Легенда гласит, что однажды бог солнца Аполлон преследовал жгучими лучами своей страсти прекрасную девушку, дочь Атласа. Она воззвала к Зевсу с мольбой укрыть и защитить ее. И вот великий громовержец внял этим мольбам, превратив юную деву в чудную фиалку, и укрыл ее от огненных лучей в тени своих кущ, где она с тех пор каждую весну цвела и наполняла своим благоуханием небесные леса. Очень может быть, что прелестный цветок остался бы там навсегда, когда бы однажды Прозерпина, дочь Зевса и Цереры, не отправилась в лес за цветами. Здесь Прозерпину подстерег давно влюбленный в нее бог подземного царства Плутон и похитил как раз в то мгновение, когда она рвала фиалки. В испуге она уронила цветы с небес на землю… вот эти-то фиалки и послужили прародительницами тех, которые ранней весною зацветают в укромных, тенистых уголках лесов и богатых южных оранжереях, несчетными количествами привозятся на рынок цветов, а оттуда начинают свое путешествие по Парижу в корзинках цветочниц.
Еще вчера этот лиловый цветок можно было увидеть на каждом углу, однако сегодня, 9 марта 1814 года, корзинки полны были нарциссами и желтым дроком, кое-где встречались белые, чуть привядшие букетики ландышей, привезенные с юга Италии; можно было увидеть даже редкость — швейцарские анемоны, и только фиалки не было, не было нигде, так что если бы человек, который все утро бегал по Парижу в бесплодных поисках этих цветов, хоть уже ног под собою не чуял от усталости, знал античную легенду, он мог бы подумать, что время сместилось и он перенесся в ту эпоху, когда Прозерпина еще не отправилась за фиалками и не уронила их с небес на землю. Однако этот человек не знал ни о Зевсе, ни об Аполлоне, ни о Прозерпине, ни, тем паче, о дочери Атласа. Он знал только, что достоин гильотины за то, что проспал, опоздал, не явился на большой цветочный рынок в три утра, чтобы среди той суеты и кипучей деятельности, которая царит там в это время, найти изрядную корзину фиалок. То есть это сперва он хотел целую корзину. Теперь-то он отдал бы все содержимое своего кошелька за пять-семь изящных лиловых цветочков с округлыми темно-зелеными листками.
Тщетно. Фиалок не было нигде. И ему предстояло вернуться в Мальмезон ни с чем, и хозяйка этого дворца не получила бы в памятный день то, что получала почти двадцать лет сряду, и через небольшое время великий человек, победитель мира, узнал бы о случившемся и, может быть, воспринял бы эту маленькую неудачу острее всех своих великих, трагических неудач — особенно теперь, когда его войска два дня назад были рассеяны армией русских и их союзников у Сен-Дизье.
Если бы тот, кто искал фиалки, мог плакать, он сейчас разрыдался бы. Он чувствовал себя подобно метрдотелю одного из французских королей, который заколол себя шпагой, увидев, что запаздывает рыба, заказанная к королевскому столу. Ей-Богу, он был уже готов вытащить свой пистолет, как вдруг сердце его бешено заколотилось; какое-то мгновение он думал, что его посетило чудесное видение: невдалеке, на каменном парапете моста Пон Неф, стояла корзинка, полная фиалок!
К небесам вознеслись слова благодарности, и, стараясь не дышать, чтобы не спугнуть видение, этот человек двинулся к корзинке на цыпочках, чуть приседая и широко расставив руки, как если бы корзинка имела крылья и внезапно могла улететь.
Итак, он вернется в Мальмезон с победой, и прекрасные черные глаза его госпожи озарятся радостью, и великий человек улыбнется, и, быть может, все его последние неудачи хоть на миг забудутся!.. Он уже почти схватил добычу, как вдруг корзинка и впрямь взлетела в воздух, и тотчас же раздался возмущенный голос:
— Но это мои цветы, сударь!
Прошло какое-то время, прежде чем этот человек очнулся и осознал, что корзинка не летит в небесах в хороводе ласточек, а спрятана за спиной бедно одетой женщины.
Понятно. В пылу своих поисков он чуть не украл товар цветочницы, которая, похоже, одна во всем Париже торгует фиалками. Ну что ж, сейчас он загладит свою вину! Сунув руку под камзол, человек вынул шелковый увесистый кошель и позвенел монетами, доставая золотой.
— Беру все цветы вместе с корзиной!
Он уже протянул руку к корзинке, но цветочница отступила на шаг и покачала головой.
«Дурак, зачем я показал ей кошелек? Ладно, прибавлю еще!»
Он достал вторую монетку, но цветочница опять отступила… Ей опять мало!
Не будем утомлять читателя подробностями торга. Скажем лишь, что они прошли весь мост (сто шагов) и оказались на набережной, что кошелек покупателя опустел, а цветочница, которой мало было за корзину фиалок ста золотых наполеондоров, все отступала и отступала.
Окончательно сломленный, покупатель принялся отстегивать золотые часы, но цветочница остановила его:
— Не трудитесь, сударь. Во всем Париже не сыщется столько денег, чтобы купить эти цветы!
«Да она сумасшедшая!» Покупатель с трудом оторвал взор от корзинки и впервые внимательно поглядел на ее владелицу. В его воображении во время сего беспримерного торга уже сложился образ отвратительной старухи, сморщенной и скрюченной от скаредности, и он остолбенел, увидев поразительной красоты глаза того самого темно-синего цвета, который как раз и называется фиалковым, и нежный овал лица, и тяжелый, небрежно сколотый узел золотисто-рыжих волос, из которого выбивались вьющиеся пряди и реяли под легким ветерком, сверкая на солнце. Казалось, сама Весна стоит сейчас на набережной Сены! Скромное платьице облегало фигуру, достойную творений самого Леруа [78]. Да, эта особа заработала бы целое состояние, торгуя не цветочками, а своей красотой, подумал восхищенный покупатель, но, вспомнив, какую цену она только что заломила за свои фиалки, он вновь возвратился с небес на землю и спросил, с мольбой глядя в синие глаза:
— Так чего же вы хотите? — и едва не лишился чувств от изумления, услышав:
— Никаких денег. Я хочу сама подарить свои фиалки госпоже Жозефине.
Покупатель усмехнулся, огляделся — и вмиг отказался от намерения пустить в ход уже не золото, а оружие: на них с любопытством, в котором чудилось нечто угрожающее, поглядывали какие-то оборванцы, и их симпатии в случае чего были бы на стороне красивой цветочницы, а не роскошно одетого грабителя. Покупатель был человеком практическим, а потому колебался только одно мгновение. Он свистнул, и наемный экипаж, сонно тащившийся по набережной, тотчас устремился к нему. Покупатель помог взойти в него цветочнице, вскочил сам и крикнул — причем в голосе его звучало ликование победителя:
— В Мальмезон! Гони вовсю!
И возница погнал.
Вообще говоря, не было ничего удивительного в том, что какая-то цветочница знает магическое значение фиалки, тем более в день 9 марта, философски рассуждал покупатель, уверяя себя в том, что взор его, скользивший по роскошным формам цветочницы, устремлен только на фиалки, а направление меняет из-за толчков кареты. Многие парижане были осведомлены, что сей дивный цветок, которым, как уверяет Гомер, был украшен грот обольстительной нимфы Каллипсо (и даже ни перед чем не останавливающийся вестник богов Гермес не мог не замедлить там шагов!), имел особое значение для Наполеона и Жозефины, его бывшей супруги, сохранившей титул и привилегии императрицы, а также неизменное расположение Бонапарта.
Заключенная вместе с другими невинными жертвами в самом начале революции в знаменитую Консьержери (предварительную тюрьму), Жозефина Богарнэ ждала с минуты на минуту казни и прощалась уже с жизнью, как вдруг однажды пришла в ее камеру маленькая девочка — дочь тюремщика — и подала ей букетик фиалок. Неожиданный этот подарок внушил надежду, что хлопоты одной высокопоставленной подруги, возможно, увенчаются успехом, и Жозефина увидела в этих цветах как бы счастливых провозвестников своего скорого освобождения.
И действительно, предчувствие ее не обмануло: просьба подруги подействовала, и на другой же день Жозефина была освобождена. С тех пор фиалка сделалась для нее символом жизни и счастья. Страсть ее к этим цветам доходила до крайности. Все платья ее были затканы фиалками, лиловый цвет стал ее любимым цветом, живые фиалки служили единственным ее украшением, и всё, окружавшее Жозефину, буквально пропитано запахом фиалок. Когда она встречала какого-нибудь несчастного, угнетенного, то никогда не упускала случая подарить ему фиалки как надежду на счастливое разрешение его горя. 9 марта 1795 года поздним вечером у ворот тюрьмы Тампль, в которой томился дофин Людовик XVII, появилась молодая красивая дама с горшком роскошно расцветающих фиалок и попросила привратника передать их бедному маленькому царственному страдальцу. Она знала любовь его к этим цветам и хотела обрадовать его, послав ему их как привет весны в стены темницы. Дама эта была не кто иная, как Жозефина Богарнэ.
9 марта 1796-го, ровно через год после того дня, когда Жозефина принесла бедному дофину фиалки, в здании городской ратуши Парижа происходило торжественное ее венчание с Наполеоном. Опять Жозефина была в затканном фиалками платье, опять в руках и на груди были букеты фиалок — цветы ее любви и счастья. Выходя из ратуши, взволнованная, радостная, Жозефина не могла сдержаться, и когда несколько слезинок упало на букет, она обратилась к Наполеону со словами:
«Позволь мне, милый друг мой, всегда носить фиалки в этот чудный день моей жизни. Пусть они будут каждую весну обновлением нашей любви, нашего счастья!»
И Наполеон никогда не забывал этой просьбы. Где бы ни находился он: в дыму ли сражений, в походе ли, Жозефина всегда находила в день своей свадьбы свежий букет фиалок на ночном столике своей опочивальни. Не забывал император о фиалках для Жозефины даже после их разрыва, а когда его не было в Париже, о цветах заботился давно влюбленный в бывшую императрицу Фредерик-Людовик де Мекленбург Шеверин.
И вот наш многострадальный покупатель, созерцавший вожделенную добычу, приближаясь к Мальмезону, недоумевал: как могло такое случиться?.. Ведь каждый год 9 марта этих цветов было хоть косой коси, а нынче — ни единого! Право, можно подумать, что какая-то злая сила нарочно собрала и уничтожила все фиалки в мире, чтобы эта златокудрая цветочница удовлетворила свое любопытство или получила возможность попросить протекции у бывшей императрицы!
Покупатель думал так с насмешкою, а ведь он, в общем-то, не ошибался… Что касается «злой силы», то ею являлись десятка два людей, которые ранним утром останавливали на всех парижских заставах каждый воз с цветами и скупали все фиалки подряд. И сделано это было для того, чтобы единственная владевшая этим товаром цветочница получила возможность проникнуть в Мальмезон и осуществить мечту, которую она лелеяла уже почти два года: мечту о мести.
Но объектом этой мести была отнюдь не императрица Жозефина.
— Мальмезон! — объявил покупатель, и цветочница повернулась к окну.
«Слишком красива!» — подумал, нахмурившись, ее спутник. Чтобы еще больше не рассердиться, он тоже уставился на едва подернутые зеленым пухом деревья огромного парка, окружавшие этот увеселительный замок, стоявший в шести верстах к западу от Парижа. В средние века здесь было разбойничье логово, их приют, называвшийся Mala mansio. В 1798 году Наполеон купил замок для Жозефины — впоследствии он стал местом изгнания отвергнутой государыни.
За окнами кареты мелькала решетка, протянувшаяся между двумя строениями с треугольными фронтонами и четырехгранными пилястрами. Тяжелые бронзовые фонари, подвешенные на кованых железных кронштейнах, освещали сверкающие позолотой «копья» решетки и трехцветные караульные будки, в которых стояли на часах солдаты в замшевых мундирах с зелеными пластронами [79] и в высоких черных киверах, украшенных желтыми помпонами. Цветочница знала, что это — корсиканские стрелки, в полк которых принимали только после очень строгого отбора. Стрелки квартировали в замке Рюэль, стоявшем правее Мальмезона, в бывшей казарме швейцарской гвардии. Многочисленные попытки подкупить охрану и с ее помощью проникнуть в Мальмезон неизменно терпели неудачу.
И все-таки она здесь! Они проехали обширный английский сад с зелеными газонами и золотыми кустами цветущего испанского дрока, и вот колеса кареты застучали по узкой мощеной аллее, ведущей к замку, белому и сверкающему под высокими серыми черепичными крышами.
