Пролог

После бурной ночи со всеми ее шалостями, томными стонами и лукавыми шепотками, бесстыжими пальчиками и жадными губками, любовник Санька Румянцев, фигурант балетной труппы Большого Каменного театра, оказался внезапно и стремительно выставлен на улицу – и это непроглядным зимним утром! Да и не просто зимним – петербуржским утром, когда ледяная сырость мелкими, мельчайшими капельками висит в воздухе и тут же просачивается сквозь шубу, не говоря уж о чулках. Вроде и не холодно, снег не тает, слякоть не допекает, а ветер отвратительный.

Простой народ вовсю бежал по улицам, не смущаясь темноты, дворники скребли лопатами и вздымали метлами снег, вывозили его на широких санках, церковные колокола звали на службу, жарко и соблазнительно пахло свежеиспеченным хлебом – день начинался…

Санька поежился и отошел в сторонку – заново подвязать чулки и застегнуть пряжки на туфлях. Когда удираешь впопыхах, не до них. И ведь винить некого – сам должен был о себе позаботиться. Знал же, знал…

Любовница, Анюта Платова, служившая в том же театре, была особа благоразумная. Первым делом, еще только задумав стать дансеркой, выскочила замуж за театрального машиниста, великого мастера всяких чудес, вроде вырастающих прямо на глазах у изумленной публики садов, бушующих морских волн или такого ужасающего пожара города Карфагена, что публика из зала выскакивала. Но и столь же великого выпивохи, которого за один лишь механический талант терпели и не гнали. Затем, уже стоя на пьедестале, который возводит под собой всякая замужняя персона, она покрутила головкой, метнула взоры туда и сюда, сообразила, кто из поклонников побогаче, и приблизила к себе откупщика, господина Красовецкого, составившего себе состояние на хлебном вине. С 1767 года, когда откупа были введены повсеместно, компания, в которой он состоял, давала казне до полумиллиона рублей ежегодно – нетрудно представить, какое несметное количество денег прилипало к рукам откупщика.

Красовецкий стал чуть ли не законным сожителем и снял для Анюты дом на Малой Морской, как раз за площадью, где возводился Исаакиевский собор, – и от Невского с его лавками и гуляниями недалеко, и от Большого Каменного театра. Он способствовал ее карьере, помог из фигуранток перейти в дансерки, навешал на любовницу алмазных ожерелий, подарил ей серебряные сервизы и являлся с нежностями два-три раза в неделю.

Тогда, обзаведясь мужчиной для соблюдения приличий и еще одним – ходячим кошельком, Анюта высмотрела в балетной труппе Саньку. Этот – для тела и души.

Она была большой умницей по части арифметической. И потому жизнь рассчитала очень толково. Зная, что после откупщикова визита у нее два дня свободны, как раз на это время она призывала любезного Санюшку. Но непогрешима одна лишь италианская двойная бухгалтерия. Полагая, что коли Красовецкий навестил ее в четверг, то уж ранее субботы никак не явится, Анюта преспокойно пригласила юного фигуранта в пятницу – и промахнулась. Откупщик вздумал после отчаянной картежной ночи навестить любовницу, одарить ее с выигрыша и золотыми империалами, и радостными ласками. А это получилось некстати. Вот и пришлось выпроваживать сердечного дружка впопыхах.

Санька был в туфлях – как его привезла вечером из богатого особняка, где давался домашний концерт, Анюта. Кабы не откупщик – она бы спозаранку послала девку Парашку за извозчиком, и любовник был бы доставлен домой без всякой угрозы здоровью. А теперь – вся надежда на длинные и быстрые ноги. Да на Гришу Поморского, который жил там же, неподалеку, и пустил бы погреться до той поры, как извозчики выедут в город собирать урожай – спешащих на службу чиновников.

Нужно доскакать до Гриши, пока ноги в туфлях совсем не замерзли! А потом – в Коломну, домой, в две тесные, но обычно жарко натопленные комнатушки, которые снимала небольшая семья – сам Санька, его матушка, вдова канцеляриста, и младший братец, по счастью, не имевший способностей к танцам.

Вдруг Санька замедлил бег. Он оказался возле дома первой дансерки Глафиры Степановой, в которую был давно и безнадежно влюблен.

Да, именно так – состоял в утешителях у Анюты, а любил недосягаемую Глафиру. В двадцать лет такое случается.

