Кто, кроме сердца, даст любви закон?..
…Чудилось, не одна неделя, а полжизни минуло с жаркого полудня в их любимом Любавине, когда после утомительного урока со старым князем гнедой принес Ангелину на обрыв, и она решила смыть с голых ног едкий лошадиный пот, но неосторожно замочила юбки, а потому, разложив их сушить, осмелилась раздеться на пустом бережку и медленно вошла в воду, смеясь и поджимаясь, когда волны все выше и выше, смелее и смелее подбирались к разгоряченному телу.
Май едва перевалил за середину, но жара установилась нестерпимая, так что Волга у песчаных отмелей насквозь прогрелась. Воздух был напоен острым духом цветущей по берегам дикой смородины, навевал тревогу, будоражил душу. Серебряные листья тальника трепетали и сверкали под легким ветерком; заливался в голубой вышине жаворонок, и Ангелина, раскинув руки, выгнулась, едва не касаясь воды распущенными золотистыми локонами, ощущая, как счастье пронизывает ее каждым лучом солнца, каждым всплеском волны, каждой трелью, льющейся с небес. Твердые ребрышки песка щекотали подошвы. Смеясь, Ангелина осторожно плеснула на себя воду и провела влажными ладонями по белому, взопревшему телу, наслаждаясь своей гладкой, нежной кожей, налитой грудью, длинными ногами, очертания которых в прозрачной воде дробились, колебались, двоились, словно рыбий хвост. Нет, русалочий хвост!
Ангелина снова расхохоталась и решила, что, ежели невзначай кто чужой покажется, она прикинется русалкою и уплывет к противоположному берегу, скроется там среди тальников, которые моют в воде свои длинные, серебристо-зеленые кудри. Конечно же, именно в таких зарослях и живут речные владычицы, которые всегда охочи приласкать неосторожного купальщика, да так, чтобы забыл он белый свет, опустился в русалочьих объятиях на дно. А кому нужны неосторожные купальщицы вроде Ангелины? Осклизлому, зеленобородому старику-водяному? Нет, бывалошные люди сказывают, будто водяной стар лишь на ущербе луны, а при рождении ее он молод.
Ангелина невольно взглянула в небеса, и столь чисты были они, что ей удалось увидеть в неизмеримой вышине белый, прозрачный серпик юного месяца. Нечего бояться, если даже и воспрянет из волжских волн чуда водяной, он наверняка будет молод и…
Хоть и уверяла себя Ангелина, что бояться нечего, а все же ойкнула, когда тальники вдруг разошлись и длинное, стройное тело почти без брызг врезалось в воду, прочертило за собой сверкающий след; вот из волн поднялась мокрая голова, встряхнулась, отбрасывая с лица светло-русые пряди, и серые насмешливые глаза глянули на Ангелину вприщур.
Казалось, этот взгляд длился долго-долго, и что-то произошло с миром в эти мгновения. Синева реки, зелень берегов, золотой, расплавленный блеск солнца, пряный запах цветущей смородины сделались почти нестерпимы, и Ангелина даже вскрикнула, покачнулась, осознав, что прежнее ощущение счастья было подобно легкому дуновению ветерка перед тем бурным смятением чувств, которое обрушилось на нее и потрясло все существо.
От изумления («Надо же, накликала!») она забыла даже завизжать и стояла недвижимо до тех пор, пока «водяной» не воспрял из волн во весь свой немалый рост и не встал совсем рядом.
Он был обнажен по пояс, и от никогда прежде не виданной красоты и гармонии стройного юношеского тела у Ангелины приостановилось сердце, а потом забилось так торопливо, что она стала задыхаться. Капельки воды играли, переливались на гладких прямых плечах, кожа была золотистая, чуть тронутая первым весенним загаром, а вовсе не зеленовато-бледная, какая подобала бы повелителю речных глубин. И более всего изумляло, что от бедер его не змеился чешуйчатый рыбий хвост, а в воду погружены были обыкновенные ноги, совсем по-человечьи обтянутые белыми полотняными, насквозь мокрыми исподниками.
Как ни была простодушна Ангелина, она все же сообразила, что никакой перед ней не водяной, а такой же купальщик, как и она, с тою лишь разницей, что незнакомец, пусть и прекрасный, будто речное божество, все-таки мало-мальски одет, а вот она-то стоит перед ним голым-голёшенька!
Самое время было завопить и спугнуть охальника, но горло у Ангелины почему-то пересохло, а ноги онемели. Ей приходилось слышать о зыбучих песках, и сейчас мелькнула мысль: а не из таких ли песков сложено волжское дно, ибо двинуться с места было невмочь: она только и могла, что глубоко вздохнуть, когда незнакомец приблизился, неотрывно глядя ей в глаза, причем взор его из дерзкого, смешливого сделался вдруг недоверчивым, изумленным, а дыхание участилось так, что Ангелина увидела, как мелькает, пульсируя, жилка на его сильной шее, болотистая кожа незнакомца покрылась ознобными пупырышками, а крошечные соски на гладкой, великолепно вылепленной груди затвердели… точь-в-точь как на ее груди, смятенно поняла вдруг Ангелина и попыталась найти в себе силы хоть грудь прикрыть, но вновь не смогла шелохнуться: только обреченно закрыла глаза, когда губы незнакомца дотронулись до ее губ.
Сначала это было лишь осторожным, вкрадчивым касанием, но уже через мгновение вся их кровь, гонимая бешеным стуком смятенных сердец, прилила к губам, согрела их, и они затрепетали, торопливо ощупывая, пробуя друг друга на вкус, дрожащие языки делались все смелее, сильнее, сплетались яростнее; рты хватали, кусали, алчно засасывали друг друга, как будто это было единственное в их телах, что могло соприкоснуться.
Незнакомец первым сообразил, что это далеко не так, и Ангелина пошатнулась, когда его пальцы, тихонько царапая, повторили очертания ее грудей, а потом так же неторопливо, дразняще, сводя с ума, поползли по животу к ногам.
Чтобы не упасть, ей пришлось за что-то схватиться. Под ладонями оказалось мокрое полотно, и Ангелина краешком затуманенного сознания поняла, что это чресла незнакомца. Отдаваясь поцелую, Ангелина попыталась удержаться за холодную, мокрую ткань, но пальцы ее соскользнули, поползли по животу юноши, но внизу этого плоского, мускулистого живота наткнулись на некую твердую выпуклость, которую Ангелина с любопытством ощупала. Незнакомец обморочно застонал, не отрываясь в поцелуе от губ Ангелины, и, подхватив ее на руки, понес на отмель, прогретую насквозь, так что пылающее тело Ангелины не ощутило ни малейшего холода, только по бедрам словно бы провели чьи-то прохладные ладони, но не остудили внутренний жар, а распалили Ангелину до полного самозабвения, до призывного стона, до того, что она, повинуясь тайному, древнему, темному зову, бессознательно развела ноги и выгнулась, желая сейчас одного: встречного движения мужского тела. И незнакомец ответил на ее зов.
…— У нас в Нижнем купцы считают, что ученье — баловство, а для дочерей — даже вредное занятие, но мы дали Ангелине изрядное образование. Что же до прочего… Жизнь в глухой деревне мало простору давала для светского воспитания, — рассказывала гостье княгиня Елизавета Измайлова, — а к Смольному душа у девочки никогда не лежала из-за суровости тамошних порядков. Впрочем, к чему обременять вас нашими заботами?..
Гостья-француженка понимающе посмотрела на княгиню своими миндалевидными, темно-карими глазами. Дивный разрез этих ярких глаз позволял предположить, что и все лицо маркизы д'Антраге было очаровательно до того, как его изуродовала сабля какого-то санкюлота [1], опьяневшего от вина, безнаказанности и крови, — одного из тех, кто гордо косил головы своих жертв по Парижу. Маркиза чудом осталась жива, но вот уже более двадцати лет принуждена была скрывать свое изуродованное шрамом лицо неким подобием чадры — столь изящной и сшитой из такой прозрачной кисеи, что она казалась необходимым дополнением элегантного туалета.
Маркиза д'Антраге умоляюще сложила руки:
— Не могу не принять близко к сердцу того, что касается дочери моей дорогой подруги! Были ли у нее домашние воспитатели?
— Как не быть? — почти обиделась старая княгиня. — Медамов и мосье перебывало — бессчетно! Вы же знаете: в наше время стоит лишь быть французом, чтобы заслужить доверенность знатных фамилий, однако учителями они были столь ничтожными, что физиономии и имена их совсем вышли из памяти!
Тотчас же княгиню бросило в жар от собственной бестактности, однако ни сказать, ни сделать чего-то во исправление сего она не успела.
— А как же не выйти? Бежать от революции сделалось доблестью высших слоев, и вся Россия теперь покрылась пеною, выброшенной французской бурею, — послышался с порога звучный голос, и князь Алексей, высокий, худой, с орлиным носом, седыми бакенбардами и необычайно благородным лицом, по-молодому проворный и не по годам статный, вступил в залу, отвесил небрежный поклон дамам и продолжал свою речь, не заботясь представиться незнакомке. Даже ее чадра не смутила его, как если бы каждый день являлись в его доме неизвестные дамы, старательно скрывающие лица.
«Le provincia vrai!» [2] — подумала гостья, однако жизнь научила ее сдержанности, потому она даже бровью не повела, а устремила на хозяина столь внимательный и приветливый взор своих прекрасных черных очей, что, казалось, более приятного, чем эти издевки над ее соплеменниками, она в жизни своей не слыхивала!
Княгиня Елизавета, воспитанная по-старинному, даже и помыслить не могла перебить разошедшегося супруга.
— При матушке Екатерине повелись, а при Павле и вовсе размножились у нас эмигранты эти! Не было полка в армии, в коем бы не водилось их по два-три человека, — продолжал нахлестывать любимого конька, не отдавая себе отчета, сколь это смешно (и вполне в духе того времени!) — честить французов не сочной русской бранью, а утонченным французским же словоблудием! — Этим-то, кому удалось попасть в службу, более других повезло. Прочие подавались в учителя, и хоть в наших российских понятиях сие звание не многим выше холопа-дядьки, да все ж плоха честь, когда нечего есть. Вот и рассеялись бывшие дворянчики, аристократишки по всей земле русской. Так что во всякой, даже самой отдаленной губернии любой помещик теперь имеет маркиза.
И тут князь Алексей обратил наконец внимание на непритворный ужас, исказивший черты его жены, немного удивился, но смолк озадаченный.
— Позвольте представить вам, маркиза, мужа моего, князя Измайлова, вотчима [3] Машеньки, — негнущимся от неловкости голосом промолвила Елизавета и с упреком уставилась на Алексея Михайловича: — Маркиза д'Антраге сейчас из Лондона, почти прямиком от нашей Маши и Димитрия…
Наивен был бы человек, ожидавший от старого князя смущенных расшаркиваний! Поцеловав ручку гостьи, он так заразительно расхохотался, что и дамы не сдержались, подхватили.
— Думаете небось: экий медведь русский? А, ваша светлость? — Он оживленно заглянул в темно поблескивающие глаза маркизы. — Что ж, простите старика великодушно, ежели обидел словом неосторожным, а все ж правда моя, хоть и горькая: не сумели вы, аристократы, слабыми, белыми своими ручками власть удержать — вот и утирайте ими теперь слезы от злых насмешек. А что? — воинственно подался он к сконфуженной жене. — Чужбина — мачеха, и не нами сие сказано. Храни Бог, ежели выпустят и русские Россию из рук: тоже нахлебаются горького на чужой стороне!
— Господи, спаси и сохрани! — слабо обмахнулась крестом княгиня. — Революция — гнусное событие, а ее деятели — чудовища, вампиры, каннибалы! — со страстью проговорила княгиня Елизавета. — Моя дочь, баронесса Корф, рассказывала, что в ту пору в Париже… Впрочем, что это я? — засмеялась она. — Вы ведь и сами все знаете, все помните!
— Такое не забывается, — глухо промолвила гостья, и кисея колыхнулась у ее губ от тяжелого вздоха. Конечно, ей ничего не надо было напоминать: первым делом она поведала княгине Елизавете, как в годы террора пряталась вместе с Марией Корф в каменоломнях под старым монастырем Кармелиток — именно там, где некогда Луиза де Лавальер искала убежища от влюбленного в нее Людовика XIV. Гостья вообще была прекрасно осведомлена о жизни супругов Корф в Лондоне, где барон продолжал свою дипломатическую деятельность. Маркиза поведала, что однажды на приеме в русской миссии встречалась даже с братом Марии, молодым князем Алексеем Измайловым, на время прибывшим из Сербии, где он давно уже сменил своего отца. Старый князь Алексей Михайлович долгие годы негласно представлял интересы России на Балканах, однако после смерти великой Екатерины император Павел, по какому-то недоразумению или наговору, Бог весть за что отставил его от службы. Князь Алексей уехал в деревню, в родимое нижегородское Измайлово, и хотя новый государь, Александр Павлович, начал всяческими посулами заманивать его в Иностранную коллегию, тот на уговоры не поддался и за двадцать почти лет покидал Измайлово не более десяти раз: отвозил внучку (дочь Марии воспитывалась у деда с бабкой, подальше от сурового и мрачного Альбиона) в Санкт-Петербург, в Смольный институт; забрать из института прошлым летом — да вот нынче, когда забота о будущности юной баронессы Ангелины Дмитриевны вынудила князя и княгиню Измайловых подумать о постоянном городском жительстве.
— А что? — сердито вскинул бровь приумолкший было князь. — Главный-то по всей Европе злодей, гляди, у самых врат наших стал! Вот до чего довело пристрастие к французишкам: всех он под каблук свой корсиканский подтоптал. Испанцы — единственный народ, который осмеливается делать то, что хочет, не думая об этом выскочке.
— Полагаю, вы говорите о Бонапарте? — уточнила маркиза с такой ненавистью в голосе, что князь воззрился на нее с горячей симпатией:
— О ком же ином? Я за себя не трушу, Бог нас не оставит — лишь бы Россия безопасна была. Но не вижу конца и меры бедствиям, которые покроют Отечество наше, ежели французское чудовище решит переступить российские границы. А ведь все к тому идет!
— Наполеон, в случае начала кампании, намерен уничтожить крепостную зависимость в России. Верно, в таком случае следует опасаться «общего резанья», когда мужики, прельщенные посулами свободы, поднимутся с топорами против помещиков и приказчиков? — спросила маркиза. И Елизавета, подумав, что гостья не по-женски осведомлена в делах политических, ощутила невольный холодок, когда вспомнила, каково было это российское «общее резанье» в приснопамятном 1775 году, при пугачевцах.
— Ничуть не бывало! — вскинулся князь Алексей. — Русский человек способен предать Россию для русского же: Стеньки Разина, Гришки Отрепьева, Ивашки Болотникова, Емельки Пугачева и иже с ними. Но не для иноземца, ибо ненависть к чужеродному — в основе русского национального характера, и великий Петр напрасно старался ее искоренить.
Княгиня Елизавета издала очередной жалобный стон, и тут гостья великодушно решила положить конец страданиям деликатной хозяйки.
— Не все чужеземцы чудовища, и не все, что исходит из иных земель, особенно из Франции, несет вред, смею вас заверить!
— Теперь ваша правда, — благодушно согласился князь Алексей. — Жаль, что вы, сударыня, у нас проездом, а то просил бы я легонько приложить свою великосветскую ручку к нашей деревенской красавице!
Мгновение маркиза смотрела на Алексея Михайловича неподвижным взором, и княгиня Елизавета внутренне ахнула, решив, что вот теперь-то она обиделась: мыслимое ли дело — предлагать роялистке из древней фамилии роль презираемой madame! — однако приветливая улыбка осветила глаза маркизы (слишком, впрочем, темные, чтобы посторонний мог проникнуть в ее тайные, глубинные мысли: «Русские делают первые шаги всегда непроизвольно и лишь потом начинают их обдумывать. Возблагодарим же за это Господа!») — и княгиня Елизавета успокоилась, подумав, что гостья могла пусть не за честь, но хоть за искренний привет и ласку принять приглашение воспитывать их тихоню-внучку.
— Прошу извинить, сударыня, — ласково улыбаясь и старательно выговаривая французские слова (у Измайловых обиходно говорили лишь на родном языке), произнесла княгиня. — Наверное, вы упрекнете мое гостеприимство, однако известное дело: бабушки обретают другую молодость во внучках! Боюсь, я чрезмерно хлопочу над Ангелиною, но, похоже, пребывание в Смольном прошло для нее даром!
— Ангелина? — приподняла красивые брови маркиза. — О, понимаю. Дочь Марии! На обратном пути я была бы счастлива встретиться с нею в Санкт-Петербурге, так что ежели у вас будут какие-то наказы, я все исполню с охотою.
Княгиня поклонилась:
— Чувствительно признательна вам, сударыня, однако вы не поняли меня. Ангелина уже более года как завершила курс обучения и живет дома, с нами. Это и составляет главную нашу заботу, ибо девица, сами понимаете, на возрасте, все ее сверстницы давно уже замужем — она же только и знает, что утыкаться в какую-нибудь «Амалию Мансфилд» [4]! Платье новое на ней — новое только час, на других же барышнях оно будто и вовсе не изнашивается!..
Елизавета осеклась, недоумевая, что это вдруг разошлась хаять любимую внученьку перед первой встречной, даром что приятельницей Марии. Вдобавок гостья смотрела так странно, так…
— Значит, дочь Марии здесь? — Голос маркизы д'Антраге дрогнул. — А я-то пыталась разыскать ее в Смольном, да эти старые наседки — классные дамы… — Она расхохоталась, закинув голову, и тонкая чадра запала в ее открытый рот, так что княгине на какой-то жуткий миг почудилось, будто перед нею оскал черепа. Но гостья обернулась к ней, и взор этих прекрасных глаз тотчас успокоил мимолетную тревогу.
— Мария желала, чтобы дочь ее выросла вполне русской, — пояснила княгиня Елизавета. — Кроме того, родив дитя столь поздно, в зрелые годы, ни Мария, ни Димитрий Васильевич, мне кажется, так и не поверили вполне, что стали отцом и матерью!
Со стороны, наверное, могло показаться, что этими словами старая княгиня осуждает дочь и зятя, однако в голосе ее отчетливо звучала благодарность судьбе за то, что Мария и муж ее были всецело поглощены своей непростой любовью друг к другу и делом, составляющим смысл жизни барона Корфа, а потому даровали Измайловым на старости лет это счастье: растить и воспитывать любимое дитя. Ангелина была светом их очей, и княгиня Елизавета могла упрекать себя лишь за переизбыток любви и ласки, из коих сплелся тот непроницаемый кокон, благодаря которому Ангелина и к двадцати годам казалась сущим ребенком, а никак не девицею на выданье.
…Блаженная тяжесть навалилась на Ангелину, билась, терлась о ее жаждущее естество, однако того, чего бессознательно желала она, не случилось. Руки юноши то хватали ее тело, то отпускали; он что-то досадливо шептал, терзая ее губы… Не в силах более терпеть этой пытки, Ангелина приоткрыла глаза и увидела, что он лихорадочно пытался развязать мокрые тесемки своего исподнего, но они сплелись в тугой узел и никак не поддавались нетерпеливым пальцам. Ангелина потянулась помочь, но ее руки вновь встретили напрягшуюся, обтянутую полотном плоть, и девушка только разок приласкала ее, как вдруг незнакомец уже не застонал, а зарычал и так прижал Ангелину своим телом, что она едва не задохнулась. Он весь содрогался, его тяжелые вздохи оглушали Ангелину. А потом, к ее величайшему разочарованию, он скатился с нее и обессиленно распластался на песке, все так же бурно дыша.
Ангелина забыла осторожность и стыд, она знала лишь одно: распалив до изнеможения, он так и не погасил сжигавший ее жар, в то время как сам… она не знала, что все это значит, она просто рассердилась, но всю вину за случившееся — вернее, за неслучившееся! — возложила на этот проклятый мокрый узел, который не пожелал развязаться, когда требовалось, а потому она вцепилась в завязки зубами и так рванула, что юноша вскрикнул от неожиданности, а тесьма не выдержала — и лопнула.
Радостно засмеявшись, Ангелина потянула с его чресл мокрые исподники, однако тут же восторг ее сменился своей противоположностью: внизу живота, на мелко-кудрявой золотистой поросли, возлежало что-то столь возмутительно вялое, что Ангелина сердито вцепилась в него губами и зубами разом.
Юноша испустил вопль, слышимый не меньше чем за версту, и выгнулся такой дугою, что тело его какой-то миг касалось земли лишь затылком и пятками. И тут Ангелина едва не задохнулась: в рот ей словно бы кляп забили, и она поскорее отпрянула от внезапно воспрянувшего мужского естества, глядя на него почти с суеверным ужасом, словно на некоего бога, восставшего на святотатца.
Незнакомец лежал, распластавшись, бесстыдно воздев к небесам знак своей божественной земной сути, но более не делая попыток прикоснуться к Ангелине, а как бы в ожидании, предоставив себя ее заботам.
Она пустилась дрожащими руками нежить его и гладить, однако слишком распалена была, чтобы думать сейчас о чьем-то другом наслаждении, кроме своего, а потому, утратив остатки терпения, вскочила на незнакомца верхом, как на гнедого, коленями сдавив его бока… и ей почудилось, будто она насадила себя на раскаленный жезл, который вошел в нее чуть ли не до самого сердца.
Новый душераздирающий вопль огласил окрестности, и Ангелина, сорвавшись с этого обоюдоострого, окровавленного меча, почти бездыханная рухнула на песок, сжалась в комочек, зашлась в рыданиях, вдруг поняв, что боль и кровь означают утрату девичества — самого драгоценного сокровища для всякой незамужней женщины.
Сейчас она не могла понять, где были ее стыд, совесть и разум, почему она впала во грех с первым встречным… и добро бы он ее, а то ведь сама себя лишила невинности! И, осознав, что снова, в который уже раз в жизни, поступила не как все «хорошие девочки», «примерные барышни» и «достойные девицы», с которыми ее постоянно — не в пользу для нее! — сравнивали, Ангелина залилась тихими, горькими слезами, по-детски неостановимыми, которых, увы, нельзя было выплакать дедушке в плечо или бабушке в колени: все, все, кончилась ее девичья, девчачья пора, навеки и с корнем вырвала она себя из привычного мира домашней, снисходительно-ласковой любви… теперь она одна, навеки одна!
— Нет, — раздался у самого уха шепот, и теплые губы прильнули к ней ласковым поцелуем: — Нет, тише, не плачь! Ты не одна! Я с тобою!
Ангелина поняла, что вслух выкрикнула свое отчаяние, и незнакомец решил ее утешить. Но не тихое утешение, не жалость его были нужны сейчас Ангелине, а она не знала, не ведала, чего именно жаждала, только не этого братского сочувствия. Но слезы хлынули с новой силой, когда теплые руки разжали ее плечи, а губы перестали тихонько целовать. Ушел? Отступился?..
И вдруг у Ангелины захватило дух, ибо она ощутила его руки и губы на своих бедрах. От радости она вся обессилела и безропотно позволила перевернуть себя на спину, вновь всецело отдаваясь во власть незнакомца. Он тихонько плескал водой на ее тайные раны, а пальцы, чуть касаясь, гладили, врачевали их так бережно и нежно, что слезы отчаяния сменились слезами благодарности.
— Милая… — долетал чуть слышный шепот. — Милая, ненаглядная моя!
Ангелина попыталась приподняться, но тяжесть его тела не позволяла шевельнуться. Решившись открыть глаза, она не сразу сообразила, что незнакомец перевернулся на ней, так что теперь перед ее глазами оказалось не лицо его, а то самое орудие, которое давеча нанесло ей невозвратимый и болезненный урон. Но теперь Ангелина вовсе не пылала к нему жаждой мести: ведь руки незнакомца, которые порхали по самым сокровенным уголкам ее естества, словно бы извлекали из него сладостную, томительную мелодию, в лад которой начали медленно вздрагивать и сердце, и тело Ангелины. Нельзя было не ответить нежностью на эти нежнейшие касания, поэтому она легонько погладила узкие чресла незнакомца, а затем приласкала и самого лиходея, который отозвался напряженной дрожью на это смелое прикосновение. Словно желая отблагодарить Ангелину, незнакомец осыпал поцелуями ее лоно. Что же ей оставалось делать, как не покрыть такими же поцелуями единственно доступную ей часть его тела? В этот миг незнакомец нашарил языком какое-то волшебное местечко в самой ее сердцевине, и Ангелина не сдержала стона — нет, не боли, о боли она давно забыла! — а изумления и восторга. Его губы сделались смелей, жарче, да и она отвечала со всей страстью: ласкала, целовала, гладила его везде, где только могла дотянуться ртом, пока трепет близкого наслаждения не сотряс ее тела. Тотчас незнакомец вновь оказался с нею лицом к лицу, губы с губами, грудь с грудью, чресла с чреслами, и они соединились, неистово сплелись в блаженных содроганиях, вцепились друг в друга, враз исторгнув из самой глубины сердец и тел:
— Люблю тебя!
— Люблю тебя!
— …Сколь я слышала о молодой баронессе, ей надобно будет сделаться общительной и обходительной, изменить свое обращение с жизнью, чтобы на бале не приходилось весь вечер не покидать своего кресла и удалось бы составить выигрышную партию, — проговорила маркиза д'Антраге, и князь с княгинею переглянулись, удивившись, как скоро поняла и точно выразила странная гостья суть их беспокойства и намерений. — Поверьте, не было бы в мире человека счастливее меня, когда б я сама смогла уделить время и внимание дочери Марии! — Голос маркизы экстатически дрогнул, и Елизавета улыбнулась ей, до глубины души растроганная таким явным проявлением дружбы и любви. — Однако я здесь лишь для того, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение… — Маркиза вновь не совладала с голосом, и Елизавета подумала, что, верно, и впрямь роковые события связывали в прошлом ее дочь с этой загадочной гостьей! А та, уняв волнение, продолжала: — Однако есть у меня на примете человек, который вам необходим. Конечно, это француженка, — она улыбнулась князю Алексею не без тонкого укора, — но в Нижнем прижилась и открыла процветающее дело. Я говорю о мадам Жизель, модистке… о нет, королеве модисток! — поправилась маркиза, заметив пренебрежительную переглядку Измайловых. — Возможно, вы слышали о модистке Розе Бертэн, которая была для нашей королевы-мученицы почти наперсницей, а ведь она даже не обладала знатным происхождением. Но мадам Жизель, о которой я говорю, в действительности — графиня де Лоран, моя кузина, и все благородное, вековое прошлое нашей семьи помогло ей создать вокруг себя такую атмосферу изящества и утонченности, которая окажет на юное существо самое благотворное, самое живительное воздействие… не в пример этой светской тюрьме, Смольному институту! — добавила маркиза, и эти ее последние слова оказались решающими: князь Алексей был ярым противником недомашнего женского образования, и всякий уничижительный отзыв о столичном заведении, куда отвозили несколько лет подряд его любимую внучку, находил прямой доступ к его сердцу. Рекомендация маркизы теперь казалась ему особенно ценной, он безоговорочно согласился доверить воспитание Ангелины этой неведомой мадам Жизель, ну а жена его… повторим, княгиня Елизавета была воспитана по старинке, стояла перед любимым мужем как лист перед травой, не выходя из его воли, — не вышла и сейчас.
Эх, не зря говорят старые люди: чуден наш белый свет, и чего в нем только не бывает! Бывает, что и самые радужные желания накликают дни черные!..
Полагая, что настала пора представить маркизе ее новую протеже, княгиня Елизавета выглянула в окошко, однако ни гнедого, ни Ангелины, ни их обоих вместе на лужайке не оказалось. Послали горничных девок поискать барышню — нигде не нашли. А маркиза вдруг заспешила и, посокрушавшись, что так и не свиделась с дочерью Марии, отказалась от обеда, чаю или хоть рюмочки на дорожку и откланялась, раз двадцать повторив на прощание адрес мадам Жизель (собственный дом напротив часовни Варвары-великомученицы) и посулив непременно свидеться с Измайловыми в Нижнем.
Ангелина так и не воротилась, хотя уже позвали к чаю.
— Поехала покататься… — предположила Елизавета, сама понимая наивность своего предположения, когда вспомнила, как неуверенно цеплялась внучка за гриву гнедого.
— Нет, — досадливо покачал головою князь. — Нет, конек-то уже в конюшне. Небось сбросил ее да ускакал, а она не то слезы где-нибудь точит, не то подремать забилась в укромном уголке. Ох и неудаха! Но что ж делать, Лизонька! Это как у лошадей, — философски обратился он к любимой теме, — иноходец не скачет рысью, а рысак не перейдет на иноходь. Девонька у нас добрая, ласковая, умница… а все же снулая какая-то. Ну уж — какая есть!
— Она красавица! — обидевшись, воскликнула Елизавета.
— Спящая красавица, — ласково усмехнулся муж.
— Да, сердце у нее спит, — с тяжким вздохом добавила княгиня, еле удержавшись, чтобы снова не назвать самый, на ее взгляд, большой недостаток внучки: «Она ведь, кажется, еще ни разу не влюблялась!»
…Когда Ангелина пришла в себя, она уже была одна на берегу, но не на отмели, где ее сморила сладкая истома, а на островке теплой, мягкой травы, одетая в обе юбки, верхнюю и нижнюю, и тонкую полотняную рубашку с короткими рукавами, и все это было аккуратно заправлено и расправлено, прикрывая ее голые ноги. Пытаясь понять, сон то был или явь, она побродила, но не нашла ничьих следов, кроме копыт своего гнедого, и не поленилась снова раздеться и переплыть на противоположный берег. За серебристыми тальниками сырой песок был весь истоптан лошадью, а еще Ангелина нашла следы сапог и вдавленную в траву золотую чеканную пуговицу. И наверное, даже у нищего дровосека Али-Бабы не трепетало так сердце в тот миг, когда он набрел на пещеру сорока разбойников, полную несметных сокровищ, как задрожало, забилось сердце у Ангелины, когда она сжала в руке эту пуговку, поведавшую ей так много…
Ее речное божество все же было человеком — теперь исчезли последние ребяческие сомнения. И хорошо хоть то, что бросила Ангелина страстно и бездумно свое девичество под ноги не какому-нибудь простолюдину — нет, первые в своей жизни слова любви услышала она от лихого гусара! И был он вдобавок офицером и человеком далеко не бедным.
Русское дворянство всегда считало службу в кавалерии первостатейным делом. Но далеко не всем она была по карману из-за покупки собственных лошадей и дорогостоящего конного снаряжения, амуниции, обмундирования. Например, Устав требовал, чтобы у гусарских офицеров все пуговицы, шнуры и галуны (счет их шел на аршины) на доломане и ментике [5] были золотыми или серебряными. Непременный предмет амуниции всех кавалерийских офицеров — лядунка, маленькая сумка для патронов, — также должна была иметь крышку из чистого серебра или золота. Поэтому в кирасирских, драгунских и гусарских войсках на обер-офицерских должностях находилось немало молодых людей из знатных и богатых фамилий, которые хотели красиво отпраздновать молодость, а ежели не доведется с честью и славою погибнуть в бою, то скоро выйти в отставку.
Целую неделю Ангелина (она все на свете всегда пропускала мимо ушей, однако когда была чем-то увлечена, ничто сдержать ее было не в силах, о чем не подозревали ни дед, ни бабка) занималась только тем, что подслушивала да словно невзначай выспрашивала обо всех молодых соседях, бывших на военной службе, и вскоре узнала, что сероглазый да светловолосый ухарь, разбивший сердца без малого дюжины дворовых девок (о количестве похищенных невинностей вообще ходили баснословные слухи) был не кем иным, как гостем старой графини Орликовой, ее внучатым племянником, которого даже родимая маменька за распутство у себя не держала, ибо он был малым очень добрым, но вооруженным чудесным бесстыдством, гулякою и бретером, из тех, которые всякие, даже самые дерзкие свои шалости оправдывают одним: «Такое, мол, у меня сердце!» Звали его Никита Аргамаков, и хоть не по душе было Ангелине оказаться всего лишь одной из множества кобылок, которых покрыл этот жеребец [6], оставалось утешаться хотя бы тем, что был он весьма знатного рода, ведущего свое начало от дьяка Василья Аргамакова, который еще в 1513 году прославился в смоленском походе царя Иоанна Васильевича и получил за то потомственное дворянство.