Солдаты и слуги, стоявшие на крыльце, с подозрением взглянули на цветочницу. Два ружья с примкнутыми штыками загородили дверь, ведущую на большую застекленную веранду, светящуюся, как большой фонарь, но при появлении из кареты благоухающей, темно-лиловой корзины лица у всех, как по волшебству, прояснились, осветились умиленными улыбками. Скрещенные ружья разошлись, и цветочница в сопровождении покупателя не без трепета прошла через просторный вестибюль, отделанный мрамором и украшенный античными статуями.
Им сообщили, что императрица вместе со своей фрейлиной мадам Ремюза в музыкальном салоне, однако небольшая комната, обтянутая зеленой тканью, оказалось пустой.
— Стой здесь! — приказал покупатель, решив, что было бы неприлично водить какую-то цветочницу, пусть даже с фиалками, по обиталищу бывшей императрицы. — Я отыщу Ее Величество, и если она захочет, то удостоит тебя своим вниманием.
Цветочница скромно кивнула, и покупатель скрылся за зелеными портьерами.
Стоило им сомкнуться, как скромность слетела с цветочницы, подобно луковой шелухе.
Пожалуй, так даже лучше, размышляла она. Императрица может не пожелать ее слушать, может не поверить ее словам, может просто-напросто прогнать ее, ибо известна преданностью своим фрейлинам и подругам. Цветочница полагала, что не напрасно Бог дал ей несколько минут свободы и одиночества. Ведь если Господь по-прежнему будет милосерден, она отыщет то, что ищет, сама — и свершит наконец свою месть. Она выскочила в противоположную дверь и побежала по узкому темному коридору, который отлично знала по описаниям, заглядывая то в одну, то в другую дверь.
Но замок словно вымер, и цветочница подумала, что и отсюда бегут, бегут люди, узнав, что войска союзников стремительно продвигаются к Парижу. «А что, если и она тоже уехала?!» — с ужасом подумала цветочница. Но вот за очередной дверью перед нею открылась наконец та комната, которую она искала.
Да, именно эта — обтянутая красным шелком и обшитая черными галунами, знакомая по рассказам подкупленных служанок. А вот и занавесь перед альковом. Там стоит кровать. Огромная кровать, которая почти не пустует, ибо любовные аппетиты графини беспредельны. Вот и сейчас из-за шелковой завесы доносились ритмические поскрипывания и женские стоны, более похожие на всхлипывания, стоны, слившиеся с тяжелыми вздохами мужчины.
Она здесь. Здесь!
Цветочница бесшумно поставила на пол свою корзину и проворным движением отсоединила длинную ручку. Распрямила ее, с усилием потянула — и под ивовой трубочкой открылся длинный, обоюдоострый клинок, тонкий и гибкий, но смертоносный, как змеиное жало. Цветочница коснулась его ногтем и мечтательно улыбнулась.
Потом лицо ее стало строгим. Она внимательно смотрела на пляшущую занавесь алькова, пытаясь различить контуры двух тел. Наконец ей это удалось: любовники перестали кататься по постели, дама оседлала своего партнера, и очертания ее фигуры стали видны достаточно хорошо для того, чтобы не промахнуться.
«Хорошо, что шелк красный — кровь будет не заметна», — подумала цветочница и шагнула к алькову, как вдруг…
— «Что? Крыса? Ставлю золотой — мертва!»
Женский голос, цитировавший «Гамлета», звенел такой уничтожающей насмешкой, что цветочница остолбенела. Она сразу узнала этот голос, ведь он принадлежал той женщине, которую она искала, которую хотела убить, но… но раздавался он отнюдь не с постели, а из-за ее спины!
Цветочница на миг зажмурилась. Наконец нашла в себе силы повернуться и с ненавистью взглянуть на смуглую, роскошно одетую женщину с яркими и прекрасными глазами, которые искрились победительной насмешкой.
— Анжель… — промурлыкала темноглазая дама. — Тебе идут эти цветы! Вот уж воистину — а numbie violette [80]! — Она закатилась злорадным смехом. — Так, кажется, называл тебя злополучный Фабьен?
Дама торопливо перекрестилась, а когда опустила руку, то увидела жало клинка у самого своего горла.
— Именно так, сударыня, — с напускным смирением проговорила цветочница. — Вы ведь были очень привязаны к моему бедному супругу? Утешу: вам очень скоро предстоит встреча с ним.
— Ты опять промахнулась, моя крошка, — с сожалением произнесла дама, улыбаясь кому-то, стоявшему за спиной цветочницы, и в то же мгновение руку ее стиснула мужская рука — да с такой силой, что пальцы молодой женщины разжались и клинок со звоном упал на пол.
— Извините, графиня, я позабыл крикнуть, подобно Полонию, «Меня убили!» — как следовало бы по Шекспиру, — со смирением проговорил мужской голос, показавшийся знакомым.
Цветочница резко обернулась и увидела полуголую девицу, все еще стоявшую на коленях в постели, с ужасом взиравшую на происходящее. Высокий рыжеволосый мужчина поднял оружие с полу, положил на стол так, чтобы цветочница не могла до него дотянуться, и небрежно махнул девице: «Пошла вон!» Девицу как ветром сдуло, а он принялся застегивать штаны.
— Но, друг мой, вы хотя бы успели получить удовольствие? — с сочувствием в голосе спросила черноглазая дама и без тени смущения уперлась взором в явственную выпуклость на его лосинах.
— Нет, — буркнул мужчина. — Роль Полония оказалась слишком ответственной и потребовала всего моего внимания. Так что я не возражал бы против антракта с какой-нибудь хорошенькой Офелией…
— Вы извращенец, Моршан! — засмеялась дама. — Ведь Офелия была дочерью Полония!
— Ну что поделаешь, я уже давно ничего не читаю! — развел руками Моршан, и вдруг взор его исполнился надежды: — А не пришла ли пора, сударыня, мне получить наконец старый должок — то, что вы посулили мне еще там… в гостиной со стеклянной стеной?
Дама испытующе взглянула на цветочницу, которая с ужасом смотрела на мужчину, словно увидела восставший из гроба призрак.
— Как настроение, Анжель? Держу пари, ты поднимешь юбку, лишь только Моршан коснется тебя одним пальцем. Помнишь, как это было тогда? Помнишь? — Она закатилась истерическим смехом, но вдруг сделалась серьезной и хрипло прошептала: — Бывают мгновения, когда смерть близка к нам и нас неумолимо влечет в ее объятия. Ты чувствовала, когда шла сюда, что идешь навстречу смерти, Анжель?
«Нет! — могла бы ответить Ангелина. — Нет, я верила в удачу!» И в самом деле, когда неделю назад, на площади Людовика XV, она узнала в толпе мадам Жизель, ей показалось, что Бог все же внял ее мольбам. Ведь все время с тех пор, как Ангелина наконец обосновалась в Париже, она искала графиню д'Армонти повсюду и уже опасалась, что та ускользнет от ее мести, ибо многие из ярых приверженцев Наполеона покидали столицу, страшась, что русские все-таки войдут в город, несмотря на все меры, принятые бывшим «властелином Вселенной».
По единодушному согласию знатоков военного искусства Наполеон нигде не выказал столько прозорливости и энергии в военных делах своих, сколько выказал ее в пределах самой Франции. Быстро переходил он из одного места в другое; внезапно появлялся там, где его меньше всего ожидали; для ускорения переходов изыскивал места, бывшие до того непроходимыми… Словом, явил все искусство свое. Однако — тщетно. И близился решительный час.
Российский царь, король прусский и австрийский полководец князь Шварценберг опередили Наполеона на подступах к его столице, в то время как «завоеватель мира» шел к Парижу кружной дорогою, через Труа и Фонтенбло. Впрочем, император не сомневался, что сделал великий город неприступным. Он предписал возвести на заставах укрепления, перекопать улицы рвами, снять с замощенных улиц камни и сложить во все ярусы домов, чтобы низвергать на войска противника, если они все-таки окажутся в городе. Наконец, повелел вооружить народ, выжечь предместья, взорвать мосты и, отступив на левый берег Сены, защищать его, не щадя жизни, доколе он не подоспеет к войскам своим.
Однако Жозеф, брат Наполеона, не сумел выполнить все его приказания. Ангелина слышала, как на площади Людовика XV во всеуслышание читают воззвание фельдмаршала Шварценберга к жителям Парижа: «Союзные войска уже под стенами столицы; цель их похода — мир искренний и непоколебимый. Двадцать уже лет Европа орошается кровью и слезами. Приступите к общему делу человечества, утвердите мир и спокойствие!» И она поняла, что уже никто не сомневается в неотвратимости падения Парижа. Кое-кто уже нацепил белые банты, знак роялистов, на шляпы; загремело имя Бурбонов, не повторяемое двадцать лет. Знатнейшие дамы раздавали народу банты и воспламеняли сердца против Наполеона. Пытались всучить белую розетку и Ангелине, однако она не хотела привлекать к себе излишнее внимание и поспешила перейти на другой край площади, где тоже толпились люди, но настроение их было совсем иным. Здесь по рукам ходила карикатура, изображавшая донского казака, преследуемого французами. Зрители, среди которых наметанный глаз Ангелины без труда узнал старых наполеоновских гвардейцев, покатывались со смеху:
— Посмотрите! Посмотрите, как бедняга казак бежит от наших! Не видать этим трусам Парижа как своих ушей!
— Ошибаетесь, — буркнула Ангелина себе под нос, но достаточно громко, чтобы быть услышанной. — Ошибаетесь, друзья мои! Донской казак спешит к своим с известием о взятии Парижа!
И пока остолбеневшие от такой наглости вояки собирались с мыслями, она поторопилась смешаться с толпой и направилась туда, откуда доносился страстный женский голос:
— Россия — это огромная, дикая, нищая страна. Стужа, болота, леса и пустыни, непролазная грязь везде в городах и на дорогах. Русские ненавидят друг друга, — размахивая руками, кричала какая-то женщина в старом чепце и платье, явно помнившем лучшие времена. — Там два сословия: баре и мужики. Одни живут в вызывающей, азиатской роскоши, а другие влачат жалкое существование в задымленных хижинах. И те, и другие ненавидят цивилизованные народы, мечтают пройти по Европе, подобно армии гуннов, предавая все вокруг огню и мечу! Страшны бывают русские, когда их страсти возбуждены: у них ведь нет выдержки, которую дают воспитание и цивилизация, и обуздать свою страстную, варварскую неистовость они не в силах. Я сама была в Москве, я видела, как они сжигали свою столицу, чтобы обречь на голод и холод наших храбрых солдат!..
«…которые сожгли пол-России, прежде чем дочиста разграбить Москву!» — уже готова была выкрикнуть Ангелина, однако вовремя спохватилась: после таких слов уйти отсюда живой ей не удалось бы. И тут ей показалось что-то знакомое в голосе этой ораторши, манерами и одеждой очень похожей на старую полковую маркитантку. Возможно, Анжель встречала ее на пути к Березине? Возможно, пережидала опасность под ее телегой?.. Она попыталась пробраться поближе к этой неистовой крикунье, но оказалась зажата в толпе и только могла, что смотреть на нее, слушать — и медленно сходить с ума, узнавая в «маркитантке» мадам Жизель.