Отчего ж Глафира была недосягаема? Во-первых, он не осмеливался предложить ей себя. Вокруг нее такие кавалеры увиваются, и денежные, и чиновные, и красавцы, и гвардейцы, надежды нет никакой. Во-вторых, Глафира себя блюдет, и слухи о ее любовниках сплошь оказываются нелепыми. Кого только не подозревали! Но дансерка живет по средствам, сообразно жалованью, богатых подарков не принимает. А ведь могла бы, как Анюта, снизойти к богатому откупщику, есть-пить на золоте, носить алмазы и в волосах, и на пряжках от туфель.

Вырастет же среди театральных девок такая недотрога…

Она была удивительно хороша собой – светловолоса, с большими темными глазами, с удивительно пряменьким и тоненьким носиком – не то, что Анюта, которая из-за своего носа репкой печалилась куда больше, чем из-за мужнина пьянства. Муж прибредет под утро, да и завалится в своей комнате, до обеда его не слыхать, а нос-то при тебе постоянно!

Опять же талия. Анюта затягивается так, что ни охнуть, ни вздохнуть, а Глафире незачем – она всегда тоньше зашнурованной Анюты на полтора вершка.

И рост у нее счастливый – крошка, малютка, которую всякий может взять на руки, как дитя – коли позволит. Глядишь – и хочется собой всю ее окутать, и такая нежность в душе просыпается – спасу нет…

И обаяние. Войдет бесшумно, потупив глаза, вдруг вскинет их, улыбнется – словно б несмело, нерешительно, слова не вымолвит – а все уж покорены.

Не раз и не два задавал себе Санька вопрос – для кого же блюдет себя Глафира? Не может быть, чтобы никто не пал на сердце. Ведь и в танце вольностей не допускает! Касается кавалерской руки кончиками пальцев – если вообще касается. Саньке несколько раз выпало такое счастье – подавал ей руку, когда она в роли Венеры, вся в розовых гирляндах, сходила с глуара в балете «Парисов суд». Глуар, он же «машина Славы», под сладостную музыку опускался сверху, и Глафира стояла в нем, не держась, соблюдая правильную позицию рук и улыбаясь так, как пристало богине.

А так танцует, что прославленным итальянкам есть чему поучиться. Антраша бьет чистенько, вертится ровненько, ручки округляет приятнейшим образом, прыгает без стука, в каждом повороте головки – чувство, в каждом положении пальчиков – смысл.

И ножки… крохотные ловкие в тоненьких чулочках, в туфельках – таких, что целиком встанут на мужскую ладонь, от носка до каблучка и четырех вершков не наберется…

Все в ней было изумительно!

Любил Санька Глафиру чуть ли не с детства – он еще в Танцевальной школе учился и амурчиков на сцене Эрмитажного театра изображал, а она уже плясала в старом, но вечном балете «Забавы о Святках» русскую, а в «Новых аргонавтах» – одну из тройки прекрасных гречанок, и сама государыня присылала ей перстень и браслет.

И ничего с собой не мог поделать дансер Румянцев. Анюте потому и удалось его соблазнить, что до девятнадцати лет с Глафиры глаз не сводил, все на что-то надеялся, а потом просто стыдно перед товарищами стало за мужскую девственность.

Теперь уж в театре знали, что у него с Анютой случились амуры. Но театральные девки могут из-за роли подраться хуже базарных баб, а когда речь о том, как богатого покровителя вокруг пальца обвести, – вмиг объединяются. Опять же – начало их романа как-то оказалось на виду, а продолжение – нет, оба были осторожны.

Санька вдруг обнаружил себя стоящим под Глафириными окнами. Именно стоявшим, хотя следовало бежать, нестись стрелой. Вечером-то представление, а дансер, утирающий сопли, – зрелище преотвратное. Да и что толку стоять? Она там спит в уютной постельке – да и одна ли? Может, сейчас отворится дверь, и любовник более удачливый, чем фигурант Румянцев, спустится с крыльца, кутаясь в шубу или длинную епанчу гвардейского офицера… узнать бы наконец правду, угомониться и поставить на этой несуразной любви крест! Но сперва – узнать правду…

Пусть явится, что и у нее любовник имеется, да и не один! Насколько же тогда будет проще вырвать из души сию занозу! Поболит – и перестанет.