Ангелина узнала также, что Никита Аргамаков чуть ли не в тот же день, когда любострастничал с нею на волжских отмелях, получил срочное предписание и отбыл в свой Белорусский полк. Он уехал, уехал, не было надежды встретить его опять, а все же Ангелина не могла одолеть искушения снова и снова приезжать на заветный обрыв (с гнедым, кстати сказать, она прекрасно ладила, но старому князю так нравилось ее учить, причем учить сурово, что Ангелина старательно изображала неумеху) и смотреть, как плывут-колышутся в волнах серебристо-зеленые тальниковые косы, мечтая лишь об одном: чтобы все вновь было, как тогда… и ненавидя себя за это.
Дознался ли Никита, с кем слюбился на золотистой песчаной постели? Нет, едва ли! И времени у него не было, и никаких причин счесть Ангелину чем-то большим, нежели дворовой или крепостной девкою, охочей до случайных барских ласк, тоже не было, и вряд ли погружен он ныне в скорбь сердечную из-за разлуки — небось даже лица ее не успел разглядеть! Так, загнет девятый или десятый палец, перечисляя в веселом гусарском кругу тех, кои с готовностью задрали юбки перед ним, и небось легче Волгу поворотить от Каспия к северу, чем заставить Никиту вспомнить хотя бы цвет глаз девы, которая так пылко и щедро любила его под мерный перекат синих волжских волн, под опьяняющие трели жаворонка, под изумленным взором юного, невинного месяца, который померк перед жарким солнцем точно так же, как померкла невинность Ангелины перед ослепительным солнцем внезапной страсти.
Это было самым нестерпимым: все время думать, что он забыл ее в тот же миг, как дал шпоры коню! Вдобавок она была не настолько глупа, чтобы не знать: от того, чем они с Никитою Аргамаковым самозабвенно занимались в жаркий полдень, рождаются дети. И хотя никаких признаков опасности Ангелина в себе пока не находила (да и не могла найти — за неделю-то!), все же угроза висела над нею, и отныне каждый ее день в Любавине был отравлен постоянным ожиданием беды — и потайной, даже от себя тщательно скрываемой надеждою, что однажды приедет она на обрыв, а там…
Нет! Это были напрасные, несбыточные, болезненные мечты, и Ангелина по-настоящему обрадовалась, когда князь и княгиня объявили ей о своем намерении как можно скорее отбыть в Нижний.
Ангелина встрепенулась, а убежав в свою светелку, несчетно положила земных поклонов Пресвятой Деве за то, что надоумила деда с бабкой уезжать, а заодно поблагодарила неведомую маркизу д'Антраге. Конечно, беда беременности могла явить себя и в Нижнем, это Ангелина прекрасно понимала, а все же Любавино сделалось ей истинно нестерпимо, хоть и раздольно было житье сельское в ладу с природой. Она торопила отъезд как могла и даже не побывала на прощанье на заветном берегу, только вдруг, уже с подножки заложенной кареты, на минутку забежала в сад, припала лицом к цветущим смородиновым ветвям, близко глянув на крошечные бледные цветочки, ощутив остроту этого запаха; растерла в пальцах зеленый листок, отмахнулась от толстого, сердитого шмеля — да и была такова.
Отправившись заутро, ехали неспешно, и вечер застал карету уже на ближних подступах к городу. Родное любавинское солнце не оставляло путешественников всю дорогу, перекатывалось по зубчатым вершинам леса, все ярче наливаясь вечерне-малиновым цветом, сгущая вокруг себя предзакатный золотистый туман и насыщая его прохладной синевою. По рощам и кустарникам разливались голоса соловьев, и Ангелине, глядевшей на солнце, чудилось, что не оно, горячее, летит от вершины к вершине, а юность, жизнь ее летит от мечты к мечте. И где-то там, впереди, отважно смеялись серые глаза… Ох, нет, Господи, помилуй!
Ангелина очень любила Нижний. Конечно, Москва — колокольная, белокаменная, первопрестольная; конечно, Санкт-Петербург — столица, сплошь огромный, роскошный дворец; но ни один из этих городов не стоял так вольно и величаво на могучей горе, которая воздымалась на месте слияния двух широченных рек (Ока здесь ничем не уступала Волге), господствуя над необъятными, как море, просторами вод и левобережных долин. Кремль венчал эту гору, подобно роскошной короне, по гребню вились белые стены, в некоторых местах как бы вырастая из крутых склонов. Над вершинами деревьев золотились главы церквей, среди которых особенным, как бы морозным, перламутровым светом сияли купола Михаила Архангела. Сам Нижний, не забывший жестокие набеги татарские, скрывался за горою, в извилистых улицах и улочках, среди роскошных садов, которые в весеннем цвету были подобны огромным белым облакам, спустившимся с небес и опьянившим город райским благоуханием.
Здесь вольно паслись коровы и лошади, здесь было тихо и красиво всегда: в густой летней зелени, в осеннем буйстве красок, в тяжело-снежном зимнем убранстве, — однако улицы Нижнего Новгорода обладали таинственной особенностью: всякий желающий пройти напрямик, срезать угол, сократить путь только удлинял его, рисковал заблудиться и даже воротиться к исходной точке, ибо сей город был построен не как Москва, повинуясь удобству и соразмерности, не как Питер, по линеечке, под прямым углом, а по воле случая, причудливо и прихотливо — нелепо, неудобно, загадочно… чудесно!
В стародавние времена, когда княгиня Елизавета Измайлова еще звалась графиней Строиловой, у нее был небольшой домик в самом начале Варварской улицы, но с годами князь Алексей Михайлович, не любивший воспоминаний о разудалом разбойничьем прошлом жены, выстроил новый двухэтажный дом в одном из красивейших мест города: рядом с Благовещенской площадью, повыше прежней Елагиной горы, где прошла юность его жены и сестры, — на самом юру, открытом всем волжским ветрам, в виду вечной, ослепительной волжской красы. Туда и держали сейчас путь измайловские кареты от Арзамасской заставы, по Покровской улице.
По вечернему времени кругом было пусто; кое-где в окнах мелькали огоньки, однако на большинстве были уже закрыты ставни — в Нижнем рано отправлялись на покой. Ангелину и старую княгиню сморила дорога, они клевали носом, мечтая лишь добраться до постели; Алексей же Михайлович нетерпеливо выглядывал в оконце, торопил заморенного кучера… и вдруг с криком: «Пожар? Мы горим!» — высунулся чуть ли не по пояс, вглядываясь в огромный, до небес костер, вдруг вспыхнувший, как ему почудилось, точнехонько на месте его дома. И прошло не менее пяти мучительных минут, прежде чем карета приблизилась и стало ясно: горит соседний дом, за отъездом владельца давно стоявший заколоченным и назначенный к продаже.
Дом сей частенько переходил из рук в руки и подолгу пустовал, потому что издавна пользовался дурной славой, вроде знаменитого еще в прошлом веке дома Осокиных. Там на развалинах маячил призрак несчастной Насти, некогда зарезавшей кучера, который вымогал у нее деньги за то, что помог скрыть тело невзначай умершего тайного ее возлюбленного, а когда денег не стало, потребовал стыдной оплаты. Здесь же, по слухам, был зарезан своим нетерпеливым наследником какой-то старик, инвалид Турецкой кампании, лишившийся ноги. Когда старика погребали, его деревянную ногу забыли положить в гроб — и с тех пор нет-нет да и слышался из дома спотыкающийся деревянный перестук — говорили, деревянная нога ищет своего хозяина!
И вот теперь нехороший дом пылал. Кое-где на улице замелькали полуодетые фигуры с ведрами, однако все это было пустое: Волга синела далеко-далеко внизу; из домашних запасов не наносишься, и даже если бы прямо сейчас, как по волшебству, явилась пожарная команда и развернулась со сказочным проворством — все равно дом было уже не спасти: он воистину вспыхнул, как если бы в подвале его размещался пороховой склад или стены были старательно просмолены. И похоже, без того или другого не обошлось, потому что вдруг что-то заухало в огне, к небу взвился сноп искр, и щепка, словно вражья стрела, вонзилась в кожаную стенку кареты рядом с лицом высунувшейся Ангелины. Она тронула щепку — и отдернула руку, обжегшись раскаленной, еще шипящей смолою. Вот те на!..
На измайловской крыше стояли дворовые с ведрами, баграми и метлами, готовые обороняться от шальных искр, но, по счастью, просторный сад не дал пожару перекинуться на другие дома, и наконец женщины уверились, что опасности нет, и с облегчением вздохнули, когда старый князь, отряхнув кафтан от сажи, пошел к карете… однако вдруг замер, будто выжлец [7], сделавший стойку, и, со свистом и криком: «Держи поджигателя!» — ринулся на задворки сгоревшего дома. Черный, четкий его силуэт, освещенный заревом и напоминающий китайскую тень, вырезанную из черной бумаги, слился с другим силуэтом, метнувшимся прочь от пожарища. Замахали руки — видно было, что князь и его супротивник нещадно колотят друг друга. Елизавета Васильевна пронзительно вскрикнула, увидев, что муж ее упал… Впрочем, он тут же вскочил и помчался за обидчиком. Тот бросился наутек в обугленные, разоренные кусты, но оттуда выскользнул еще один человек, выбил из рук злоумышленника нож и так влепил ему со всего плеча, что тот рухнул оземь. Князь подбежал, навалился сверху…
Толпа, собравшаяся поглазеть на пожар, сперва оторопела, а потом кинулась было на выручку князю, да дело было уже слажено: Алексей Михайлович появился, волоча за собой какое-то закопченное существо. Невысокий человек помогал ему и нес просмоленное ведро, столь явно изобличившее деяния схваченного, что толпа взревела и приступила бы к самосуду, когда б не явилась тут пожарная бочка в сопровождении своей команды и еще двух городовых, взявшихся разбирать дело.
Понятно, Ангелина и старая княгиня не стали наблюдать спектакль из задних рядов, а выскочили из кареты и пробрались поближе к Алексею Михайловичу. Картина, открывшаяся их взору, была престранная: городовые, князь и его неведомый помощник в изумлении взирали на поджигателя, как если бы тот был диковинным заморским зверем, и слушали его с таким вниманием, с какими слушали бы слона, заговорившего человеческим голосом! Толпа тоже притихла, глазея на черного, обожженного злодея, который бил себя в грудь, потрясая кулаками и брызгая слюной, ораторствовал… на отменном французском языке, самыми страшными словами проклиная Россию и пророча ей скорую гибель от рук Великого Наполеона.
— Что?! — взревел князь Алексей, затыкая пакостный рот такой зуботычиной, что поджигатель вновь опрокинулся навзничь, невольно увлекая с собою того, другого человека.
Князь рывком вздернул его на ноги:
— Простите великодушно! И за подмогу вашу храбрую благодарен! — Он стиснул его руку, а потом небрежно махнул городовым на преступника: — А этого — в кутузку! Да велите дать ему хороших плетей, чтоб дознаться, по чьему наущению французскую крамолу разносит да урон городу причиняет?
В голосе его звучал такой гнев, что городовые подчинились старому князю безоговорочно и, заломив поджигателю локти, за плечи, в тычки погнали его к Панской улице, в участок. Алексей Михайлович, не выпуская руки незнакомого помощника, воинственно повернулся к своим дамам, которые цеплялись за него, желая удостовериться, что их ненаглядный князюшка жив и здоров.
— Ну? Чего всполошились? Велика ли острастка! Нешто есть еще порох в лядунке! Да вон господина благодарите… простите, сударь, как вас звать-величать прикажете?
— Comte Fabien de Laurent [8], — ответил тот, изящно поклонясь, и толпа, дружно ахнув при звуке той же, что и у поджигателя, речи, надвинулась на него со злобными выкриками:
— Да они одним миром мазаны! Вяжи и этого!
— Бей мусью!
— Бей!
Незнакомец выпрямился, презрительно глядя на разъяренных нижегородцев, и мгновенным движением выхватил шпагу, однако это не остановило толпу, а лишь раззадорило. Ясное дело, этого изысканного, хоть и перепачканного сажей кавалера приняли тоже за крамольника-поджигателя, а чужая речь стала подобно красной тряпке для быка. Русская толпа скора на самосуд!
Надо немедля разъяснить недоразумение! Ангелина с любопытством и тревогою уставилась на француза, только сейчас заметив, что он молод и хорош собою, хотя его лицо и было слишком томным, как бы ленивым, мягких, почти женственных очертаний. Сложения он тоже был полноватого, рыхлого, что, впрочем, не мешало ему двигаться резво и проворно, а шпагою действовать так, что она казалась воистину продолжением его изукрашенной кружевными манжетами и сверкающими перстнями руки. Хотя едва ли даже со шпагою выстоял бы молодой человек против тройки ражих молодцов, по виду извозчиков либо грузчиков, которые дружно выступили вперед, засучивая рукава и обнажая устрашающие кулачищи. Да тут уж князь Алексей выступил вперед и заговорил с такой уничижительной насмешкою, что зачинщики нового мордобоя враз опешили:
— Что, своя своих не спознаша? Аль давно кулачки не почесывали? Ну что ж, выходи по одному!
С этими словами он выхватил из-за кушака длинноствольный пистолет и, насмешливо дунув в дуло, взвел курок, который так громко щелкнул в наступившей тишине, что один из силачей от неожиданности тоненько вскрикнул и прикрыл широченными ладонями свое рыжебородое лицо.
Хохот, грянувший вслед за тем, заставил Ангелину и княгиню Елизавету зажать уши, а князь Алексей, покровительственно похлопав рыжего бедолагу по крутому плечу, двинулся к своему дому, не выпуская левой руки француза, в правой все еще державшего свою шпагу и, чудилось, не верившего, что опасность миновала и он остался невредим.
И они вошли в измайловский дом, где у дверей толпилась, кланяясь, дворня, и уселись за богато накрытый стол, и ели, пили, смеялись, как будто век были знакомы с графом, изумляясь поразительному совпадению: ведь он оказался сыном той самой мадам Жизель, о которой говорила маркиза д'Антраге. За шутками и тостами забылся и пожар, и полусумасшедший поджигатель, и его жуткие пророчества… а между тем именно на рассвете 12 июня «Великая армия» Наполеона без предварительного объявления войны вступила в пределы России.
Однако должно было пройти еще пять дней — спокойных, жарких, веселых летних дней, прежде чем в Нижнем был обнародован царский манифест, призывавший к защите Отечества.
Беды ждали давно.
Еще год назад, в июне 1811-го, в Нижнем запылал страшный пожар, дотла истребивший северо-западную часть города. А в конце августа в небе, словно запоздалая искра, возгорелась комета — звезда злокрылая, как ее называли в народе. Багровая, мрачная, она ежевечерне восходила на востоке, а к утру исчезала на севере, разметая своим длинным, веерообразным хвостом все прочие светила. «Не к добру эта звезда, — говорили у нас, — пометет она русскую землю!» Пророчество, однако, сбылось лишь год спустя…
На простой люд, разумеется, весть о войне обрушилась как гром с ясного неба: это тебе не турку или пана идти бить Бог весть в какие пределы — ворог сам заявился непрошеный, всем миром надобно подниматься! Господа же, читающие газеты, открытия военных действий ожидали уже несколько месяцев. Особенно после того, как по личному приказу Наполеона были расстреляны два чиновника военного министерства Франции, которые в пустынных местечках Елисейских полей частенько встречались с полковником Александром Чернышевым, флигель-адъютантом русского императора. Оба чиновника, подкупленные за триста тысяч франков, сообщали Чернышеву сведения о численности, составе и передислокациях наполеоновской армии. Чернышев, предупрежденный некоей дамою (он был непревзойденным угодником прекрасного пола), успел уехать из Парижа, а незадачливые шпионы были казнены. На другой же день во всех парижских газетах появилась торжественная статья об этом событии, весьма обычном во все времена и у всех народов, но в заключение статейки наносилось тяжкое личное оскорбление русскому императору. В Париже, как и в Санкт-Петербурге, все знали, что статья редактировалась самим Наполеоном, и уже не сомневались более, что война с Россией решена окончательно.
Князь Алексей Михайлович считал столкновение неизбежным еще весной, и вот наконец, после нескольких месяцев изнурительного ожидания, это предгрозовое напряжение разрешилось… а все-таки с тех пор, как свет стоит, не бывало такого, чтобы известие о войне с сильным и опасным неприятелем кому-то доставило удовольствие! Читая рескрипт императора Александра о том, что Наполеон перешел Неман, многие женщины, а среди них и княгиня Елизавета, не могли сдержать слез. Церкви с утра до вечера заполнял народ, хотя в эти дни не было престольных праздников, молились с усердием, какого Ангелине не приходилось еще видеть, почти все, не таясь, плакали.
— Молись неустанно, — твердила, истово кланяясь, прежде вовсе не богомольная княгиня Елизавета, — лишь искренними молитвами можем мы снискать милосердие Божие!
Стоящая рядом Ангелина прилежно, до боли в руке и спине, обмахивалась крестом и отвешивала поклон за поклоном, хотя по сердцу, по натуре ей было бы не просить, а делать. Нынче на паперти, проталкиваясь в переполненную церковь, услышала, как две бабы шептались: мол, издревле от моровой ли язвы, от коровьей ли смерти, от чумы, от другой какой напасти бабы ночью, тайком впрягаются в плуг и опахивают деревню… вот бы, мол, всем российским бабам опахать державу от басурманской чумы, от набега! И Ангелине враз представилась невообразимо огромная Россия, вдоль границ которой, освещенные туманною луною, тянутся вереницы запряженных в плуги простоволосых, в одних рубахах, а то и вовсе нагих русских баб, старых и молодых, одна из которых мерно стучит в сковороду чугунным пестом, разгоняя злую, нечистую силу. Ангелине захотелось сделаться одной из таких деревенских баб, которые каждым шагом своим спасают Отечество… Эх, неосуществима сия мечта, ну а смелая мечта нового знакомца — Фабьена — и более того. Бывши по рождению французом, он вместе со многими своими соотечественниками поступил в вечное России подданство, а потому, непременно желая принести себя на алтарь новому Отечеству, намерен был отправиться в ставку главнокомандующего Барклая-де-Толли — просить, чтобы его послали парламентером к Наполеону. Фабьен решил, подавая бумаги императору французов, всадить ему в бок кинжал.
— Думаю, он хочет это сделать из желания приобрести историческую известность, хоть бы вроде Равальяка! [9] — усмехнулась княгиня Елизавета Васильевна, которая, Бог весть почему, относилась к политесному [10] французу скептически. Алексей же Михайлович был к молодому графу весьма расположен — трудно не оказаться расположенным к человеку, почти что спасшему тебе жизнь! — и, покоренный его обаянием, смягчил свое неприязненное отношение ко всем французским эмигрантам. Впрочем, с каждого эмигранта бралось торжественное обещание: «Я, нижеподписавшийся, сею клятвою моею объявляю, что, быв непричастным ни делом, ни мыслью правилам безбожным и возмутительным, во Франции ныне введенным и исповедуемым, признаю правление тамошнее незаконным и похищенным, умерщвление короля Людовика XVI почитаю сущим злодейством и изменой законному государю, ощущая все то омерзение к произведшим оное, каковое они от всякого благомыслящего праведно заслуживают, обязуюсь прервать всякое сношение с одноземцами моими французами, повинующимися настоящему неистовому правительству, и оного сношения не иметь, доколе, с восстановлением законной власти, тишины и порядка, последует высочайшее на то разрешение», — что, как полагал князь Алексей, сделало французов полноправными и законопослушными российскими подданными. И хотя большинство из них по-прежнему исправляло должности гувернеров, чтецов, капельмейстеров, лакеев, камердинеров, поваров, садовников, модисток, камеристок и компаньонов, невзирая на чин и титул, — встречались среди них и люди почестные, ведущие жизнь вполне достойную настоящего дворянина. Скажем, был в ту пору в Нижнем губернский стряпчий (государственный чиновник по надзору за судебными делами, позднее — прокурор) Франц Осипович (понятно, отчество получил уже в России) Массарий — настоящий французский аристократ. Прибыл он в Нижний еще во время консульства Наполеона [11]. Вместе с русским подданством Массарий получил и русское дворянство, поселился в Нижнем Новгороде и очаровал здешнее общество импозантной внешностью, соединенной с изысканными манерами французского петиметра [12].
В скором времени Франц Массарий познакомил нижегородцев с популярной на его родине, в кругах провинциального дворянства, парфосной охотой — с гончими, когда собаки загоняли зверя до изнеможения. На улицах города стали устраиваться охотничьи потехи — травля собаками лисиц и зайцев, специально доставляемых для этой цели из окрестных лесов, в том числе и из тех, которые прилегали к селу Шапкино, которое Массарий купил задешево и дававшее ему ныне немалый доход.
Алексей Измайлов был человеком не бедным — наследство досталось ему преизрядное, да и приданое жены оказалось немалым. Он мог бы жить барином только на доходы с имений, однако старался, чтобы они приносили все большую и большую прибыль, умножая достояние не только владельца, но и его наследников, а оттого не испытывал чисто русского, барского, спесивого презрения к работе, делу, предпринимательству. Он не понимал, почему, например, купечество должно богатеть, наживая, а дворянство — только проживать и, стало быть, беднеть. Он восхищался оборотистым Массарием, который, бежав из Франции натурально в чем был, сделался одним из богатейших людей губернии, владельцем сотен душ. Вдобавок с людей своих трех шкур не драл: несколько лет подряд Массарий выпускал на волю по десятку шапкинских крепостных. Слава о его человечности гремела среди образованного, начитавшегося Руссо и Вольтера дворянства, которое полагало крепостничество болезнью Российской Империи. Князь Измайлов к таковым не относился, однако против Массария не злобствовал, называя его затею чудачеством, но смутно чуя в этом доброхотстве какой-то подвох. Так и вышло: Александр I именным указом запретил Массарию его новации, и тут обнаружилось, что ловкач француз давал вольную лишь старикам, увечным, нетрудоспособным, чтобы освободиться от бездоходных ртов… Впрочем, это не уронило его ни в глазах нижегородских дворян вообще, ни князя Измайлова в частности: он лишь посмеялся и подивился предприимчивости Франца Осиповича. Он уважал деловые способности что в русских, что во французах, а потому не мог не упрочиться в своем доверии к рекомендации маркизы д'Антраге, когда увидел, что́ собой представляет салон мадам Жизель.
Слово «салон», впрочем, лишь бледная тень истины: графиня де Лоран заправляла маленьким заводиком по производству женской красоты.
Новейшие картинки и журналы приходили из Парижа, Лондона и Берлина через Москву и Петербург бесперебойно; оттуда же, с самых лучших мануфактур, исправно присылали шелка, бархат, кисею, батист, сукно и лучших сортов шерсть. Везли с Урала полудрагоценные камни, с севера — «бурмицко зерно», речной жемчуг — наряды здесь шили богатые! На маленьком птичьем дворе нарочно выращивали павлинов и фазанов, особые красильщики придавали перьям тон, нужный для каждой шляпки, которую им предназначено было украшать. Возами шла с Малороссии солома — не хуже знаменитой итальянской! — и флорентийские шляпки с искусственными цветами, сделанными руками нижегородских искусниц, были у здешних красавиц нарасхват, как, впрочем, меховые и шелковые капоры, напоминающие уютные, благоухающие пещерки, откуда так таинственно выглядывают розовые личики; зимние шапочки, сшитые из дорогих мехов с особенным скромным щегольством… В подвалах дома на Варварке бойко стучали молотками сапожники, вкусно пахло самолучшим сафьяном; здесь же шились и шелковые бальные туфельки. Под самой крышей трехэтажного дома сновали туда-сюда, будто остроголовые молодые щуки, иглы швеек, белошвеек и златошвеек; стучали коклюшками и мелькали спицами кружевницы, проворно разбирали десятки разноцветных моточков вышивальщицы. Тут же была особенная маленькая комнатка, где два старых королевских парфюмера, бежавших в Россию чуть ли не с помоста гильотины, смешивали и разливали в затейливые склянки (в «империи» мадам Жизель был и свой стеклодув!) помаду для губ и волос, румяна, притирания, всяческие кремы и знаменитую ароматическую eau de Iavande, лавандовую настойку. Впрочем, она была не совсем лавандовая, ибо к ней, по рецепту мадам Жизель, добавлялось и розовое, и гвоздичное масло, и шалфей, и фиалка… да и еще всякая душистая всячина! На заднем дворе, в просторном сарае, размещалась мебельная мастерская: здесь изготовлялись вошедшие в моду миниатюрные низенькие кушетки и козетки для дамских будуаров, обитые самым лучшим атласом или английским ситцем. Словом, проще перечислить, чего не делали на «заводике» мадам Жизель…
Любая провинциальная дама, пожелавшая одеться согласно всем требованиям последней парижской моды, могла войти в дверь особняка графини де Лоран, pardon, в неглиже, а выйти не только сверху донизу одетой, обутой и напомаженной по последней моде, но и причесанной в соответствии с deriner cri, ибо некий месье Жан (разумеется!) не покладая рук трудился здесь над светлыми, рыжими и темными локонами. Можно было явиться к мадам Жизель хоть и вовсе без неглиже — и найти его здесь: и корсеты, и сорочки, и нижние юбки, и чулки и все прочее батистовое, кисейное, шелковое и кружевное, что надевают прекрасные дамы под платья. Единственное, что непременно следовало бы принести с собою, это увесистый кошель, ибо услуги сего гнездилища соблазнов стоили, мало сказать, недешево — они были истинно разорительны! Денег, плаченных за все эти «кружева, кружева, кружева», как называл князь Измайлов новые платья внучки, хватило бы на годовое довольствие иному семейству! Но цель определенно оправдывала средства; вдобавок дамы здесь и впрямь могли окунуться в атмосферу истинно светского парижского салона, те, чей французский был, так сказать, не вполне разборчив, имели возможность его усовершенствовать; а на прелестных petit soirs [13] всякая дебютантка, прежде чем сдавать экзамен в Дворянском собрании либо на балу у губернатора, могла научиться, по принятому в то время выражению, кокетничать и флиртечничать, как подобает девушке скромной, но не желающей засиживаться в девках: облетом искрометного взгляда зажигать самые холодные и самонадеянные сердца. Это ведь только купеческое сословие, державшее свои семьи в строгом повиновении и послушании, выбирало сыновьям невест на Софроновской площади в пору ежегодных зимних гляжений, а люди дворянского звания предпочитали присматриваться к барышням на балах. На petit soirs мадам Жизель девиц учили не только без передышки порхать под музыку весь вечер, чтобы не отказаться, за неумением, ни от экосеза, ни от котильона, ни от гросфатера, а также от полонеза — сотана, пергурдона, гавота, вестриса, мазурки в четыре пары, не пропустить русскую па-де-шаль, фанданго, матлот, венгерку, алеманд, краковяк, падекозак… и проч. Обучали также: не дышать тяжело, запыхавшись, а лишь трепетно переводить дух; изящно покачивать головою слева направо, дабы во время быстрой французской кадрили в восемь фигур или новомодного вальса не страдать от головокружений; не жать кавалеру руку в танце слишком крепко даже от усталости — мало ли, сыщется от природы тупой, не так поймет — и погибла репутация юной девы! Молоденьких провинциалок французская мадам муштровала строго: спину держать прямо, веером обмахиваться, а не размахивать, ухитряться, чтобы от усталости и невыносимой духоты балов их хорошенькие личики не превращались в вакханские физиономии, туго закрученные локоны не развивались бы, платья бы не обдергивались, перчатки не промокали — и все прочее в этом же роде. Девиц учили выдержке не милостивее, чем прусский капрал учит новобранцев. Однако никто не желал сократить курс обучения. Если и сокрушались втихомолку, так лишь о том, что на «настоящих балах» придется отдаться на милость провинциальных увальней, пропахших табаком, что не удастся век танцевать только лишь с вежливым до предупредительности, красивым, отличавшимся изяществом манер, рыцарским благородством, нежной живостью характера и непринужденностью разговора графом Фабьеном де Лораном. Он был постоянным кавалером нижегородских дебютанток на балах своей матери; танцевал, несмотря на свою полноту, божественно мягко; и каждая девица мечтала, чтобы заученно любезный взор галантного Фабьена при встрече с ее взглядом вспыхнул огнем нежности и страсти. Графский титул, который, по бесчисленности носящих его мелких, малоизвестных дворян, во Франции ценился уж нипочем, в России был еще в редкость, и родовитые и богатые русские невесты охотно выходили за сих мнимознатных людей, особенно когда они имели русский военный чин.
Военного чина у графа Фабьена не было, однако это не убавляло его привлекательности. Но похвалиться особым успехом не могла ни одна барышня. Он отличал всех, а значит, никого, он отвечал на кокетство каждой, а значит, не флиртовал ни с кем. Наблюдательные барышни отметили, что сдержанным и молчаливым Фабьен бывал, лишь когда танцевал с «новенькой»: молоденькой баронессой Ангелиной Корф.
Больше всех была поражена этим она сама.
Дожив до двадцати почти годочков, Ангелина прочно усвоила одну истину: она не удалась. Родившись в богатой и знатной семье, у любящих родителей, выросшая в неге и холе, окруженная самозабвенной заботой деда с бабушкой, она всегда чувствовала — даже не понимая, смутно, безотчетно, в самой глубине младенческой, потом детской, потом девичьей души, — что ее любят не за то, какая она есть, а за то, какой ее желают видеть. То есть как бы вовсе не ее любят! От нее столько ожидали… и, беда, никак не удавалось соответствовать этим чужим мечтам! Машенька Грацианова на детских праздниках пребойко пела тоненьким голоском — Ангелина дичилась: пение Машеньки казалось ей смешным, она не хотела быть посмешищем! — но бабушка укоризненно шепнула: «Ах, умница Машенька, а ты… экая бука!» — и этого было достаточно, чтобы раз и навсегда отбить в ней охоту и радость петь или как-то иначе показывать себя прилюдно.
«Эх, эх, бой-девка — радостно блестя глазами, кричал дед, когда кузина Дунечка Румянцева лихо взяла первый свой барьер на английском пони. — А наша, видать, боится, что упадет!» — засмеялся он, ласково потрепав Ангелину по плечу. Она не боялась — разве что самую чуточку! — но если робость еще можно было одолеть, то ожидание новых ласковых насмешек — никак. Укорила матушка, глядя, как деревянную от робости Ангелину влачит по паркету учитель танцев: «Не отдави мозоль месье Фюрже!» — и с тех пор на всех танцевальных уроках — и дома, и в Смольном — Ангелина уверяла, что у нее болит нога и даже начала ходить, слегка прихрамывая, лишь бы избавиться от возможных укоров. «Ох, какие у вашей дочери волосы!» — восхищалась супруга английского атташе на приеме в русском посольстве, еще когда Ангелина жила с родителями; отец, более всего озабоченный тем, чтобы его рассеянная дочка выросла примерной скромницей, прошептал, с ужасом глядя на ее буйно-кудрявую голову: «Господи, опять, поди, кудлы повылезли?!» С тех пор Ангелина полагала себя еще и самой некрасивой на всем белом свете.
Не придавая своим мыслям столь возвышенной направленности, она все же не могла не знать, что и родители, и деды за нее жизни своей не пощадят, что она воистину зеница их ока… а все ж ощущала: они скорее жалеют ее, чем любят, а уж о том, чтобы восхищаться, гордиться ею, — и говорить нечего! Да и чем, Господи Боже, восхищаться? Гордиться — чем?! Всегда слишком высокая для своих лет, с большими руками и ногами, с огромными («вылупленными!» — нашла определение княжна Хованская, соседка по дортуару [14] в Смольном), кукольно-синими глазами, большим ртом и курносым носом, белотелая, медлительная, Ангелина не унаследовала ни тонкой красоты и очарования матери, ни чеканного аристократизма и ума отца, ни всепобеждающего обаяния бабушки, ни жизненного любопытства деда. Мир плыл мимо нее незамеченный — или она до поры до времени плыла мимо него в золотой лодочке затянувшегося детства под парусом грез, по ветру неясных желаний… возможно, зная о себе главное: если окажется не вовремя пробуждена, ничто ее не удержит… пойдут клочки по закоулочкам! — и не будет ли эта внезапная буря страстей еще хуже, чем полный душевный штиль?