Да, это была она! Ее выразительные, пламенные глаза, ее глубокий, звучный голос, ее неизменное актерство производили огромное впечатление на публику и надрывали душу Ангелины. Она была так потрясена внезапно сбывшейся, уже измучившей ее мечтой: найти мадам Жизель и сквитаться с ней, что даже не сразу и обрадовалась. А когда наконец осознала, что произошло, то ринулась вперед с удвоенной энергией, расталкивая дюжих торговок и могучих ремесленников, и вдруг вспомнила, что у нее нет никакого оружия, а бросаться на мадам Жизель и душить ее голыми руками вряд ли стоит, ибо если та крикнет, что на нее напала русская шпионка, то толпа набросится на Ангелину и разорвет ее в клочки — к полному удовольствию мадам Жизель. Поэтому она все же смирила себя и долго еще стояла, слушая злобные словоизвержения старой мегеры, которая не стеснялась в выражениях, описывая зверство русских над пленными французами, причем от эпитетов, которые срывались с ее уст, становилось стыдно не только женщинам. Ангелина еще в бытность свою беспамятной Анжель обнаружила, что когда эта утонченная аристократка выходит из себя, то всякий пьяный мужик, всякая баба, торгующая на базаре, выражаются пристойнее, чем она. Так что в этом мадам Жизель не изменилась, невольно усмехнулась Ангелина, замечая, что чепец явно велик графине д'Армонти, да и платье на ней с чужого плеча, а под глазами умелой рукой наложены темные тени, придающие этому, еще красивому лицу страдальческое выражение. Но не похоже было, чтобы графиня так уж бедствовала! Это была ее очередная маска… И Анжель убедилась в этом, когда, откричавшись, мадам Жизель выскользнула из толпы и, пройдя несколько улиц, села в весьма презентабельный экипаж с кучером в ливрее. На счастье Ангелины, поблизости оказался наемный фиакр, потому ей и удалось проследить путь мадам Жизель до самого Мальмезона. Но понадобилась целая неделя времени и уйма денег, дабы выяснить, что графиня д'Армонти (странно, что она в очередной раз не изменила имя!) является одной из ближайших наперсниц бывшей императрицы и постоянно живет в Мальмезоне. Не сразу сложился план. Сначала Ангелина лелеяла мечту пасть в ноги бывшей государыне и, открыв ей всю подноготную графини д'Армонти, молить о правосудии, но Оливье высмеял ее — и вдобавок высмеял очень жестоко:
— Вы, русские, все в душе крепостные, знаете только одно: надеяться на милость барина. Ну сама посуди: чего ради Креолка [81] отдаст тебе свою подругу? Кто ты для нее? Русская, одержимая местью француженке? Да она глазом не моргнув отдаст тебя Фуше [82], ибо мадам Жизель трудилась в России на благо своей родины, а ты… совсем наоборот! Тут надо придумать что-то другое, и лучше всего будет не устраивать общественное судилище, заранее обреченное на провал. Какая-то у тебя болезненная страсть к драматическим эффектам, публичным обличениям, выяснениям отношений… Я прекрасно помню, какую сцену вы закатили на берегу Березины, непременно решив расставить все точки над «i». Но охрана Мальмезона может оказаться проворней и поставит свинцовую точку в твоей очаровательной головке. Лучше пускай наш Всевышний судья предъявляет мадам Жизель обвинения — там, на небесах, а наше дело — метко и вовремя ударить эту мерзавку отточенным кинжалом. Конечно, еще надо ухитриться и самому живым уйти.
— Нет, — решительно возразила Ангелина. — Нет, этого не будет.
— Чего именно, неразумная? — постучал Оливье согнутым пальцем по ее лбу.
— Ты не будешь принимать в этом участие, я сделаю все сама, — заявила Ангелина с такой решительностью, что Оливье понял: спорить бесполезно. Он уже знал, что когда глаза Анжель вот так темнеют, меняя свой нежный фиалковый оттенок на цвет грозовой тучи, с нею лучше не связываться. Давно миновали времена, когда он вез по заснеженной России запуганное, покорное, а главное — такое молчаливое существо. Со временем Анжель пришла в себя и частенько демонстрировала Оливье твердость и даже жестокость своего характера, а уж язычок ее стал воистину острее бритвы. Особенно дерзка она стала с тех пор, как овдовела и получила немалое наследство после мужа, и хотя Оливье тоже кое-что перепадало, случались и неудачные дни, когда он от души проклинал себя за все свои затеи с завещанием тетушки Марго. Что поделаешь, он уже натворил множество глупостей из-за Анжель и ничуть не сомневался, что натворит их еще немало.
Так оно и вышло, ибо не кто иной, как Оливье, организовал «великое похищение фиалок», которые затем были вывезены за пределы Парижа и сброшены в Сену, к великому изумлению жителей южных предместий, решивших, верно, что вся рыба в Сене обернулась фиалками. Все было проделано необычайно четко, все вроде бы предусмотрели, даже то, что в момент появления «цветочницы» бывшую императрицу отвлекут под каким-нибудь предлогом, — однако кто же мог представить, что Ангелину будет ждать самая настоящая западня? Ведь нет сомнения, что мадам Жизель не только знала об обмане с фиалками, но и ждала именно Ангелину! А Моршан? Откуда взялся Моршан?!
Его появление было самым большим потрясением, и если с мадам Жизель Ангелина не побоялась бы схватиться не на жизнь, а на смерть, то появление Моршана перечеркнуло все ее надежды. И вот теперь этот вопрос: предчувствовала ли она смерть?..
«О Господи! — взмолилась Ангелина. — Прими душу мою, но не оставь Юленьку!» Уже не придется Ангелине показать дочке Россию, те места, где она была так счастлива с ее отцом. Останется только письмо, которое написала Ангелина, отправляясь в Мальмезон, и которое получит ее дочь, когда ей исполнится семнадцать. Вырастет, не зная родной страны… Но в этом нужно винить не только и не столько злой рок, сколько саму себя, свою глупую доверчивость, нерешительность, неразумие. Не было ночи, когда бы не виделось Ангелине в горячечных видениях ее возвращение в Россию, и все казалось так просто, так возможно! Да и наяву она проклинала себя за то, что не ускользнула от Оливье, не спряталась в деревне на берегу Березины, не добралась до Санкт-Петербурга, до Коллегии иностранных дел, не отправила весточку отцу, не посоветовалась с умными людьми, которые подсказали бы, как обезвредить Моршана и спасти деда с бабкой от его мести… Да, она была, как и все русские, крепка задним умом. Вдобавок, узнав, что беременна, она и вовсе утратила здравомыслие. Утешало все эти годы только одно: уж наверняка, рано или поздно, ее месть настигнет мадам Жизель. А теперь… теперь выходит — что? Гнусная графиня солгала? Моршан все это время находился во Франции? Ангелина совершенно напрасно принесла себя в жертву? И месть… тоже провалилась? Но откуда же они узнали о «заговоре фиалок»? Как могли проведать, что Ангелина проникнет в Мальмезон? Значит, среди людей Оливье есть предатель? Значит, так. И уже не предупредить, никому ничего не сказать, не увидеть Юленьку…
Ангелина прижала ладони к губам, чтобы не застонать. Унизиться перед мадам Жизель было для нее хуже смерти, которую та пророчила. Что ей приготовят? Удар тем же самым стилетом, которым она метила в мадам Жизель? Это было бы всего милосерднее, а значит, надежды нет. Милосердие этой твари? Милосердие Моршана? Об их милосердии мог бы немало порассказать Меркурий… на том свете. Верно, Моршан удушит ее этими своими ручищами, поросшими рыжими волосами. И надо еще Бога молить, чтобы забыл получить с нее «старый должок». Скорей бы уж!.. Серые, ясные глаза дочери всплыли в памяти Ангелины, и она невольно схватилась за сердце. Одно утешение: будущее Юленьки обеспечено, Ангелина обо всем позаботилась. Оливье назначен опекуном ребенка, доверенность на ведение всех финансовых дел находится у поверенного покойного супруга Ангелины, следовательно, Оливье и Юленька ни в чем не будут нуждаться, а состояние дочери будет неуклонно преумножаться.
Ну что же… такова судьба, и надо встретить свой конец так же достойно, как Никита.
Ангелина подняла голову, перекрестилась справа налево, по-православному, и, с вызовом глядя то в желтые, кошачьи глаза Моршана, то в черные — мадам Жизель, вновь воскрешая в памяти сцену расстрела в яблоневом саду, проговорила, как тогда Никита:
— Палите-палите! Только чтоб руки не дрожали! И помните: есть Бог! Он наказывает и милует Россию! Дай Боже, чтоб эта проклятая война скоро кончилась, и помоги нам покарать злодея, поднять разбойников на штыки! Ну а теперь — пли!
Она закрыла глаза, ожидая выстрела, смертельного удара, жестокой хватки на горле, но ничего не произошло.
— С ума сошла! — послышался голос Моршана, и, открыв глаза, Ангелина увидела насмешку на его лице и презрение — в глазах мадам Жизель.
— Ты решила умереть героиней, не так ли? — спросила графиня. — Ты приказываешь мне убить тебя? Ох-ох-ох, какая жалость, но у меня и в мыслях такого нет! Во всяком случае — пока. Твой час, конечно, настанет… я даже знаю, когда… но теперь тебе даже арест не грозит. Ты уйдешь отсюда, а Ее Величеству я сама отдам твои фиалки. Надо полагать, они не отравлены?
Ангелина растерянно заморгала, не в силах взять в толк происходящее. Не веря своим ушам, она пошла следом за мадам Жизель по коридору в сопровождении Моршана, вышла на заднее крыльцо, была проведена через сад к маленькой потайной калиточке и еще долго потом стояла одна, тупо глядя на причудливый чугунный узор и вспоминая прощальные слова мадам Жизель: «Ничего, Анжель, скоро мы увидимся снова. Не веришь? Ну что ж, твое дело! Но запомни: если тебе понадобится моя помощь, приходи сюда и скажи часовому, что тебе нужна графиня Гизелла д'Армонти. Нет, не Жизель, а Гизелла! И запомни пароль: „Сервус“» [83].
Капли дождя, давно копившиеся в серых, тяжелых тучах, упали на лоб Ангелины и привели ее в чувство. Она быстро пошла по дороге в сторону Парижа, заставляя себя не оглядываться, не думать ни о чем, понимая, что с ума можно сойти, если ломать голову над тем, что с нею произошло. Пока достаточно того, что она свободна — и скоро увидит дочку!
Хотя в натуре Ангелины самоуверенность причудливо сочеталась с нерешительностью, ей отнюдь не следовало винить себя за то, что оказалась в Париже вместо Нижнего Новгорода. Обстоятельства оказались сильнее, более того — она сочла их непреодолимыми, когда, вскоре после памятного разговора на берегу Березины, осознала, что беременна. В череде черных дней, в которую давно уже превратилась жизнь Ангелины, этот был темнее прочих.
Ребенок вряд ли мог принадлежать Фабьену; стало быть, она зачала его или от Лелупа, или от Никиты. И отныне до самых родов всякий день Ангелины протекал в мучительных раздумьях, когда она то низвергалась в пучины ада, вспоминая Лелупа, то возносилась к вершинам блаженства, думая о Никите. В одном она не сомневалась: Оливье не имеет к ребенку никакого отношения. Он тоже понимал это, а потому готов был найти повивальную бабку еще в России, вернее, в Польше, потом уже во Франции, куда они добрались к концу декабря, и был немало обижен и изумлен, что Ангелина отказалась. Только сумасшедшая могла терпеть такие муки добровольно, и Оливье счел, что Анжель и впрямь тронулась умом. Ох, как ей было худо! Выпадали ужасные дни, когда ее желудок извергал всякую пищу, когда ее корчили судороги от самого случайного и безобидного запаха. До сих пор Ангелина содрогалась, почуяв запах жареного свиного сала, — что же делалось с нею в первые месяцы беременности!.. Все это мог причинить ей только плод Лелупа, в такие часы и дни она в этом не сомневалась. В те же — тоже нередкие! — мгновения, когда все существо ее было словно сосуд, наполненный драгоценным содержимым, когда появлялось ощущение какого-то особенного слияния со всем миром, когда невероятно обострялось зрение и она даже днем видела звезды за голубым хрустальным куполом небес, когда начинала слышать течение соков пробуждающихся от зимнего оцепенения деревьев и различать в запахе талого снега десятки оттенков, от запаха тины до благоухания подснежника, — в такие минуты она не сомневалась, что носит ребенка своего возлюбленного. Однако с точностью выяснить было возможно, только родив дитя, и Ангелина ждала, металась в череде дней, точно в длинной-предлинной клетке. Она старалась возможно меньше думать о будущем. Господь чудесным образом не раз спасал ее от смерти, потому было бы неблагодарностью с ее стороны, ежели бы она слепо не положилась на его волю в полной уверенности, что все пойдет хорошо. Однако же не зря говорят: «На Бога надейся, а сам не плошай», — вот почему Ангелина на всякий случай решила: если увидит, что родила ребенка от Лелупа, тут же убьет дитя и покончит с собой… ибо, разумеется, ни жизни, ни счастья с таким грехом на душе она не мыслила. После этого ей стало легче: впереди замаячила некая лазейка из самой страшной беды, и впоследствии Ангелина не раз думала о том, что именно сие чудовищное решение помогло ей жить — и даже иногда получать удовольствие от жизни.
Удовольствия, надо сказать, поначалу было мало. Что на чужбине и сладкое горько, Ангелина поняла с первых дней жизни в Бокере, где они поселились у тетушки Марго де ла Фонтейн, жены дяди Оливье, который женился на богатой буржуазке ради ее денег, но почти не успел ими насладиться и сошел в могилу, оставив вдове вожделенную частицу «де» и право именоваться «мадам». В Бокере и до сих пор, через двадцать почти лет, вспоминали эту пышную свадьбу. Что же до Жана де ла Фонтейна, то он вошел в историю Бокера как весьма неразборчивый жених, ибо очень уж невзрачна была невеста: кривобокая, с брюшком, тетушка Марго казалась не то горбатою, не то беременною. А что за обоняние, вкус и желудок были у этой женщины!