Злобного намерения ненадолго хватило. Потоптавшись в десяти шагах от крыльца, Санька образумился. Удивительно, как холод проясняет и подстегивает мозговое устройство. В последний раз взглянув на темное окошко, фигурант Румянцев поставил дыбом ворот шубы и поскакал к приятелю Грише Поморскому, пожилому скрипачу придворного бального оркестра. Он давал Саньке уроки музыки, потому что танцевальная карьера у парня не ладилась, следовало не то чтобы менять ремесло – а приспосабливать его к требованиям жизни. Обучать богатых купчих контрдансу, подыгрывая на собственной скрипочке, – дело любезное и хлебное.

Румянцев не обратил внимания на бородатого человека в тулупе и преогромных валенках, который стоял у стены с лопатой. Кому и обретаться зимней ночью на улице с лопатой, как не дворнику? И пристало ли фигуранту вглядываться в дворников?

Одно благо – что дансеры, певцы, фигуранты и музыканты нанимали себе квартиры недалеко от нового Каменного театра, что на Карусельной площади. Конечно, выстроен он на отшибе, место тут тихое и бедное, на столицу не похожее. Но с государыней не поспоришь: распорядилась ставить Каменный театр на месте того деревянного сарая, где раньше плясали воспитанники Танцевальной школы, – и вот он уже стоит, вот он виднеется сквозь утреннюю мглу – огромный, тяжеловесный, с колоннами по фасаду, с мраморной Минервой на фронтоне. И площадь перед ним – чтобы для всех экипажей в день представления хватило места. Набиваются-то в зал две тысячи зрителей – не шутка!

Проводив Саньку взглядом, мужик в тулупе полез за пазуху и вынул круглые часы на цепочке. Дворник с часами – это уже само по себе было удивительно. Однако слова, которые он произнес, прозвучали вовсе загадочно:

– Ну что, брат сильф, опять промашка вышла? И это бы еще ничего! Часы дворник мог подобрать – мало ли пьяных разгильдяев шатается по улицам? И странное словечко «сильф» подслушать у господ. А вот откуда взялся у него идеальный французский прононс, с коим были сказаны общеизвестные слова «A la guerre comme a la guerre»?

Затем, не став разгребать лопатой выпавший ночью снег, чтобы высвободить ступеньки, дворник быстрым шагом удалился.

Он топал с лопатой на плече мимо будущего собора к набережной Мойки, в сторону Невского. Там, не доходя проспекта, он вошел в заснеженный двор и по узкой тропинке добрался до крыльца.

Его впустили сразу. Так совпало, что прислужник Зинька выносил в тот миг хозяйский горшок.

В сенях странный дворник отряхнулся, выбрался из тулупа, отцепил фальшивую бороду, но валенки стягивать не стал – так и вошел в комнату, где в столь ранний час уже все было готово к чаепитию.

Избавленный от верхней одежды и щетины, он оказался молодым человеком приятной наружности, но уж больно щупленьким, совсем невесомым.

– Здорово, Дальновид, – приветствовал его товарищ, сидевший на скамеечке перед печкой в теплом шлафроке и ночном колпаке. – Что, есть добыча?

– Нет, все тихо, – доложил Дальновид. – Ночевала она дома, и ты заметь – уже с неделю не уезжала. Сдается, мы сами себе морочим голову, брат Выспрепар, и сей роман нам примерещился. Ухтомский, похоже, ни при чем, а жаль. Надобно ли и дальше тратить время на эту дансерку?

– Пусть Световид решает, – сказал на это Выспрепар. – Это он разведал. Может статься, ошибся. А коли не ошибся и она ведет столь опасную для себя игру – а там речь, сдается, об очень больших деньгах, – то лучше бы во всем убедиться досконально. До чего ж театральные девки хитры… Садись, кушай фрыштик.

А сам продолжал подкармливать огонь щепочками и берестой.

– Один чай? Более согреться нечем? – Дальновид уселся и разломил большой калач с намерением помазать его плотную мякоть чухонским маслом. – Да! Слушай! Кое-кого я все же у того крылечка видел.

– И кого же?

– Дансера, как бишь его… Или фигуранта? Такой долговязый, с перебитым носом…

– Дансер с перебитым носом? Да что ты врешь!

– Вот те крест! Что я, перебитых носов не видывал? Совсем еще сопляк, ростом с коломенскую версту…

– А, знаю. Это Румянцев – тот, помнишь? Мироброд показывал – помнишь того долговязого, что в «Семире» на пол шлепнулся?