Ее ум, сердце и тело как бы жили порознь, а душа вовсе витала в облаках, не объединяя их, не управляя ими. Только события необычайные, необыденного свойства могли разбудить Ангелину от ее зачарованного сна и придать хотя бы подобие цельности ее натуре. Первое такое событие случилось на волжском берегу… теперь над всеми потребностями Ангелины главенствовали (даже над ее немаленьким аппетитом, которого она тоже стыдилась!) разбуженные плотские желания, и если днем течение жизни хоть как-то развлекало и отвлекало, то ночью от них воистину не было спасения! Особенно когда вспоминала этот задыхающийся, счастливый шепот: «Люблю тебя!..» Но даже и эти воспоминания не преисполнили ее уверенности в себе: какой мужчина не набросился бы на пышнотелую, разогретую солнцем… а выдохнул он это признание из благодарности или из жалости к девчонке, столь щедро расточившей свое достояние. Жалость — это чувство Ангелина ненавидела сызмальства, а оттого, пожалуй, и сама не знала жалости к себе. Она была не приучена собою восхищаться — умела только стесняться себя, даже имени своего, которое слишком длинно и тяжеловесно звучало: Ангелина; однако уменьшительные: Геля и Дина — вызывали у нее отвращение. От Фабьена она впервые услышала это прелестное французское — Анжель, Анжелин, Анжелика — и впервые поняла, каким чарующим, жемчужным именем наградили ее родители. И уж если в нежной галантности Фабьена недоверчивый ум мог заподозрить лишь отменное воспитание («Ты должен стараться быть как можно любезнее с маленькими девочками и тем приуготовлять себя к успехам с большими!»), то уж матушка его встретила Ангелину с воистину материнской восторженной любовью. Все в Ангелине вызывало ее одобрение. «Рыжая!» — презрительно отзывались институтские барышни о золотисто-русых пышных кудрях Ангелины. «Petite rousse», — ласково называла их графиня де Лоран (Ангелина, конечно, не знала, что именно так мадам дю Барри [15] презрительно прозвала восходящую звезду французского двора, юную Марию-Антуанетту… звезду, которая так стремительно и страшно закатилась!). Когда какие-то па модной мазурки начинали путаться в ногах Ангелины или кружилась от вальса голова, графиня успокаивала ее, говоря, что всем этим европейским жеманным танцам далеко до русской пляски с ее истомой и живостью, которая вполне удается Ангелине. Медлительная, вялая, она заслужила у подружек презрительную кличку «рыбья кровь», в доме же на Варварке ее ласково звали «La petite sirene», русалочка. Ангелина жаждала томной бледности лица, но ничем невозможно было согнать по-деревенски здоровый румянец с ее пухлых щечек — а графиня восхищалась им, сравнивала по цвету с самыми лучшими прованскими розами, теми самыми, воспетыми трубадурами, лепестки которых тусклые стареющие дамочки накладывают на щеки, чтобы придать им девичью свежесть, а росою, собранной на лепестках этих роз, промывают потускневшие глаза, дабы вернуть им яркость и блеск, которыми, например, глазки Анжель и без того обладали! И Ангелине, дочери барона, внучке князя, было ничуть не зазорно выслушивать ласковые поощрения от французской эмигрантки, ибо если для своих заказчиц, городских и губернских дам, хозяйка и впрямь была лишь мадам Жизель, то всяк, кто был зван в ее личные покои и принят по-семейному, не осмелился бы называть иначе чем графинею или вашим сиятельством эту полную достоинства, пригожую, далеко не старую даму, которая погибшие на ее лице розы и лилии весьма ловко заменяла искусственными. Графиня, по ее собственным словам, имела характер, которому скука неведома, — а значит, она была неведома и ее гостям, согласным даже терпеть ее любимых левреток, которые кусали за ноги входящих, а во время обеда нагло шныряли под столом, ожидая подачки, вкушать не по-русски необильную, слишком изысканную пищу; проигрывать в ломбер хозяйке, которая до карт была большая охотница, уверяя, что они уравнивают старость с юностью, — все терпеть, лишь бы вновь насладиться обаянием этого «полуденного цветка, в варварскую страну занесенного», как без ложной скромности называла себя графиня. Ангелине казалось, что мадам де Лоран, всегда веселой и привлекательной, с ее умом, богатством и умением держать себя, должно казаться невыносимым все то провинциальное общество, которое осаждало ее салон: противные дамы, которые так и ели глазами хозяйку, пытаясь перенять ее ужимки; их мужья, которые ощущали себя холостяками, пожирая хозяйку нескромными взорами; молодые люди, все достоинство которых заключалось в неуклюжести манер, нецветистости речи и безнадежно вышедших из моды туалетах. Людей все учит: и скука, и досуг. И Ангелина, бывая у графини, более и более страдала от созерцания того, как русские проигрывают в сравнении с этими эмигрантами, и даже начинала стыдиться своих соотечественников.
Людей общества в Нижнем Новгороде между тем поприбавилось. Каждый день здесь появлялись новые лица! Уехав из Москвы от неудержимо подступающего к столице неприятеля, в Нижнем поселились самые знатные семьи московской аристократии: Римские-Корсаковы, Архаровы, Оболенские, Муравьевы, Дивовы, Кокошкины. Тихий и скромный городок взбудоражился! Благовещенская площадь была заставлена дорожными каретами москвичей: здесь чуть ли не ежедневно «столичные нижегородцы» встречали новых приезжих, родственников и знакомых. Те привезли с собой капиталы, привычку к шумной, рассеянной жизни, последние моды и крупную карточную игру.
Начались непрерывные праздники и балы у гостеприимного вице-губернатора Крюкова, в богатых домах. Но не только это вынужденное веселье принесено и привезено было из Москвы: с приездом людей, ощутивших, хотя бы издалека, веяние наступающей войны, умножились разговоры о ней и в Нижнем.
Здесь уже были, конечно, приняты разные важные меры, чтобы в случае необходимости дать отпор врагу: на окраинах города и в пригородных деревнях рылись канавы и спешно вколачивались в землю сошки с перекладинами, на которых раскладывались копья и рогатины; вокруг селений воздвигались заборы с заставами и сторожами в шалашах; на околицах устанавливались взятые у богатых помещиков старинные чугунные пушки, употреблявшиеся для салютов в семейные праздники, собиралось ополчение как в общевойсковые части, так и в местные оборонительные отряды… да, принимались меры, но до чего же все нижегородцы оказались бы несчастны, когда бы пришлось этими мерами воспользоваться!
16 июня оставили Вильно. 20-го потеряли Минск. Багратион отступал к Смоленску.
Сердце, ум и глаза устремлены были у всех на берега Двины, где шаг за шагом оттеснялись неприятелем русские войска, хотя никто не сомневался: армия наша в таком духе и расположении умереть всем у стен Отечества и знамен государя, что желает наступать! Однако приказы главнокомандующего Барклая-де-Толли носили иной характер: выравнивать фронт, беречь силы, вести позиционные бои.
— Барклай-де-Толли? Болтай, да и только! — с ненавистью честил его всеми словами старый князь Измайлов. — Позиционная война, как показал нам неприятель, не очень выгодна, потому что всякую позицию можно обойти. Побьют врагов под Смоленском — все могут оставаться спокойными. Бонапарте должен будет тогда помышлять о собственной безопасности. Если же Божественным попущением прорвутся злодеи далее, то… то беспокоиться нам придется уже о целости и вообще о существовании нашего государства!
В эти дни на Ангелину дома как-то мало обращали внимания: Алексей Михайлович с замиранием сердца следил за всяким новым слухом о течении боевых действий, а княгиня Елизавета столь же трепетно следовала за каждым его шагом: князь уже порывался записаться в дворянское ополчение, а когда жена сказала веско: «Только через мой труп!» — вскричал почти с ненавистью: «Я видел стариков, которые умирают костенея. Ты что же, мне такой участи желаешь?! Я жизнь в бою провел — дай же и смерть там же сыскать!» Словом, княгиня всерьез опасалась, что Алексей Михайлович, как мальчишка, просто-напросто однажды сбежит из дому — и ей более было не до чего, даже не до внучки, так что Ангелина, предоставленная самой себе, невольно тянулась туда, где ей всегда были рады: к мадам Жизель, вернее, к графине де Лоран… и к Фабьену.
Теперь во многих домах в Нижнем сделалось тесновато от переизбытка приезжих. Не стал исключением и дом на Варварке. Ведь в город прибыли не только русские, бежавшие от войны: московский губернатор Ростопчин выслал из старой столицы всех французов, подозреваемых в возможных сношениях с Наполеоном, и отправил их в Нижний на барке. Здесь эти люди оказались воистину в положении немцев, немых: народ был так раздражен, что чужие не осмеливались говорить на улице по-французски… да что! На любом иностранном языке! Германского торговца чуть не побили камнями, приняв за француза. Двух офицеров чуть не арестовали: они на улице вздумали говорить по-французски; народ принял их за переодетых шпионов и хотел поколотить; свое происхождение бедолагам пришлось доказывать двумя самыми убедительными, в веках проверенными способами: крепкими кулаками и крепкой бранью. С другой стороны, все русские приезжие из Москвы и Петербурга бранили врага между собой только по-французски, хотя некоторые теперь спешили найти себе русских учителей, желая выучиться говорить на родном языке. Впрочем, мужики безошибочно отличали своих от заезжих мусью, и скоро те вообще стали бояться выходить из домов!
Когда бы ни пришла Ангелина в дом графини, она непременно натыкалась на очередного дрожащего от страха незнакомца, спешившего забиться в укромный уголок. А как-то раз, явившись не вовремя и без доклада, застала графиню с охапкой окровавленных, засохших, дурно пахнущих бинтов, а из-за двери слышались стоны. Глядя на Ангелину неприязненно, мадам де Лоран сказала, что уроков нынче не будет, потому что у нее в доме умирает ее соотечественник, доктор Тоте, которого Ростопчин еще в Москве заклеймил как французского шпиона, а нижегородский вице-губернатор Крюков, получив донесение об этом, велел вдобавок наказать его на конной площади тридцатью ударами плетей, а потом, окровавленного, бросил на четыре дня в тюремный карцер. Первые два дня его оставляли без пищи, и в эти сорок восемь часов он думал, что его ожидает смерть. Никакого ухода за его израненной спиной не было, она беспрестанно сочилась сперва кровью, потом гноем. Когда раны стали дурно пахнуть, Тоте вышибли из тюрьмы, и он чудом добрался до своей сердобольной соотечественницы…
Ангелина едва не зарыдала от ужаса и жалости к несчастному!
— Ох, за что, за что его так?! — вопрошала она дрожащим голосом, но мадам де Лоран ушла, унося бинты, холодно буркнув лишь: «За то, что француз!»
Ангелина зажмурилась, не решаясь больше спрашивать. Пусть Тоте принадлежал к враждебной нации, но ведь не он же перешел Неман в составе французской армии, не он жег русские села, не он стрелял в русских солдат! Впервые в жизни ей сделалось стыдно за то, что она русская! С этим чувством стыда она и ушла… а жаль все-таки, что ей так и не удалось вызнать у мадам де Лоран причину столь жестокого наказания Тоте! Ведь графиня не могла не знать, что доктор-француз подвергся столь суровой каре за пророчества, что уже 15 августа (через полтора месяца!) Наполеон будет обедать в Москве…
Лето 1812 года изобильно было грозами. Грохотали громы, молнии терзали небеса, проливались короткие, но изнурительно-сильные ливни. Тут и там внезапно вспыхивали пожары: молнии били в дома, деревья, палили стога, насмерть поражали людей — грешников, как думали в старину. Ох, если бы так! Но разве грешниками были те русские люди, коих в это страшное лето поражал неисчислимыми молниями жестокосердный бог войны, все ближе и ближе подтягивая границу своих губительных владений к Москве?..
Бог войны, говорят, всегда принимает сторону сильнейшего противника, и совсем неважно, справедливо ли это в глазах побежденных. Вообще самое ужасное в войне то, что пока справедливость уравновесит наконец свои весы и злодеи получат по заслугам, число невинных жертв растет неостановимо. И это не только люди: военные и мирные, злые и добрые, пожившие и едва глянувшие на белый свет. Вместе с погибшими гибнут плоды их трудов, их настоящее и будущее. Вместе с людьми умирают их чувства, желания, надежды. Разбитые сердца умирают для счастья.
И что бы ни творилось людьми и среди них с утра до вечера и с вечера до утра в эти летние дни 1812 года на всем протяжении России от Немана и до Урала, над всем этим главенствовала война; и как ни тщились русские, французы ли думать, будто они сами распоряжаются своими жизнями, однако старинную поговорку «Человек предполагает, а Бог располагает», — ныне следовало бы переименовать на новый лад: «Человек предполагает, но располагает — война». Все подчинялось ее прихотям!
Уж на что далека всегда была Ангелина от забот страны, в которой жила, но и ее жизнь переменила война. И каждый день усугублял эти перемены, как если бы время проводило на челе жизни глубокие, необратимые морщины.
Ангелина заметила, что над ее гладенькой переносицей тоже залегла напряженная морщинка, а кончики пальцев огрубели. Уж, наверное, месяц она постоянно щипала корпию [16]. Теперь этим занимались все дамы и девицы. Особенно забавным казалось Ангелине сравнивать их прежние и теперешние разговоры, и ежели прежде превосходство одной барышни пред другой было повито аршинами кружев, украшавших ее наряд, то нынче оно возвышалось на охапках корпии: кто больше? Сие нудное и не столь легкое занятие порою становилось нестерпимо. Хотелось бросить все и убежать в тот единственный дом, где всегда весело и беззаботно, где она была любимой и желанной гостьей, увидеть милых ее душе мадам Жизель и Фабьена, однако вовсе не суровая бабушкина приглядка заставляла Ангелину вновь и вновь трудить свои пальцы, а смутная, потаенная (она почти стыдилась таких мыслей!) надежда: а вдруг именно эта щепоть корпии остановит кровь, льющуюся из ужасной раны на груди сероглазого гусара… как бишь его? Никиты Аргамакова, кажется?..
Впрочем, Ангелина лукавила даже перед собою. Ей вовсе не было надобности напрягать память, чтобы вспомнить это имя: до двадцати почти лет дожила она с нетронутым сердцем. Образ верного и нежного возлюбленного (некое смешение Дафниса, Тристана, Ромео и кавалера де Грие в одном лице), конечно, иногда тревожил ее душу, и Фабьен показался сперва этому образу вполне соответствующим. И кто знает, не случись той роковой встречи на волжском бережку, Ангелина могла бы полюбить пригожего француза лишь в благодарность за то, что он так увлечен ею. Однако теперь… теперь она видела, что Фабьен — милейший и добрейший человек, но бесхарактерный, дает вертеть собою как угодно и кому угодно, пляшет под любую дудку. Многие девицы желали бы такого супруга, однако в душе у Ангелины (как и у всех женщин их рода!) жила тайная мечта о сильном, властном муже, который способен укротить женское своенравие. Она уже узнала такого мужчину и теперь, вольно или невольно, примеряла всякого встречного на его манер. Правильнее будет сказать, что Ангелина безотчетно искала во всех встречных черты Никиты Аргамакова, и ежели обратиться к возвышенным сравнениям, то слова Княжнина «воспоминанием живет душа моя» были ей весьма близки.
Повторимся, впрочем: мысли и чувства свои Ангелина скрывала от себя самой, полагая, будто живет как живется… что наяву означало — под диктовку двух богов: любви и войны.
Князь и княгиня Измайловы были натурами весьма деятельными, и коли уж Судьба, преклонные лета и неумолимая супруга не позволили Алексею Михайловичу препоясаться на брань за Отечество, то он никак не мог оставаться праздным толкователем военных событий, всякий день посвящая сопоставлению или противопоставлению Барклая-де-Толли Кутузову. Пожертвования его на нижегородское ополчение были самыми щедрыми: до тысячи рублей! И это в то время, когда купцы вносили по сто, двести, триста… Всего, к слову сказать, в Нижнем было собрано двадцать тысяч рублей — по тем временам сумма преизрядная. Мужики измайловские, по указке сурового своего князя, ополчались исправно, несмотря на некоторое уныние. В деревнях тяжелая пора, даже когда одного человека из ста забривают в службу, и это в ту пору, когда окончены полевые работы. Что уж говорить о нынешних временах, когда такое множество народу отрывали от земли в разгар страды! Мужики-то не роптали — напротив, говорили, что все они охотно пойдут на француза и во время такой опасности их вообще всех следовало бы ставить под ружье. Но бабы их были в отчаянии: стон и вопль стояли над деревнями, так что многие помещики уезжали из своих вотчин, чтобы не быть свидетелями сцен, раздирающих душу. Алексей же Михайлович от горя чужого не отворачивался: почитая себя отцом крестьянушкам своим, вместе со всеми плакал навзрыд, а потом смехом пытался развеять печаль, уверяя, будто горюют мужики оттого, что свободны они отныне от своего барина — в солдатчине крепостные сразу становились вольными!
Но пусть, говорил он, утешаются хотя бы тем, что ратников теперь не бреют, как делалось прежде, когда набирали рекрутов: ведь без бороды у русского мужика, по пословице, не лицо, а… ну, скажем мягко, то, что сзади.
И эти общие с народными слезы барина, и насмешка его над самим собою (Алексей Михайлович уже лет сорок, со времен плена татарского, бороды не нашивал), его прямота и человечность, вся его сухощавая фигура в старомодном камзоле с кружевными манжетами, закапанными вином и воском, его седая голова, по-старинному напудренная с примесью хрустального порошка, отважный взор его не потускневших голубых глаз («Различак, плаве различак» [17] — звались когда-то эти очи… о, сколь давно сие было?), звонкий по-молодому голос — все вселяло надежду и отвагу в сердца ополченцев и ратников. Странным образом их князь всегда был потом вместе с ними в сражениях и вел их вместе с их командиром.
Супруга его была ему под стать. Елизавета родилась для него: у них была одна душа, одна мысль, одно стремление к добру, и пока князь хлопотал о ратниках, его княгиня тоже не сидела сложа руки, а посвятила всю себя военному госпиталю. Он существовал в Нижнем уже с десяток лет, однако теперь, попечением княгини Измайловой, был расширен и переоборудован, приспособившись к новому, военному времени. Конечно, фронт был еще далеко, а потому в Нижний попадали не те раненые, которым требовалось немедленное исцеление, а те, кто нуждался в долгом, спокойном лечении и едва ли мог воротиться на войну. К началу августа в госпитале были готовы три офицерские и четыре большие солдатские палаты, человек всего на двести. Правда, большинство мест пока пустовало, заняты были только одна офицерская и одна солдатская, и посещение госпиталя сделалось одной из самых святых патриотических обязанностей для нижегородских дам. Надо ли добавлять, что девицы и молоденькие дамы находили эту обязанность также и самой приятной; особенно посещение офицерской палаты. Впрочем, Ангелина появилась там только однажды: убедиться, что там нет никого… знакомого, а потом, из чувства противоречия, держалась от офицерской палаты подальше: у ее обитателей и так было много нянек, на каждого офицера самое малое по три, и Ангелина совсем не хотела в очередной раз видеть, как отдают предпочтение другим барышням — только потому, что они более развязны, бойки на язык и вертлявы. Да и княгиня Елизавета неодобрительно смотрела на госпитальный флирт: здесь надобно трудиться, а не строить глазки, а потому и она, и Ангелина, и еще несколько добровольных помощниц — немолодых серьезных дам или молодых вдов, которым было не до ухаживаний, трудились в солдатской палате, воистину не покладая рук и не гнушаясь самой черной работы.
С изумлением Ангелина обнаружила, что не боится крови и не хлопается в обморок при виде страшных ран. Зрелище гноящегося, гниющего тела вызывало тошноту, однако уже через несколько дней Ангелина научилась подавлять эти приступы, переведя взгляд на искаженные страданием лица. От недостатка воображения она никогда не страдала, и стоило только увидеть эти закатившиеся глаза, белые губы, орошенные холодным потом лбы, чтобы представить всю бездну мучений, в которую был брошен раненый, и тогда жалость вовсе заслоняла брезгливость, неуместную и бесчеловечную в этой обители слез и смерти. А потом она просто привыкла к чужой боли, и сострадание перестало быть потрясающим переживанием, а тоже сделалось привычкой.
Солдатская палата, несомненно, причиняла персоналу госпиталя больше тяжких хлопот, чем офицерская, и Ангелина постепенно привыкла смотреть на тамошних «сиделок» (так она называла барышень, которые день-деньской просиживали на краешках постелей то одного, то другого офицера, болтая и кокетничая) несколько даже свысока, ощущая как высший дар свою добродетель и нравственность. Впрочем, у нее оставалось достаточно чувства юмора, чтобы не скрывать от себя: бывает добродетель природная, естественная, но бывает и невольная — добродетель старой девы, на которую никто не обращает внимания, — она-то самая воинственная и лицемерная. Так Ангелина уговаривала себя не завидовать «сиделкам», но все-таки твердо знала: обращают на нее внимание красивые офицеры или нет, все равно наконец-то она делает нечто истинное, подлинное, не зависящее от одобрения родных, знакомых, даже ее самой. Наконец-то она делает что, за что может уважать себя! Зрелище чужих страданий и соучастие в избавлении от них окончательно сделали взрослой ее душу.
К ней (и другим сестрам милосердия) раненые тоже наконец привыкли. В России меньше разницы и больше взаимной приязни между господами и народом, чем где бы то ни было в мире, а потому эти крепостные, или ремесленники, или забубенные рекруты не видели ничего особенного в том, что их заскорузлые тела обихаживают своими белыми ручками княгини, графини, баронессы. Склоненные хлопотливые фигуры женщин, облаченные в одинаковые, простые серые платья, сделались неотъемлемой принадлежностью палаты, где на топчанах, поставленных в три длинных-предлинных ряда, стонали, бредили, молились, вздыхали и скрежетали зубами люди. «Сестра! Сестричка!» — окликали они одинаково всех женщин, молодых и старых, и те с равным усердием подавали помощь и кряжистому лесорубу-вятичу, у которого мучительно ныла и никак не заживала культя правой руки, оторванной пушечным ядром, и раненному в горло балахнинскому звонарю-ополченцу, и молодому башкиру, которому неприятельской пулей перешибло позвоночник. В ту пору башкирцы вообще впервые привлечены были к регулярной службе, поскольку, по докладу военного министерства государю, «по своей природной склонности к военным упражнениям и навыкам могут быть употребляемы с пользой против неприятеля». О вооружении их было постановлено: «Оставить привычное им, кто чем может и навык употреблять». В результате весь полк имел на вооружении сабли и… луки. Живописный вид всадника — в халате, с луком в руке, с колчаном стрел за спиной — создавал неповторимый во всей русской армии облик воина давно прошедшего времени; французы прозвали башкирцев «Les amours du Nord», «амуры севера» — сперва презрительно, а потом с ужасом, ибо стрелы этих «амуров» пронзали сердца без промаха! Но уж и их бессчетно полегло на полях сражений…
Тот башкир, с перебитым позвоночником, тоже вскоре умер. Иногда бывало так: приходил обоз с ранеными, а наутро половину хоронили, точно сил у этих страдальцев хватало лишь на то, чтобы донести свою боль, дотерпеть до госпиталя, а потом, ощутив свое тело чистым, раны — перебинтованными, дождавшись мягкой постели, обильной еды, ласковых рук милосердных сестер, можно уж уснуть наконец последним сном… слава Богу, что хоть счастливым сном! Вскоре сестры научились чуть не с первого взгляда определять, кто из вновь прибывших не жилец на этом свете, и особой бережливой заботливостью старались продлить если не дни их, то часы, и как радовались, если ошибались и раненый все же переживал эту первую, самую тяжелую ночь — и еще другие ночи и дни! И когда Ангелина впервые увидела Меркурия, тоже сперва подумала, что не видать ему больше солнечного света.
Обыкновенно по ночам дежурили две сестры, но в тот раз Ангелина осталась одна: Зиновия Василькова, ее напарница, вдруг почувствовала себя так плохо, что ее почти на руках унесли из госпиталя. Зиновия была на третьем месяце беременности: в начале июня она вышла замуж, через две недели капитан Васильков, артиллерист, отбыл в свой полк, а еще через месяц до Зиновии дошла весть, что муж ее погиб под Минском. Выплакав все слезы, молодая вдова трудилась в госпитале, не щадя себя, словно торгуясь с Судьбой: если вы́ходит она этого, и вот этого, и еще этого страдальца, Господь, быть может, смилуется и вернет ей мужа! Но силы человеческие не беспредельны — и вот Ангелина осталась одна. Она вышла проводить Зиновию и долго еще стояла на крылечке. Ночная прохлада вгоняла в озноб, но зато сонливость отлетела, и Ангелина, забыв обо всем, смотрела на волшебный серебристый свет небесный, заливающий узенькую улочку и преображающий купы деревьев в охапки каких-то диковинных, сияющих цветов. Ангелине вспомнилось поверье, будто в такие вот светлые, лунные ночи, когда вся земля объята глубоким сном, сама Царица Небесная, в венце из блестящих, серебряных ландышей, появляется иногда пред теми, кому готовится какая-то нечаянная радость.
Упоенная мечтами, Ангелина схватилась за сердце, когда вдали, за поворотом, вдруг послышалось какое-то движение, и серебряный воздух задрожал, но тут же она сообразила, что чудо нынешней ночи кончилось, настала суровая действительность: приближается обоз с ранеными! Ночью! Худшее, что может быть! Всплеснув руками, Ангелина бросилась в дом поднимать тревогу.
Ночь и впрямь выдалась тяжелая, два врача, нянечки и санитары забегались, Ангелина тоже сбилась с ног, хотела было послать за подмогой к бабушке, да вспомнила, что княгине Елизавете нездоровилось — и, с трудом преодолев себя, пошла искать помощи в офицерской палате, где нынче ночью пополнения не случилось, все было тихо, спокойно, а в углу, в кресле, дремала дежурная сестра Нанси Филиппова.
Эту особу Ангелина терпеть не могла. Во-первых, потому, что имя ее — Настасья — всегда очень нравилось Ангелине, она мечтала о нем, а эта молоденькая дурочка выбрала какую-то кличку для левретки — Нанси! Была Нанси вдобавок злоречива, бойка на ехидное слово и откровенно презирала Ангелину тем презрением, какое испытывают рано выскочившие замуж девицы к подругам-перестаркам. Хотя, к слову сказать, Ангелина предпочла бы вековать в девках, лишь бы не сделаться женою угрюмого и скупого (хоть и весьма состоятельного) полковника-интенданта Филиппова. По слухам, он был настолько прижимист, что отказался оплатить уроки танцев для Нанси у мадам Жизель — дал только половину, а за новые туалеты жены и вовсе не собирался рассчитываться: Нанси упросила француженку отдать платья как бы в долг. Ангелина поражалась, почему эта вздорная ленивица пошла трудиться в госпиталь? Вернее всего, Нанси искала общения с молодежью, той непринужденности и живости, которой была начисто лишена в доме мужа. Не стоит добавлять, что Нанси удостоила своим общением только офицерскую палату (ее барская русская спесь с примесью французских аристократических предрассудков не дозволяла жалеть простой народ), и Ангелине стоило немалых трудов уговорить ее.
Раненых снимали с телег, обмывали, перебинтовывали, подавали спешную помощь — в передней комнате, освещенной множеством свечей, потом уносили на топчаны. Ангелина стояла у повозок, Нанси распоряжалась в палате. Нынче пришло четыре телеги, в каждой по пять раненых, и Ангелина в который раз мысленно ругательски ругала бабушку, что никак не прикажет расширить подъезд: больше двух телег к крыльцу не могли пристать, остальным приходилось ждать в отдалении. Улучив минутку, Ангелина прошла вдоль тех телег, сказала несколько ободряющих слов; сама немного успокоилась, услышав общее: «Ништо, сестрица, мы потерпим… долее терпели!» Но, дойдя до последней телеги, она вдруг услышала такую злобную брань, что едва уши не зажала. И что самое дикое — голос изрыгал проклятия не войне-губительнице, не французу-супостату, не боли своей, даже не докторам и сестрам, заставляющим его бесконечно долго ждать, — это было бы привычно и понятно! — а соседу своему, недвижимо лежащему в той же телеге.
— Ты что разошелся? — возмущенно выкрикнула Ангелина, с отвращением глядя в грубое, бородатое лицо. — Кого клянешь? Постыдился бы!
Черные злые глаза блеснули так, что Ангелина осеклась:
— А ты мне кто — совестить? Почитай, какую уж неделю в пути в телеге этой, а он… он-то все одно балабонит: лодка-самолетка, да лодка-самолетка. А, будь ты неладен! Тут и у Господа Бога терпенье бы лопнуло, коли тебе с утра до ночи в ухо одно и то же бубнят!
Злость Ангелины прошла. Этот бородач был совершенно измучен, находился на пределе сил. Его можно было только пожалеть! Пробормотав что-то успокаивающее, она наклонилась, желая рассмотреть того, кто его так разозлил, — и отшатнулась, когда холодный лунный свет отразился в неподвижных серых глазах, заострил чеканные черты лица. Никита!.. И он мертв!
Понадобилось несколько безумных мгновений, чтобы понять: она ошиблась. Этот юноша не Никита Аргамаков — и он еще жив. Вот именно — еще!
У него было худое, строгое, почти иконописное от изнурения и му́ки лицо, но в размахе бровей и твердых губах чувствовалась скрытая сила, и когда Ангелина вновь осмелилась заглянуть в его глаза, почти обесцветившиеся от боли, она ощутила, как сжалось сердце. Он смотрел словно бы уже из некоей запредельности. Она чувствовала его горячечное дыхание, она слышала этот бессмысленный шепот: «Лодка-самолетка. Лодка-самолетка»… — а взгляд его летел к ней издалека. Из неизмеримого далека! Чудилось, душа этого юноши уже покинула тело, и лишь последний ее отблеск сверкает в глазах.
Такой взгляд Ангелине был знаком. Последний взор жизни! Последнее биение ее!
Ангелина, подобрав юбку, со всех ног бросилась за санитарами. Уже через полчаса, обмытый, обихоженный, с перевязанной грудью и бедром, молодой раненый, чей тихий бред так и не прекращался, был внесен в палату и уложен у окна.
Тяжелая ночь длилась долго, но Ангелина несколько раз улучала мгновение и подбегала к этому топчану, вслушиваясь во все те же слова: «Лодка-самолетка. Лодка-самолетка…»
Яркая луна печально глядела в бессонное, измученное лицо, высвечивая каждую его черточку. Ангелина прижала руку к горлу, где копились слезы. Не затем ли она положила этого незнакомца к окошку, чтобы еще раз поддаться лунному обману, чтобы хоть в воображении вновь увидеть то, незабываемое лицо? Но нет, это был другой, совсем другой человек. И все же Ангелина знала, что ни за что не отдаст его смерти.
Всякое свободное мгновение своих дежурств она теперь проводила рядом с ним, вглядываясь в знакомые черты, слушая все то же тихое бормотание. Бред юноши приобретал все более осязаемые черты. Теперь Ангелина знала, что его «лодка-самолетка» и впрямь имеет вид огромной ладьи с крыльями, плывшей по синим волнам небесного океана. По двадцать человек сидят вдоль бортов, управляя этими крыльями, а вместо паруса над лодкой поднят огромный-преогромный шар, наполненный горячим воздухом. И еще в бреду все чаще звучало название какой-то деревни — Воронцово — и два имени: Ростопчин и Леппих.