Прогорклое масло, ветчина со ржавчиной, похлебки, варенные в нелуженой посуде, подавались на ее стол; да и за это следовало благодарить лишь ее тщеславие, которое порою все же одерживало победу над ее скупостью, иначе домочадцам ее приходилось бы есть только черный хлеб из ржаной и гречневой муки, похлебку из репы, чуть приправленную прогорклым маслом, да еще кислое молоко — как в наибеднейшем бокерском доме! При этом она любила наставительно повторять, глядя на унылые физиономии племянника и его «содержанки»: «Умереть от обжорства — смерть, конечно, и славная, и завидная, но не в ваши лета!» Тетушка Марго была явно не чужда знаменитой французской иронии, сталкиваясь с которой немцы, говорят, весьма выходят из себя. Уже через несколько дней этой беспрестанной иронии Ангелина поняла, что, пожалуй, унаследовала от отца, барона Корфа, больше этой самой немецкой крови, чем думала прежде.
В тетушке Марго гнездились еще два порока: она была престрашная ханжа и зануда, а вечерком, уединившись, любила тайком выпить. Словом, особа оказалась преотвратная, и сперва Ангелина никак не могла понять, почему она, хоть и стиснув зубы, приняла племянника под свою крышу, а главное — почему не выкинула вон его спутницу? Более того! Сразу уяснив, что Оливье не намерен жениться на «этой особе», беременной Бог весть от кого, однако же не собирается расставаться с нею, тетушка Марго показала себя женщиной весьма изобретательной — удовлетворила любопытство жителей Бокера удобной версией о том, что Анжель — кузина Оливье, родители которой некогда бежали от ужасов революции в Россию да там и нашли свой конец. Ну а Оливье, мол, намеренно искал — и вот отыскал наконец свою несчастную кузину в варварской стране. Сперва Ангелину поразило сходство этой истории с той, которой поучивала ее некогда мадам Жизель, а потом она поняла, что прав был Шекспир, говоря: «Воображенье мощно только тех, кто слаб», а у людей, сильных злобою или каким-то иным пороком, оно отличается немалой скудостью. Однако Оливье был слаб, а потому его повествование об их встрече с Анжель в выжженной дотла Москве и тяготах пути были так же цветисты, как и далеки от действительности.
Гостеприимство тетушки Марго объяснялось очень просто: после брака все ее немалое состояние перешло в руки Жана де ла Фонтейна, который, озабоченный судьбою племянника, так составил свое завещание, что жена его вновь получала право распоряжаться деньгами при двух условиях — ее заботы об Оливье и его к ней почтении. Условие сие было известно всему Бокеру (городок-то маленький!), а потому Оливье и тетушке Марго оставалось лишь делать хорошую мину при плохой игре. Оливье никогда не жаловался на теткину болезненную скупость, никогда не вступал с нею в пререкания, а только нахваливал знакомым свою жизнь: «Ах, брат, война дает цену вещам! Сколько раз, вымокший от дождя или снега, на сырой или промерзлой земле, я мечтал о хорошей постели и хоть какой-нибудь еде, а теперь — не сытому хвалить обед! А пью из чаши радостей и наслаждаюсь». Тетушке Марго тоже приходилось и заботиться о племяннике — правда, согласно своему пониманию, втихомолку жалея о том, что он воротился с войны столь быстро… что вообще воротился! — и держать его в узде и послушании еще одной оговоркою дядюшкиного завещания: он мог унаследовать капитал мадам де ла Фонтейн, но лишь после ее особого о том распоряжения; в случае, если тетка умрет, не оставив завещания, все немалые деньги переходили в пользу благотворительных учреждений Бокера, Тараскона, Авиньона и еще двух-трех близлежащих в долине Роны городов — на лечение заболевших вследствие мистраля. Ведь именно мистраль стал причиною воспаления мозга у Жана де ла Фонтейна, сделавшись его воистину смертельным врагом. И хотя Оливье запальчиво уверял, что мистраль заодно свел дядюшку с ума, ежели он написал такое завещание, Ангелина полагала, что, пожалуй, мистраль наделил умирающего особенной проницательностью: ведь, не окажись в завещании такой оговорки, Оливье наверняка не сдержался бы и однажды убил бы свою невыносимую тетушку. И наверное, случилось бы это именно в тот день, когда свирепствовал мистраль.
Этот северный ветер встречал на своем пути длинную долину, по которой Рона текла с севера на юг. Долина же, точно поддувальные мехи, удваивала его силу. Так что когда в Бокере свирепствовал мистраль, всякий только и искал, куда укрыться. Солнце могло ярко сиять, но нестерпимый холодный ветер проникал в самые защищенные жилища и так действовал на нервы, что приводил в дурное расположение духа даже самых бесстрастных людей; нервных же и больных терзал до сумасшествия. Оливье рассказывал, что Страбон [84] называл его «черным бореем», и не зря — жизнь здесь становилась невыносимою при мистрале. Да и без него Ангелине скоро сделалось в Бокере невмоготу.
Говорили, что в конце июля в Бокере проходит праздник для всех — знаменитая ежегодная ярмарка, которая на неделю собирает сюда торговцев из Каталонии и Бретани, Лиана и Генуи, Марселя и Тулузы, Бордо и Гренобля, Нима и Баланса — то есть Бокер становится центром вселенной, и здесь собирается столько народу, что всякая женщина может быть уверена, что никогда больше не встретит человека, с которым позволила себе минутную слабость, в эти дни в Бокере никто ничего не принимает всерьез, кроме неуплаты по векселю!
Однако, за исключением времени ярмарки, нет более скучного места в мире, чем этот маленький и безобразный городок. Желающие попасть на ярмарку снимают дома, дворы, сараи на год вперед, и плата за них так высока, что на нее бокерцы живут целый год. Поэтому они и не занимаются никакими ремеслами и питают отвращение ко всякому труду, вследствие чего постоянно зевают. В Бокере как бы начисто забыли, что этот город был прославлен творениями трубадуров, что здесь разыгрался очаровательный роман Окассена и Николлет, приемной дочери виконта де Бокера. Ангелина же знала об этом потому, что это была любимая книжка княгини Елизаветы, но о ней не знал даже Оливье.
Маленький городок во Франции — это совокупность отдельных семейств, ведущих замкнутый образ жизни. В самой дружной семье через год совместного существования уже не о чем говорить — обо всем давным-давно переговорено. И поэтому бокерцы, как беременная женщина на солененькое, набросились на рассказы Оливье о войне и его отношениях с «кузиной из России». Все с нетерпением ждали, когда, согласно законам жанра, молодой де ла Фонтейн поведет хорошенькую, печальную Анжель под венец, — и ежедневно бокерцы судачили, удивляясь, почему этого не происходит.
Как и многие страстные женщины, Ангелина могла придумать сложнейшую и грандиозную ложь и сама поверить в нее, однако ей никак не удавалось внушить себе, что она любит Оливье. Он не был ей неприятен: ласковый, как мурлыкающий кот, изощренный в затейливых ласках… Она ложилась с ним в постель, с удовольствием копила в себе маленькие, но такие волнующие, такие приятные ощущения, лелеяла их, и порою они даже, собравшись все воедино, одолевали душевный холод Ангелины, но это случалось, увы, так редко! Заниматься любовью с Оливье было все равно, что пытаться собрать роскошный букет на клумбе в вершок величиной. Однако Оливье не считал Анжель бесчувственной, он ведь не знал, что поначалу только мысли о Никите, только мечты о нем были единственным утешением и отрадой Ангелины; он не знал, что, будучи ро́зно с собственным сердцем, которое жило и билось только для него, неоцененного и навеки потерянного, она иногда уступала греховному наслаждению, крепко зажмурясь, вообразив себя в объятиях Никиты. А поскольку она сама была слаба, то воображением обладала огромным, и ей не раз удавалось взобраться на вершины наслаждения. Однако все чаще, распалив себя воспоминаниями, Ангелина чувствовала такой неистовый жар в чреслах, что спешила отдаться Оливье где только могла, на столе, на кресле, на ларе с мукой, лишь бы не на глазах у тетушки Марго, и вскоре ей достаточно было представить глаза или губы возлюбленного, чтобы тотчас удовлетворить свою страсть.
Оливье и не догадывался, что он для Анжель — только орудие ее неутомимого сладострастия, что на его месте мог быть всякий другой мужчина, когда бы она сумела одолеть свою брезгливость и дать себе труд увлечься хоть кем-то… кроме Никиты.
Анжель отчаянно нравилась Оливье. Ни одна женщина так не возбуждала его, а то, что она беременна, придавало ей особенную привлекательность, ибо Анжель скрытно надеялась добиться выкидыша, а потому эротические фантазии ее делались раз от разу все изощреннее. Она была восхитительная любовница, однако жениться Оливье и помыслить не мог! Во-первых, оба без гроша. Когда еще помрет тетушка… а вдруг забудет написать завещание? Да и брак с мнимой кузиной был бы ей не по сердцу; вдруг уменьшит и без того мизерное содержание? Представить себя зарабатывающим на жизнь Оливье не мог при всей своей неумеренной фантазии. Он слышал, что есть-де такое средство делать из свинца золото, а при лунном свете, с помощью розы, сгущать его на левой ладони руки в настоящие рубины. Оно бы неплохо, да вот беда: Оливье не знал в точности всех манипуляций, а в таком деле самомалейшая оплошка ведет к неудаче. Наверное, потому и не слыхать, что кому-то все же удался сей опыт, размышлял Оливье. Да еще говорили, что при этом требуется вовсе не роза, а таинственное растение баранец, кое умеет ходить и пищит по зорям, как ребенок, когда вытаскивают его корни. Вот только неудача: сие растение живет только по берегам российских рек, являясь любимым средством русских ведьм и колдунов. Ну что за беда: не подумал Оливье, будучи в России, разжиться баранцем, потому и был теперь начисто лишен возможности честным путем зарабатывать деньги. Оставалось либо красть, либо выгодно жениться. Второе показалось ему предпочтительнее, и Оливье тайком начал приглядывать себе невесту в зажиточных бокерских семьях, туманно давая понять знакомым дамам, что он хоть и чувствует себя должным заботиться о кузине, но это долг совести, а не сердца. Слух об сем мгновенно воцарился на брачной бирже Бокера и в ближайших окрестностях. Свахи пришли в боевую готовность… однако произошло событие, которое свело на нет все матримониальные планы Оливье, доказав Ангелине, что Бог есть и он заботится о ней, хоть и весьма своеобразным способом.
У тетушки Марго, которая некогда, как это ни странно, тоже была ребенком, в Тарасконе жила старая нянька, и вот Господь прибрал ее. Тетушка Марго отправилась на похороны и поминки, а в этот день, как нарочно, разыгрался мистраль. Когда дилижанс, на котором решила подъехать тетушка Марго, переезжал через Бокерский мост (великолепное решетчатое сооружение), ветер пришел в полное неистовство. Кучера сдуло с козел; с крыши дилижанса посыпались чемоданы и корзины, сам же экипаж угрожающе накренился… Пассажиры-мужчины один за другим повыскакивали из дилижанса и вцепились в веревки, укрепленные по его стенкам, однако усилий восьми человек было недостаточно, и экипаж, проломив решетчатые резные перила, свалился в Рону под страшный женский крик, доносившийся изнутри, и под вопль спохватившегося кучера:
— А как же дама?!
Дамой, не успевшей выскочить и совершившей смертельный полет с Бокерского моста, оказалась, как можно догадаться, тетушка Марго…
Однако тетушка была еще жива, когда ее вытащили из реки: с переломанными ребрами, вся в ссадинах, она находилась при смерти. Из обломков дилижанса соорудили носилки и доставили бренное тело домой, в объятия насмерть перепуганного племянника. Никогда, даже, кажется, на мосту через Березину, не было у Оливье столь испуганного лица. Ведь там у него оставалась надежда выжить, вернуться домой, дождаться наследства… Мост через Рону почти лишил его такой надежды, ведь тетушка Марго явно собиралась умереть, не оставив завещания!
Бокер затаил дыхание. Дамы с дочерьми на выданье всей душою молились, чтобы нотариус господин Блан успел прийти в дом де ла Фонтейнов прежде, чем тетушка Марго отдаст Богу душу, множество было и таких горожан, которые охотно протянули бы поперек улицы веревочку, чтобы господин Блан споткнулся о нее и сломал себе ногу. Впрочем, бокерский нотариус был человек осторожный и всегда смотрел себе под ноги, а оттого отличался чрезвычайной медлительностью, и то расстояние, которое нормальный человек прошел бы за полчаса, нотариус Блан преодолевал больше часу.