– Он? – удивился Дальновид. – Сей может знать нечто важное. Так вот – прибежал невесть откуда в одних туфлях и встал под ее окошком на часы. Стоял, глядел, потом удрал.

– Может, все-таки любовник? – предположил Выспрепар.

– Этого еще недоставало! Оно было бы пикантно… Только сдается – нет. Обожатель. Она осторожна.

– Для театральной-то девки – немыслимо осторожна. Да нас, сильфов, не проведешь! Стой, стой! Ты мне все бумаги замаслишь!

Стопка аккуратно переписанных листов лежала в опасной близости к плошке с чухонским маслом. Там же имелись два раскрытых лексикона, две чернильницы, линейка с карандашом, несколько черненьких томиков с узорными обрезами.

– А вот что, Выспрепарище, – сказал Дальновид, отодвигая плошку. – Может статься, этот, с перебитым носищем, как раз теперь нам и нужен. Он-то постоянно в театре, от нее поблизости, он мог до того докопаться, что нам и не снилось. Не напрасно же прискакал под окошко чуть не среди ночи. Что-то чаял увидеть.

– А статочно… – пробормотал Выспрепар. – Он бы, пожалуй, подтвердил домыслы Световида насчет князя Ухтомского – или же опрокинул вверх тормашками. Кого ж нам отрядить в театр, чтобы завел с ним приятельство?

– Мироброда? Он ведь и так из театра не вылазит.

– Дитя твой Мироброд. Все испортит. Он только сочинять горазд…

– А не испортит. Пусть Световид попросит его сдружиться с тем дансером, а потом и я в компанию войду.

– Резонно… Любопытно, что эта коломенская верста разведала!

Выспрепар, убедившись, что печка разгорелась, встал и оправил шлафрок.

– Я загадку изготовил! – похвалился он.

– Для Туманского?

– Похож ли я на человека, который станет сочинять загадки ради собственного удовольствия?

– Нет. Ты и на человека-то не больно похож…

Выспрепар засмеялся. Он был нехорош собой, причем догадаться, отчего его лицо казалось некрасивым, пока он молчит, было мудрено: все на месте, два глаза разумной величины, нос в меру длинен. Речь была ему противопоказана – губы кривились и диковинно выворачивались наружу. Смотреть неприятно. Начав приглядываться, зритель видел, что в Выспрепаровой физиономии словно бы схватились в смертельном поединке два лица – одно с двойным подбородком, с обвисшими щеками, принадлежавшее немолодому болезненному толстяку, и другое – с глубоко посаженными глазами, заостренным носом, высоким лбом – выше, чем полагается обычному человеку; такие лбы в Санкт-Петербурге – редкость, разве что заедет какой-нибудь тощий и глубокомысленный южный житель из Мадрида или же Лиссабона.

При этом Выспрепару было не более тридцати. И станом он полностью соответствовал образу светского щеголя – в меру полный, с округлым брюшком, с крепкими мускулистыми ногами.

– Я сильф, – сказал он. – Моя красота – нечеловеческая, тебе сего не понять.

Дальновид расхохотался, а Выспрепар взял исписанный листок и принял вид сочинителя, читающего свое творение в гостиных дамам. Он очень старался, но нужно быть великим актером, каким-нибудь парижанином Анри Лекеном, чтобы из вымученных виршей сотворить шедевр.

Была эта загадка такова:

От птицы я свое

Имею бытие,

А ремесло мое

Все делать то, что ум прикажет,

Что сердце скажет.

Мной в жизни множество прославилось людей;

Боится всяк меня, коль я в руках царей

Неправедных и злобных,

И у судей, тиранам сим подобных.

Велика ли я вещь; но многое творю:

Смех, слезы, счастье, смерть;

но днесь живот дарю

И благоденствие лию на миллионы,

Изобразив божественны законы,

Которы царствуют в Екатеринин век,

От коих океан бесценных благ истек.

– Все? – спросил, выслушав, Дальновид.

– Чего же более? Ну?

– Гусиное перо. А загадка и истрепанного пера не стоит. Хотя… дай-ка сюда…

Дальновид взял листок и выбрал из пятнадцати строк две, даже неполные две: «велика ли я вещь; но многое творю: смех, слезы, счастье, смерть…»

– Сие могло бы стать девизом сильфов, – сказал он.

Загрузка...