Ангелина не знала, кто такой Леппих и где находится Воронцово, однако фамилия всесильного московского губернатора заставила ее насторожиться. Это уже мало походило на безумные видения, и Ангелина решила завтра же привести в госпиталь деда, чтобы и он послушал все эти странные слова, однако внезапно бред прекратился. Наступил кризис. Сутки раненый пролежал пластом, молча, смертельно бледный, с закатившимися глазами, и Ангелина то и дело подносила к его губам зеркальце, пытаясь уловить слабое дыхание.
Лежащие по соседству раненые поглядывали на нее встревоженно и участливо. Кто-то пытался шептать слова ободрения, кто-то молился, кто-то тяжело, сочувственно вздыхал, и только черноглазый бородач, который никак не мог простить причиненного ему бредом беспокойства и того, что «этого губошлепа» положили на самое лучшее место, у окна, не стесняясь, выражал свою радость, что уж завтра-то он займет освободившийся «на воздушке, на солнушке» топчан.
Ангелина едва сдерживалась, чтобы не обрушить на его голову проклятия. Злая тоска брала от этого назойливого, злобного бормотания! Она так старалась смирить неправедную ярость, справиться с собой, но вдруг забыла обо всем на свете, едва не вскрикнув от неожиданности: на ней остановился внимательный взгляд серо-голубых, на диво ясных глаз. Глаз того самого раненого, которого она уже почти оплакала.
Он очнулся! Он пришел в себя! Он вернулся из своего далека! И, вся во власти безмерного, необъяснимого счастья, Ангелина схватила его за руку и, едва пробившись сквозь комок в горле, пробормотала:
— Как тебя зовут?
Будто именно это сейчас было самым главным!
Его звали Меркурий. Потом, позже, когда смерть и впрямь отступилась от него — неохотно, медленно, — Ангелина спросила, почему его назвали в честь римского бога и вестника богов. Меркурий усмехнулся:
— Нет. Мой святой — мученик Меркурий Смоленский, воин. Слыхала о нем?
Ангелина пожала плечами, и тогда Меркурий поведал ей быль о русском ратнике, в одиночку побивавшем несчетные полчища татар, подступавших к Смоленску во времена достопамятные. После одной такой битвы Меркурий нес ночную стражу, но сморил его сон, и как раз в эти роковые минуты подкрались к нему враги, навалились всем скопом и обезглавили. Татары не сомневались, что уж теперь-то путь на Смоленск им открыт. Но пока они упивались предвкушением победы, мертвый Меркурий встал и, держа в руках свою отрубленную голову, двинулся потайной, короткой тропою к городу. Он дошел до ворот, и голова его кровавым языком провещала тревогу, после чего Меркурий безжизненно рухнул наземь. Но защитники смоленские уже пробудились, изготовились к обороне — и столь удачно отбили вражий натиск, что татары надолго зареклись покушаться на Смоленск, где и погребены были святые мощи Меркурия-воина.
Ангелина с внутренней дрожью выслушала эту возвышенно-странную историю и долго потом не могла смирить биения сердца, как будто некие опасные, почти смертельные тайны развернулись пред нею — и не было сил отвести от них взора. Так и во всем облике Меркурия было для нее нечто неотразимо влекущее и вместе с тем отстраняющее — непостижимое, чарующее сочетание, подобное блеску солнца на ледяной глади реки. И в его взгляде Ангелина тоже видела почти мучительное влечение к ней как к женщине — и отрешенное спокойствие схимника, воспретившего себе всякую надежду на счастье.
И все же они сдружились. Меркурий даже поведал Ангелине тайну своего происхождения: молоденькая крестьянка в муках родила его у стен монастыря — и умерла, замерзла на ноябрьском морозе. Монахи подобрали никому более не нужное дитя, окрестили его по имени святого мученика, коего поминали в тот день, и Меркурий вырос среди них вполне готовым для монастырской жизни, однако два года назад — ему едва исполнилось семнадцать — скончался ключарь [18], брат Арсентий, и перед смертью призвал Господа в свидетели греха своего: оказывается, именно он, тогда еще просто смиренный инок Арсентий, сбился с пути истинного и сбил с него красавицу Татьяну, а потом, убоявшись содеянного, бросил ее на произвол судьбы чреватою, так что монастырский приемыш Меркурий — чадо греха и его, Арсентия, сын.
Эта история потрясла юношу и странным образом отвратила его от монашеской стези. Он ощущал себя сосудом скудельным, средоточием неистовых страстей. Он мечтал о страданиях для искупления греха, доставшегося ему по наследству, а потому, прибавив себе недостающие лета, с восторгом предложил себя в рекруты взамен сына хозяйки того дома, где как-то раз остановился на ночлег во время своих странствий. Началась война. Полк, где служил Меркурий, стоял под Москвою — об этой поре своей жизни Меркурий почти не упоминал, — потом спешно был двинут на фронт. В первом же сражении Меркурий, тяжело раненный, уже не сомневался в скорой своей кончине, но, вдруг очнувшись и увидев прямо перед собою синие девичьи глаза, исполненные тревоги, почувствовал, что Господь простил ему родительский грех и в знак этого послал своего ангела. Ангелина с первого взгляда растрогала его сердце, по природе впечатлительное, а узнав ее имя, Меркурий взглянул на нее с каким-то суеверным ужасом — и Ангелина вновь ощутила некую странную, необъяснимую связь меж их душами и судьбами.
Впрочем, это все были только чувства, ощущения, догадки. Наяву в Меркурии не было ничего мрачного: ну, ранен, ну, изнурен, а духом бодр, нравом покладист, приветлив, поддерживает излюбленные рассуждения старого князя Измайлова о том, что, слава Богу, Кутузов в армии, продли Господь его жизнь и здравие, вместе с соседями он пел даже разудалую частушку про француза-супостата:
Летит гусь
На Святую Русь,
Русь, не трусь.
Это не гусь,
А вор — воробей!
Русь, — не робей,
Бей, колоти
Один по девяти!
Мог и весьма кстати процитировать Державина о Наполеоне:
Пусть всей земле он трепетанье
Принес, не изгибав чела,
Но злого рока приказанье
Придет — и будет он земля!
Однако чуть Меркурий пришел в сознание, он как бы напрочь забыл о «лодке-самолетке», образ которой неотступно преследовал его в бреду.
Общение с ним было приятно не только Ангелине. Удостаивали его своим вниманием и сестры из офицерской палаты, особенно Нанси, и даже — что было всего поразительнее! — сама мадам Жизель.
Чем дальше шло время, чем сильнее разгорался пожар войны, тем настороженнее становилось отношение к французам. Гостеприимного дома мадам теперь избегали прежние завсегдатаи, даже Ангелине было как-то неловко, днем ухаживая за русскими ранеными, проводить вечера с соплеменницею тех, кто вверг в страдания их — и всю Россию. Однако мадам Жизель не переставала твердить, где только могла, что ненавидит «кровавое чудовище» (обычное прозвище Наполеона в ее устах), что молит Господа избавить Россию — ее вторую родину — от врага мира, что ей горька и обидна несправедливая ненависть русских, — и вот в один прекрасный день, одетая в простое холстиновое платье, с волосами, смиренно убранными под платок, она явилась перед княгиней Елизаветою с мольбою допустить ее до работы — пусть и самой черной! — в госпитале. Княгиня согласилась — более от изумления, нежели от восхищения таким порывом. Так ли, иначе — мадам Жизель оказалась в солдатской палате и довольно прилежно принялась за дело.
Раненые сперва дичились ее, да и она то и дело тянула носом из табакерки, не в силах скрыть брезгливость. Однако за несколько дней с мадам Жизель произошла диковинная перемена: нарумяненная кокетка неопределенного возраста бесследно исчезла, а на смену ей явилась приветливая «матушка Жиз» — еще не старушка, но вполне почтенная, заботливая, приветливая, самоотверженная женщина, которая умела успокоить самого расходившегося и нетерпеливого раненого своими песенками про пастушка Жана, или про Жаннет и белую козочку, или про разбитое сердце юного рыцаря, или про синие волны Дуная, по которым плывет шапка красавца гайдука, убитого предательски, а находит эту шапку его сестра и дает обет вечной мести… Песенки пелись то по-французски, то на каком-то вовсе непонятном языке, однако «матушка Жиз» весьма ловко перелагала их на русский, и эти баллады, и ее небольшой, но приятного тембра голосок успешно соперничали с разглядыванием множества лубочных картинок, на которых было изображено, как ополченцы Гвоздила и Долбила колошматили французов; надписи под картинами гласили: «Вот тебе, мусье, раз, а другой — бабушка даст!» — или: «Не дадимся в обман, не очнешься, басурман!» Эти картинки поднимали боевой дух, раненые твердили: «Скоро выздоровеем, потягаемся с французами. Мы видели их удаль, да где им устоять против штыков наших?!» — а песенки «матушки Жиз» смягчали сердце и потому нравились всем. Кроме Меркурия.
Юноша вызывал у мадам Жизель явную симпатию, но сам он питал к ней неприязнь, с трудом скрываемую лишь из вежливости. «Матушка Жиз» обожала выслушивать рассказы раненых об их воинских доблестях, чем доставляла им огромное удовольствие, — но стоило ей подступиться с расспросами к Меркурию, как он замыкался в себе и отмалчивался, а то и просто отворачивался к стенке.
— Русские, — обижалась «матушка Жиз», — не привыкли быть в беседе задушевными и говорить то, что думают!
Как-то раз она пожаловалась Ангелине:
— Этот солдат слишком дик! Он видит во мне la espionne [19]. Но, ma foi, il voit le diable on n'existe pas! [20]
Ангелина искренне любила мадам Жизель, но разве трудно было понять Меркурия, который не желал принимать помощь и говорить на одном языке с соотечественницей врага, опустошавшего его страну?
Возможно, осердясь на Меркурия, «матушка Жиз» сперва оставила свои расспросы, а потом, сказавшись больной, и вовсе исчезла из госпиталя. Раненые скучали по ее веселым песенкам; черноглазый бородач пенял Меркурию — мол, это его нелюдимость отпугнула ласковую «матушку Жиз». Меркурий по своему обыкновению отмалчивался, сосредоточенно глядя в окно, где бились-метались под ветром зеленые косы берез, в которые август уже начал кое-где вплетать бледно-золотистые ленты. Кто мог знать, о чем думал он, что лежало у него на сердце? Ангелине чудилось, что он разговаривает искренне только с нею. Лишь она знала о непрестанной внутренней борьбе, которая терзала Меркурия: христианин в нем не хотел ненавидеть врагов — этому противилась вся натура человека, воспитанного среди смирения и кротости, он просил Бога простить все их злодейства… однако Меркурию казалось, что с тех пор, как мир существует, ни в древней, ни в новой истории не сыщешь поступков, подобных действиям Наполеона против нашего Отечества. Он видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, он слишком болезненно воспринимал раны, нанесенные России, чтобы хоть минуту быть спокойным, чтобы вытерпеть здесь положенное для лечения время.
Телесно выздоравливал Меркурий довольно-таки быстро, о душе же его поминать не стоило. Ангелина знала, что Меркурий томился по ней, но никому не поверял своей тоски; ходил по ночам в саду один, пугая сонных птиц, а как-то раз она увидела свое имя вырезанным на коре березы. Но предрассудки света тиранствуют меж людьми, и как ни тянулись друг к другу молодой солдат и баронесса, они все же оставались теми, кем были; вдобавок Меркурий всей жизнью своею был приучен бороться с сердечной слабостью.
Да и с нею сделалось нечто диковинное. Оставайся Меркурий распростертым на предсмертном одре, она, быть может, и полюбила бы его той нежной, заботливой, сестринской любовью, которая ему вовсе не была нужна. Однако видеть страсть в его взорах, слышать стук его сердца и дрожь голоса — нет, это почему-то вдруг сделалось ей немило. Два месяца войны изменили ее. Теперь неуверенная, слабая девочка духовно окрепла, сердце ее исполнилось сурового, терпеливого спокойствия, и если она прежде мечтала только о внимании со стороны неведомого, сильного существа — мужчины, то за время работы в госпитале она слишком много видела слабых мужчин, чтобы по-прежнему быть готовой подчинить всю себя их прихотям. Меркурий уж очень долго от нее зависел, чтобы она отважилась теперь зависеть от него. И даже в его духовной сдержанности она зорким женским сердцем чуяла всего лишь сумятицу старательно подавляемых чувств. Ангелина знала: как бы ни поступила она, Меркурий не сделает в ответ ничего грубого или недостойного. Это восхищало ее… но и унижало, и раздражало порою. Суровое смирение было ей чуждо: вся ее натура выказала себя в тот жаркий полдень на волжском берегу! Тихое, ровное свечение самоотверженного сердца? Нет, только не это! Вот так и случилось, что Меркурий сделался ей как бы братом, хотя мог стать… Бог весть, кем мог бы он стать! Но судьба распорядилась иначе.
Как-то раз в госпитале появился незнакомец. Это был невысокий сухощавый капитан-артиллерист с твердыми, суровыми чертами неулыбчивого лица и цепким взглядом. Никаких особенных знаков отличия и даже наград на его мундире Ангелина не заметила, однако стоило капитану присесть на топчан какого-нибудь раненого и сказать несколько слов своим тихим, чуть скрипучим голосом, как самый тяжелый раненый, казалось, готов был вскочить и продолжить разговор не иначе, как вытянувшись «во фрунт», с беспрекословной готовностью исполнить всякое слово неведомого капитана.
Нанси Филиппова, которая любила иногда, к месту и не к месту, показать, как она заботится о «недужных солдатиках» (имелись в виду, конечно же, только «офицерики»), однажды попыталась сделать капитану выговор за то, что, дескать, тревожит он слабых и немощных, однако тот, взглянув на нее с видимой скукою, обронил, почти не разжимая губ:
— На войне, мадам, каждый делает свое дело, и не след мешать исполнять свой долг!
Разумеется, не эта расхожая сентенция остудила кокетливый пыл Нанси, а нескрываемое презрение, прозвучавшее в его голосе. Чудилось, незнакомец в одно мгновение увидел Нанси насквозь: с ее ленью и с брезгливостью, с ее сноровкой увиливать от тяжелой работы и умением «выставляться», коснувшись лба красивого выздоравливающего — и обойдя невзрачного умирающего. Более того: Ангелине почудилось, что эти слова, взгляд капитана и ее тоже вмиг поставили на место, напомнив то, о чем и самой следовало бы знать: да вовсе нет никакой особой доблести в ее ночных и дневных бдениях в госпитале! Просто балованная, полусонная от своих туманных грез бездельница нашла наконец себе заделье, столь же природно-естественное и соответствующее женской сути, как рождение и воспитание детей, пригляд за семьей, честное, нравственное поведение. Кому же еще ходить за хворыми, как не ей? К тому же они утратили силы и здоровье, пытаясь остановить врага, тянувшего свои кровавые лапы ко всякому русскому человеку — стало быть, и к Ангелине тоже. Сколько людей лишилось жизни, а не только здравия, защищая ее! И здесь, в госпитале, она отдает им лишь малую толику своего долга. Чем же так особенно гордиться? Заноситься — с чего? Надобно делать свое дело и не мешать другим выполнять свое — правильно говорит капитан!
А он между тем, переговорив с каждым обитателем офицерской палаты, перешел в солдатскую, и первым, кого он увидел, был Меркурий, который помогал Ангелине обмывать недвижимое тело татарина, прибывшего неделю назад с обозом раненых, но по сю пору не приходившего в себя. Татарин был дороден, тяжел, вдобавок беспамятен — а значит, вдвое тяжелее. Хоть и окрепли руки Ангелины за два месяца госпитальных трудов, а все ж хватка у нее была женская, слабосильная. Едва пришедший в себя, Меркурий тоже был не богатырь, а потому они едва-едва справлялись, при этом все время сердито шипели друг на друга: Меркурий — чтобы Ангелина Дмитриевна не надрывалась, он, мол, все сделает сам, а Ангелина, чтобы Меркурий шел немедля прочь, не то швы на плече разойдутся, и так весь белый стал будто стенка!.. Ну и тому подобное. Татарин между тем оставался недвижим, как дубовая колода. Ангелина даже всхлипнула с досады, а Меркурий даже застонал от бессилия, как вдруг татарин словно бы сам собою повернулся на бок — и замер, Ангелина азартно принялась обтирать его красную, сопревшую спину, и не сразу до нее дошло, что татарин не сам ведь повернулся и не их же с Меркурием тщетные усилия возымели такой эффект. Только теперь она заметила две загорелых руки, поддерживающие раненого, а поведя глазом, увидела мундир того самого невысокого капитана, который как бы играючи держал огромного татарина.
Ангелина, забыв о деле, уставилась на него недоверчиво: кто мог предположить такую силищу в столь тщедушном теле! Тут же она спохватилась, что ведет себя неучтиво, однако же капитан оплошности ее не заметил: он изумленно смотрел на Меркурия, на лице которого, будто в зеркале, отразилось то же самое выражение.
— Муромцев, брат! Неужто ты?!
— Ваше благородие, господин капитан?! — и Меркурий принял стойку «смирно», а капитан бросился дружески хлопать его по плечу, причем оба начисто забыли про татарина, который вновь тяжело рухнул навзничь, раздавив немалым своим весом глиняную миску с водой, стоявшую на его топчане, и залив при том постель, облив Ангелину и вдобавок невзначай зашибив ее своей безвольною, но увесистою ручищею. Ангелина не устояла под ударом и хлопнулась наземь, с трудом поймав метнувшиеся вверх юбки.
— Охальники! Барышню убили! — заблажил зловредный бородач, неприятель Меркурия, и все раненые вытянули шеи, разглядывая милосердную сестру, нелепо распростертую на полу.
Ангелина издала негодующий вопль, и Меркурий с капитаном, отпрянув друг от друга, будто нашкодившие ребятишки, кинулись ей помогать. Ангелина успела заметить, как залился краскою Меркурий при взгляде на ее обнажившиеся выше колен ножки. Капитан оказался проворнее: подхватив Ангелину под мышки, он с извинениями помог ей встать и сунул в руки полотенце, чем враз направил ее гнев в русло привычных хлопот. А хлопот прибавилось! Осушить спину беспамятного, извлечь из-под него глиняные острые крошки, смазать подсолнечным маслом злые пролежни, надеть другое исподнее, на постели белье переменить… и все это время капитан с Меркурием, сноровисто ворочая татарина, тихо обменивались короткими репликами, половину которых Ангелина не расслышала, поскольку занята была другим, да и бородач черноглазый что-то сегодня разошелся и без устали блажил о своем желании перебраться на топчан под окошко. На него уж и внимания никто не обращал — отмахивались, как от надоедливой мухи. Но слушать он мешал, потому Ангелина только с пятого на десятое поняла, что еще в первые дни войны Меркурий служил под началом сего капитана Дружинина в том самом селе Воронове, которое столь часто связывалось с его бредом о лодке-самолетке, немало там в службе своей и во мнении начальника преуспел, а оттого капитан рад-радешенек этой встрече и — мало того! — имеет на Меркурия некие виды. О сем речь велась, впрочем, очень и очень туманно, Ангелина только и сообразила, что дело требует великой секретности. Да тут же все и позабыла: татарин, растревоженный всей этой суетой и болезнетворными царапинами, начал подавать признаки жизни, а когда, обмытый и переодетый, вновь был уложен на свежий сенник с высоким изголовьем, вдруг открыл мутные глаза и слабо простонал:
— Во-дич-ки… ради… ради…
Аллаха или Христа — какая разница? — Ангелина метнулась за водой, за доктором, и еще долгое время ей казалось, что татарин, таким замечательным образом пришедший в себя, есть главное событие нынешнего дня.
Однако она ошибалась. Главное состояло в том, что капитан Дружинин внезапно встретил солдата Муромцева… а что один из них сделал в этот день шаг к своей гибели — сего никому, кроме Судьбы, знать было не дано.
В общем-то, ничего особенного в хождениях капитана Дружинина по госпитальным палатам не имелось: просто-напросто в Нижний днями прибывал какой-то важный груз военного назначения, вверенный попечению капитана и требующий охраны. А поскольку людей военных или хотя бы годных к службе после отбытия на фронт нижегородского ополчения в городе сыскать было трудно, капитан и набирал команду среди выздоравливающих. Он и прежде знал служебные свойства и качества солдата Меркурия Муромцева — понятно, что и доверял ему более, чем прочим.
Теперь за Меркурием что ни день присылаема была закрытая повозка. Капитан хотел присылать коня, однако Меркурий еще не вполне оправился после ранения; вдобавок, как он смущенно признался Ангелине, от роду садился верхом только раз и, сделавши несколько болезненных прыжков, держась то за гриву, то за луку седла, поторопился спешиться, более уже не рискуя подвергать себя «такой страсти». Вспомнив свои уроки верховой езды, Ангелина украдкой посмеялась — и с этого дня Меркурий, сам того не зная, утратил еще одну надежду найти тропинку к ее сердцу, ибо показал еще одну слабость. Отныне она окончательно усвоила по отношению к нему покровительственные манеры старшей сестры (да ведь и впрямь была на два почти года старше!). Это способствовало их дружбе… но отнюдь не любви! Так что княгиня Елизавета, уже обеспокоенная зарождением привязанности между раненым солдатиком и своей внучкой-баронессою и помышлявшая, как бы эту привязанность искоренить (в нравственности, как и в медицине, предусмотрительная осторожность предупреждает опасность), могла вполне успокоиться: от Меркурия для сердца Ангелины никакой беды не ожидалось.
Итак, за Меркурием приезжала небольшая карета — черная и весьма приметная своими малыми размерами и удобством. Принадлежала она военному ведомству, а потому всегда была запряжена сытыми, бойкими, гладкими лошадьми — правда, рыжей масти, впервые увидав которых князь Алексей Михайлович покачал головой и помянул арабскую пословицу, которую Ангелина слышала от него с самого раннего детства: «Продай лошадь вороную, заботься о белой, сам езди на гнедой… но никогда не покупай и не запрягай рыжую лошадь!» Впрочем, и рыжие лошади послушно шли в упряжке, подчиняясь крепким рукам армейского кучера Зосимы с диковинным отчеством — Усфазанович, коего все называли просто Усатычем, для удобства произношения и по правде жизни, ибо он, пользуясь своим привилегированным положением кучера при капитане Дружинине, взрастил и взлелеял на своем маленьком, худеньком личике такие усы… нет, усищи, что они составляли главную достопримечательность его тщедушного облика. Этот самый Усатыч исправно отвозил Меркурия на окраину города, к Арзамасской заставе, где, обнесенный высоким забором, спешно строился огромный сарай, а там сооружались какие-то загадочные приспособления, за чем, не спуская глаз, поочередно надзирали капитан Дружинин и, в его отсутствие, Меркурий.
Насколько известно было Ангелине, ни к плотницкому, ни к слесарному, ни к строительному ремеслу ее подопечный отродясь не имел отношения. По простоте душевной она так прямо и спросила: неужто не сыскалось в немаленьком Нижнем Новгороде более сведущего в сем деле человека, чем едва живой после раны солдат?! — и была немало удивлена, когда всегда откровенный и открытый Меркурий вдруг начал что-то невнятное бормотать, плести, мол, капитан верит только тем, кого знает по службе, — и при этом он отводил глаза, краснел… словом, вел себя так глупо, что Ангелина невольно начала задумываться над сутью происходящего. Мужчина не должен с женщиной лукавить! Она примет на веру любую несуразицу, высказанную спокойно и небрежно, однако при малейшей неуверенности в голосе заподозрит неладное, даже если ей говорят чистую правду!
Любопытство Ангелины разгорелось, однако не пытать же ей Меркурия. У чужих людей спрашивать не хотелось: мало ли какие секреты у капитана Дружинина, время все-таки военное. Тащиться просто так в пылищу Арзамасской заставы (обитатели предместья спокон веку зарабатывали на жизнь тем, что трепали и пряли пеньку на лужайке прямо перед своими домами, а потому в воздухе висела плотная серая завеса) было неохота. Да и что проку? Дотащившись, выспрашивать, выглядывать? Нет, как ни подмывало Ангелину, она дожидалась удобного случая, и дождалась!
Как-то раз вышла на крылечко после ночного дежурства, глядь — поздний август затянул небо серою завесою дождя, а измайловской кареты на месте нет. И хоть беда не велика: Ангелина, и пешком до дому пробежавши, ног бы не сбила и под дождиком не растаяла, однако, увидев знакомые усы и рыжих лошадей, она тут же прикинулась такой беспомощной и растерянной и так жалобно запричитала, что ей всенепременно и немедленно нужно навестить болящую Зиновию Василькову, а как же быть, ежели нет ее кареты?! И Меркурию, который как раз в это время собирался ехать по обычному маршруту, ничего не оставалось делать, как подвезти Ангелину. Им было по пути: Зиновия Василькова жила в самом конце Покровской улицы. Потому-то Ангелине и понадобилось срочно навестить именно ее, что это было совсем недалеко от Арзамасской заставы! Правда, еще предстояло уговорить Меркурия довезти ее до пресловутого строительства… ну, ничего, она придумает какой-нибудь предлог, как-то исхитрится! Робкая в обращении с другими мужчинами, Ангелина знала, как управиться с Меркурием, и если бы потребовалось позволить ему в сумраке кареты какие-нибудь маленькие вольности, лишь бы добиться своего: скажем, дать ручку поцеловать, — Ангелина не побоялась бы пойти на это.
Однако ни ломать голову над предлогом, ни творить невинные шалости ей не пришлось. Чуть только съехала черная карета с госпитального двора и запрыгала по ухабистому переулку среди дождевых промоин, которые было никак не объехать: с одной стороны напирали заборы, с другой зиял овраг, — как вдруг что-то резко треснуло сзади, карета накренилась (Ангелина и Меркурий с криком вцепились друг в друга) и начала медленно, но неостановимо заваливаться на бок.
— Что?.. — воскликнул Меркурий, но больше ничего не успел сказать.
С козел донеслись вопли Усатыча, испуганно ржали, бились кони, еще больше раскачивая карету. Меркурий попытался поддержать Ангелину (она поразилась, каким белым вдруг стало его лицо), но тут опять что-то затрещало — и карета кубарем покатилась в обрыв.
Ангелина ни на миг не теряла сознания: все мысли и чувства словно бы съежились в ней, точно так же, как съежилась она сама, даже не пытаясь защитить себя от толчков и ударов, а просто подчинившись каждому броску обезумевшей кареты. А потом, когда та замерла на дне оврага, замерла вместе с нею, недоверчиво прислушиваясь к окружающему — неужто все кончилось?!
Наверное, благодаря своему оцепенению Ангелина даже не очень расшиблась: во всяком случае, никакой особенной боли не чувствовала. Кружилась голова, но даже страха не было, а только изумление: надо же, вокруг нее хаос, небо с землей поменялись местами, сиденья кареты оказались над головой, днище разошлось и оттуда торчит зеленая листва, боковое окошко забито землей, а внизу кто-то стонет. Понадобилось время, чтобы Ангелина поняла, это стонет Меркурий — и осознала весь ужас случившегося, но следом и порадовалась: если стонет — значит, жив!
В карете было темно, Ангелина ощупью стала искать Меркурия, но тут до нее долетел чей-то быстрый шепот:
— Le coher est mort! [21]
Говорили по-французски, и это поначалу так ошеломило Ангелину, что она даже не сразу осознала смысл фразы: кучер мертв… но кучер — это ведь Усатыч?!
Не в силах даже вскрикнуть от ужаса, она в отчаянии заколотила кулаками в стенку кареты, пытаясь позвать на помощь, и ей откликнулся тихий, напряженный голос, почему-то показавшийся Ангелине знакомым:
— Bien. C'est lui! Le tirez! Vite! [22]
В то же мгновение в стенку кареты, возле которой притулилась Ангелина, врезалось острие огромного ножа — Ангелина едва успела отпрянуть! — потом щель с треском расширилась, и сквозь нее просунулись две руки, схватившие Ангелину — и тут же отпустившие ее, словно обжегшись. Раздался изумленный вопль:
— Une femme estla! [23] — Причем на миг Ангелине почудилось, будто это сами руки закричали в изумлении.
— Une femme?! [24] — вновь раздался знакомый голос, и в зияющем отверстии возникло взволнованное лицо, при виде которого Ангелина радостно воскликнула:
— Фабьен? Слава Богу!
Слава Богу, что он каким-то чудом оказался здесь! Он поможет вытащить Меркурия, он положит конец этому кошмару! Какое счастье, что Фабьен всегда оказывается рядом в тяжелую минуту, на пожаре, когда поджигатель напал на деда, теперь, когда в беду попала уже сама Ангелина…
Она враз обессилела от счастья близкого спасения, а вместе с тем на нее наконец обрушился страх от того, что свершилось, что могло свершиться, обрушилась новая тревога за себя и Меркурия. И когда Фабьен наконец вытащил ее наверх, она вцепилась в него и зашлась отчаянными рыданиями, успокоить которые оказалось не так-то просто. Ангелина даже не помнила, кто и как поднимал карету, выносил Меркурия, приводил его в чувство, уносил мертвого кучера, выпрягал переломавших ноги, жалобно стонущих лошадей («Вот! — воскликнул князь Измайлов, коего опять же привел неведомо кто. — Я говорил! Вот вам рыжие кони!»), — а она все рыдала, прижимаясь к Фабьену и думая только об одном: ах, кабы ее вечно окружали эти теплые руки, эти надежные объятия, вечно шептал бы слова утешения и любви этот ласковый голос!
Ангелина недолго числила себя больной: через день сбежала из дому в госпиталь. Уж лучше сидеть над Меркурием (у него разошлась рана на плече), чем всякую минуту вздрагивать при появлении лакея и ждать, что он доложит: «Граф Фабьен де Лорен с визитом к вашему сиятельству!» Тем паче что сей граф так и не поторопился с визитом. Вот мужчины! Или это простая пылкость телесная придает им духовную власть над женщиной? Ну, обнял ее, ну, прижал к себе, да так, что Ангелина враз почуяла: если сейчас не разожмет Фабьен объятий и куда-нибудь чудом поденутся все окружающие, между ними сотворится нечто несусветное… ну, скажем, упадет с ним Ангелина в сырую траву, как некогда упала на сырой песочек с Никитою Аргамаковым… И все прочее. Что ж, с Фабьеном это было бы куда объяснимее, чем с Никитою: Фабьен ведь любит ее, нежен и ласков с нею, в конце концов, спас ее. А тот, первый… он всего лишь потряс до самых глубин все существо Ангелины, потряс все ее существование, да так, что прежние девические представления отлетели от нее, будто цвет с яблоньки, которую нещадно рвал ураган. Могла ли она прежде помыслить о том, чтобы возлечь с мужчиною?! Что сделал с нею сей проклятущий Аргамаков, ежели что ни ночь — она ласкается с ним в горячечных сновидениях, а днем скользит взором по стройному стану Меркурия, вспоминает, как он лежал перед нею беспамятный, беспомощный и вовсе обнаженный, и она еще тогда подумала, глядя на жалкое, спящее его оснащение: каково оно будет в полной силе и мощи? Сравняется ли с аргамаковским разрушительным и сладострастным орудием?
Чуть не на полдня Ангелина отправилась в церковь, била поклоны, молилась, чтобы избавиться от всякой дряни, приставшей, прилипшей к душе. Она вышла из храма, чувствуя себя гораздо легче, словно бы омылась в водах покаяния. Потом она прибежала в госпиталь, мечтая о завале работы, когда не то что грешным мыслям предаваться — дух перевести некогда, однако именно сейчас настало в палатах малое затишье, и ничто не отвлекало ее от воротившегося пагубного томления… кроме воспоминаний о том, как перевернулась карета, о пережитом ужасе, о голосах, подавших надежду, о том успокоении, которое охватило ее в объятиях Фабьена…
Вот же лукавый как обводит! Все опять начинается сначала!