Он был преисполнен уверенности, что завещание удастся составить, даже если мадам де ла Фонтейн лишилась дара речи. Ведь закон разрешал в таком случае выражать свою волю жестами. У нее сломаны руки, но ведь шея-то не сломана, рассуждал нотариус, значит, кивать в знак согласия сможет, это разрешено — только обязательно в присутствии двух нотариусов. Молодому де ла Фонтейну очень повезло: в Бокере по делам как раз оказался парижский нотариус де Мон, человек, весьма известный в своих кругах как заслугами перед законом, так и богатством (он занимался юриспруденцией не для заработка, а из любви к искусству), а также благородством происхождения, связанного, между прочим, с Бокером. Один из прежних властителей Прованса, Раймонд V, в 1172 году созвал в Бокер множество вельмож, и каждый прибывший сюда рыцарь старался блеснуть роскошью. Так, Вильгельм Громаркель приказал приготовить на огне восковых факелов все блюда для своего личного стола и для угощения трехсот рыцарей.
Раймонд де Во приказал сжечь перед собравшимися рыцарями тридцать самых красивых лошадей из числа привезенных. А Рембо де Мон велел провести при помощи двенадцати пар быков длинные борозды во дворах и в окрестностях замка и в этих бороздах «посеять» тридцать тысяч су. Тогда су равнялся теперешнему франку, и среди жителей Бокера не было человека, который вот уже почти семьсот лет не ждал бы каждую весну, что замечательные семена наконец-то взойдут и заколосятся.
Как легко догадаться, Рембо де Мон был предком Ксавьера де Мона, отчего бокерцы, лелея многовековые надежды, относились к потомку с тем же пиететом, что и к предку. Поэтому нотариус Блан счел для себя честью, когда господин де Мон согласился наведаться с ним в дом де ла Фонтейнов.
Разумеется, они отправились в путь не пешком: де Мон счел бы ниже своего достоинства пешком ходить по городу, который считал чуть ли не своим вассальным владением. Два квартала до дома клиентов следовало непременно преодолеть в двухместной позолоченной карете с огромными стеклами спереди и по сторонам, в карете о шести лошадях с вензелями на дверцах и двумя форейторами верхом. Беда была лишь в том, что карета стояла незаложенная, а потому прошел еще час, прежде чем она тронулась в путь; причем в то время, как передняя лошадь вступила на фонтейновский двор, задние колеса кареты как раз выезжали с гостиничного двора: кварталы в Бокере были коротенькие.
Но рано или поздно все заканчивается, так что настало наконец мгновение, когда нотариус Блан ввел высокочтимого коллегу в тот дом, где спешно требовалось составление завещания.
Уже стемнело. Толстая служанка, всхлипывая, сунула каждому по вонючей свече в грязном закапанном подсвечнике и, махнув рукой в сторону лестницы, — мол, идите наверх! — села на нижней ступеньке и уткнулась в передник, старательно всхлипывая.
Поднявшись во второй этаж, нотариусы некоторое время бродили по неосвещенному коридору, тычась то в одну, то в другую запертую дверь (причем нотариус Блан переживал, что заставляет ждать высокопоставленного коллегу, а тот смутно надеялся, что следующая дверь все же откроется — и он наконец увидит синеглазую красавицу Анжель, о которой был уже весьма наслышан, а вот повстречать как-то еще не привелось), пока наконец одна из дверей не открылась и на пороге не возник печальный и бледный Оливье де ла Фонтейн, который ввел их в невероятно натопленную комнатку (чтобы, как объяснил несчастный племянник, тетушка, побывавшая в ледяной воде Роны, хорошенько прогрелась). К тому же комнатка была чрезвычайно плохо освещена, и две свечи нотариусов мало чем помогли.
Господин Блан подошел к страдалице, которая поразила его своей бледностью. От кровати, стоявшей в алькове и почти совсем скрытой от глаз широким пологом, шел какой-то сильный запах. Нотариусы, расположившись у маленького столика, в двух шагах от кровати, приступили к делу.
— Ну-с, — бодро начал Блан, которому высокочтимый собрат снисходительным жестом уступил право первого слова. — Нам глубоко прискорбно, сударыня, что мы вынуждены явиться сюда по столь печальному поводу, однако Господь Бог, Всевышний Отец наш, учит смирению, небеса рано или поздно будут отверзты всякому из нас, а потому надлежит с радостью обратить очи свои горе́, обострить слух свой — и ждать, пока хоры ангельские не возвестят нам встречу с новой, светлой жизнью, которая, несомненно, ожидает такую благородную и праведную душу, как ваша!
Нотариус Блан перевел дух и услышал короткое, сдавленное всхлипывание. Он огляделся не без гордости. Нотариус де Мон сидел, сцепив пальцы и мечтательно уставившись в пространство. Оливье де ла Фонтейн внимательно слушал, был он по-прежнему бледен, однако слезы на его глазах не блистали. Получалось, что своей речью Блан пронял лишь несчастную страдалицу, а ведь ей и без того худо! Поэтому милосердный Блан взял гербовую бумагу и обмакнул тщательно очищенное перо в походную чернильницу, которую всегда носил на поясе.
— Итак, сударыня, — возвестил он официальным тоном, — желаете ли вы составить завещание?
Марго де ла Фонтейн опустила подбородок на одеяло в знак согласия.
— Желаете ли вы оставить кому-либо, кто не находится в этой комнате, принадлежащее вам движимое и недвижимое имущество все в совокупности?
Больная осталась неподвижна.
— Часть вашего имущества?
Полная неподвижность.
— Следует ли понимать вас так, что ваш наследник находится в этой комнате?
Последовал кивок.
— Дайте знак, если ваш наследник — присутствующий здесь Оливье де ла Фонтейн! — воззвал нотариус Блан, пристально вглядываясь в фигуру, простертую на кровати.
Умирающая энергично кивнула — даже дважды.
Блан и де ла Фонтейн враз облегченно вздохнули, и нотариус начал писать.
В это время нотариус де Мон думал о том, что никогда в жизни ему не было так душно. Следовало бы попросить этого де ла Фонтейна открыть окно, однако де Мон не хотел обнаруживать слабость перед своим провинциальным коллегою, а потому просто поднес к носу батистовый платок, в котором носил флакончик с нюхательными солями. Однако, к его величайшему конфузу, флакончик выпал из платка и покатился под кровать.
Блан и де ла Фонтейн враз сделали движение броситься под кровать вылавливать флакончик, однако на полпути споткнулись и приостановились, извиняясь, потом была сделана вторая попытка, окончившаяся тем же. Когда то же произошло и в третий раз, де Мон решил не ждать четвертого столкновения, а довольно-таки проворно, ибо он был сухощав и не страдал подагрою, пал на колени и подлез под кровать. Потребовались какие-то секунды, прежде чем нотариус разглядел тусклый блеск своего флакона, однако, протянув за ним руку, наткнулся на что-то мягкое и теплое, вырвавшееся из его пальцев с каким-то странным, сдавленным звуком.
Нотариус де Мон славился среди коллег своей выдержкой. Как-то раз он ухитрился по всем правилам составить договор купли-продажи в каюте корабля, попавшего в восьмибалльный шторм. Хотя корабль пошел ко дну вместе с продавцом и покупателем, нотариус остался жив и, несмотря на то, что сделка формально не состоялась, потом отсудил в пользу наследников продавца немалую сумму у наследников покупателя. Этот процесс вошел в историю мирового крючкотворства, а нотариус де Мон прославился как человек, который не растеряется ни при каких обстоятельствах.
Он и теперь хладнокровно поднялся с колен, отряхнул чулки и взглянул на присутствующих. Нотариус Блан смотрел на него с ужасом от того, что допустил такую непочтительность по отношению к прославленному собрату. В глазах де ла Фонтейна тоже светился ужас — наверное, оттого, что господин де Мон запачкал.
— Там… пыль… — сдавленным голосом проговорил Оливье.
— Ничего, — снисходительно усмехнулся де Мон.
— И… ко… кошка, — пролепетал молодой наследник.
— Да, да, — с той же снисходительностью кивнул де Мон, размышляя про себя — почему же он не нащупал когтей на лапке этой кошки?
Завещание в конце концов было составлено. Нотариусы засвидетельствовали его, поздравили де ла Фонтейна, ставшего теперь не просто богатым, а очень богатым человеком, договорились о гонораре, отвесили последний поклон в сторону недвижимой завещательницы — и отбыли восвояси.
Оливье постоял на лестнице со свечой. Де Мон молчал, а Блан спускался, громко вздыхая. На последней ступеньке он пробормотал: «Добрая была женщина, да уж очень дубовата!» — и с этой эпитафией на устах открыл дверь, пропуская столичного гостя вперед.
Оливье отвесил последний поклон и вернулся в комнату, к окну. Золоченая карета, запряженная шестеркой цугом, тронулась с места, и когда плюмаж первой лошади коснулся гостиничных ворот, а колеса экипажа загрохотали по мостовой перед домом де ла Фонтейнов, он принялся отбивать чечетку, бешено рукоплеща и издавая какой-то дикарский вопль. Потом подошел к кровати, весьма непочтительно щелкнул тетушку в лоб, да так, что та завалилась набок, задернул занавеси алькова и, нагнувшись, рывком извлек из-под кровати что-то пыльное, смятое и растрепанное, оказавшееся Ангелиной. Заключив ее в объятия, Оливье воскликнул:
— Наконец-то! Наконец-то! Теперь я богат! Богат, как Крез!
— Они уехали? — недоверчиво спросила Ангелина, высвобождаясь, вновь наклоняясь, отыскивая под кроватью туфлю и надевая ее на свою босую ногу.
— Фью! — хохоча, замахал руками Оливье. — Улетели! Исчезли! Умчались!
— Я чуть со страху не умерла, когда этот старикашка поймал меня за пятку, — пожаловалась Ангелина, принимаясь поправлять вконец растрепанную прическу.
Оливье чуть не подавился:
— За ногу?! Тебя?! — Его даже холодом обдало, однако французская ирония оказалась сильнее тревожного чувства. — Я ему сказал, будто это кошка, и он поверил! О-хо-хо!
Ангелина мгновение смотрела на него, потом пожала плечами и повернулась к зеркалу. Ей страшно хотелось задать Оливье один вопрос, но гордость не позволяла, достаточно она перед ним сегодня унижалась, выставив свое условие, при котором только и соглашалась помочь ему. Оливье тогда почувствовал, что попался в свою же ловушку, и горько пожалел о том, что, стараясь склонить Анжель на свою сторону, рассказал ей случай, вычитанный из «занимательных историй» Таллемана де Рео.
Согласно этой книге, некая бедная вдова нотариуса купила у старьевщика потертую куртку, за подкладкой которой нашла бумаги, где говорилось: «В подвале такого-то дома, на глубине шести футов под землей, в таком-то месте (оно было точно указано) зарыто столько-то золота в кувшинах». Вдова эта, зная, что генеральный наместник города тоже вдов и бездетен, рассказала ему про клад, но дом не назвала и предложила на ней жениться — тогда, мол, раскроет тайну до конца. Тот согласился; клад разыскали, генеральный наместник сдержал слово и женился на вдове.
Оливье-то вспомнил эту старинную историю лишь для того, чтобы показать Анжель, какие невероятные случаи порою помогают людям разбогатеть; и нельзя же, глупо же из-за непонятной щепетильности отказываться от того, что само идет в руки, однако эта легкомысленная, взбалмошная русская сочла рассказанное за подсказку и поступила… как истинная француженка — а ведь они известны своей практичностью! Она согласилась помочь Оливье при одном условии: тот женится на ней и признает ее ребенка своим. Оливье опешил. Да и сама Ангелина чувствовала себя не очень-то уверенно. Вот уж не думала она, что когда-нибудь придется чуть ли не силой принуждать мужчину жениться на себе! И если бы не ребенок…
В конце концов, когда первые минуты взаимного смущения миновали, оба, не сговариваясь, решили, что им достанется не худший на свете супруг (супруга), а потому они, как говорится, ударили по рукам. Однако теперь, когда все осталось позади, Ангелина вдруг почувствовала, что Оливье не прочь дать отбой. Ох, не зря та вдова потребовала, чтобы городской наместник сперва женился на ней, и только потом указала ему дом, где таились сокровища. Вот что значит вдова нотариуса! А она, Ангелина, и нотариусов-то видела сегодня впервые в жизни. Следовало бы, конечно, чтобы они сперва совершили акт бракосочетания, а уж потом приступили к завещанию, но уж тогда-то оно вряд ли было бы составлено. А теперь, получив свое, Оливье думает — стоит ли выполнять обещание, данное любовнице? В первый ли раз мужчины обманывают женщин обещаниями жениться? И кого из них за это постигла Божья кара?