В госпиталь не замедлил явиться капитан Дружинин: нахмуренный, с поджатыми губами. Так глянул на Ангелину, что она поняла: капитан едва сдерживается, чтобы не обвинить в случившемся ее, глупое девичье любопытство — вроде как рыболовы-волгари, которые во всякой малости винят женщину, оказавшуюся на судне. А ведь не Ангелина была виновата, что Усатыч проглядел сломанную чеку: вот колесо и отлетело, вот карета и опрокинулась, и сам кучер нашел безвременную смерть, царство ему небесное.
Однако вскоре выяснилось, что угрюмость господина Дружинина имеет и другое происхождение: почти в то же время, когда перевернулась карета, едва не погиб и он сам! Произошло сие случайно и до крайности глупо: шел капитан мимо складского двора неподалеку от Арзамасской заставы. На том дворе сверху бросали тюки да мешки. Был полдень, дождик мелкий сеялся — прохожих немного. Обыкновенно при погрузке стеречь проходящих должен махальщик, а тот, верно, не пожелал мокнуть, да и спрятался под навес. Капитан шел в задумчивости, и вдруг один тюк пролетел у его левого виска и бухнулся наземь, по швам треснув и осыпав Дружинина ржаною мукой. Грузчики ахнули и завопили, откуда ни возьмись, выскочил махальщик и с криком: «Ну, господин, видно, Бог вас бережет!» — принялся отряхивать муку с капитанского мундира.
Что было делать Дружинину, как ни дать махальщику в ухо со словами: «Ты, сукин сын, не тогда прохожего остерегай, когда ему мешок на голову упадет, а хоть за минуту до этого».
Словом, несчастливый выдался денек, что и говорить!
Спустя еще три дня Меркурий оправился настолько, что проявил желание отправиться на Арзамасскую заставу пешком — «чтобы не искушать судьбу». От Дружинина явился за ним сопровождающий солдат — и оба потопали потихоньку, как позволяли Меркурию силы. Вечером воротился он смертельно усталый, но бодрый духом: им удалось сегодня сделать то, что прежде никак не удавалось. Однако тотчас усталость взяла верх над бодростью, и Меркурий, чуть не со слезами прошептав: «По слухам, решено Москву сдать, не сегодня, так завтра!» — сонно поник головою.
Они с Ангелиною сидели вдвоем на крыльце: была уже глубокая ночь, все спали в госпитале, поэтому Ангелина не стала никого тревожить, а сама принесла Меркурию из кухни хлеба и кувшин молока, посадив его вечерять под звездами, на еще теплых, разогретых за день ступеньках.
От слов Меркурия Ангелина задрожала, вцепившись в его рукав. Было такое ощущение, будто ей сообщили о неотвратимой смерти близкого, родного человека. Едва подавив готовое сорваться всхлипывание, она огляделась испуганными, расширенными глазами, словно не веря, что вокруг нее может простираться тот же мир, что и минуту назад… мир, в котором русская столица будет отдана врагу!
— Ох, душа болит… — прошептал Меркурий, прижав руки к груди, словно пытаясь сдержать, утишить эту боль. — Знаете, Ангелина Дмитриевна, вот у нас в полку… у каждого солдата была смертная рубаха: чистое исподнее, чтоб перед страшным боем облачиться. Как-то раз, под Смоленском, готовились мы в дело. Смертельно тяжелое дело! Ну, думаю, если придет последний час, то предстану перед Господом во всем чистом. Раскрыл свою котомку — глядь, а смертной рубахи моей нет. Потерял, думаю, или украл кто? Ну, такая судьба! И пошел в бой в том исподнем, кое на мне было. Не помню, как и что… схватились врукопашную… замахнулся француз штыком, а у меня нога подвернулась — я и упал. И мусью, не сдержав удара, пронзил вместо меня другого нашего… другого… Но я тоже не растерялся, вскочил да положил ворога на месте, а потом склонился над тем, кто мой удар принял, рванул окровавленный ворот его мундира, чтобы помощь подать, глядь… а исподняя-то рубаха на нем — моя! С пятнышком приметным у ворота… Моя смертная рубаха! Он ее себе взял и смерть мою принял на себя! Вот так же в тот день душа моя разрывалась и рыдала от боли!
Ангелина молча погладила его руку.
Ночь обнимала их: ясная, лунная; звездный дым струился в вышине. Остро, сладко пахло свежескошенной травой, громко трещали кузнечики, а издали доносилось упоенное лягушачье кваканье. Неотвязные комары то и дело вплетали свои занудливые стоны в тихий хор ночных голосов, громче всех в котором пела под ветром листва берез, окруживших госпиталь со всех сторон. Однако слышалась и настоящая музыка: она долетала с Печерской улицы, где располагалось здание городского театра, построенное бывшим ардатовским помещиком, князем Николаем Григорьевичем Шаховским. И так вдруг нестерпимо сделалось Ангелине сидеть под луною на крылечке, слушать шум берез, в котором словно бы еще раздавалось эхо слов Меркурия: «По слухам, решено Москву сдать… Москву сдать… по слухам…» Она встала и, потянув за собою понурого Меркурия, торопливо пошла, почти побежала через двор, потом по кромке осклизлой дороги, по сверкающей лунной пылью росистой траве — прямиком к большому сараю из груботесаных, выбеленных бревен без обшивки: такой неказистый внешний вид имел городской театр. Впрочем, и внутри был он не больно-то уютен. С уличного крытого подъезда внутрь помещения вела предательски скрипучая дверь. Но представление было в разгаре; даже служители никогда не упускали случая поглядеть на сцену, особенно когда в очередной раз давали драму Крюковского из нижегородской жизни — «Пожарский».
Вот и сейчас: герой, взглянув на силуэты Москвы, намалеванные на грубом заднике, громко воскликнул:
— Любви к Отечеству сильна над сердцем власть! — и публика разродилась дружными рукоплесканиями.
Никто не задержал Ангелину и Меркурия, которые, крадучись, вошли в продолговатый зрительный зал. Сейчас все здесь было погружено во тьму — только светились огоньки рампы да несколько фонарей горело в проходах, и в их неверном свете можно было рассмотреть два яруса лож, предназначенных семейным помещикам и богатым горожанам. Под самым потолком над ложами располагался «парадиз», или раек; туда пускали всех желающих с улицы, при одном лишь условии: чтобы не были одеты в лохмотья. Партер же состоял из пятидесяти мягких кресел и нескольких рядов стульев, стоящих перед сценой. Эти ряды были платными и предоставлялись мелкой чиновничьей сошке: подьячим, канцеляристам и прочим, чьи носы не раздражал запах сала, горящего в плошках на рампе. А золоченые, обшитые голубым шелком кресла занимали почетные посетители: билеты им рассылал лично князь Шаховской.
И вот сейчас Ангелина увидела его: он стоял, облокотясь на барьер ближней к сцене ложи, и о чем-то быстро говорил со зрителями, сидевшими там. Николай Григорьевич был небольшого роста, худощав, как всегда, чисто выбрит и напудрен.
Он носил красный екатерининский мундир с золочеными пуговицами; ботфорты его блистали как зеркало: даже в темноте видно было, как в них играют блики; белели безукоризненные перчатки. В ложе горел огонек, едва освещавший породистый профиль старика Шаховского. Рядом с ним востроглазая Ангелина разглядела знакомые лица: издателя «Русского вестника» Сергея Николаевича Глинки — бывшего нижегородца, горячего патриота, исповедовавшего все русское — и в чистоте языка, и в ученье, и в одежде, и даже в пище, — а также знаменитого писателя Карамзина: он жил в доме нижегородского старожила Аверкиева близ Сретенской церкви. Ангелина до дыр зачитала карамзинские романы «Бедная Лиза» и «Наталья — боярская дочь», рыдала над ними, мечтала быть представленной Карамзину, но понимала, что это невозможно. Ее восторг перед ним усилился, когда ей передали новое изречение Карамзина, сразу облетевшее Нижний: «Наполеон пришел тигром, а уйдет зайцем!»
По слухам, Карамзин писал в Нижнем главы своего исторического труда, относящегося к смутному времени 1611–1612 годов. Конечно, он с особенным удовольствием смотрел на князя Пожарского — своего ожившего героя!
Тем временем на сцене князь Димитрий, воздев руку, обратился к «ополчению»: «То чувство пылкое, творящее героя, покажем скоро мы на поле боя!» — и Карамзин первым закричал: «Браво!», а потом зал разразился новыми рукоплесканиями, и даже слышалось восторженное топанье и удары тростей в пол.
Стоявший рядом с Ангелиной Меркурий прерывисто вздохнул, и, покосившись, она увидела, что лицо его не отражает общего ошалелого восторга, а исполнено той же печали, которая тяжелым камнем лежала на сердце Ангелины. С трудом проглотив подступивший к горлу ком, она повернулась — и быстро пошла, почти побежала к выходу, не сомневаясь, что Меркурий последует за ней.
И в самом деле: едва остановилась на крыльце, как тут же он наткнулся на нее с разбегу — и замер, точно остолбенелый, от ее прикосновения. А она не отстранилась: так и стояла, привалившись к надежному крепкому теплу его тела. Но слез было уже не сдержать!
— Они ведь ничего не знают, — пробормотала Ангелина, закрыв лицо ладонями. — Они еще ничего не слышали про Москву!
Ей было так тяжело, словно все горе воюющей, отступающей, побеждаемой России, стоявшей на грани потери своей столицы, сердца своего — Москвы, лежало сейчас на ее плечах и пригибало к земле. У Ангелины подкашивались ноги, и она с облегчением повисла на руке Меркурия, когда тот осторожно повлек ее вперед:
— Пойдемте. Вы едва стоите. Я отведу вас домой.
Ангелине стало стыдно. Меркурий, хворый, недужный, целый день работал свою таинственную работу, потом весь вечер ходит за Ангелиною — и у него еще хватает сил утешать ее, успокаивать, даже предлагать свою помощь. А она про все забыла, даже про обязанности свои, госпиталь бросила… а вдруг сегодня ночью раненых привезут?
Мысль о привычных хлопотах заставила ее встрепенуться:
— Нет, пошли, пошли скорее. Тебе надо лечь, отдохнуть хорошенько. Завтра небось господин Дружинин опять придет за тобою?
— Завтра? Ох, завтра… я и забыл совсем! — воскликнул Меркурий. — Завтра ведь ее уже привезут!
— Кого? — почти безразлично спросила Ангелина, занятая более всего тем, чтобы отвлечь Меркурия от мысли провожать ее, силы надрывать, и неприметно подталкивая его налево, в улицу, ведущую к измайловскому дому. Но она запнулась, когда Меркурий шепнул горячечным, задыхающимся шепотом:
— Самолетную лодку!
В первую минуту Ангелина невольно потянулась ладонью ко лбу Меркурия: не жар ли у него? Не рана ли разошлась, доведя его до бреда?
Но Меркурий раздраженно отбросил ее руку и пошел вперед, к госпиталю, да так споро, что Ангелина едва поспевала за ним. Пробалансировав на узкой, словно лунный луч, кромке огромной лужи, они один за другим вошли во двор, но тут Меркурий обогнул крыльцо и, даже не простившись, зашагал куда-то в сторону.
— Ты куда, куда?! — испуганно вскрикнула Ангелина, точно уж уверившись, что у Меркурия в голове помутилось, но тут же устыдилась своего глупого кудахтанья, сообразив, что обидевшийся Меркурий просто-напросто идет к окну, под которым стоит его топчан, не желая пробираться через всю спящую палату.
Луна стояла в вышине, в чистой, черной небесной глубине, и Ангелине было хорошо видно, как Меркурий подтянулся к подоконнику и уже занес было ногу, чтобы перебраться через него, как вдруг замер, словно пораженный неожиданным ударом, — и медленно сполз обратно во двор, свалился под окном на росистую траву. Ангелина перелетела двор, упала рядом на колени и разобрала тихий шепот бледных, выбеленных лунным светом губ:
— Убили… убили меня!
Ангелина в голос не закричала только потому, что голос у нее пропал. Приникла к Меркурию, зашарила руками по его плечам, груди, отыскивая страшную кровавую рану, потом сжала ладонями побледневшее лицо с закаченными глазами.
— Что? Что?! — едва вымолвила сквозь рыдания.
Меркурий с трудом поднял веки, с трудом шевельнул губами:
— Нет… Он там лежит… там… — И опять бесчувственно поник в руках Ангелины.
Еще раз ощупав Меркурия и окончательно убедившись, что он вполне жив и даже не ранен, Ангелина решилась тоже заглянуть в окно.
Она увидела длинную, просторную палату, в конце которой мерцал огонек свечи, а на стенах — лампадки под иконами. Возле свечи, у дальнего столика, было место дежурной сестры — ее, Ангелины, место, но сейчас, понятно, оно пустовало, должен был бы пустовать и топчан под окошком, однако, к своему изумлению, Ангелина увидела, что на нем, уютно свернувшись, лежит какой-то человек и, чудится, крепко спит. В лунном свете она без труда узнала чернобородого ругателя, и с ее уст едва не сорвалось возмущенное восклицание — да и замерло: луч тускло проблеснул на лезвии ножа, вонзенного в горло чернобородого…
Ангелина мешком свалилась во двор, припала к Меркурию, вся дрожа. Кровь бухала в ушах, но какое-то неведомое чувство вдруг подсказало: нет, это не сердце колотится неистово, а раздаются поблизости чьи-то шаги — осторожные, крадущиеся, почти беззвучные… оглушительные!
Она безотчетно пошарила вокруг, ища какое ни есть орудие защиты, хоть палку, хоть ветку, и не поверила ушам, услышав знакомый испуганный голос:
— Барышня! Где вы, отзовитесь! Князь меня за вами послал, я уж все глаза проглядел! Домой извольте ехать, барышня!
Господи милостивый, да ведь это не тать нощной, не таинственный душегубец — это Филя, кучер измайловский!
Ангелина враз обрела силы, чтобы окликнуть его, велеть помогать — поднять Меркурия, отвести его в коляску, да скорее, да тише!
Ее не оставляло ощущение злобного, недоброго глаза, вперившегося в спину, — убийственного, ядовитого глаза, и она смогла перевести дух, лишь когда кони зацокали копытами по мощеному двору измайловского дома и в окне показался со свечой в руке князь Алексей, ворчливо окликнув:
— Куда это ты запропала, Ангелина?!
От звука этого любимого, родного, надежного голоса она чуть не закричала, желая как можно скорее сообщить о случившемся, снять с себя весь этот ужасный груз, как вдруг прихлопнула рот руками, пораженная догадкой, будто молнией: ведь чернобородый, воспользовавшись отсутствием Меркурия, постарался-таки заполучить топчан, который давно привлекал его завистливую душу, но заодно получил и участь, уготованную Меркурию… в точности как тот человек, что надел перед боем чужую смертную рубаху.
Самые страшные слухи подтвердились: после кровопролитного сражения на Бородинском поле Наполеон вошел в Москву.
Смятение в умах царило неописуемое. Люди отказывались верить очевидному, предполагая в этом распространяемые французскими подсылами измышления. Князь Алексей воспрещал в своем доме любые подобные разговоры, уверенный, подобно Сумарокову, что:
Из уст в уста перелетает ложь —
За истину сойдет, коль всякий бредит то ж —
и ежели молчать, то дурное не сбудется. Но настал день, когда и он принужден был поверить в свершившееся.
Всех изумляли причины, побудившие Кутузова дать бой при Бородине, хотя русское войско было гораздо слабее неприятельского и потому не могло надеяться на победу. Однако невозможно ведь было отступать долее! Кутузов желал воротить армии веру в себя, уже подорванную после бесчисленных позиционных маневров прежнего главнокомандующего.
Впрочем, даже и победа в той несравненной, героической битве слишком дорого обошлась бы русским, столь превосходные силы имел неприятель, а потеряв равное с врагом число людей, русские войска вновь стали вдвое слабее, оказавшись вынужденными отступить — и сдать Москву.
По скупым и очень осторожным сведениям, распространившимся в обществе, задача Кутузова состояла единственно в том, чтобы подействовать на настроение обеих армий и умов в Европе (несокрушимый Наполеон изранен, изнемогает, обливается кровью!) — но так или иначе, а сдача Москвы была предрешена. Этот благочестивый город был обречен, подобно мученику, пролитая кровь которого дает силы сподвижникам и братьям, его пережившим.
Все так, все логично и постижимо умом… но непостижимо сердцем. Бонапарту хорошо была известна любовь русских к Москве. Никто никогда не считал равными обе столицы. Древняя Москва для русских не просто город, а мать, которая их кормила, тешила, покоила и обогащала, а блестящий, нарядный Петербург значил почти то же, что все другие города в государстве. Эта неоспоримая истина и сдача Москвы на первых порах произвели в населении одно впечатление: все пропало.
По рассказам очевидцев, несколько недель зарево пылающего града освещало темные осенние ночи, а окрестности могли бы послужить живописцу образцом для изображения бегства библейского! Ежедневно тысячи карет и телег выезжали во все заставы и направлялись одни в Рязань, другие в Ярославль, третьи — в Нижний Новгород, и вслед за прибытием новых и новых беженцев спокойствие окончательно покидало провинцию. Всяк ощущал одно: нынче мы здесь, а завтра будем Бог знает где; мы живем со дня на день, не ведая, что ждет впереди, не смея даже задумываться о будущем, ибо, если Господь не сжалится над Россией и не пошлет ей свою помощь, такое понятие, как «будущее», исчезнет и для нее, и для ее обитателей.
Князь Алексей называл уныние грехом и приказывал своим домочадцам не грешить, приводя многочисленные примеры из древней истории (сколько раз стояла Русь на краю гибели, а жива!) и из жизни собственной и своей княгини (сколько раз вечная разлука и самая смерть глядели в их глаза, а ведь все одолели!). Ангелина и рада бы не унывать, но, как ни вооружайся храбростью, а слыша с утра до вечера лишь о погибели да о разорении, невозможно же не огорчаться и не принимать к сердцу всего, что слышишь!
Да еще эта страшная история с Меркурием… Его самого чуть было не заподозрили в убийстве чернобородого, немалые досады ему чинившего! Да спасибо, Ангелина защитила его правдивым свидетельством, что весь вечер и начало ночи, едва от капитана Дружинина воротясь, Меркурий был под ее приглядом. Вдобавок, на счастье подозреваемого, обнаружилось, что сбежал из госпиталя санитар Михайло. Человек сей имел руки золотые, был в палатах незаменим, но страдал белою горячкою. Теперь кто-то припомнил даже, будто он был некогда кучером, да, попав однажды во власть своей немочи, едва не зарезал обоих своих седоков ножом, насилу, мол, его умилостивили, он слез с козел и ушел в лес. Припомнили, что сей Михайло с бородачом злокозненным нередко лаялся, гадили они друг друга скверными словесами — вот, верно, не стерпело ретивое у Михайлы, разум его помрачился: зарезал он обидчика, да и ушел Бог весть куда.
От этого предположения Ангелине следовало бы вздохнуть свободнее, однако никак не могла она себя убедить, что все так и есть, что не покушался некий злодей именно на Меркурия, что не метил именно в него!
Зачем? Какая такая важная птица этот монастырский приемыш? Кому столь необходимо нужна его жизнь — вернее, его смерть? Не знала, не знала Ангелина, а все ж вещая женская душа покоя не находила, поселяла неодолимое беспокойство и отравляла им жизнь. Черные мысли терзали ее, следуя за нею повсюду, а поделиться не с кем: старый князь с княгинею не верили, что кто-то решился бы причинить зло тишайшему Меркурию, а самого его в доме Измайловых уже не было. Сразу после странной той ночи приехал за ним Дружинин и увез на Арзамасскую заставу, куда уже прибыли сто тридцать тяжело груженных подвод в сопровождении многочисленного конвоя. Востроглазые зеваки успели увидеть, как усталые солдаты переносили во двор, под навес, какие-то шары, странные сооружения из стальных прутьев, рулоны тафты и множество вовсе непонятных вещей, причем руководил ими не только капитан Дружинин, но и Меркурий. Более он к Измайловым не возвращался, только передал Ангелине с оказией, на словах, свой сердечный привет, вечную благодарность и просьбу — о нем более не тревожиться.
Легко сказать!
Ангелина обиделась. Она, она одна, можно сказать, спасла Меркурия от смерти, выходила его, вылечила; она утешала его после этого ночного кошмара — и вот он отвернулся от нее, как от ненужной, уже использованной вещи, и ушел заниматься своими таинственными делами, по всему вероятию, непостижимыми куцым женским умишком!
Военная тайна? Да ведь Ангелина не из болтливых. Разве, выхаживая Меркурия, она не сделалась достойной его доверия?..
Ангелина уверяла себя, что дело только лишь в обиде на рухнувшую дружбу, хотя все обстояло проще: Меркурий в ее глазах стал просто-напросто еще одним мужчиною, который получил от нее все, что хотел, — и ушел, не оглянувшись. Никита Аргамаков взял ее тело, ее страсть. Меркурий — ее дружбу, ее привязанность. Оба взяли ее как могли — и ушли, бросили. Отшвырнули!
И в том состоянии глубочайшего оскорбления, в коем пребывала Ангелина, для нее благотворным елеем, пролившимся на горючие язвы, явилось приглашение Фабьена пожаловать к ним в дом, на бал, даваемый в честь его именин.
Впрочем, надо отдать Ангелине справедливость: чуть только оскорбленное тщеславие ее сделалось удовлетворено, она осознала всю щекотливость своего положения.
Мало, что идет война! Армия разбита, враг в Москве. Народ ввергнут в пучину бедствия и ужаса. И сейчас идти плясать под веселую музыку в доме соотечественников Наполеоновых? Как бы радоваться вместе с ними страшному поражению России?! Это должен отвергнуть даже самый суетный ум, а ведь Ангелина вовсе не была пустышкою вроде Нанси Филипповой, которая приняла приглашение Фабьена в ту же минуту, как его получила! Вежливый отказ Ангелина написала сама, даже не сочтя нужным обременять деда с бабушкою, однако отослать свое письмо не успела: в доме Измайловых объявилась нежданная гостья — маркиза д'Антраге.
Она была все такова же: таинственная и очаровательная. Засвидетельствовав свое почтение Измайловым и преодолев первую натянутость, познакомилась со своей заочной протеже — Ангелиною — и передала несколько комплиментов мадам Жизель уму, красоте и нраву молодой баронессы. Ангелине было приятно, хотя и стеснительно. Тактичная маркиза сменила тему и принялась рассказывать о путешествии по России, которое предприняла в разгар войны с этой великой страной знаменитая французская писательница мадам де Сталь.
— Мадам де Сталь? — сухо произнесла княгиня Елизавета. — Насколько мне известно, ее болтливость отчасти стала причиною поимки королевской семьи в Варенне? [25]
— Mon Dieu! [26] — в ужасе вскинулась маркиза. — Это нонсенс! Слишком многие благодаря Ферзену [27] были невольно осведомлены о плане бегства королевской семьи под защиту иностранных государей, в первую очередь — шведского. Понятно, что об этом знал и шведский посол в Париже де Сталь, и его жена, француженка по национальности, урожденная Неккер. Может быть, госпожа де Сталь и проболталась кое-кому об этом в Национальном собрании… но никакие меры предосторожности не помешали королевской семье ускользнуть из Тюильри! Впрочем, это вам должно быть известно лучше, чем мне! — тонко улыбнулась маркиза, и Елизавета не могла не улыбнуться с гордостью в ответ, ибо среди тех, кто отчаянно, рискуя жизнью, пытался спасти королей-мучеников, была ее дочь баронесса Корф.
Как-то так теперь получилось, во всяком случае, можно было предположить, будто мадам де Сталь и Мария Корф были связаны этим благородным делом, и разговор вернулся в прежнее мирное русло, маркиза д'Антраге оказалась прекрасной рассказчицей и очень живо изображала, как изумлялась знаменитая французская писательница русским просторам; хотя карета двигалась очень быстро, мадам де Сталь казалось, что она стоит на месте, настолько однообразным был пейзаж. Ее охватывал своего рода кошмар, который приходит иногда ночью, когда чудится, что делаешь шаги — и в то же время не двигаешься с места. Бесконечной казалась ей эта страна, и целая вечность нужна была, чтобы пересечь ее!
Ангелина скромно сидела в уголке, слушала с интересом и думала, что, пожалуй, она прежде ошибалась, составив о госпоже де Сталь невысокое мнение из-за двух ее романов. Коринна [28] казалась Ангелине сумасшедшей, безнравственной особою, место которой — в доме умалишенных за ее сумасбродство и за бегание по Европе пешком, с капюшоном на голове, в намерении отыскать своего дурака Освальда. Этот персонаж «Коринны» просто-таки бесил Ангелину, как всякий нерешительный, колеблющийся характер: в мужчинах этих черт она не переносила! «Дельфина» раздражала ее еще больше, представляясь от начала до конца собранием самых ужасных идей, в этом романе все казалось никуда не годным, даже слог!
Непонятно почему милая и приятная маркиза с таким восторгом говорит о даме, пишущей столь неприятные вещи. Хотя в оригинальности суждений мадам де Сталь, конечно, не откажешь!
— Сообразно обстоятельствам, русские могут держать себя, как англичане, французы, немцы… — припомнила маркиза еще одно высказывание знаменитой романистки, — но никогда они не перестают быть русскими, то есть пылкими и в то же время осторожными; более способными к страсти, чем к дружбе; более гордыми, чем мягкими; более склонными к набожности, чем к добродетели; более храбрыми, чем рыцарски-отважными, — и такими страстными в своих желаниях, что никакие препятствия не в силах сдержать их порывы!
Алексей Михайлович в восторге застучал кулаком по колену и рассмеялся:
— Лихо! Лихо сказано!
А и впрямь — сказано было хорошо, Ангелина не могла не признать. И все-таки она никак не понимала, зачем появилась маркиза и к чему клонит. Чувствовала, что это неспроста, но никак не могла сообразить, в чем суть визита. И вдруг все разъяснилось.
— Мадам де Сталь поражена великодушием русских, — сказала маркиза, глядя на хозяев дома своими прекрасными черными глазами с каким-то странным, почти умоляющим выражением. — Она говорила на языке врагов, опустошающих вашу страну, однако говорила о своей ненависти к монстру Бонапарту — и ее в гостиных Петербурга принимали как родную, родственную душу. Ах, мне известно, сколь сурово обошелся с моими соотечественниками в Москве граф Ростопчин, но это случай особенный и тем более оскорбительный, что французы, нашедшие убежище в России, и впрямь почитают ее своей родиной, готовы жизнь за нее отдать!
Князь и княгиня вежливо согласились, что всех мерить на один аршин негоже, вот взять хотя бы графиню де Лоран, которая столько сил положила в госпитале: там до сих пор добром вспоминают матушку Жиз…
— О, как вы добры, как бесконечно добры! — перебила маркиза д'Антраге, и в ее выразительных глазах проблеснули слезы. — Так, значит, я могу сказать моей кузине, что вы принимаете ее приглашение быть на балу в честь именин Фабьена?
Измайловы откровенно опешили. Одно дело — признавать несомненные достоинства мадам Жизель, и совсем иное — плясать на балу во французском доме в тяжкую годину войны с французами!
А маркиза, вмиг почуяв это замешательство, тут же перешла в наступление:
— Я прошу вас… умоляю не отказать, поддержать нас всех! Предавшись всею душою России, мы хотим снять с себя позорное клеймо пособничества — пусть невольного! — нашему общему врагу. Прошу вас быть на балу во имя милосердия, во имя исполнения клятвы Марии, наконец!
— Клятвы Марии? — вскинула брови Елизавета. — О чем вы?
— Однажды ваша дочь дала мне слово исполнить всякую мою просьбу. Это было давно, более двадцати лет назад, но ни разу я не напоминала о том обещании… напоминаю только сейчас!
Она умоляюще сложила руки, обжигая княгиню взором.
Елизавета невольно потупилась. Как ни много рассказывала ей дочь о жизни во Франции, в этих откровениях оставалось еще много темного, неясного. Непросто даже и матери разобраться в отношениях Марии с мужем — их можно было бы определить как любовь-ненависть; неохотно упоминала дочь и о своей дружбе с каким-то красавцем венгром — их объединяла сперва страсть, потом смерть… еще была какая-то сестра венгра, вспоминая о которой Мария всегда бледнела, словно видела страшный призрак. Потом еще какой-то Вайян, и Жако, и «тетушка» Строилова — нет, понять тут ничего невозможно! Кто знает, чем была некогда Мария обязана этой загадочной маркизе, какую клятву могла ей дать!
— Будь по-вашему, — сказала Елизавета, устремляя взор своих холодноватых серых глаз в пылающие очи мадам д'Антраге. — Мы примем приглашение!
Если князь и хотел поспорить с женою, то не успел: маркиза набросилась на них с такими бурными изъявлениями благодарности, так заговорила, заболтала, так ловко перевела беседу в иное русло, поведав о своем намерении скоро, уже скоро быть в Лондоне, увидеть Марию, что Измайловы думали теперь уже только о дочери и о том, какие слова привета передаст ей от них маркиза и как будет рада Мария.
Ангелина тоже участвовала в общем разговоре, тоже радовалась, тоже чувствовала облегчение, что не придется наносить тяжкую обиду мадам Жизель и Фабьену, однако ее не оставляло ощущение, что маркиза д'Антраге достаточно ловко обвела их всех вокруг пальца… а зачем ей это понадобилось — Бог весть.
Ангелине не дано было узнать, какие поводы или причины побудили столь многих именитых нижегородцев принять приглашение графини де Лоран, однако собрание в ее доме оказалось весьма оживленным, тем паче что почтенных лиц явилось весьма мало: все больше молодежь, как если бы все родовитые горожане откупились сыновьями и дочерьми, соблюдя и милосердное приличие и в то же время не нарушив патриотического долга, подобно Измайловым, которые не нашли в себе сил быть у француженки, однако Ангелину отпустили беспрекословно.
…Боже мой, что за тьма народа вокруг, что за жар и духота! Танцы следовали один за другим беспрерывно, и ни одна из жриц Терпсихоры не хотела сойти с паркета, как если бы пропуск одного танца вызвал страшные злоключения в их судьбах. Никакого бостона, никаких пустых разговоров для мужчин! Все танцевали как ошалелые — чему во многом способствовало шампанское, щедро разносимое лакеями. В Нижнем такого прежде не водилось, но сегодня все с удовольствием отдали должное европейским обычаям. И веселье взыграло еще пуще.
Фабьен сбился с ног, пытаясь оказать равное внимание всем дамам, но чаще прочих танцевал все-таки с Ангелиной, и она видела, как все нежнее от танца к танцу сияют его глаза, крепче сжимают ее талию его руки — от бокала к бокалу. Его возбуждение росло, и как-то раз, оказавшись прижатой к нему в сумятице котильона, Ангелина ощутила бедром его напрягшуюся плоть.
Вся кровь бросилась ей в лицо, она испуганно уставилась в темные глаза Фабьена, и в них вдруг вспыхнул такой пожар, что Ангелина опешила. По его лицу прошла судорога с трудом сдерживаемого желания, запекшиеся губы приоткрылись, и хриплый шепот:
— Je vous aime! Je vous desire! [29] — поверг Ангелину в полное смятение. Казалось, все увидели, что творится с Фабьеном, все услышали его слова. На бале столько девиц, но только к ней, Ангелине, он осмелился обратиться так неприлично, так непристойно. Опять она опозорилась, опять оказалась хуже всех!
Едва сдерживая слезы стыда, Ангелина вырвалась из рук Фабьена и, проталкиваясь меж танцующими парами, ринулась прочь.
Порыв ветра из дверей заставил ее остановиться и отойти в сторону, ибо одна из первейших бабушкиных заповедей, затверженных с детства, гласила: не выбегать после танцев, разгоряченной, на холод. Прохватит сквозняком — и все, простуда, горячка! Не одна молоденькая красавица нашла так безвременный конец!
Какое-то время Ангелина стояла в углу, силясь отдышаться, тупо глядя на толпу танцующих и, словно что-то жизненно важное, слушая болтовню молодых людей.
— Я жил в Париже в Hotel de Perigord, rue Batave, № 18 chambre; après de Palais Royae [30], платил за две комнаты, в четвертом этаже, прекрасно убранных, и за белье постельное шестьдесят франков в месяц; обедал в ресторации Пале-Ройяль au quatre colonnes [31] и платил за прекрасный стол и за полбутылки вина сорок sous [32]. За кофе, порцию которого приносили мне утром, платил двадцать су. Теперь платье. Фрак, из draps — de Louvier, de couleur brun, сто двадцать франков, панталоны семьдесят франков, Redingott сто двадцать франков drap de Sedan [33], шляпа двадцать семь франков, сапоги сорок франков…
Ангелина чуть покосилась на говорящих. Какой-то франт захлебывался от наслаждения, перечисляя прелести парижской жизни, и в глазах его светился фанатический пламень. Так же сияли только что глаза Фабьена, однако это был свет любви, свет страсти. На бале столько девиц, но только Ангелине, ей одной открыл он свое сердце, она одна смогла взволновать его! Почему же так испугалась Ангелина? Неужто лучше увидеть глаза мужчины, воодушевленные только воспоминанием о панталонах из drap de Sedan?!
Ее передернуло от отвращения. Приподнявшись на цыпочки, она вглядывалась поверх голов, пытаясь отыскать Фабьена, и наконец увидела, как он торопливо уходил через противоположную дверь, ведущую, как было известно Ангелине, в личные покои хозяйки.
Ни о чем не успев подумать, движимая только одним желанием догнать Фабьена и попросить у него прощения, Ангелина кинулась через зал, опять пробираясь меж прыгающими парами, провожаемая смешками и удивленными взглядами, ничего не замечая вокруг, и вот перед ней протянулся темный коридор. После сутолоки и жары ударили по глазам тишина, прохлада, мрак, и Ангелина замедлила шаги, пытаясь сообразить, где сейчас может быть Фабьен.
Ни одна портьера не шевелилась, ни одна дверь. Слабый свет просачивался из бокового окна, и, мельком взглянув в него, Ангелина увидела трех рослых баб в платках и широких юбках, с узлами в руках, которые торопливо, не глядя по сторонам, пересекли двор и поднялись по черной лестнице. Может быть, это были прачки, принесшие белье, или торговки, или поденщицы, нанятые убрать после бала? Такие-то крепкие да высокие бабы любую работу потянут!
Вдали по коридору зашаркали шаги, и сгорбленный слуга, отворив дверь, впустил теток с узлами, а потом провел их в какую-то комнату и удалился прочь, зевая и щурясь так, что даже не приметил Ангелину, которая вжалась в темный угол, не представляя, как будет объясняться, зачем оказалась тут.
Найти Фабьена уже не казалось таким важным и необходимым, воротился прежний холодноватый ужас перед внезапной вспышкой его страсти, и она повернулась, чтобы как можно скорее воротиться в зал, как вдруг новое движение во дворе привлекло ее внимание.
Медленно, с натугою приотворилась низенькая калиточка, почти скрытая зарослями смородины, и сквозь нее проскользнула, вернее, как бы просочилась высокая, худощавая фигура. Это был парень, одетый, как захудалый мастеровой, во все поношенное, в каком-то затрапезном картузешке, надвинутом на глаза. Едва продравшись сквозь колючие, засохшие ветки одичалых смородиновых кустов, он почему-то не пошел по двору, а осторожно двинулся вдоль забора, не страшась даже и высокой, почти в рост человека, крапивы, старательно обходя дом. Ангелина следила за ним, сколько позволял обзор окошка, не понимая, для чего незнакомец причиняет себе эти мучения в крапиве, пока вдруг не сообразила, что он намерен пробраться в дом тайком.
Да это вор! Какой-то воришка норовит воспользоваться бальной суматохой и поживиться! И направляется он к заднему крыльцу, а лакей, впустив баб с узлами, не запер дверей!
Ангелина бесшумно побежала по коридору, надеясь успеть опустить засов прежде, чем вор войдет в дом, как вдруг слуха ее достигли два слова, которые, как никакие другие в мире, не способны были бы вышибить из ее головы все прочие заботы: «Лодка-самолетка».
— Эту летательную машину, это чудо человеческого гения русские называют «лодка-самолетка».
Говорили по-французски, однако последние слова произнесены были по-русски, с искажающим акцентом, но вполне разборчиво! Ангелина так и припала к дверям.
— Вы ее видели? — спросил другой мужской голос, в котором сквозило едва сдерживаемое нетерпение.
— Пока ее только начали собирать, но мне удалось увидеть сие великое изобретение еще в Воронцове. Тогда я случайно встретил в Москве Франца Леппиха, не поверил своим глазам и стал наводить справки. Верные люди сказали мне, что этот человек называет себя доктором Шмидтом и живет под Москвою, где возглавляет некую фабрику земледельческих орудий. Ну а в Москве доктор Шмидт будто бы появился, чтобы забрать свой заказ с фабрики Кирьякова: пять тысяч аршин тафты.
— Что? — засмеялся женский голос, по которому Ангелина без труда узнала маркизу д'Антраге. — Пять тысяч аршин тафты для сельскохозяйственных орудий?! Плуги под парусом? Нонсенс!
— Вы столь же умны, сколь очаровательны, сударыня, — ответил тот же мужской голос. — Эта нелепость поразила и меня. Хотя Кирьяков чуть было не обвел и меня вокруг пальца: всяк и всякого уверял, что Шмидт собирается открыть еще и торговлю пластырями, для чего и понадобилась тафта, и Кирьяков будто бы даже хотел стать его компаньоном. Звучало вполне правдоподобно, однако я не мог забыть того разговора Леппиха с императором, при котором я присутствовал: изобретатель уверял, что для воздушного шара ему необходимы именно пять тысяч аршин тафты.
«С императором? — глухо стукнуло сердце Ангелины. — С каким же? О Господи Всеблагий, да уж… да уж не с Наполеоном ли Бонапартом?! Но каким образом здесь мог очутиться человек, который накоротке с этим супостатом мира?!»
— Словом, я ринулся в Воронцово, — между тем продолжал рассказчик, и Ангелина вся обратилась в слух. — Никакой фабрики земледельческих орудий здесь, разумеется, не было. Не зря Ростопчин докладывал Александру, что «все действия по сему делу производятся с большой осторожностью». Несмотря на чудные слухи, ходившие по Москве, на множество людей, употребляемых для работ, покупки, заказов, несмотря на то, что кружными дорогами сюда из дальних мест доставляли новых и новых кузнецов и слесарей, никто не знал ничего определенного, и самое большее, о чем мне удалось дознаться, это что здесь находится секретная фабрика для изготовления новоизобретенных пушечных снарядов, и ее охранял сначала полицейский унтер-офицер с шестью солдатами, а потом стража была многажды усилена.
— Даже и эти сведения, месье Ламираль, могли быть бесконечно полезны императору, — ласково сказала маркиза. — Вы же совершили истинное чудо!
— Да уж, — поддакнул новый мужской голос: тонкий, пронзительный, неприятный. — Не будь я Пьер де Сен-Венсан! Услышав имя Леппиха, император сначала не мог сдержать усмешки. «Что? Сумасшедший немец Франц Леппих? — воскликнул он. — Безумец, получивший в британских войсках чин капитана? Он хочет завоевать мир, но для этого, пожалуй, надо быть только капралом! [34] Он и мне досаждал своими бреднями, да я выгнал его. Он переметнулся в Германию, и тогда я велел привезти его обратно: в Париже как раз начались опыты с воздушными шарами, и я решил, что Леппих сможет быть полезен на какой-нибудь подсобной работе. Однако Леппих не простил меня — меня, великого Наполеона, не простил какой-то пруссачок, крестьянский сын! Он обратился к русскому посланнику при штутгартском дворе Алопеусу и предложил свои услуги России. Неужели Александр клюнул на эту приманку?!» Такова, насколько я помню, была первая реакция императора, но ваше новое донесение повергло его в shoking, как говорят наши враги-англичане.
— Да, Леппих оказался человеком столь устремленным к воплощению своих химерических замыслов, что не было никакого средства отвратить его от оного. Его увлеченностью двигался сей проект и трудолюбием русских, следует отдать им должное! — В голосе Ламираля прозвучал, однако, не восторг, а почти откровенная ненависть! — Когда мне удалось добыть копию описания «Леппихова детища», как называл его Ростопчин в секретном письме государю, я был вне себя от бешенства. Поистине, Господь затмевает и самые великие умы! Как мог император оказаться таким недальновидным!
Он пробормотал грязное ругательство, на что маркиза д'Антраге осуждающе вскрикнула, а какой-то тяжелый, густой голос, еще не слышанный Ангелиною, произнес с угрозою:
— Придержите язык, Ламираль! Порочить великое имя я вам не позволю!
— Не позволите? — истерично выкрикнул Ламираль. — Да кто вы такой, Моршан? Грязный доносчик, шпион! Да это еще полбеды. Настоящие шпионы спешат как можно скорее сообщить своему государю судьбоносные сведения. Вы же — лизоблюд, подхалим, завистник! Вы не давали ходу моей информации, потому что знали: император не сможет оставить без внимания ее — а значит, обратит благосклонный взор на меня. Это было вам нестерпимо! Вы предпочли бы поражение Франции мимолетному успеху своего соперника. Будь ваша воля, император и по нынешний день не узнал бы о новом оружии, пока зажигательные снаряды с летательной машины Леппиха не посылались бы на Париж!
— Все это сказки! Сказки русских старух! — заносчиво, явно не желая сдаваться просто так, пробурчал Моршан, однако в голосе его звучала неуверенность.
Какое-то мгновение царила тишина, потом маркиза холодно произнесла:
— Не будьте идиотом, Моршан!
— Сударыня! — рыкнул тот. — Благодарите Господа, что вы принадлежите к слабому полу…
Он не договорил: его перебил Ламираль, и этот голос напоминал голос человека, впавшего в транс:
— Роскошный помещичий дом в селе Воронцове был превращен в мастерские. Перед окнами висела раззолоченная гондола и расписные крылья. Я видел это. Видел, как осторожно наполняли горячим воздухом огромный шар. Движением крыльев его можно было направлять во всякую сторону. Летательная машина могла поднять до сорока человек и ящики с разрывными снарядами… [35]
Ламираль говорил еще что-то, но Ангелина уже не слышала.
Так, значит, Меркурий не бредил! Он ничего не выдумывал! И загадочный груз, доставленный несколько дней назад на сотне подвод, не что иное, как чудесная летательная машина — штука похлеще, чем сказочный ковер-самолет! Даже легкомысленная женщина, далекая от военных знаний, не будучи семи пядей во лбу, способна понять, какое удивительное оружие изобрел Франц Леппих. Все эти снаряды, сброшенные с высоты на неприятельскую армию, могли произвести в ней страшное опустошение! Неудивительно, что французы говорит об этом так встревоженно!
Ангелина стояла, напряженно уставившись на портьеру, из-за которой доносились тихие голоса, но видела не пыльный синий бархат, а мертвое, выбеленное лунным светом лицо, черную, запекшуюся кровь бородача… убитого вместо Меркурия, теперь она в этом не сомневалась! И капитан Дружинин едва не стал жертвою вовсе не случайной оплошности — на него покушались, потому что он, как и Меркурий, был связан с «лодкой-самолеткой». А опрокинувшаяся карета? Меркурия вон еще когда хотели убить, и не окажись поблизости Фабьен, кто знает, какая участь ждала бы и Меркурия, и саму Ангелину. Фабьен.
Это имя вернуло Ангелине способность связно мыслить. Как могло статься, что здесь, в мирном доме, известном своими прорусскими настроениями, какие-то люди (и в их числе подруга матери Ангелины!) упоминают Наполеона не с осуждением, а с восхищением, запросто обсуждают военные тайны русских? Да что же это? Кто они?
Чуть раздвинув портьеру, Ангелина ухитрилась краем глаза заглянуть в комнату, и то, что она там увидела, едва не исторгло у нее крик изумления. Она ведь ясно слышала мужские голоса, но увидела только маркизу д'Антраге, стоящую к ней спиной и глядящую в окно, а еще трех тех самых рослых баб, которых несколько минут назад впустил сюда лакей… поденщиц, в вольных позах рассевшихся по креслам и говорящих мужскими голосами!
— Не могу больше! — пророкотала басом одна из «баб», нервно сдирая с головы платок. — Я умираю от жары!
Узнав по голосу Моршана, Ангелина сунулась вперед, чтобы удостовериться, получше разглядеть его лицо, но нечаянно наступила на портьеру, запнулась… и в голове ее, подобно искре, вспыхнула картина, как она сейчас ввалится в эту комнату, рухнет на пол, запутавшись в пыльном бархате… и пока она балансировала, ослепленная этим ужасным видением, чьи-то руки вдруг вцепились в ее плечи и так дернули, что Ангелина резко развернулась и оказалась плотно притиснутой к чему-то твердому и теплому, а ее готовый закричать рот — зажатым чем-то горячим.
Целая вечность прошла, прежде чем Ангелина поняла: она прижата к мужскому телу, а к ее рту — мужские губы.
Она была ошеломлена настолько, что едва не лишилась чувств, но руки держали ее так крепко, губы целовали так жарко, что ее тело пробудилось, очнулось и невольно ответило на ласку. Так бывает во сне, когда тебя возбуждает призрачная, невероятная страсть, но, и проснувшись, ты еще двигаешься в слитном ритме двух тел, твои губы все еще горят от поцелуев, все существо еще содрогается от наслаждения…
Из этого плена Ангелина не могла высвободиться. Сознание ее то гасло, то прояснялось, и во время этих просветлений Ангелина понимала, что, не разжимая объятий, не прерывая поцелуя, ее ведут, подталкивают куда-то, и она подчиняется незнакомцу не только потому, что нет сил сопротивляться. Она и не хотела сопротивляться, она мечтала сдаться, умереть в этих объятиях, она боялась только одного, что ноги не выдержат, подогнутся — и ей волей-неволей придется выскользнуть из этих объятий, оторваться от этих губ, перестать вдыхать дикий, чуть горьковатый и пряный запах этого тела — запах ветра, травы, леса — запах страсти!
Безвольно отступая, Ангелина на что-то наткнулась, и в тот же миг сильные руки приподняли ее и посадили. Она чуть не вскрикнула, ощутив обнаженными бедрами прохладу шелка, сообразив, что платье поднято, открыв ее ноги, ее тело, все естество ее, которое гладят, ласкают, возбуждают бесконечно нежные, умелые, сводящие с ума руки.
И снова она не испугалась — это чувство было заглушено безумной жаждой наслаждения. У нее не было других мыслей, других чувств — она вся была одно сплошное желание, мужское вторжение в себя она ощутила как благодать, и исторгли ее губы только стон блаженства, слившийся со стоном обнимавшего, услаждавшего ее человека.
Ангелина не открывала глаз, вся отдавшись слитным рывкам двух тел. Она понимала, что сделалась жертвой предательства своей изголодавшейся, возбужденной плоти, но любила сейчас не какого-то незнакомца, захватившего ее в плен своим пылом, — она снова была на волжском берегу, с тем сероглазым безумцем, она каждым движением, то принимая в себя мужское орудие, то исторгая его трепещущим лоном, воскрешала в памяти ту неповторимую встречу.
Если бы Ангелина могла сейчас связно мыслить, она пожелала бы одного: изведать наслаждение — а потом остаться одной, не видя того, кто ей это наслаждение дарует, поверить, что это снова был он, тот самый, единственный в ее жизни, незабываемый!
Блаженная судорога внезапно опоясала ее первым предвестием близкого восторга. Отошла… воротилась с новой силой… И в этот миг Ангелина ощутила, что его руки, только что терзавшие ее чресла нескромными, сладостными прикосновениями, уже касаются ее висков, легонько, но настойчиво трогают веки. Он ничего не говорил, не разрывал яростных сплетений губ и языков, но эти прикосновения как бы принуждали: «Открой глаза. Открой!»
Слегка качнув головой, она изо всех сил зажмурилась, давая понять, что ни за что не подчинится, и тут же с ужасом ощутила, что он прекратил свои сводящие с ума удары и уходит… выходит из нее!
Испуганно вцепившись ногтями в его бедра, Ангелина послушно открыла глаза — и забилась, зашлась в ошеломляющих содроганиях, невероятных, непредставимых, ощущая внутри себя словно бы огненную реку, в которую слились два устремленных навстречу, наконец-то извергшихся потока страсти. Это был призрак или явь — Ангелина не знала, не понимала, однако ее обнимал сейчас Никита!
Впрочем, она не удивилась. Ведь это и мог быть только он!
И вдруг все разом кончилось. Пронзительный женский крик прорезал тишину, и Ангелина почувствовала, как неведомая сила оторвала от нее Никиту — внезапное одиночество и холод вызвали слезы на ее глазах, — а вместо его просветленного любовью лица над нею склонилось искаженное злобой лицо Фабьена.
Крики, удары, звон разбитого стекла, топот ног…
Ангелина лишилась чувств и не знала, что было дальше.
— Почему вы не звали на помощь? — в исступлении твердил Фабьен. — Почему не звали?!
Мадам Жизель молчала, нервно покусывая губы. Но пристальный немигающий взор ее был испытующе устремлен на Ангелину, и та вдруг впервые заметила, как ошеломляюще похожи глаза мадам Жизель и маркизы д'Антраге. Да, конечно, они ведь кузины… Воспоминание о маркизе оказалось таким мучительным, что Ангелина вскинулась:
— В вашем доме заговорщики! Они говорили о летательной машине Леппиха! Я слышала, видела… Там еще была маркиза!
Мадам Жизель чуть нахмурилась, но голос ее звучал холодно и ровно:
— Чепуха. Маркиза еще вчера отбыла в Санкт-Петербург.
— Я видела маркизу, говорю вам! — кричала Ангелина. — С ней были три долговязые бабы… их звали Сен-Венсан, Ламираль и Моршан. Я помню: Моршан рыжий, у него такой тяжелый голос, будто чугунный.
Глаза мадам Жизель взглянули на нее, вскинув брови.
— Вы бредите, Анжель! — прошептала она бледными, непослушными губами. — Три бабы — или мужчины?! Вы бредите. Это от потрясения… Вас изнасиловали, у вас жар, горячка. О Боже, Mon Dieu, почему это случилось в моем доме?!
Ангелина заморгала. Ее изнасиловали? Ее? Нет! Она в который раз оправила на себе смятое платье. Счастье, что по холодной сентябрьской погоде она надела этот синий шелк! Легчайшая дымка ее летних бальных платьев была бы изорвана нетерпеливыми руками Никиты. А они? Заметили они его? Узнали? Не дай Бог! Дойдет слух до деда — не миновать беды, вызовет он Аргамакова на дуэль, забудет про свои года!
— Кто это был? — шепнула осторожно. — Вы видели?
— Какой-то мерзкий простолюдин, ремесленник, — с ненавистью ответил Фабьен. — Грязный, оборванный… как он пробрался в дом — не знаю. Верно, что-то хотел украсть!
Ангелина на миг перестала дышать.
Простолюдин, ремесленник, вор — не тот ли самый, кого она видела через окошко?
А чего ты ждала, Ангелина? Что Фабьен скажет: это был гусар в ментике с золотыми пуговицами? Или, еще хлеще, — сероглазый водяной?
Ох, Боже ты мой, Господи, ей все привиделось! Это был не Никита! А она-то поверила, сама себя обманула!
Ангелина залилась слезами, и при виде ее безудержного отчаяния Фабьен вовсе потерял голову:
— Проклятый вор! Воспользовался суматохой бала, прокрался в дом, чтобы ограбить… и ограбил-таки, и похитил невинность той, которую я люблю!
Он яростно рванул шелковую скатерть со стола, на котором совсем недавно «проклятый вор» так грубо, по-хозяйски обладал милой, невинной Анжель, и вдруг перехватил недоуменный взгляд матери, устремленный на эту смятую, влажную от пота голубую шелковую скатерть, на которой, кроме пятен пролившегося семени, не было больше ничего… никаких следов «похищенной невинности».
И Ангелина, изумленная страстным признанием Фабьена, тоже раскрыла глаза как раз вовремя, чтобы поймать понимающую переглядку матери с сыном — и похолодеть: ее тайна открыта!
— Так, так, — медленно проговорила мадам Жизель. — Похоже, отстирать эту скатерть будет куда легче, чем мне казалось!
— Да, — растерянно кивнула Ангелина, от страха не понимающая, что говорит. — Наверное… Я очень рада…
— Рада? — Мадам Жизель тихонько рассмеялась. — Не сомневаюсь. Ты слышал, Фабьен? Она рада! Наша humble violette [36] очень рада! Он доставил тебе удовольствие, этот мужик? И кричала ты от страсти, а не от страха, верно?
Ангелина отшатнулась от грубости, от неожиданности последней фразы, от враз изменившегося, словно бы постаревшего, отяжелевшего лица мадам Жизель.
— Нет, что-то плохо верится! — расхохоталась француженка, и ее смех еще больше напугал Ангелину. — Знавала я русских любовников; они берут только размерами да силою, а галантное обхождение, умение усладить даму, сделать любовное действие восхитительным, волнующим, незабываемым — это не для них!
— Maman, — осторожно вмешался Фабьен, — сейчас не время…
— Вот как? — дернула плечами графиня. — Отчего же? Время, самое время! Ты уже давно должен был залезть к ней под юбку, а не ждать, пока это сделает дохляк Меркурий!
— Меркурий?! — взвизгнула Ангелина. — Да вы с ума сошли?!
— Что, не он был первым? — искривила накрашенный рот мадам Жизель. — А кто? Капитан Дружинин? Или еще раньше, в Любавине? Какой-нибудь вонючий конюх? Держу пари: пока твоя бабка жаловалась мне на твою замороженную натуру, ты валялась на сене или на песке с первым попавшимся гусаром!
Ангелина открыла было рот, но захлебнулась своим возмущением. А что возмущаться-то? Графиня хоть груба (отродясь не слыхивала Ангелина, чтоб француженка, высокородная дама, так выражалась! Это русским деревенским барыням свойственно, а уж никак не сей одухотворенной особе!), да почти во всем права. Вишь ты, даже про гусара угадала. Но что бы ей до Ангелининой утраченной невинности? Или впрямь имел на нее какие-то серьезные виды Фабьен? Что ж молчал до сей поры? Больно робок, нерешителен оказался — вот и остался с носом. Теперь страдает…
— Да вы же сами, maman, — с болью выкрикнул Фабьен, — наказывали быть осторожней с Ангелиною, мол, она дочь своей матери, от нее всякого можно ожидать!
— Она-то дочь своей матери, а ты… ты словно бы и не сын своего отца! — запальчиво возразила мадам Жизель. — Ты разрушил все мои планы своим выдуманным благородством! Счастье, что твой отец так и не узнал, какой тряпкой оказался отпрыск столь славного рода!
Фабьен побагровел и так решительно шагнул к матери, что Ангелине показалось, будто он сейчас ударит ее. Однако графиня даже не отшатнулась, а только рассмеялась, подбоченясь:
— Неужели? В кои-то веки ты решишь со мной поспорить? Желаешь поступить как мужчина и наследник своего достойного отца?
— А также вашего достойнейшего брата! — словно безумный выкрикнул Фабьен. — Вы упрекаете меня в слабости нрава и в нерешительности — но и сами знаете, что дети, родившиеся от кровосмесительной связи, не отличаются силою духа!
— Придержи язык! — закричала мадам Жизель. — Будь ты проклят, если скажешь еще хоть слово!
Ангелина невольно заслонилась ладонями. В жизни она не слышала такого исступленного крика, таких страшных, непонятных слов… вдобавок она мало что поняла, не знала ничего о кровосмесительных связях. И вообще лицо мадам Жизель испугало ее более всего. Белила, румяна, сурьма, прежде казавшиеся наложенными столь естественно, теперь делали ее лицо похожим на грубо размалеванную куклу. И когда мадам Жизель уставилась на нее безумными, невидящими глазами — непроглядно-черными, огромными! — нервно перебирая своими длинными сухими пальцами край кружевной шали, Ангелину затрясло, ибо она вообразила, что графиня сейчас набросится на нее, изорвет в клочья этими скрюченными пальцами с острыми когтями. Но мадам Жизель не двинулась с места; и хотя все еще не сводила с нее глаз, в них медленно угасал пламень безумия, а взгляд приобретал более осмысленное выражение. Наконец она шумно перевела дух и, на миг прикрыв лицо ладонями, взглянула с ласковой улыбкой на взъерошенного, ожесточенного Фабьена.
— Прости меня, сын, — произнесла она голосом, столь мягким и музыкальным, что любой сторонний зритель зарыдал бы от умиления перед этой картиною нежной материнской любви. Но сторонних зрителей здесь не было, а Фабьен и Ангелина смотрели на графиню с прежним настроением: он — с обидой и гневом, она — с нескрываемым ужасом. А мадам Жизель продолжала столь же проникновенно: — Ты для меня дороже всего на свете, и я не могла не страдать, зная, на какой пьедестал ты возносишь сие дерзкое, недостойное создание!
Фабьен открыл было рот, готовый к новым возражениям, но мадам Жизель успела прежде:
— Вспомни, как погиб твой отец, — произнесла она негромко, но с такой силой неизбывного горя, что Фабьен отшатнулся, как от удара, сник, отошел и упал на диванчик, забившись в угол, отвернувшись, зажав уши, словно не желая ни видеть, ни слышать, ни знать, что произойдет с Ангелиною далее. Мадам Жизель еще какое-то мгновение пристально смотрела на сына, словно утверждая этим взглядом свою нерушимую власть над ним, а потом повернулась опять к Ангелине — и вновь ужас поверг было ее в дрожь; однако на губах графини порхала привычная ласковая улыбка, а глаза были ясны и приветливы. Переворошив горку разноцветных шелковых подушечек, на восточный манер разбросанных по широкой тахте, графиня нашла среди них маленькую книжку в сафьяновом переплете какого-то вызывающе-красного цвета. Ангелина успела поймать взором имя автора: «Фанни Хилл»; и еще по-английски: «Мемуары женщины…», а дальше она не разглядела.
— «Мемуары женщины для утех», — пояснила мадам Жизель. — Не приходилось читать? Нет?! Печально! С таких книг я бы рекомендовала начинать эротическое образование юных девиц, чтобы они сразу знали: от мужчины следует ожидать не только быстрых телодвижений, но и наслаждения! Впрочем, сейчас не о том речь. Послушай-ка. Где это… а, вот!
И, перевернув несколько страниц, графиня своим красивым, звучным голосом прочла следующее:
— «Очень тихо пробрались мы в черный ход и спустились в чулан, где хранились старая мебель и ящики с вином. В чулане было темно, свет пробивался лишь через щель в перегородке между ним и верандой, где должно было развернуться действо. Сидя на низких ящиках, мы могли свободно и отчетливо видеть все действующие лица, сами оставаясь невидными. Нам стоило лишь припасть глазами к щели в перегородке — и…
…Первым я увидела молодого джентльмена. Звук открывшейся двери заставил его обернуться, и он тут же бросился навстречу девушке, не скрывая своей радости и удовольствия. Они обменялись поцелуями, после чего он расстегнулся и разделся до сорочки».
Ангелина поежилась. Все-таки мадам Жизель, несомненно, не в себе, если от такого припадка злобы так быстро перешла к чтению вслух столь неприличной книжки. Ладно, пусть читает (тем паче что ничего подобного Ангелина отродясь не слыхивала и не читывала, любопытно все-таки!), а уж потом, когда графиня и ее сын поутихнут, Ангелина найдет способ выбраться из этого гостеприимного дома и рассказать деду про странный разговор о летательной машине Леппиха!
— «Это словно бы послужило для обоих сигналом сбросить с себя всю одежду, чему летняя жара весьма способствовала, — читала между тем графиня. — Девушке было не больше восемнадцати лет. Черты лица у нее правильные и приятные, фигура превосходная, и я не могла не позавидовать ее созревшей обворожительной груди, полушария которой так прелестно наполняла плоть.
Молодой джентльмен был высок и крепок. Тело его, ладно скроенное и мощно сшитое — широкие плечи, обширная грудь; а мужская прелесть, казалось, вырывалась из густых зарослей вьющихся волос, которые разошлись по бедрам и поднялись по животу до самого пупка; вид у той прелести крепкий и прямой, но размеры меня прямо-таки испугали…»
А ты хоть успела увидеть то, чем была уничтожена твоя невинность? — сладчайшим голоском проговорила мадам Жизель, и Ангелина не сразу поняла, что это уже вопрос к ней, а не продолжение заманчивого чтения, ибо, чего греха таить, сии «Мемуары» вдруг показались ей необычайно увлекательны. Вся кровь бросилась ей в лицо, стоило лишь понять, что мадам Жизель заметила этот интерес! Ангелина даже испытала некое разочарование, когда француженка захлопнула книжку; впрочем, Ангелина тут же дала себе слово где угодно и как угодно раздобыть заманчивое произведение Фанни Хилл. Книжка выглядела объемистой и, верно, вся была наполнена множеством полезных сведений.
А теперь вновь пришла пора подумать о том, как убраться восвояси.
— Действие происходит в одном из лондонских maisons de joie [37], — дружелюбно пояснила мадам Жизель. — Как ты поняла, для лучшего образования глупеньких девиц там была устроена такая просмотровая комнатка. Книжка сия была напечатана более чем полвека назад, и с тех пор наука обольщения весьма продвинулась. Скажем, в Париже мне приходилось бывать в домах, где в стене имелось особое смотровое оконце, занавешенное гобеленом, картиною или просто шторою. Когда собирались гости, хозяйка вдруг отдергивала сию штору или сдвигала в сторону гобелен — и взору ничего не подозревающей публики представала еще более прелестная картина, чем та, которую убрала хозяйка. Двое молодых и красивых любовников, мужчина и женщина (или трое, четверо, или только женщины, или только мужчины, добавила вскользь хозяйка, вызвав у Ангелины новое сомнение в здравости ее рассудка: да разве такое бывает? Разве не вдвоем — лишь женщина и мужчина — предаются любви?! Что за наваждения бесовские?!), играли друг с дружкою в постели, да столь умело и талантливо, что это действовало на публику покрепче elixir d'amour! [38] Мне приходилось бывать в компаниях, где мало знакомые люди уже через миг срывали друг с друга одежды и, подражая зрелищу за стеклянной стеною, образовывали на ковре настоящую кучу малу, причем самые скромницы, самые недотроги громче других поощряли сразу нескольких мужчин, ублажавших их: «Allez ferme? Allez toujours!..» [39] Ты ведь тоже слывешь за скромницу, не так ли? — невиннейшим голоском обратилась мадам Жизель к Ангелине, и та отпрянула, отвернулась, уверенная, что проницательная француженка все поняла: от нее не укрылось, что Ангелина сейчас как бы видела эту сладострастную игру на роскошном ковре — и себя, обнаженную, распростертую под тяжестью мужского тела… тел? Но как же это мужчины могут любострастничать с женщиною сразу вдвоем или втроем? Ведь сама природа все устроила иначе… Господи, о чем она? Как удалось мадам Жизель вдруг внушить ей, что самая завидная участь — стать жертвою пылких страстей?!
— Ах, Анжель, как загорелись твои глазки… — тихо, маняще рассмеялась мадам Жизель, но руки ее, стиснувшие ладони Ангелины, которая безуспешно пыталась закрыть лицо или хотя бы отвернуться, были отнюдь не мягки — напротив, они держали мертвой хваткой! — Как приятно будет тебя обучить, дорогая! Если ты так разохотилась только от слов, от воображаемой картины, то что же начнешь вытворять, когда к тебе прикоснутся знающие свое дело мужчины?.. На это стоит посмотреть, право же, стоит! Как ты полагаешь, Фабьен… да ну, прекрати, что ты трясешься, как институтка? — с досадой прикрикнула она на сына, все еще сидевшего, сжавшись, в углу. — Тебе же нравятся такие «живые картины», глядишь, и сам распалишься настолько, что сможешь взять свою ненаглядную Анжель. А не сам, так другие помогут, покажут, каким лучше путем в нее войти! Может быть, тебе как раз и нужно предаться с нею всяким непристойностям, чтобы излечиться от этой глупой любви!