Ангелина смотрела на взгрустнувшего Оливье — и словно бы читала по его лицу все эти мысли. И это сейчас, когда времени прошло всего ничего. А уж завтра-то поутру, когда придет пора идти в ратушу и в церковь… Полно, да увидит ли его Ангелина завтра утром? Может, проснется в доме одна, брошенная, покинутая, наедине с непохороненной покойницей, а Оливье в это время уже проделает часть пути до Парижа? Нет, он так не поступит. Он ведь знает, что его доброе имя в руках Анжель. Но если так… если так, не подвергается ли опасности она сама, потому что ее молчание Оливье может обеспечить только двумя способами: жениться — или…
Оливье вдруг резко повернулся, и Ангелине почудилось выражение мрачной решимости на его лице. Навязчивый, безрассудный, липкий страх овладел ею. Она метнулась к двери, толкнула ее изо всех сил — и с разгона влетела в объятия какого-то человека, пытавшегося открыть дверь с другой стороны.
Ангелина вскрикнула, Оливье вскрикнул, вскрикнул и незваный гость, в котором любовники не сразу узнали благополучно уехавшего в гостиницу нотариуса де Мона.
— Прошу прощения, — произнес де Мон, неохотно выпуская из объятий едва не лишившуюся чувств Ангелину и ставя на стол канделябр, очевидно, взятый им внизу, у лестницы. — Прошу прощения, однако я счел необходимым вернуться.
— Вы… что-то забыли? — спросил Оливье, причем начало фразы пропищал, а потом сорвался на хрип и зашелся кашлем; Оливье надеялся, что чертов де Мон не заметил маленького шажка, который он сделал, чтобы загородить предательскую щель в занавесях.
— Да нет, — ответил де Мон, так пристально глядя на Оливье, что тот понял: его маневры не остались незамеченными. — Я пришел, чтобы кое о чем напомнить вам, сударь… и вам, сударыня, — прибавил он, отвешивая полупоклон и бросая быстрый, но очень внимательный взгляд в сторону Ангелины, поспешившей сесть, ибо ноги у нее подкашивались.
— Напомнить? — со вздохом облегчения повторил Оливье, который вообразил уже Бог весть что, а оказалось — забыты скорее всего какие-то мелочи. — О чем?
— О том, что некоторые преступления ведут людей на галеры, а иногда и к позорному столбу, — изрек де Мон, и Оливье тоже поспешил сесть.
— К какому столбу? — проблеял он, не соображая, что говорит, и был остановлен суровым взглядом де Мона:
— Пока что вопросы задаю я! Понятно?
— По-по… — только и смог вымолвить Оливье, однако избыток отчаянных кивков с его стороны вполне возместил недостаток слов.
— Итак, — зловеще понизив голос, промолвил де Мон, — я хотел бы узнать… — Он многозначительно смолк, и если бы Оливье взялся сейчас считать свой пульс, он узнал бы, что сердце его не ударило ни одного раза, пока длилась эта роковая пауза, и сорвалось в бешеный бег, когда наконец прозвучал вопрос:
— Я хотел бы узнать — как зовут вашу кошку?!
Оливье хотел засмеяться, но не смог. Он хотел крикнуть возмущенно: «Ну знаете ли, сударь?!» — и тоже не смог. Он хотел вытолкать бесцеремонного визитера за дверь — но не сделал и этого. Какое-то неведомое чувство, которое помогало ему, например, бросаться только в такие воронки, куда больше не ударит ни один снаряд, в то время как его сослуживцев разрывало в клочья, заставило его сейчас собраться с силами и постараться выдержать взгляд де Мона, выдавив:
— Ее зовут Анжель.
— В честь госпожи? — уточнил де Мон, снова отвешивая полупоклон в сторону пригвожденной к стулу Ангелины, которая, однако, тоже решилась открыть рот, чтобы сказать:
— Да, сударь.
Нотариус несколько раз кивнул, казалось, вполне удовлетворенный этим ответом, но не успел Оливье в очередной раз перевести дух, как он поднялся и выглянул в окно.
— Вы кого-то ждете, сударь? — осмелился спросить де ла Фонтейн, и ему показалось, что даже ножки его стула подогнулись, когда прозвучал ответ:
— Да. Я просил господина Блана зайти сюда с префектом полиции через полчаса, если я не вернусь.
«А-ах!» — чудилось, крикнул кто-то внутри Оливье, да на разные голоса, да так громко, что он был изумлен, когда в комнате никто не шелохнулся, не вздрогнул испуганно. Ну да, это ведь кричали его рухнувшие надежды, его неисполнившиеся мечты, его неосуществленные желания…
— Таким образом, — отошел от окна де Мон, — у вас обоих есть полчаса, чтобы ответить еще на три моих вопроса. Первый — вам, сударь. — Он вперил испытующий взгляд в Оливье. — Вы не считаете разумным объявить всем, что нотариусы опоздали и тетушка ваша умерла ad intestato? [85]
«Нет! Нет! Нет!» — снова закричали на все лады голоса, однако Оливье промолчал; он выглядел будто фарфоровый болванчик, — качнул головой слева направо: тик-так, тик-так…
— Вопрос второй, — проговорил де Мон. Словно бы ничуть не удивленный отказом, он повернулся к Ангелине. — Считаете ли вы, что pia fraus [86] вредна и опасна?
Она не издала ни звука, но все увидели, что в комнате появился еще один фарфоровый болванчик: тик-так.
— Замечательно! — восхитился де Мон. — И третий вопрос — к вам обоим: когда умерла Маргарита де ла Фонтейн?
Оливье рванулся было со стула, но остался на месте и не произнес ни слова. Молчала и Ангелина, и длилось это молчание долго, бесконечно долго, пока де Мон не изрек укоризненно:
— Silentium videtur cofessio!
Бог весть, поняли эти двое, что слова нотариуса означают: «молчание равносильно признанию», однако молчание оное царило еще некоторое время, прежде чем не раздался скрип, в котором нотариус с Ангелиной — да и сам Оливье — с великим трудом узнали голос счастливого наследника:
— Три часа назад.
— Расскажите же, как вы это проделывали? — с живейшим любопытством спросил де Мон.
Едва роковое признание свершилось, палаческое выражение исчезло с лица нотариуса — так же, как и грозные нотки из голоса, и теперь он выглядел не как строгий обвинитель, а как добрый дедушка, не знающий, то ли порицать внуков за их шалости, то ли восхищаться их изобретательностью.
Оливье, все еще смущенно улыбаясь, раздвинул полог и показал две доски, вытащенные из кровати. Ангелина же не отказалась снова подобрать юбки и забраться в свое пыльное убежище, так что голова ее оказалась почти на уровне головы покойной, которую она могла руками легко приводить в движение.
Де Мон хохотал словно дитя. У него даже слезы выступили на глазах от восторга, а потому Оливье, который всегда был весьма тщеславен и обожал похвалу, как женщина, с легким сердцем вынул из-за пазухи драгоценное завещание, которое доставило ему столько волнений и страданий, и протянул его де Мону. Нотариус пробежал глазами бумагу, мимолетно улыбнулся чему-то, однако не порвал завещание в клочки, как того с трепетом ожидал Оливье, а повернулся к Ангелине и спросил:
— Сколько стоило ваше участие в этой сделке, мадемуазель?
Ангелина в первый раз взглянула внимательно на этого более чем странного человека. Он был сухонький, скорее подходивший под определение «старенький», чем «немолодой», однако же весьма бодрый на вид. Его по-молодому яркие карие глаза, похожие на изюминки в ванильном сухарике, смотрели на нее безо всякого осуждения — и если уж не одобрительно, то лукаво и понимающе. Ей почему-то не захотелось солгать под этим добрым взглядом, и она с чистой совестью призналась:
— Я просила месье де ла Фонтейна жениться на мне и дать свое имя моему ребенку.
— Ого! — тихонько воскликнул нотариус и, прищурясь, окинул фигуру Ангелины внимательным взглядом; потом вновь всмотрелся в ее глаза, и она почувствовала себя совершенно беззащитной при его новом вопросе: — И вы полагаете, что он сдержит свое обещание?
Только очень тонкий слух различил бы легкие нотки презрения в его тоне, однако Ангелина их уловила — и вновь не стала лгать:
— Теперь-то, конечно, нет. Да и в любом случае — едва ли!
— Да ты что?! — взвился Оливье. — Да я же дал слово! — Взгляд его наткнулся на понимающую улыбку старого нотариуса, и он, засмеявшись, обреченно махнул рукой, как бы сдаваясь: — Да что говорить… Слаб человек — одно скажу. Но теперь уж все равно — дело не выгорело!
— Вы еще молоды, друг мой, — зажурчал голос де Мона. Он, снова разворачивая завещание, внимательно вглядывался в него. — Вы молоды, потому и не знаете, что все на свете поправимо.
— Да, о да! — криво усмехнулся Оливье. — Все на свете поправимо, кроме смерти! Это я прочно усвоил еще в России!
— Россия… — мечтательно вздохнул де Мон. — Россия богата красавицами! — Он не без игривости подмигнул Ангелине, тяжело поникшей на край стола. — Кстати, некогда я знал одного русского. Это было… Дай Бог памяти… вскоре после казни нашего последнего короля. Я желал изучать русские афоризмы — пё-слё-ви-сы, — с явным удовольствием выговорил де Мон, — и мой русский друг, очень недовольный убийством короля, говорил, что, поскольку монарх раскаялся и намерен был жить в мире со своим народом, его не следовало казнить. У русских есть очень загадочная пё-слё-ви-са о том, что нужно прощать раскаявшихся… дай Бог памяти… — Он потер ладонью лоб. — А, вспомнил! Побритую бороду меч не сечет!
Ангелина с истерическим визгом уткнулась лицом в стол. Де Мон сочувственно кивнул:
— Пожалуй, эти слова применимы и сейчас, не так ли, сударыня? Когда человек искренне раскаивается, жизнь открывает перед ним новые пути! — И он вновь обратился к Оливье: — Так вот, насчет того, что все поправимо. Это ведь в самом деле так. Вообразите, что поправима даже та ситуация, в которую вы лихо вляпались!
И он до бесконечности тянул паузу, тянул, пока не увидел, как выпрямилась Ангелина и как глаза Оливье зажглись ожившей надеждой, пока оба они враз не выдохнули:
— Как?
— Очень просто! — хлопнул нотариус ладонью по столу. — Только для этого нужно, чтобы мадемуазель еще сегодня стала моей женой.
В это время истекли заветные полчаса, но еще прежде, чем нотариус Блан и префект полиции вошли в дверь опочивальни покойной Марго де ла Фонтейн — встревоженные, даже испуганные, еще не знающие, что им предстоит не карать преступников, а засвидетельствовать бракосочетание, — Оливье стало известно, что «завещание тетушки Марго» не будет уничтожено, однако и ему не придется в полной мере насладиться богатством. Впрочем, на его содержание ежегодно выделялась преизрядная сумма, ну а сам капитал по доверенности поступал в распоряжение Анжель д'Армонти, по мужу — Анжель де Мон. Через два дня, после исполнения всех формальностей и оформления на имя Оливье дома тетушки Марго (он и его получил в придачу к пенсиону!), де Мон с супругой и ее кузеном (таков теперь был официальный статус Оливье) намеревался отправиться в Париж, где им предстояло жить в новом особняке на бульваре Монмартр.
Узнав, что ему предстоит, Оливье молча склонил голову, убеждая себя, что это вовсе не удар судьбы, а ее подарок. Однако Ангелина оказалась более любопытной и хотя прочно усвоила, что «побритую бороду меч не сечет», все-таки осмелилась спросить:
— Вы спасли меня сударь, но… но почему?!
Ей показалось, что темные глаза под морщинистыми веками предательски повлажнели, прежде чем нотариус де Мон улыбнулся невесте:
— Вы здесь не так давно, моя дорогая, и еще не знаете, какие диковинные штуки выделывает с людьми этот проклятый мистраль. Мадам Маргарита даже рассталась из-за него с жизнью. Плиний [87], к примеру, рассказывал, будто в случаях мистраля древние садились в масляные ванны, дабы уберечься от его разрушительного воздействия. А у меня, представьте, масляной ванны не оказалось. Вот я и не уберегся от любви с первого взгляда… Остается только молиться, чтобы это оказалась моя последняя любовь!
Через неделю после описываемых событий новая карета господина де Мона (прежняя оказалась мала для трех человек и багажа, потому пришлось спешно вызывать в Бокер из Парижа другую) въехала в Понт-ан-Руайан, маленький городок на берегу Бурны. Река эта, знаменитая прозрачностью и красотой своих вод, протекает, бурля, через городок и образует несколько водопадов, а знаменита тем, что в ней ловят прекрасных форелей.