Она залилась клокочущим хохотом, и Ангелину вновь стала бить дрожь. Соблазнительная игра закончилась. Надвигалась опасность!
Не раздумывая, Ангелина сорвалась с диванчика и метнулась к двери так проворно, что мадам Жизель не успела ее остановить. Но, прорываясь сквозь портьеры, Ангелина с силой ударилась обо что-то и, не удержавшись на ногах, упала.
Какой-то мужчина тут же вздернул ее с полу и, прижав к себе, принялся разглядывать с похотливой улыбкой.
— А, та самая не в меру любопытная крошка?! Это она хочет обучиться премудростям актерской игры? Охотно стану ее партнером. А непременно нужно разделить ее на троих, а, графиня? Я ведь и сам вполне могу играть акт за актом, без отдыха. И даже если пущу в ход только руки, любая женщина будет умолять о продолжении. Сами знаете, мадам! — Он выразительно взглянул на графиню, но Ангелина ничего не замечала и почти не слышала ничего. С нее было достаточно того, что она узнала этот грубый голос, эти рыжие волосы.
Моршан! Она в руках Моршана!
— А где же Ламираль и Сен-Венсен? — нахмурилась графиня. — Бал идет к концу, гости вот-вот начнут расходиться, а мне нужно достаточное число зрителей!
— Не извольте беспокоиться, мадам, — раздался сдавленный, какой-то носовой голос, и в комнату вступили еще двое мужчин, причем один из них зажимал окровавленным платком нос.
— Мы пытались поймать негодяя, — пояснил второй, и Ангелина узнала Ламираля, уже без женских тряпок, — но, увы, у этого русского оказались преизрядные кулаки, а бегает он, как английская скаковая лошадь… И так же берет барьеры: перескочил забор с места — да еще задел ногой беднягу Сен-Венсена.
В голосе Ламираля звучало нескрываемое злорадство; Ангелина же от всего сердца поблагодарила «этого русского», оставившего кровавый след на физиономии французского шпиона. К тому же, кем бы он ни был, он даровал ей несколько мгновений неземного, волшебного блаженства.
О Господи, да в уме ли она?
Если Ангелина правильно поняла графиню, ей сейчас даруют свои милости сразу трое!
Она забилась, пытаясь вырваться, но Моршан держал крепко.
— Да, Сен-Венсен, тебе не повезло, — произнес он с нарочитой грустью. — Внаклон ты теперь работать не сможешь, так что девчонка достанется нам с Ламиралем.
— Ну вот еще! — так же деланно обиделся Сен-Венсен. — Я тебе не уступлю!
— Никто никому не будет уступать! — умиротворяющим тоном проговорила графиня. — Вы ляжете втроем на ковре — и наша русская бабочка будет порхать с одного на другого, как с цветка на цветок.
— Со стебелька на стебелек! — поправил, усмехнувшись, Моршан — и так внезапно и сноровисто вздернул платье и сорочку Ангелины вверх до пояса, что она даже не успела вскрикнуть.
А потом голос у нее пропал, ибо то, что она в этот момент ощущала и видела, было в равной степени невозможно… пугающе… и жутко, и искусительно — все враз!
Сен-Венсен живо расстегнул штаны и повалился на ковер, дурашливо хихикая и задирая ноги. Ангелина завороженно уставилась на то, что поигрывало и металось меж его ногами, невольно вспомнив: «…Вид у той прелести был крепкий и прямой, но размеры меня прямо-таки испугали…»
Ламираль помирал со смеху, глядя на причуды приятеля, и никак не мог справиться с пуговицами штанов. А Моршан тем временем бесцеремонно шарил у Ангелины между ног, хрипло дыша ей в ухо и бормоча какие-то непристойности. От всего этого у Ангелины подогнулись, ослабли колени, томительная, сладостная боль расползлась по чреслам, и предательская, словно бы извне прокравшаяся мысль: «А вдруг это будет не страшно, а приятно?..» — уже не показалась ни позорной, ни отвратительной. Краешком сознания, холодно и отстраненно, Ангелина успела понять, что плоть предает ее, что жажда наслаждения, разбуженная некогда Никитою, безраздельно властвует над ее мыслями и чувствами, однако эта отрезвляющая мысль тотчас отлетела, ибо оказалось, что руки Моршана и впрямь знали толк в женском естестве.
— Остановитесь, господа! Остановитесь! — послышался резкий, с командирскими интонациями, голос мадам Жизель, и Ангелина, как ни была ошеломлена происходящим, поразилась той власти, которую эта женщина имела даже над опьяненными желанием мужчинами. Сен-Венсен приподнялся, Ламираль оставил возню с пуговицами, а Моршан так вовсе отпустил Ангелину — и она неминуемо упала бы, словно тряпичная кукла, не окажись рядом Фабьена, который успел подхватить ее и усадить на диванчик. И от прикосновения этих дружеских рук, так надежно обнимающих ее, Ангелина с облегчением ощутила: похоть, опьянение, безрассудное томление враз спали с нее, как шелуха. Остался только страх — и надежда, что Фабьен не покинет ее. Но что он может сделать?!
— Одну минутку, господа, — говорила между тем мадам Жизель. — Вы-то люди светские, искушенные в подобных забавах, а вот наша дебютантка, кажется, не поняла моих намеков и не все знает о том спектакле, где ей предстоит играть. Она уже усвоила роль, видела партнеров и декорации, однако ей неведомо самое главное…
Она обернулась к Ангелине, и та изумилась той ненависти, что сверкнула в агатово-черных, прекрасных очах мадам Жизель.
«Что?.. Что еще, какое испытание вы уготовили мне?» — хотела спросить Ангелина, но даже не смогла шевельнуть пересохшими губами. Впрочем, графине вопросы были ни к чему.
— Ты знаешь, что у этой пьесы будут зрители, — промурлыкала она со сладчайшей улыбкой, словно сообщала невесть какую приятнейшую новость, и, подойдя к гобелену, изображавшему пасторальную сцену на зеленом лугу, приподняла его край… за которым открылась комната, полная людей.
В первое мгновение показалось, что они все здесь, рядом и, стоит крикнуть, сейчас же ворвутся сюда, чтобы помочь Ангелине, спасти ее… но тут же она уловила тусклый блеск толстого стекла и поняла, что это гости графини, отдыхающие после бала в маленькой гостиной, которая отделена от другой комнаты стеклянной стеною. Точь-в-точь как в тех домах в Париже, о которых рассказывала мадам Жизель!
Ангелина зажмурилась, как бы защищаясь от страшной догадки. Так вот почему графиня завела эти непристойные разговоры! Она решила устроить для своих гостей такое же бесовское развлечение!
Но нет. Это же глупо. Ангелина чуть приободрилась и с надеждою открыла глаза, готовая к борьбе, разве могут благородные люди, увидев, как девушку из знатной семьи насилуют трое негодяев, оставаться равнодушными, не прийти на помощь?!
И тут же воспоминание о руках Моршана повергло ее в дрожь. А вдруг плоть вновь предаст ее? Вдруг графиня отдернет занавеску как раз в тот момент, когда Моршан и его присные заставят Ангелину метаться в приступах блаженства — безрассудного, властного, темного блаженства? Зрители решат, что Ангелина сама пришла сюда — и она будет опозорена навеки! И что бы она ни говорила потом, как бы ни объясняла, мол, ее завлекли обманом, опоили, одурманили, — ничто не поможет!
Прижав руки к горлу, почти не дыша, Ангелина всматривалась в лица зрителей, еще не знающих, что им предстоит увидеть, беззаботно болтающих и смеющихся, — и отчаяние леденило ей душу. Как на подбор, здесь были собраны самые недостойные, никчемные из нижегородского общества. Все сплошь или недоброжелатели ее деда, или просто люди злобные, завистливые, известные своим злоречием. От них не жди пощады! Чужая беда для них — награда!.. А когда Ангелина разглядела в этой компании Нанси Филиппову, все ее существо невольно исторгло сдавленное, хриплое рыдание. Нанси терпеть ее не может, Нанси жизнь посвятит, чтобы ее пуще опозорить! Нанси загубит ее навеки!
Ангелина повела безумными глазами, силясь отыскать хоть намек на спасение, и содрогнулась, встретив усмешку мадам Жизель. Так могла бы улыбаться змея за мгновение до того, как вонзить смертоносное жало в тело своей жертвы. И Ангелина поняла, что графиня по ее лицу, как по раскрытой книге, прочла все ее надежды, и ужас, и отчаяние, и понимание полной безнадежности… Ангелина все смотрела, смотрела в эти черные глаза, торжествующие, горящие — глаза победительницы!
— Застегните штаны, господа! — опустив край гобелена, скомандовала мадам Жизель с грубой прямотою армейского капрала. — Представление отменяется. Девочка все поняла, не так ли?
Ангелина тупо моргнула, не зная, что сказать, но Фабьен стиснул ее руку, и, повинуясь этому безмолвному приказу, она кивнула:
— Да… да, поняла! Вы отпустите меня? Я могу уйти?
— Не прежде чем дашь слово молчать! — произнесла мадам Жизель, и вконец ошеломленная Ангелина пролепетала в ответ:
— Нет, нет, я никому не скажу… Как я могу… это же позор, позор!
— Дура, — небрежно, беззлобно бросила мадам Жизель. — Разумеется, ты промолчишь о том, как чуть не кончила только от пальца Моршана!
Ангелина отшатнулась. Каждое слово хлестало ее по лицу, оставляя пылающий, жгучий след. И поделом, поделом, она все это заслужила!
— Не реви! — прикрикнула мадам Жизель. — Ты должна дать мне слово, что не обмолвишься ни словом не только о них, — она мотнула головой в сторону мужчин, — но и о тех «трех бабах», а главное… — она многозначительно помедлила, — о маркизе д'Антраге!
— Значит, она и впрямь была здесь?! — не сдержалась Ангелина — и побагровела от уничтожающего презрения, прозвучавшего в голосе мадам Жизель:
— О Господи, Анжель, да ты еще глупее, чем я предполагала! И что ты нашел в ней, Фабьен, что?! Впрочем… впрочем, ее мать тоже не отличалась особым умом, однако же твой отец воистину потерял от нее голову, чем и погубил себя!
В голосе графини зазвучали истерические нотки, и Моршан предостерегающе взял ее за руку:
— Сударыня… умоляю вас, сейчас не время предаваться воспоминаниям! Вы хотите отпустить девчонку нетронутой? Но кто поручится, что она прямо сейчас, прямо отсюда не бросится к своему деду или к капитану Дружинину, не расскажет им все, что слышала здесь?..
— Вы недооцениваете меня, друг мой! — Мадам Жизель надменно вздернула голову. — Кто поручится, что она будет молчать? А взгляни-ка сюда, Анжель! — Она выхватила из шкатулки, стоявшей на бюро, пачку бумаг и сорвала перевязывавшую их ленточку. — Взгляни! Взгляни!
Она тыкала бумагу в лицо Ангелине, и та не сразу смогла понять, что перед нею — долговые расписки.
Мелькали знакомые имена — имена тех людей, которых Ангелина только что видела за стеклянной стеной. Чаще других повторялось имя Нанси Филипповой — оно как будто било Ангелину по глазам. А суммы… О Господи, да на что можно потратить такие деньги?! Неужто Нанси накупила себе столько нарядов? И неужели у ее скупого мужа не возникло ни единого подозрения: на какие средства так роскошно одевается жена, если на булавки получает какие-то копейки?!
Впрочем, не это должно заботить сейчас Ангелину. Не случайных зрителей собрала мадам Жизель за стеклянной стеной! Все они в ее руках, зажаты мертвой хваткой — и, чтобы не разгневать ту, которая к ним так щедра, пойдут на любую ложь без раздумий.
— Они у меня вот где! — подтверждая догадки Ангелины, мадам Жизель показала сжатый кулак. — Вот здесь — все их мысли, поступки, репутации, их послушание. И по одному моему слову они так вываляют тебя в грязи, что ты вовек не отмоешься… и не только ты! Здесь, в России, будут навеки опозорены твои дед с бабкою. В Лондоне — твои родители. Дипломатическая карьера твоего отца рухнет, разобьется вдребезги. Велико искушение напомнить о себе Марии таким именно образом… но нет, Моршан прав: еще не время!
Графиня рассмеялась хрипло, дребезжаще, но через несколько мгновений смех ее стал обычным — беззаботным и веселым. Она явно успокоилась и напутствовала Ангелину почти дружески:
— Иди, Анжель. Хорошенько отдохни после нашего веселья, и пусть наутро тебе покажется, будто стеклянная стена, и три бабы с узлами, и маркиза, и Леппих, и — ха-ха! — воришка, который тебя услаждал… — все только сон. Сон, который нужно забыть поскорее! Иди же. Проводи ее до кареты, Фабьен!
Она почти вытолкала их из комнаты.
Фабьен пытался что-то сказать, объяснить — но словно утратил дар речи. Да и Ангелина ничего не понимала. Она перевела дух, лишь забравшись в карету и крикнув кучеру Филе погонять.
Позор, страх, стыд, раскаяние, полное непонимание происходящего давили, гнули ее долу. Хотелось одного: забиться в угол, зарыться в подушки, остаться одной… уснуть! Уснуть, как велела мадам Жизель, — и забыть. Все и впрямь забыть!
Ангелина знала, что не посмеет ослушаться графини, что ни слова никому не скажет. Слишком сильно было потрясено все ее существо открытиями нынешнего дня. Все они были страшными, все стоили одно другого, но самым ужасным оказалось осознание того, что все беды, обрушившиеся на Ангелину сегодня, являлись следствием давней, но неизбывной ненависти, которую мадам Жизель питала к ее матери — баронессе Марии Корф!
Женщины в семье Ангелины никогда не были особенно близки между собой, так уж повелось от приснопамятной Неонилы Елагиной, а потому Ангелина о жизни своей матери во Франции знала еще меньше, чем княгиня Елизавета — о своей дочери, и знание это сводилось к следующему: баронесса Мария, обычная женщина, пусть и редкостная красавица, не отличающаяся особым умом, не испытывающая тяги ни к добру, ни ко злу, никакая не героиня трагедии по призванию духовному, все же оказалась вовлечена судьбою в потрясающую драму, изменившую жизнь целого государства: французскую революцию. Уж, наверное, сталкивалась она со множеством людей, появились, надо думать, у нее и враги — но что же произошло между нею и графиней де Лоран, если эта дама стала люто ненавидеть Марию, в то время как кузина графини, маркиза д'Антраге, оставалась к ней весьма расположена и даже принимала горячее участие в ее дочери? А впрочем… что, если участие маркизы и ее разглагольствования о дружбе с Марией Корф — всего лишь притворство? Что, если она только заманивала Ангелину в дом своей кузины, ловко, сладкими речами усыпив опасения князя и княгини? Такой оборот представлялся сейчас Ангелине вполне вероятным. О, после кошмарной мучительной ночи она и не в такое была готова поверить, столь круто изменилось со вчерашнего дня мирное течение ее жизни! Ворочаясь с боку на бок, комкая постель, беспрестанно переворачивая подушку, чтобы охладить пылающую, измученную голову, Ангелина искала ответа у бессонных звезд, глядевших в ее окно, поочередно сменяя одна другую, и смежила усталые глаза, лишь когда потускнели, поблекли перед рассветом и звездные очи. Сон ее был краток и тяжел, не дал никакого исцеления ни сердцу, ни уму — а лишь только усугубил маету Ангелины той мрачной картиною, какая ей привиделась.
Снилось ей, будто едет она по саду в Любавине, на волжском берегу, и обламывает с яблонь ветки, покрытые паутиною. Но чем больше обламывает, тем больше их становится; и вот уже все яблони в паутине, и она затянула все лицо и руки Ангелины, так что она шевельнуться не может, а может только видеть, что и вместо распущенных волос на ее плечи спускаются длинные нити паутины…
Одним рывком вырвалась Ангелина из тенет — а разом и из сна своего, — и пребольно при этом ударившись коленями, ибо в том рывке слетела с кровати на пол.
Полуденное солнце засматривало в окошко, так что ничего удивительного в пришествии кошмара не было: виданное дело — столько спать! Сон был столь страшен, что Ангелина даже не стала его разгадывать, всецело отнеся к событиям минувшего дня. Потом кликнула девушку, велела подать умыться и заварить кофею, чтобы прогнать остатки сна, после чего уселась под окошко, невидящими глазами глядя на пышный сад с затейливо построенными флигелями (их князь иногда сдавал внаем; скажем, совсем недавно дед переселил туда двух преподавателей Московского университета, профессоров: математика Перелогова и словесника Черепанова, которые, вскоре по приезде из Москвы, вконец обнищали, жили из милости у сердобольных нижегородских учителей и даже сами носили себе воду с Волги в ведрах на палке — по вечерам, под покровом темноты. Князь Измайлов, прознав сие, принял на себя все заботы об ученых, и те уж который день отъедались и отсыпались, Ангелина их только разок и видела, при первом знакомстве; частенько квартировали в измайловских флигелях и мимоезжие военные: вот и сейчас какой-то гусар торопливо гнал золотисто-рыжего коня к барскому дому) и думая бесконечную, вчерашнюю думу: что же делать?
Вся беда случилась оттого, что Ангелина сболтнула о «трех бабах», говорящих про лодку-самолетку. И хоть не назовешь обыденным явлением переодевание сразу трех мужчин в женскую одежду, все-таки суть была в предмете их разговора, а никак ни в чем ином. Выходило по их, что лодка-самолетка — это и впрямь нечто вроде ковра-самолета. Ну и что? Каков с нее прок, даже если допустить, что сие — правда, а не болезненный бред? Ну, в цирке можно такое чудо показывать вместе с женщиной — без костей, глотателем шпаг и огня, и человеком, без вреда для себя лежащим на остриях ножен… Что же, Франции с Россией из-за цирковых чудес соперничать? Наполеону бесноваться из-за изобретателя забавных проделок? Нет, все не так просто. Для чего-то же нужна эта лодка-самолетка, ведь нужна же! Если в нее садятся люди, как рассказывал Ламираль, стало быть, она может поднять и груз и перелететь с этим грузом, куда надобно… скажем, бочки с горючей смолою опрокинуть над позициями французов… нет, это слишком уж седая древность, времен Олеговых походов, — скорее какие-нибудь разрывные снаряды… Ангелина сидела, расширенными глазами глядя в стену, и не знала, то ли смеяться над собой, над дурацкими измышлениями женского ума, то ли ужасаться этим догадкам: да неужто возможно сие? Что ж, нынче не старая пора, а великие умы не перевелись, науку, чай, двинули вперед… Нет, от всего этого свихнуться нетрудно! Надобно как можно скорее посоветоваться со сведущим человеком.
Подхватилась, ринувшись к бабушкиным комнатам, да вовремя вспомнила, что княгине Елизавете второй день неможется — она простывши лежит, не следует ее беспокоить, да и едва ли женщина может быть в сем деле подсказчицею. Лучше уж деда невзначай на разговор навести. Но, уже схватившись за ручку двери его кабинета, Ангелина с досадою замедлилась: до нее донесся азартный голос князя:
— Помню, больше всех понравился мне жеребец у Загряжского: бурый, большого роста, широкий, ноги плотные, а шея лебединая… Хвост и грива жиденькие, но зато мягки, как шелк, — признак породы. Конечно, дорого: меньше чем за восемьсот рублей не отдавали, да еще пришлось давать на повод, однако делать было нечего: купил. Дай только Бог, думаю, угодить княгине — но обошлось, хвала Господу! — Князь засмеялся.
— Теперь мода на рыжих лошадей с проточинами [40]. Каковы бы они качеством ни были, цена им вдвое, — перебил молодой голос, показавшийся Ангелине знакомым. Ну, дело ясное: у деда гость, верно, какой-то нижегородский лошадник, значит, со своими расспросами сейчас лучше не соваться.
— Рыжие?! — презрительно воскликнул дед. — Да ведь известно: чем темнее масть лошади, тем она крепче и выносливее.
— А «вятки»? — запальчиво возразил гость. — Вятские лошади даже и рыжей масти завоевали славу незаменимых для ямской гоньбы. Тройки «вяток» без отдыха и подкормки шестьдесят верст несут кибитки по заснеженным и самым глухим дорогам, за сутки и полторы сотни верст проходят!
Ангелина не стала ждать продолжения спора: это надолго! А впрочем, нет худа без добра: ну как объяснишь деду свой внезапный интерес к воздухоплаванию? И никому его не объяснишь. Вопрос о лодке-самолетке можно задать только одному человеку — Меркурию.
Ох, какая тяжесть свалилась с плеч при этом решении! Ангелина опрометью ринулась на конюшню (у коновязи нетерпеливо переминался длинноногий рыжий жеребец с белым пятном во лбу — не его ли хозяин сейчас у деда лясы точит? Или продать своего конягу задумал? Ну так деда на мякине не проведешь, хоть и хорош конь, хорош!), велев закладывать, но узнала, что коляску бабушка сегодня отдала госпиталю. Ангелина с укоризной прищелкнула языком: в госпитале она не была уже три дня! Позорище, о Господи! А ведь раненых, наверное, море… Одно утешение: после сдачи Москвы исчезли, как рукою сняты были последние остатки брезгливой ленивости у нижегородских дам, так что в желающих исполнить свой долг и поухаживать за ранеными не было больше недостатка.
Выскользнув неприметно из дому, Ангелина кликнула извозчика и велела везти себя к Арзамасской заставе.
— Балаган поглядеть желаете? — фамильярно улыбнулся «ванька», трогая с места. — Туда весь народ валом валит!
«Балаганом» Ангелина сочла то сооружение, кое воздвигнуто попечением капитана Дружинина над лодкой-самолеткой, и не стала спорить, однако каково же было ее изумление, когда еще на подъезде к заставе разглядела она за серою завесой матерчатые, красно-сине-полосатые, туго натянутые шатром стены преогромного циркового балагана! На щитах наклеены были афиши, возвещавшие, что нынче же вечером всемирно известный вольтижер Транже покажет свое невиданное и невообразимое искусство на высоте в пятьдесят футов [41] и будет ходить по потолку вниз головой. Зеваки крутились там и сям, наблюдая, как заканчивается возведение балагана, и к мастерским капитана Дружинина нельзя было приблизиться иначе, как пробравшись сквозь немалую толпу. Ангелина уже вознамерилась отпустить извозчика, чтобы проделать оставшийся путь пешком, да вдруг в толпе мелькнула рыжая голова, проблеснули вострые глаза, показавшиеся знакомыми… и как-то неприятно знакомыми.
Глухо, больно стукнувшее сердце подсказало ответ: да это же Моршан! Ей-Богу, Моршан… в одежде мастерового, в картузе, который на его рыжей французской голове выглядел нелепо, словно некая чужеродная приставка. Ангелина загородилась косынкою и велела «ваньке» немедля гнать обратно. Тот поворчал на барские причуды, однако все же поворотил коней — да с таким ором, что лишь глухой не полюбопытствовал бы, об чем крик. Ангелине оставалось только гадать, заметил ли ее Моршан, понял ли, зачем она приезжала. Сама она сейчас оказалась неспособна здраво мыслить — была охвачена всевластным ужасом при воспоминании о похотливых губах и руках Моршана, руках умелого кукольника, — а куклой, послушной, безропотной, была вчера она, Ангелина… ах, кошмар, стыдобушка… или вправду говорят, будто в каждой женщине сидит распутница? В ней-то, в Ангелине, точнехонько сидит — только и ждет своего часу показаться!
Не скоро Ангелина смогла отвлечься от мыслей о своем вчерашнем позоре и понять: мадам Жизель ей не доверяет и не иначе проклятущий Моршан сейчас выслеживал ее, Ангелину. Он хоть и француз, а, знать, из семьи Скотининых: что в голову залезло, то там и сидит, по словам автора «Недоросля». Не поверил, что сможет Ангелина смолчать, затаиться… И он не отступится от слежки за нею! Чудилось: теперь всякая сорока — ведьма, сплетница — в пособницах французов! То есть запросто к Меркурию не подступиться. А как?
Ответа не сыскалось ни одного, кроме вот какого: подыскать помощника. Хорошо бы человека стороннего — и благородного, чтобы на веру принял слова Ангелины о срочности и опасности, а вопросов лишних бы не задавал. Хорошо бы оказался он человек военный, быстро думающий и действующий… хорошо, был бы исполнен рыцарских чувств и побуждений во исполнение воли прекрасной дамы… Ангелина горько усмехнулась. Хорошо — а где взять такого человека. Не к первому же встречному обратиться!.. Может, уж проще к тому гусару, что квартирует у них? За обедом выведать о нем у деда что можно, а то, глядишь, и повезет — незнакомец окажется приглашен к барскому столу.
Нет, не повезло: Измайловы обедали сам-третей [42], без гостей. Ангелина как бы невзначай упомянула незнакомца на рыжем коне — и ничего утешительного в ответ не услышала. Был то военный курьер, разбитной баловень судьбы, привезший деду с оказией письма от друзей. Дед знал курьера мало, известно было только, что у него преизрядное состояние: до семидесяти тысяч дохода — но если будет продолжать играть, то скоро лишится удовольствия хвастать своим богатством! Курьер всякий вечер проводил в каких-то притонах за картами, где и трубки, и пунш, и смелое обхождение без разбора лет и пола, а потом рассказывал князю, что пирушки таковы разгульны были, таково в крови играло цимлянское (да и липец [43] пился залпом из стаканов, куда вливались по три бутылки разом), что доходило и до драк: вчера воротился за полночь, с подбитым глазом, прихрамывая. Однако костяшки пальцев в кровь ободраны — знать, и сам кому-то приложил знатно! А потом ужинал всего ничего: десять яиц да курицу откушать изволил…
Ясное дело: к такому бретеру и гуляке, пьянице и (наверняка!) дамскому угоднику Ангелине обращаться не стоит. Вот и выходит, что не на кого ей надеяться, кроме как на себя!
И чем больше она думала об этом, тем больше ей сия мысль нравилась. Что же такого? Додумалась же она своим слабым женским умишком до военного предназначения лодки-самолетки? Додумалась! Что же и далее не поднапрячься и не докумекать: ежели никак нельзя днем попасть к Меркурию, стало быть, надо к нему идти затемно. А ежели не обойти людского торжища (балаган привлекает к себе массу народу, надо полагать, на представлении будет аншлаг!), то и Ангелине надо в это торжище замешаться и, суматохой воспользовавшись, из балагана выскользнуть в тот самый миг, когда знаменитый Транже начнет свои хождения по потолку и всякий будет увлечен им. А чтобы уж наверное не привлекать к себе пристального внимания, следует появиться в балагане переодетой по-простому… Хоть бы в платье и косынке милосердной сестры! Вот заодно и приличный предлог выскользнуть нынче вечером из дому: отправилась, мол, в госпиталь — и все дело!
Сказано — сделано. Чуть стемнело, Ангелина была уже за воротами — и быстрые ноги понесли ее к Арзамасской заставе. К счастью, на полпути удалось остановить извозчика, так что к началу представления она не опоздала.
Она хотела взять дорогое место, да вовремя спохватилась: не в ее простеньком платьишке сидеть рядом с разряженными барынями! И нечего на глаза лезть, да и сама она сюда не затем пришла, чтобы на штуки цирковые любоваться: сойдет местечко и повыше, под самой крышей, возле боковой лестницы, ведущей на галерею, а оттуда — вниз, к забору вокруг мастерских Дружинина.
Народу собралось — не сочтешь. А скольким еще не досталось мест! Но Транже, выйдя на арену, успокоил: мол, завтра все увидят еще более красочное представление — и бесплатно. В публике начался рокот: выходит, сегодня понапрасну деньги плачены?! Но вот забили барабаны — и представление началось.
Возможно, сей Транже и впрямь слыл превеликим жонглером, вольтижером и акробатом — во всяком случае, зрители стонали от восторга, пока он устраивал вокруг себя круговерть из множества как бы самолетающих предметов, совершал прыжки и кульбиты; вертелся мельницей на поднятом довольно высоко канате; а после, заставив себя раскачать, бросился в повешенный перед ним бумажный тамбур — и выскочил оттуда переодетый старухой.
И это еще малая толика была его проделок, которым Ангелина, надо признать, уделила весьма небольшое внимание: осматривалась и оглядывалась, силясь высмотреть Моршана, ибо не сомневалась, что он где-то здесь. И ругала себя, что не воспользовалась мгновением — и не ускользнула раньше, а все еще сидит здесь, как пришитая…
И предчувствия ее не обманули: она увидела-таки Моршана!
Как раз Транже возвестил, что начинает смертельный аттракцион, гвоздь программы: хождение по потолку — и нагнулся, прицепляя к ногам железные крючья, похожие на длинные-предлинные когти. В это время два высоких человека, доселе помогавшие ему — то канат натягивали, то подавали обручи, сабли, кубы, необходимые для его жонглерского мастерства, то в барабаны били, то выкликали следующий номер, — теперь взяли каждый по охапке готовых к зажжению факелов — при них же имелось и по одному горящему — и двинулись по лестничкам наверх, под самый купол, очевидно, чтобы лучше осветить зрителям это самое предстоящее хождение по потолку. На них Ангелина доселе не обращала никакого внимания, а сейчас, бросив мимолетный взгляд, зажала ладошками рот, чтобы не закричать: прямо к ней шел… Ламираль! Переодетый под циркового служителя, в остроконечном колпаке, меняющем, конечно, его лицо, но отнюдь не до неузнаваемости. Да уж Ангелина всякого из этой троицы где угодно узнала бы… но как не взбрело ей в голову на служителей раньше посмотреть?! Этот — Ламираль; второй, ростом пониже, что поднимается сейчас по противоположной лестничке, — Сен-Венсен. А где же Моршан? На арене никого нет, кроме Транже… И тут же Ангелине показалось, будто она сходит с ума, ибо она узнала наконец Моршана, и сердце ее приостановилось. Ну да, ведь все представление она пялилась куда угодно, только не на арену, не на Транже. «Слона-то я и не приметил», — как сказал бы господин Крылов! Что же, весь вечер дорога к Меркурию была вовсе свободна, а она, Ангелина, повинуясь собственной глупости, держала себя на привязи?
И вот теперь… теперь-то ей не ускользнуть, теперь Ламираль ее как пить дать увидит!
Она заерзала на доске, служившей сиденьем, готовая хоть под эту шаткую лавочку забраться, но не было, не было никакой возможности исчезнуть с глаз Ламираля! Мысленно взмолилась Господу, чтобы на миг сделал ее невидимой, как вдруг… вдруг чьи-то руки схватили ее за плечи и так дернули, что Ангелина едва не опрокинулась навзничь, а в следующее мгновение к губам ее прижались чьи-то горячие губы; и хоть Ангелина была ошеломлена почти до потери сознания, все-таки малой оставшейся толики его хватило, чтобы понять: Ламираль прошел мимо «целующейся парочки», не заметив и не узнав Ангелину, а развязный молодчик — кто бы он ни был! — спас если не жизнь ее, то уж репутацию — наверное. В другое время он, несомненно, заслужил бы хорошей пощечины, но сейчас Ангелина, одним рывком высвободившись из наглых рук, обернулась и в негодовании только закипела:
— Ты смеешь?.. — и осеклась, уставившись в узкие, вприщур, серо-стальные глаза, глядевшие на нее без улыбки, сурово, точно приказывая что-то… в незабываемые глаза, хоть видела она их в жизни всего только дважды, сначала на волжском берегу, а потом в закутках дома мадам Жизель… в глаза ремесленника, с которым предавалась страсти, в глаза «водяного», с которым занималась тем же самым, — глаза Никиты Аргамакова, ибо рядом с нею сидел не кто иной, как он.
Опять он!
— Быстро! — шепнул Никита. Он стиснул ее руки до боли, словно знал, что вырывает Ангелину из остолбенения, даже из обморока. — Беги за ним! Смотри, что будет делать! Только тихо! Только тихо, ради Христа!
И он так пихнул ее в бок, что Ангелина едва не слетела с лавки, однако удержалась и послушно ринулась вверх, в темноту, вслед за Ламиралем, который якобы шел наверх, чтобы освещать потолок, а сам куда-то сгинул.
Потрясение, испытанное при виде Никиты, было слишком велико, почти непереносимо, однако в его голосе звучала такая тревога, команда его была такой властной, непререкаемой, неожиданно отрезвляющей, что изумление Ангелины отступило, как бы притупилось до лучших времен, когда настанет время этому изумлению предаваться; а сейчас было не до него: сейчас надо было искать Ламираля. Поначалу представлялось, что он вышел на круговую галерейку, однако, казалось, Никита обладал властью не только направить тело Ангелины в погоню, но и придать нужное направление ее мыслям, ибо Ангелина, углядев какую-то щель сбоку, а сквозь нее — зыбкое свечение, тотчас догадалась, что там — свет факела. Она замедлила бег, затаила стук сердца и не вломилась, а неслышно проскользнула на деревянный щелястый настил, заменяющий крышу. И сразу увидела своих знакомцев: Ламираль подсвечивал факелом Сен-Венсену, который стоял на коленях возле какого-то сооружения, напоминавшего небольшую пушечку, чей ствол был направлен вниз, прямиком на крышу мастерских, и, хоть пушечка была мала, вид имела самый зловещий. Намерения французов не оставляли никаких сомнений! Ангелина замешкалась: то ли броситься с криком на разбойников, то ли воротиться к Никите, как вдруг в очередной раз остолбенела на миг, услышав его истошный вопль, исполненный возмущения, вернее, какой-то детской обиды:
— Надули! Надули, басурманы! Так он же крючьями за крючья цепляется — вы только поглядите! А врал: ходить, мол, буду по потолку. Голыми, мол, ногами! Этак-то и я могу по потолку ходить! На крючках-то!
— И я! И я могу! — подхватил чей-то бас, а к нему присоединился уже целый хор возмущенных воплей:
— Надул, французишка проклятый! Надул, как пить дать! А деньги плачены!
— Держи его! Пускай деньги ворочает! — перекрыл все голоса новый крик Никиты, а вслед за тем в балагане поднялась такая буча, что Ламираль и Сен-Венсен замерли возле своего оружия, не зная, то ли кидаться на выручку Моршана (а в том, что ему требуется немалая подмога, можно было не сомневаться!), то ли самим бежать, то ли продолжать свое таинственное дело.
Впрочем, они недолго пребывали в задумчивости: за забором мастерских замелькали огоньки, послышался топот, оклики. Ангелине показалось, что она узнала голоса Меркурия и Дружинина. Там проснулись, там поднялась тревога, и любое враждебное действие не осталось бы незамеченным! Надо думать, затем и учинил Никита такой шум в балагане. Вдобавок запели, заходили ходуном щелястые доски, и рядом с Ангелиной откуда ни возьмись появилась высокая фигура мастерового с растрепанными светлыми волосами. Одним прыжком («Точно в воду!» — подумалось Ангелине) он бросился на пушку и стоявших рядом французов, растолкал их, выхватив при этом факел у Ламираля, — так что осветилось дерзкое, худощавое, светлоглазое лицо «мастерового». И тут раздался яростный крик Сен-Весена:
— C'est toi? Oh, mon nez! [44]
Сердце Ангелины заколотилось так, что дыхание перехватило. Выходит, Никита и был тот русский, что так крепко приложил Сен-Венсена по носу, убегая из дома мадам Жизель. Да, никаких сомнений, значит, все-таки с Никитой предавалась она любви, сердце ее не обмануло!
Счастье от этой мысли было таким опаляющим, что Ангелина, будто во сне, будто за чем-то нереальным, наблюдала, как Никита, злорадно хмыкнув: «А, признал! Ну, так получи вдругорядь, горячо испеку, а за вкус не берусь!», — приложил Сен-Венсена кулаком в нос, отчего тот опрокинулся навзничь. Никита мощным рывком своротил с места пушечку — или что там за оружие было у французов, а потом, оттолкнув их, опамятовавшихся да бросившихся на него, двумя руками враз, кинулся к Ангелине и потащил ее за собою на галерейку. Плохо сбитые ступеньки прыгали под их ногами, как клавиши, но все же Ангелина с Никитою успели опередить своих преследователей и прежде их оказались на земле, после чего Никита засвистел, замахал руками — и из ворот мастерских выбежали несколько темных фигур.
— Держи воров! — заблажил Никита не своим голосом, указывая на узенькую лесенку, где четко и черно, подобно силуэтам театра теней, вырисовывались в лунном свете фигуры разъяренных Сен-Венсена и Ламираля, еще не осознавших, очевидно, что из преследователей они превратились в преследуемых. Впрочем, французы тотчас спохватились, перескочили через перила и скрылись в темноте, сопровождаемые топотом множества ног, криками «Держи, лови, хватай!» и разбойничьим посвистом Никиты, который все-таки успел на миг припасть к губам Ангелины, шепнув в поцелуе:
— Иди домой! Жди! Приду!
Затем сорвал с дерева повод невесть откуда взявшегося здесь рыжего жеребца — Ангелина только ахнула, увидев знакомую проточину во лбу, — взлетел на него — и исчез, словно сам обратился в эту орущую, свистящую, звенящую топотом копыт, заливающуюся собачьим лаем, клекочущую птичьим клекотом, полную опасностей и страхов ночную тьму.
Ангелина еще постояла, крепко держась за дерево, с трудом усмиряя дыхание, и по мере того как спокойнее, медленнее колотилось сердце, вразумительнее становились и мысли, так что полная невнятица происшедшего несколько прояснилась, а разорванные ниточки — события последних дней — сплетались в ровненький клубочек.
Этот конь, вчера плясавший у измайловского крыльца, — конь Никиты. Так ведь, получается, именно Никита — разудалый жилец флигеля. Курьер воинский! Курьер-то он, может быть, и курьер, но вечера уж, наверное, не в игровых домах проводит. Значит, пьяные драки — только маска… и одежда мастерового — тоже маска, прикрытие… а что под ними? Ах, как хотелось бы верить его поцелуям, его шепоту! Кончится война, скинет Никита маску — и останется сердце, любящее Ангелину. И она любит его — можно ли в том сомневаться? Но до сего еще должно пройти время. Не зря же Никита выслеживает французов.
Непросто, ох, как все непросто в доме мадам Жизель!
Чудовищно так думать, но не принадлежит ли она к числу тех иностранцев, которые телом — в России, а душой преданы другому государству? Не было секретом, что правительство Наполеона присылало в Россию шпионов под видом купцов, которые должны были вербовать эмигрантов и поднимать их на скрытную войну с приютившей их страной. Впрочем, еще вопрос, кто кого завербовал — мадам Жизель «трех баб» или они ее? Ангелине очень хотелось верить в последнее, ибо ужасно же осознать, что мадам Жизель всегда была хладнокровной лгуньей. Ну ладно, возможно, она такова и есть, если вспомнить застарелую ненависть к Марии Корф, но Фабьен, Фабьен с его тихой нежностью, скрытной влюбленностью, с его ласковым шепотом, с этим мягким, бархатным взглядом черных очей… И он же спас деда, а потом Ангелину с Меркурием…
И она замерла, глядя во тьму, которая в это мгновение показалась ярче луча солнечного. Все высветилось, все прояснилось вдруг! Почему, почему никто не задумался раньше: ведь поджог заброшенного дома свершен был в ознаменование нападения Наполеона на Россию! И Фабьен оказался в том саду не случайно: он был пособником поджигателя, а выказал себя, чтобы завоевать доверие князя Измайлова. Но это значит… что? Значит, что Фабьен заранее знал князя? Искал случая завоевать его расположение — а случай, более благоприятный, едва ли мог представиться! Но к чему все это? Откуда такая забота о семействе Измайловых? Да, верно, маркиза д'Антраге сказала, что рекомендовала мадам Жизель Измайловым. И Фабьен…
Ну хорошо, а маркизе-то какая польза в сей протекции?
Укрепить положение в городе своей кузины?
Кузины?..
Ангелина вспомнила столь схожие черные, прекрасные глаза, вспомнила голоса: звонкий, выразительный — мадам Жизель и чуть глуховатый — маркизы. Глуховатый? Ну да, его приглушает неизменная вуаль, скрывающая шрам. А если… а если представить, что шрама никакого и нет? Тогда — что? Если снять вуаль — не окажется ли, что под нею откроется лицо все той же графини де Лоран, мадам Жизель, которая явилась к Измайловым под именем подруги их дочери, чтобы рекомендовать саму себя наилучшим образом? Легковерные же Измайловы приняли за истину объявленную им ложь!
Как это вчера сказала мадам Жизель?.. «Ну, Анжель, ты еще глупее, чем кажешься!» И правда! Глупа как пробка! И все они оказались глупы как пробки, поверив басням мадам д'Антраге, мадам Жизель, графини де Лоран… нет, едва ли — у нее наверняка другое, совсем другое имя, но выяснить его возможно, только заглянув во тьму давно минувших лет, обильно политых кровью, — во времена французской революции, когда перед каждым человеком было только два пути: или служить тирании, или ненавидеть ее. Мать Ангелины пыталась спасти королевскую семью — не на сем ли пути столкнулась она с мадам Жизель… или как ее там? Перешла ей дорожку, вызвала ее ненависть — а ведь женская злоба далеко превосходит мужскую! А может… Нет, ответ знают только Мария Корф и «графиня де Лоран». Или Фабьен.
Фабьен! Он, конечно, замешан во все дела своей матери. По доброй ли воле — Бог весть. Но ведь мадам Жизель невозможно противиться. Надо думать, и возле опрокинувшейся кареты он не просто так очутился… да и карета ведь не просто так опрокинулась. Мог ли Усатыч сломанную чеку проглядеть? Фабьен и его сообщник (кто-то ведь сказал тогда: «Le coher est mort!» [45] — а потом исчез!) охотились за Меркурием, и прикончить его помешала только Ангелина: на нее Фабьен руку не смог поднять.
Против воли какое-то доброе чувство шевельнулось в душе — да тут же и погасло, подавленное вспышкой гнева. Разве можно верить признаниям Фабьена?! Французы всегда ввязываются в любовные интрижки — вот и победил национальный характер, заставил придать откровенной, расчетливой охоте видимость страсти нежной. И скорее всего тогда у Фабьена возобладала не жалость, не забота об Ангелине, а трезвое опасение: смерть своей внучки Измайловы без отмщения не оставят. Или графине де Лоран нужна была живой дочь Марии Корф, чтобы сделать ее своим послушным орудием? Ведь превратила же она в тряпку собственного сына! Даже об отечестве своем он говорил безо всякого чувства, обвинял свою мать во всеуслышание в каких-то непонятных непотребствах (Ангелина вся передернулась, вспомнив, как Фабьен и мадам Жизель вчера беззастенчиво оскорбляли друг друга), а потом пальцем не пошевельнул, чтобы отбить ту, в кого был якобы влюблен, у позорившего ее Моршана. Желание всем нравиться было смыслом его жизни и помогало ему жить приятно, беззаботно. Он хотел нравиться матери, хотел нравиться Ангелине… но не смог постоять ни за ту, ни за другую — просто подчинился силе — и бросил Ангелину на произвол судьбы.
И тут Ангелина обнаружила, что березовый ствол, к которому она прислонилась, как-то странно дрожит — даже чешуйки бересты на нее сыплются, потребовалось некоторое время, чтобы понять: дерево трясется потому, что ему передается дрожь Ангелины. Но то была не дрожь страха, а беззвучный, безудержный хохот!
Все тело, все существо ее сотрясалось от смеха, ибо только сейчас Ангелине оказалась понятна ее собственная глупость; и даже не в том эта глупость состояла, что она слепо доверяла людям, злоумышлявшим против нее самой и ее семьи, а в том, что заведомо ощущала себя беспомощной, лишенной против них всякого оружия.
Но ведь это не так! Не только на свою голову навлечет беды Ангелина, если развяжет язык и проболтается о «трех бабах». Пусть даже мадам Жизель пустит в ход выдуманные слухи и грязные сплетни об Ангелине! Да у всякого-любого, их услышавшего, сразу же возникнет вопрос: что же это за комната со стеклянной стеной в доме почтенной, богобоязненной француженки? И что за люди те зрителя, кои наблюдали сцену позорную, никак в нее не вмешиваясь?
Конечно, только такая глупая курица, как Ангелина (она с досады даже постучала себя кулаком по лбу), могла принять на веру угрозу мадам Жизель и не подумать, что каждое злодейство француженки рикошетом воротится к ней же!
Ангелина расправила плечи и, зажмурясь, подставила лицо теплому ночному ветерку. Тихо было вокруг, блаженно тихо. Воистину — тишина царствовала над миром. Взошла луна. Ясный свет разливался по зелени листьев, воздух напоен был свежими ароматами близкой осени. Ночь дышала шелестом трав и листьев. Это просто чудо… просто чудо, что сотворило с Ангелиною появление Никиты, уверенность в его любви! Неизъяснимые силы пробудились в ней, жизнь обновилась, засияла многоцветно, и все теперь казалось не страшно, все по плечу, все возможно! Конечно, она пойдет домой, к ней придет Никита; они вновь предадутся любви — уже не таясь друг перед другом, не стыдясь того огня, который возжигают друг в друге. И может быть, потом Никита попросит ее руки…
Ангелина встряхнулась. Мечты и прежде, случалось, заводили ее слишком далеко… Ну судьба рассудит, суждено ли им стать явью. А пока осталось исполнить последний долг этого вечера: зайти в мастерские, где уже стихла суматоха, и все рассказать Меркурию и Дружинину.
Она не знала и не могла знать, конечно, что, воротись сейчас домой, вся жизнь ее — и не только ее, но и Никиты, и Меркурия, еще десятков, даже сотен людей! — сложилась бы совсем иначе. Но никому не дано предвидеть судьбу свою, а к счастью, к несчастью ли — одному Богу известно.
В мастерские Дружинина пускали по паролю, но Ангелина его не знала. Поэтому она просто пошла вдоль забора, осторожно ведя по нему ладонью, рискуя занозить руку, но твердо зная: нет на Руси такого забора, в котором не отыскалась бы сломанная доска!
Идти, однако, пришлось долго. Ночь шептала, вздыхала, шуршала… Ангелина не раз и не два вздрагивала от причудившихся совсем близко шагов, но стоило остановиться ей — стихали и шаги: это, верно, было всего лишь эхо ее собственных. Мерещилось ей и чье-то запаленное, тяжелое дыхание, но оглядывалась — ни души! Она изрядно удалилась от ворот и уже подумала, что этот забор — исключение из российских правил, как вдруг ладонь ее нащупала изрядную щель. Ангелина с облегчением перевела дух, убедившись, что щель, пусть невелика, но ей как раз по стати. Хороша б она была, застрянь меж досок! Не покличешь ведь на помощь Меркурия! А кстати, не мешало бы подумать, прежде чем лезть за забор: как она сыщет своего знакомца? Она осторожно сунула голову в щель, озираясь, — да и ахнула так, что сердце чуть не выскочило из груди, а из глаз искры посыпались: кто-то пребольно вцепился ей в волосы. Ангелина взвыла в голос; руки, немилосердно схватившие ее, чуть ослабили хватку, раздался изумленный вскрик:
— Девка! Ей-пра, девка! — а потом те же руки подтащили ее к фонарю, привешенному на шест, и Ангелина, с трудом разлепив склеенные слезами глаза, увидела совсем близко крупную, конопатую физиономию, имевшую выражение самое ошарашенное. Впрочем, службу свою обладатель сей физиономии все же знал: не выпуская Ангелининой косы, свистнул в два пальца, и в то же мгновение невдалеке раздался топот бегущих ног, и тьма выпустила в световое пятно две бегущие фигуры, в которых Ангелина с восторгом узнала капитана Дружинина и Меркурия. Но если первый при виде Ангелины и вцепившегося ей в косы солдата замер как соляной столб, то второй действовал решительнее: вмиг Ангелина была вырвана из немилостивых лап, а стражник повис над землей, воздетый Меркурием за шкирку. Разъяренный бывший инок уже готовился двинуть со всего плеча в зажмуренную физиономию перепуганного сторожа, но тут Дружинин опамятовал и сделал что-то такое — Ангелина даже не заметила его движения, — от чего Меркурий отлетел в одну сторону, а полузадохшийся солдат — в другую.
— Вольно, Ковалев! Я полагал, ты заснешь на посту, а тут, гляди что приключилось: мало спалось да много виделось! — проговорил Дружинин сдавленным голосом, и не будь Ангелина так перепугана, она поклялась бы, что суровый, сухой капитан с трудом сдерживает смех. — Но теперь мы уж тут сами как-нибудь…
Солдат поспешно отступил в темноту, и Дружинин, грозно нахмурясь, воззрился на Ангелину. Однако не сдержался и разразился хохотом.
— Простите великодушно, сударыня, но… какими судьбами?
Ангелине больше всего на свете хотелось бы сейчас повернуться к наглецу спиной и с достоинством удалиться, но сквозь щель в заборе можно было только с трудом протискиваться, а в сем достойного было мало, к тому же подскочил Меркурий с выражением такой заботы, такого дружелюбия, такой радости от того, что видит наконец вновь Ангелину Дмитриевну, что она позабыла обиду и вспомнила, зачем сюда явилась. Однако стоило ей рот раскрыть, как поодаль затрезвонил колокольчик, послышались взволнованные голоса, потом скрип ворот.
— Еще кто-то! Ну и ночка выдалась! — воскликнул Дружинин.
Меркурий быстро шагнул вперед, заслоняя собой Ангелину. Впрочем, дай ей волю, она бы сейчас не только за его спину спряталась, а пожелала бы вовсе исчезнуть, ибо в сопровождении часовых к ней приближался не кто иной, как долговязый, вихрастый мастеровой… в миру, так сказать, Никита Аргамаков.
— Ну что? — взволнованно спросил Дружинин, подавшись к нему. — Повязали разбойников?
— Да нет, черти бы их драли! — горячим, злым голосом ответил Никита, вытирая со лба кровь и пот. — Ушли. Ушли, проклятые!
— Что?! — не то взвыл, не то зашипел, не то заклекотал возмущенный капитан. — Да вы понимаете, сударь, что вы…
— А подите вы, сударь! — досадливо отмахнулся Никита. — Нечего на меня наскакивать! Вы лучше на Массария наскакивайте! Да-да, на Массария Франца Осиповича, на его ямы, кругом вырытые, на его кур, которым несть числа, на его псарню проклятущую! Заняться бы этим собачником!
— Что?! — львом заревел Дружинин. — Что вы несете, Аргамаков?!
На первый слух, понятное дело, Никита нес сущую околесицу, но коренному нижегородцу в его словах все было ясно как белый день, а потому Ангелина поспешила заступиться за своего милого перед разъяренным капитаном и, выскочив из-за спины Меркурия, воскликнула:
— Да это же Массариевы клады! — и осеклась, ибо на редкость диковинно ей показалось, что она заговорила как бы враз двумя голосами: и своим, сорвавшимся от волнения, и еще одним — тоже взволнованным, писклявым, — но мужским, вернее, юношеским.
Не тотчас до Ангелины дошло, что тот самый часовой, который ее задержал, Ковалев, тоже решил объяснить капитану, в чем дело. То и дело запинаясь, перебивая друг друга, они торопливо рассказывали, что Массарий прославился в Нижнем не только любовью к охоте с гончими, но и пристрастием травить загодя пойманную дичь по ночам, вслепую, доверяясь только нюху собачьему. Забава особенно привлекательна была тем, что происходила на весьма пересеченной местности, что тоже имело свое объяснение. Массарий вообще был в Нижнем прославлен своим мистицизмом и верой в вещие сны: как зеницу ока берег он фамильные часы, браслет, якобы приносящие смерть всякому их владельцу в момент остановки механизма. В сны и приметы он верил, как деревенская старуха, и однажды привиделось ему, что нашел он клад за околицей своей усадьбы. Немедля согнал он крестьян, и рыли они землю две недели, забыв про сбор урожая. С тех пор в Нижнем бытует поговорка: «Массарий землю роет, а мужик волком воет!»
— Ну а куры? Куры тут при чем? — безнадежным тоном спросил Дружинин, как бы не зная, то ли плакать, то ли смеяться над всей этой нелепицей, помешавшей поимке отъявленных злодеев.
И пришлось капитану выслушать еще одну нижегородскую притчу о том, что среди многочисленных пристрастий губернского стряпчего было и разведение кур. Начав с редкостных видов, потом он, однако, разводил цыплят уж без разбора породы. Подраставшие куры стаями заполняли его дворы, огороды, сады; иные делались ручными, перекочевывали нередко в комнаты, жили где попало, портили мебель и паркет, причиняя множество хлопот прислуге, а иные дичали, шастали близ усадьбы, на ночь мостились в кустах или же в тех сухих и уютных яминах, что остались после рытья кладов…
Рассказывали все это Ковалев и Ангелина наперебой, причем постепенно солдатик начал главенствовать; Ангелина же стушевалась и бочком-бочком двигалась от фонаря в тень, а Никита, глядевший на нее тяжелым взором, в котором не было ни проблеска признательности за своевременное заступничество, безотчетно подвигался за ней, не замечая, что Ковалев уже примолк и теперь вместе с Меркурием и капитаном Дружининым с величайшим любопытством следят за этими маневрами. И все трое громко ахнули, когда Никита, сделав стремительный бросок, цапнул Ангелину за руку и рванул к себе.
— Ты почему домой не пошла, как я велел? — спросил он тихо, но в голосе его слышались отдаленные раскаты грома, от чего Меркурий взвился, как подхлестнутый, и выкрикнул громким, звенящим голосом, забыв и чин, и звание, и время, и повинуясь только приказанию ревнивого сердца:
— Да как вы смеете так разговаривать с дамой, господин поручик?!
И эта вспышка почему-то никого не удивила, тогда как дальнейшие слова Никиты:
— Да вот уж смею, коли я жених ей! А что? Люблю ее, если надобно, всему свету об том сказать готов! — исторгли единодушный вскрик изумления и у Ангелины, и даже у капитана… и только Меркурий, побледнев так, что меловая бледность его сделалась видна даже в зыбком свете фонаря, постоял мгновение — а потом пошел, пошел на неверных ногах куда-то прочь, в темноту.
— Что ж… — начал было Дружинин, да осекся, махнул рукой и прошептал, явно адресуясь к уходящему Меркурию, но так тихо, что его услышали только стоящие рядом: — Не влюблен ли ты? Когда так, то… плюнь, и все тут!
У Ангелины сердце защемило, и, бросив умоляющий взгляд Никите, она торопливо, как бы прося прощения, погладила его пальцы — и была несказанно счастлива, когда он — медленно, нехотя — разжал руки и выпустил ее.
Между ними все было как бы сказано сейчас: она принадлежала Никите душой и телом и не могла шагу более ступить без его согласия, однако ей было непереносимо, что в этот миг величайшего счастья друг ее Меркурий останется несчастен и безутешен, а потому долг ее был сейчас — пойти за ним и примирить с неизбежным. А Никита как бы ответил ей, что любит ее и за эту жалостливость, и за милосердие, а все же… все же пусть она не забывает, что принадлежит ему телом и душой, — впрочем, как и он ей.
Луна-предательница царила на чистом, без единого облачка небе, и Ангелина тотчас нашла, кого искала.
Меркурий плакал, уткнувшись лицом в грубо тесанные, занозистые доски забора, и то, как он хотел телесной болью вытеснить боль душевную, укололо Ангелину прямо в сердце, она сама чуть не зарыдала от этой тишины, прерываемой лишь тяжкими, сдавленными всхлипываниями.
— Ох, ну что ты? — прошептала беспомощно. — Не надо, Бога ради… Ну не молчи, скажи что-нибудь!
— Говорится: от избытка сердца уста глаголют, а у меня от избытка сердца уста немолвствуют, — глухо, не оборачиваясь, брякнул Меркурий, и, как ни печален был его голос, Ангелина невольно улыбнулась: ее разумный друг верен себе! Вот если удастся его разговорить, заставить рассуждать, философствовать, то ему враз станет легче: боль словами извести — то же, что слезами, — лучшее лекарство.
— Ты не сердись, — ласково прошептала она. — Я его давно люблю, еще с весны! — «Ничего себе — давно», — подумалось тут же; и все же «с весны» означало — «до войны», а это значило, что целая жизнь с тех пор прошла.
— Как я смел бы сердиться? — шепнул в ответ Меркурий, кося на нее заплаканным, стеклянно блестящим глазом и пытаясь придать себе мужественный вид. — Счастия аз недостоин. Все по воле Господа свершилось. Люди — лишь орудие Божие, и они не виноваты даже в своих злодеяниях, тем паче…
Он не договорил. Его перебил чей-то голос, и звук его, и искаженный, нерусский выговор, и то, что он произносил, — все это было так внезапно, непредставимо ужасно, что Меркурий и Ангелина замерли, будто пораженные громом, будто им внезапно явился тот самый враг рода человеческого, о коем шла речь:
— А может быть, они — орудие дьявола? Ведь у каждого своя добродетель и своя правда! Как различить, кто более угоден Богу или дьяволу: ты, праведник, она, эта дешевая шлюха, — или я, который сейчас убьет вас?
И в то же мгновение из густой тени забора вышел человек, и луна ярко высветила двуствольный пистолет и саблю в его руках, и маской сорвавшегося с веревки висельника почудилось в этом призрачном свете его распухшее, багрово-синее, в кровь разбитое лицо. И кровью залитые рыжие волосы… Рыжие!
Он был изуродован до неузнаваемости, на нем не было живого места — и все же Ангелина сразу узнала его.
Моршан!
— Нет… — только и могла прошептать Ангелина, и Моршан в ответ щербато оскалился:
— Да! — При этом щелочки глаз его неотрывно следили за Меркурием; дуло пистолета и острие сабли стерегли каждое движение юноши, и, повинуясь выразительному жесту, который не нуждался в переводе, Ангелина и Меркурий вошли вслед за Моршаном в непроницаемую тень, где к боку Ангелины тотчас приткнулся пистолет; и она не увидела, а как бы почувствовала, что к шее Меркурия прижалось смертоносное лезвие сабли.
— Да, это я! — хрипло, торжествующе прокаркала тьма голосом Моршана. — Кулаков нескольких пьяных русских мужиков маловато, чтобы меня прикончить.
По-русски этот француз говорил очень недурно. Только вот акцент… Ангелина безотчетливо отмечала все ошибки Моршана в произношении — картавое «р», слишком протяжные «о» и «у»… как будто все это имело сейчас хоть какое-то значение!
— Кстати, Ламираль и Сен-Венсен тоже здесь! — сообщил Моршан и ухмыльнулся, заметив дрожь ужаса, прошившую тело Ангелины. — Да, да, мы все трое снова здесь, твои друзья… и, между прочим, благодаря тебе.
— Что? — выдавила Ангелина, и Моршан с явным удовольствием ответил:
— Ты, красотка, указала нам путь! Ты нашла эту щель в заборе, эту ловушку для дураков, возле которой хитроумный капитан поставил часового. Сунься туда кто-то из нас — всему бы делу конец, но часовой схватил тебя… и пока вы орали там друг на друга, мы без помех вошли. — Заметив, как Ангелина повернула голову, Моршан сказал: — Нет, нет, они не здесь! Они в том сарае, где гондола. Та самая, которую вы называете «лодка-самолетка».
Меркурий шумно вздохнул, и черный силуэт Моршана резко повернулся в его сторону:
— Стой тихо, не то лишишься головы! Я был лучшим рубакой в старой гвардии императора, а еще до этого с полувзмаха, играючи, снес головы не одному десятку проклятых «аристо» у нас в Шампани.
Он говорил и говорил — вернее, хрипло шептал, — говорил без умолку, без удержу, словно в каком-то опьянении, и Ангелина вдруг поняла, что это и впрямь — опьянение победой: Моршан чудом избег смерти, его сообщники тоже живы, и дело, которое он уже считал гиблым, проваленным, похоже, выгорит.
Выгорит? Ангелина ужаснулась своей догадке. Как можно уничтожить воздушный корабль, если не сжечь его? Наверняка с крыши балагана Ламираль и Сен-Венсен готовились стрелять какими-то зажигательными снарядами.
— Вы сожгли Москву, чтобы наша армия подохла там с голоду, — с ненавистью, сквозь зубы прошипел Моршан. — А мы сожжем ваш корабль, эту надежду старика Кутузова, — а заодно устроим хороший костер в этом паршивом русском городе. Вы ведь, кажется, говорите: «Нижний — брат Москвы ближний»? Ну так оба брата обратятся в пепел. — Он и впрямь хорошо знал русский язык, но Ангелине его угрозы казались сущей нелепостью: как это — трем французам, пусть и хитрым, и удачливым, словно сам дьявол им помогает, сжечь целый город?! И тут она услышала стон Меркурия:
— Баллон… баллон наполнен горючим газом!
«Ну и что?» — хотела спросить Ангелина, которая даже и слова-то «газ» отродясь не слыхала; а про физику думала, что это то же самое, что физиономия, то есть лицо. Однако в голосе Меркурия звучал такой ужас, что ее тотчас же забило, затрясло мелкой, неудержимой дрожью.
— Да, мы знаем, что сегодня Дружинин намерен увести аппарат Леппиха в Санкт-Петербург. К подъему шара все готово… да вот! — Голос Моршана вдруг возвысился почти до крика, но сорвался на хрип: — О Пресвятая Дева Мария! О, клянусь кровью Господней! Я не мог и вообразить…
Он умолк, словно околдованный тем зрелищем, которое внезапно открылось перед ним.
Под безоблачно-ясным темно-синим небом, под чистым, огромным, белым диском луны вдруг возвысился над землею огромный белый шар и встал, завис, почти недвижимый, едва подрагивая от легчайшего прохладного ветерка, словно красуясь перед всем миром своими округлыми, полными боками, на которых серебряно играли лунные блики — весь напряженный, рвущийся в вышину, прекрасный, живой, невообразимый летучий зверь!
Оцепенение, безмолвие владели крепко спящим городом, и Ангелина с детской обидою подумала вдруг, что завтра никто, даже дед, даже княгиня Елизавета не поверят ее рассказам. Чтобы поверить, надо увидеть своими глазами, а завтра воздушный корабль уже будет далеко…
Завтра? О Господи, но наступит ли завтра?
Мысль о грядущем была столь ужасна, что Ангелина невольно застонала, и, словно громкое эхо, ей отозвался крик Меркурия:
— Капитан! Уводите корабль! Скорее! Ско…
Он не договорил, и Ангелину обожгла мгновенная мысль, что крик его мог быть не услышан, не понят… И тут почти тотчас же невдалеке послышались торопливые шаги, голос Никиты:
— Ангелина! Где ты?!
— Молчать! — прохрипел Моршан, и ледяное дуло уткнулось в горло Ангелины. — Молчать, стоять, не то — смерть!
Ангелина не увидела, но почувствовала, как Меркурий рванулся… потом резко, коротко просвистела сабля, и горячие капли обожгли руку Ангелины.
«Слезы?» — подумала она, но острый, пряный запах крови вдруг ударил в ноздри, тошнота подкатила к горлу… и никогда, даже впоследствии, не могла Ангелина распознать наверняка, явью или кошмаром помраченного рассудка было то, что она увидела в следующее мгновение.
…Из густой тени забора выкатился какой-то круглый предмет… тускло блеснули остекленевшие глаза и оскаленные в предсмертном крике зубы, а потом, потом, о Господи… обезглавленный Меркурий рванулся на яркий лунный свет, воздев руки, словно взывая о помощи, сделал три неверных шага… и рухнул, успев и мертвый предупредить об опасности товарищей.
Ангелина еще успела услышать стук его тела, тяжело рухнувшего на деревянные мостки, и этот гул слился в его ушах с многоголосым криком ужаса, в котором ей слышался голос Никиты, голос Дружинина… все замелькало в ее глазах, шар взмыл, заслоняя собою луну, наполняясь ослепительным белым сиянием… а потом земля и небо поменялись местами, и для Ангелины настала темная, беспросветная ночь долгого беспамятства.