Однако нашим путешественникам было не до рыбной ловли. Они даже не обратили внимание на забавную достопримечательность городка: около каждого дома можно было заметить какие-то маленькие трубы, которые спускались прямо в реку, и, что еще более странно, совсем рядом с ними, на окнах, виднелись многочисленные деревянные ведерца, висевшие на железных цепочках, перекинутых через блок. Жители, ничтоже сумняшеся, постоянно черпали этими ведерцами необходимую им воду.
Итак, карета пронеслась по замощенной главной улице Понт-ан-Руайан и остановилась возле постоялого двора. Выбежавший навстречу хозяин увидел высокого молодого мужчину, который вынес из кареты красивую, нарядно одетую даму и потребовал лучшую комнату для больной. Дама была без чувств, и лицо молодого человека выражало крайнюю обеспокоенность. Хозяин принял его за мужа дамы и, порадовавшись, что воспетая трубадурами Прованса любовь еще не вся канула в легенды, указал дорогу, заметив при этом, что из кареты появился еще один постоялец: небольшого роста и почтенного вида старик. Очевидно, это был отец молодой дамы, ибо его лицо выражало такую же обеспокоенность, как и лицо молодого человека. «Великая сила — родительская любовь!» — подумал трактирщик, который любил иногда выразить свои жизненные наблюдения в нескольких словах, однако вскоре выяснилось, что наблюдательность его изрядно подвела, ибо старик-то как раз и оказался мужем, а молодой человек — всего лишь кузеном внезапно заболевшей дамы. Последний справился у хозяина, где живет местный доктор, и кинулся за ним со всех ног, а вскоре они появились вместе, причем казалось, что беспокойство кузена передалось доктору, который поспешно подошел к больной. Супруг дамы пожелал присутствовать при осмотре, ну а любопытный хозяин припал к известной только ему щелочке между панелями, так что мог слышать все происходящее и видеть почти все.
Из-за ширмы, где стояла кровать дамы, доктор вышел с нахмуренным лбом и поджатыми губами. «Плохо дело!» — подумал хозяин, мысленно утирая слезу, и тон доктора подтвердил его опасения.
— Так сказать, дела у нашей больной не очень хороши. У нее… э-э… delirium tremens [88].
Старый муж, услышав о таком диагнозе, чуть не упал со стула и не сразу смог пробормотать:
— Белая горячка?! Слава Богу, что не черная оспа!
— Слава Богу! — с жаром отозвался кузен. Доктор же насторожился:
— Вы не чужды латыни?
— В некоторой степени, — сухо отозвался старик. — Но медицинская латынь — не мой конек. Поэтому я вам вполне доверяю.
Надо полагать, латынь доктора тоже небезупречна, потому что после этих слов нотариус заметно приободрился, и трактирщик заметил, как старик и кузен дамы обменялись понимающими взглядами. «Par nobile fratrum!» [89] — подумал бы трактирщик, если бы тоже знал латынь, однако он-то точно был ей чужд, а потому чуть не уснул на своем наблюдательном пункте, пока слушал, что при такой болезни, как у мадам, si gravis brevis, si longus levis [90], но если следовать рекомендациям, больная очень скоро опять будет in optima forma [91].
— Они вам скажут по-латыни, что ваша дочь больна, — буркнул старик, как пишут в пьесах, «в сторону».
Затем трактирщик услыхал:
— Позвольте, сударь, я чего-то не понял… Значит, эта дама — все-таки ваша дочь?
— Эта дама — моя жена. А это — Мольер [92], — рассердился старик, так двинув подбородком, словно показывал на кого-то, стоявшего в углу.
Лекарь оглянулся — в углу никого не было. Трактирщик отшатнулся от щели, ибо испугался, что его заметили. Но ни тот, ни другой не обнаружили человека по имени Мольер и с испугом посмотрели на молодого кузена. Тот сделал очередной энергично-успокоительный кивок, и оба вернулись к своим прежним занятиям: трактирщик — к наблюдениям, а доктор — к рассуждениям, по-прежнему сводившимся к abstractium pro concreto [93], как сказал бы всякий, кто тоже не чужд латыни. Все-таки можно было понять, что болезнь дамы (та самая delirium tremens) проистекает от дорожной усталости и угнетенного душевного состояния…
— …и беременности, — подсказал супруг, и доктор едва не выронил свою слуховую трубку.
— Ах, да она еще и беременна? Поздравляю вас, друг мой, поздравляю! — проговорил он с жаром, обращаясь к старику. — Ну, коли госпожа беременна, так и говорить не о чем! Для нее optimum medicamentium quies est! [94] Успокоится ее нервическая усталость — излечится и болезнь.
— Да? — удивился муж. — А я полагал, что mens sana in corpore sanop [95]…
— О, да вы матерьялист, сударь! — снисходительно улыбнулся врач. — Очень может быть, что так. А вообще-то все мы, когда здоровы, легко даем хорошие советы больным.
— И здоровым тоже, — согласился супруг. — Итак, понадобятся какие-то лекарства?..
— Я принесу их позже. Они не столь необходимы, как спокойный сон. Как говорится, лечит болезни врач, но излечивает природа. Я рекомендовал бы оставить госпожу одну. Нет, конечно, ей нужен присмотр, однако я… меня призывают дела… прочие больные… — Он замялся, даже не подозревая, что привел в полное смятение хозяина постоялого двора. «Милосердный Боже, — думал тот, — да не эпидемия ли у нас?! Отродясь не было двух больных кряду за один месяц?» — Я хотел бы знать только одно: кто из вас особенно крепко любит госпожу? — Врач кивком указал на ширму, а потом пристально воззрился на оторопевших от такой неприличной прямоты мужчин.
— Я нахожу ваш вопрос оскорбительным, сударь! — заявил наконец кузен. — Конечно же, родственные чувства гораздо сильнее чувств супружеских…
— Позвольте! — воскликнул муж дамы. — Но ведь брак освящен церковью, а это означает связь любви земной и небесной.
— Всякий брак может быть расторгнут, в то время как узы крови нерасторжимы, — возразил молодой человек.
— Узы крови обусловлены происхождением, они могут связывать и людей равнодушных друг к другу, даже ненавидящих друг друга. История знает подобные примеры: возьмите хотя бы Каина и Авеля. Брак же означает рождение сердечной склонности, гораздо более сильной, нежели склонность друг к другу дальних родственников, — заметил не без ехидства старик. — Сказано в Писании: «Остави отца и мать свою и прилепися к нему», то есть к супругу.
— Я вот к чему спрашиваю, господа, — пояснил врач, явно забавляясь этой перепалкою. — Современная наука признает лучшим способом лечения delirium tremens (при очередном произнесении диагноза супруг закашлялся, и трактирщик понял, что это очень заразная болезнь) — мысленное воздействие на больного. Actio in distans [96], — уточнил он, наблюдая, как вытянулись лица кузена и супруга. — Поэтому я предлагаю, чтобы один из вас, чьи чувства менее горячи, остался с дамой, пока она отдыхает, а другой, кто любит ее особенно сильно, отправился бы до вечера прогуляться по окрестностям, направляя к больной все свои помыслы и все свое сердечное биение, всем существом своим желая ей скорейшего выздоровления. Вам, господа, предстоит решить, кому быть сиделкою, а кому истинным врачевателем.
— Вон вы как повернули, — пробормотал кузен. — Ну, коли так… разумеется, сударь, вы — супруг, ваши чувства — глубже, а значит… значит…
— Значит, вам и осуществлять actio in distans, — подхватил врач, беря упомянутого супруга под руку и настойчиво увлекая за дверь. — Заодно следует обсудить вопрос о моем гонораре.
Старик попытался возразить, но врач был неумолим. Супруг хотел воротиться хотя бы за цилиндром, однако кузен оказался проворнее и нахлобучил на него головной убор уже в дверях, которые тут же закрыл, и не просто закрыл, а запер, надо полагать, чтобы никто не помешал отдыху больной.
Постояв некоторое время у окна и убедившись, что кареты врача и супруга отъехали (трактирщик услышал стук их колес по булыжнику даже в своем укрытии), молодой человек потрогал свою голову, грудь, руки («У него жар! Он тоже заразился!» — испугался трактирщик) и пробормотал:
— Нет, он ошибся, этот доктор. Все-таки чувства кузена к своей кузине очень горячи. Иногда просто обжигающе горячи!
С этими словами он прошел за ширму, по пути расстегивая штаны, на которых обозначилась такая выпуклость, что трактирщик вытаращил глаза… вернее, один из них, ибо в щель можно было смотреть только одним глазом.
«Однако!» — сказал себе озадаченный трактирщик, и в то же мгновение из-за ширмы донеслись смех, чмоканье и ожесточенный скрип старой кровати. О мужчине и женщине, встретившихся в уединенном месте, никто не подумает, что они читают «Отче наш», говорят в таких случаях люди, знакомые с изречениями древних молитв. Трактирщик не знал латыни, а потому подумал только, что одним рогоносцем в мире стало больше.
Тем временем коварно обманутый супруг, выехав за пределы города, отпустил карету и некоторое время шел пешком по берегу Бурны, в направлении Ранкюрель, любуясь прозрачными водами реки.
Наконец, сделав около полулье, господин де Мон дошел до парома. Это было весьма оригинальное сооружение! На высоте ста футов над Бурной с одного берега на другой был перекинут натянутый толстый канат, и путешественники переправлялись через реку в круглом деревянном ящике, в котором имелись две дыры, в которые был продернут канат; а другой, более тонкой веревкой пассажиры перетягивали ящик с одного берега на другой.
Старик оказался по-молодому храбр и, забравшись в ящик, называемый паромом, бестрепетно переправился на другой берег. Здесь он оказал своим посещением честь небольшой, но уютной ресторации, где в очаге жарко пылали обрезки лоз (в феврале как раз подрезали виноградники); причем огонь этот был особенно приятным, когда над долиной проносились порывы свежего ветерка. Старик насладился ужином из прекрасных форелей, составлявших гордость местной кухни: лучшие из них были с красными пятнышками и весили не менее фунта. Поужинав, он неторопливо попивал кофе, глядя на трех хозяйских котов. Вернее, котов было два, а третья — кошка, которая бесстыдно заигрывала с обоими. Отчего-то все посетители кабачка с интересом наблюдали, которому же из котов все-таки отдастся эта кошечка, а кто останется в дураках, вспоминая неглупую сентенцию: утешительно иметь товарищей по несчастью! — а потому никто не обратил внимания на хозяина в тот момент, когда он с поклоном пригласил старого господина проследовать за собою и провел его в дальнюю комнату, убранную богато и элегантно, где его встретила некая дама, одетая столь изысканно и в то же время скромно, что черная кисея, прикрывавшая на манер чадры нижнюю часть ее лица, привлекла недоуменное внимание лишь в первую минуту, а потом уже казалась необходимой принадлежностью ее туалета.
— Маркиза… — проговорил старик, склоняясь к руке дамы с тем изяществом и щегольством, которыми отличались лишь придворные последней французской королевы, — я бесконечно счастлив видеть вас снова.
— Вы запоздали на час, однако я все же решила дать вам время пообедать: вы выглядели усталым, — озабоченно сказала дама. — Усталым и опечаленным.
— Сказать по правде, забот у меня прибавилось, — усмехнулся старик. — Я ведь женился. А поскольку жена моя внезапно захворала, то прибавилось и печалей.
От изумления дама некоторое время не могла и слова молвить.
— Вы женаты! — воскликнула она наконец. — Боже милосердный! Как же это случилось?
— Как это обыкновенно случается со всеми? — философски пожал плечами де Мон. — Magna res est amor! [97]
Из всех этих латинских слов маркиза поняла только последнее, но и его оказалось достаточно.
— За два десятка лет нашего с вами знакомства я могла бы назвать столько же, если не больше, дам, страстно желавших принять фамилию де Мон, однако вы оставались непоколебимы. Кто же эта счастливица?
— Счастливец в данном случае — я, — произнес де Мон с неподражаемым выражением. — Тем более потому, что скоро стану отцом.
Маркиза на мгновение прикрыла глаза. Возможно, опасалась, что они скажут слишком много? Ведь у нее и впрямь были прекрасные и очень выразительные черные глаза.
— Верно, этим и вызвано недомогание мадам де Мон? — предположила она.
Нотариус кивнул:
— Совершенно верно.
— О, вы всегда отличались особой преданностью нашему делу, — восхитилась маркиза. — Истинно, вы могли бы сказать вслед за императором Иосифом: «По профессии я роялист». Оставить молодую жену одну в таком состоянии?
— Она не одна, — усмехнулся де Мон. — С нею ее кузен.
— Ах, кузен? — произнесла маркиза с некоторой заминкою.
— Да, — кивнул нотариус с безмятежным выражением лица. — Человек весьма достойный.
Маркиза вежливо улыбнулась.
— Слава Богу, что вы им довольны, — подпустила она ехидства, такого, впрочем, изящного, что почувствовать это могла только женщина… или обманутый супруг.
— Да, о да! — развел руками де Мон. — Он оказался очень полезен в путешествии. Не напрасно говорится, что comes facundum in via pro vechicuto est [98]. Вернее, лошадь… или всадника? Уж не знаю, как у них там сейчас обстоят дела… — И нотариус, казалось, серьезно задумался над чем-то, непостижимым маркизе, которая была раздражена до крайности, ибо опять ничего не поняла.
«Да он просто выжил из ума!» — решила маркиза, однако глаза ее хранили прежнее приветливое выражение.
— Никогда не замечала у вас такого пристрастия к этим… замшелым высказываниям, сударь!
— Нужно не только овладеть мудростью, но и пользоваться ею, — провозгласил де Мон, однако, заметив, как досадливо нахмурилась маркиза, воздел руки: — Все, довольно! Довольно на сегодня и латыни, и мудрости. Поговорим о нашем деле.
— Поговорим, — согласилась графиня. — Знаете ли вы последние новости?
— Насколько мне известно, русская «партия мира», полагавшая, что настал благоприятный момент для заключения мира с Наполеоном и прекращения войны, непосильной для России, потерпела полное поражение после того, как 16 февраля последовало заключение союзного договора русских с пруссаками. Согласно договору, если я ничего не путаю, Россия выставляет армию в 150 тысяч человек и не слагает оружия до восстановления Пруссии в границах 1806 года. Пруссия же обязалась выставить до 80 тысяч человек, увеличивая это число по мере возможности. Главнокомандующим союзными войсками назначен Кутузов, однако он пока не предпринимает решительных действий. Во всяком случае, не намеревался делать этого до конца февраля.
— А сегодня какое число?
— 1 марта, насколько я помню. Не хотите же вы сказать… — де Мон осекся.
— Вот именно, — кивнула маркиза. — Именно это я и хочу сказать! 27 февраля северная группа русских под командованием Витгенштейна вошла в Берлин! Вице-король отступил на Эльбу, а потом и к Магдебургу!
Какое-то время нотариус смотрел на нее будто пораженный громом.
— Откуда вы знаете? — прошептал он наконец.
— Как откуда?! — пожала плечами маркиза. — Откуда я все знаю?
— Ах да! Мадам Жозефина по-прежнему держит руку на пульсе жизни маленького капрала? — усмехнулся нотариус. — И ваша кузина по-прежнему ее доверенное лицо?
— По-прежнему, — кивнула маркиза. — И слава Богу, что это так.
— Действительно, слава Богу! — воскликнул де Мон. — Ведь эта победа, эта победа означает… вы понимаете, маркиза? Она означает, что открывается наконец первая дверь на пути в многострадальную Францию нашего законного, Богом данного короля. Виват Людовику XVIII — выкрикнул нотариус шепотом, ибо никогда не забывал об осторожности, и воздел к потолку кулак за неимением бокала с шампанским. — Право, несмотря на отвращение, которое я испытываю к Наполеону, мне порою становится страшно за него из-за совершенных им святотатств, — проговорил де Мон и осекся, увидев озабоченность в глазах своей собеседницы.
— Что-то произошло? — насторожился нотариус.
— Да, Жозефина опять начала свои старые разговоры.
Мгновение де Мон смотрел непонимающе, потом побледнел, да так, что маркиза невольно протянула к нему руки, опасаясь, что старик упадет.
— Разговоры о… о покойном дофине?
— Увы, — склонила голову маркиза. — Увы.
— Но это ведь сущий бред! И потом, я прекрасно помню эту мистическую историю с фиалками, собранными на могиле дофина! Жозефина тогда сама подтвердила, что он мертв! Мертв и похоронен!
Маркиза вскинула брови:
— Фиалки на могиле дофина? Впервые слышу. Когда это было?
— В 1808-м, когда Наполеон решил наконец развестись и жениться на этой австрийской любительнице пирожных.
— Вижу, вам по-прежнему не по нраву пышные формы, — засмеялась маркиза. — Однако вы забыли, что я в то время находилась в России и кое-что ускользнуло от моего внимания. Итак, что за история с фиалками?
Де Мон досадливо передернул плечами:
— Да ну, ей-Богу… дамские глупости! Вам, полагаю, известно о пристрастии Креолки к этим цветам. Да что там! Об этом всем известно. Она якобы даже в Тампль послала свои любимые фиалки. Допускаю, что это так. По рассказам людей знающих, подарок не пошел впрок: больной рахитизмом ребенок месяц спустя скончался в стенах темницы. Его похоронили ночью, тайком, в одном из укромных уголков кладбища Св. Маргариты. Причем якобы в память о том, что ребенок так любил свой горшочек с фиалками и, перебирая незадолго до смерти своими слабеющими ручонками их курчавые листочки, шептал: «Весной мы снова увидимся с вами, дорогие цветочки!» — какая-то добрая душа посадила их на его могиле.
— Ой, Бог ты мой, — прошептала маркиза, — я, кажется, сейчас разрыдаюсь!
Между тем на ее прекрасных глазах не было ни слезинки, и де Мон покосился на нее неодобрительно:
— Во всяком случае, этот несчастный царственный ребенок и в самом деле умер в болезни и одиночестве. Что же касается… аксессуаров истории, ссылаюсь на Жозефину. Да… посадили, стало быть, на могилу дофина цветы, и они так разрослись, что каждую весну покрывали ее сплошным лиловым ковром. И вот прошли годы, настало 9 марта 1808 года. Как нарочно, накануне этого дня умер дворцовый садовник, занимавшийся разведением фиалок, и Наполеон ни за что не хотел подарить ей цветы из сада, за которыми ухаживал покойник. Но где же взять других фиалок в это время? Всюду по Парижу были разосланы гонцы с приказанием найти их во что бы то ни стало. Но труд напрасный: нигде не оказалось. И вдруг кому-то из адъютантов повезло: у ворот Лувра он увидел маленькую, сгорбленную старушку с корзиной вожделенных фиалок. Таким образом, торжествующий Наполеон получил возможность прийти к Жозефине с букетом.
Вспыхнув от радости, Креолка обняла его, поблагодарила за труды и поцеловала букет… но вдруг, побледнев, почувствовала себя дурно и, выронив букет из рук, с ужасом воскликнула: «Прочь! Прочь! Это цветы смерти — они расцвели на могиле!» Пустились на поиски старухи. Нашли ее только через два дня, и она созналась, что сорвала эти цветы на чьей-то могиле, на кладбище Св. Маргариты. Это были, следовательно, цветы Жозефины, подаренные ею дофину!
— Получается, сама Жозефина была уверена, что дофин мертв, — сказала маркиза. — Для чего же она теперь извлекла на свет Божий странные домыслы? Я сама слышала, как Жозефина рассказывала Талейрану [99], будто она, действуя сообща с Баррасом [100], вызволила дофина из Тампля, якобы удалось ей это благодаря ее слуге, уроженцу Мартиники, которого она не без труда устроила в Тампль сторожем вместо Симона [101]. Баррас же подменил дофина чахлым, золотушным ребенком и, чтобы спасти от революционного террора, отправил в Вандею, где он до сих пор живет в надежном месте, скрывается, выжидая, когда сможет занять французский престол.
— Он уже далеко не мальчик, если все это правда, — пробормотал де Мон. — Готовый наследник!
— Это ложь! — вскричала маркиза так громко, что де Мон вынужден был предостерегающе приложить палец к губам. — Жозефина хочет отплатить Талейрану за то, что тот устраивал брак Наполеона с Марией-Луизой!
— Почему же именно сейчас? — спросил де Мон.
— Потому что всем известно, что Талейран возлагает свои надежды именно на Его Величество Людовика XVIII. Да разве только он один?! Все, все мы только его желали бы видеть на троне Франции!
Глаза ее сверкнули фанатичным блеском, голос дрожал, и де Мон с трудом скрыл улыбку. Да, постарела… Нотариус знал маркизу с давних лет, еще со времен эмиграции в Кобленце, и мог убедиться, вместе со множеством других мужчин, что она на диво хорошо сложена. Вуаль, опускающаяся на лицо, не мешала маркизе частенько поднимать свои юбки. Был среди любовников маркизы и некий граф де Лилль, прежде звавшийся братом короля графом Прованским, а ныне — будущим королем Людовиком XVIII. К тому же маркиза наверняка виделась с графом де Лиллем во время его пребывания в России, которая приняла его в 1797 году, изгнала в 1801-м, вновь приняла в 1805-м и вновь изгнала после Тильзитского мира. По опыту жизни де Мон знал, что самые пресыщенные женщины порою отдают свое сердце одному из любовников — и это не всегда самый красивый из их мужчин. Очевидно, таковым для маркизы стал Людовик Прованский. Или она рассчитывает на какие-то особые блага при реставрации монархии? Ну что ж, на чем бы ни зиждилась преданность, это все-таки преданность!
— Мы должны пресекать нелепые слухи везде, где слышим их, — провозгласила маркиза. — В конце концов, общеизвестно, что дофин был похоронен на кладбище Сен-Мартен в общей могиле, залитой известью, а все остальное — досужие домыслы. Однако Его Величество должен знать об опасных слухах. К несчастью, у меня сейчас нет под рукой верного человека, которого я могла бы отправить в Англию, в Гартвель, к Его Величеству. Может быть, у вас?..
Де Мон развел руками.
— А я так надеялась! Но, может быть, этот кузен, о котором вы упомянули? Каковы его настроения?
Де Мон досадливо дернул уголком рта:
— Я мало что знаю о нем. Кажется, он хитер, хотя и не отличается особым умом. Да и в руках он себя держать не умеет. Вероятно, сказались тяжкие испытания, бегство из России.
— Наполеоновский солдат? — с брезгливой гримаской уточнила маркиза.
— Да. Единственное его достоинство — хорошо подвешенный язык. Послушаешь, как он рассказывает о падении моста через Березину, так дрожь пробирает. Сам же Оливье чудом спасся.
Какая-то тень промелькнула в черных глазах.
— Оливье? — нахмурилась маркиза, голос ее вдруг зазвенел металлом. — Оливье… а дальше?
— Де ла Фонтейн. Благородная и довольно состоятельная семья. Во всяком случае, он дал своей кузине весьма приличное приданое!
Он улыбнулся. Маркизе, конечно, не дано было постичь смысл этой улыбки, зато де Мону не дано было знать, что он сейчас спас жизнь человеку, от которого охотно избавился бы любым способом.
В конце концов де Мон все-таки взялся подыскать курьера в Англию, чем весьма порадовал маркизу. Потом именитые роялисты еще немного побеседовали, превознося Талейрана и браня Наполеона, надеясь на успехи союзных армий и желая здоровья и долгих лет жизни «одноглазому медведю», как они называли Кутузова.
Наконец маркиза отбыла.
Де Мон спросил пуншу и уселся у камина, покуривая трубку. Уютно трещали виноградные лозы; тонкий смолистый аромат наполнял комнату; табак был хорош, а пунш — великолепен.
Поджав губы, он взглянул на часы, размышляя, завершено ли уже дело, и решил, что вполне может еще задержаться в этой уютной комнате. Он вновь принялся потягивать пунш, предаваясь невеселым своим размышлениям, но усталость все же взяла свое, и де Мон задремал.
— Не спи! С ума сошел! — Ангелина с трудом растолкала Оливье. — Ты что, спать сюда пришел?!
— А? Нет! — Оливье потряс головой, прогоняя дремоту, и потянулся к Ангелине: — Желаете продолжить, мадам?
Она расхохоталась и оттолкнула его ладонью, будто большого ласкового кота.
— Нет, брысь-брысь! Немедленно вставай и одевайся! Довольно ты дурачил сегодня этого доброго человека!
— Ну и что? Не зря же говорят, что дураки — самые счастливые люди на свете, — хмыкнул Оливье. — А что до его доброты, так за пятьдесят тысяч франков годового дохода я бы уехал от жены не на два-три часа, а… а… — Он был так возмущен, что не заметил, как напряглась Ангелина. — И, если на то пошло, не я один дурачил его, а мы. Мы вместе. Ведь если какая-нибудь хворь у тебя и была, то отнюдь не delirium tremens, — он даже икнул от смеха, — а самая вульгарная febris erotica! [102]
Ангелина опустила ресницы и выждала несколько мгновений, прежде чем смогла справиться с голосом и совершенно спокойно предложить Оливье все-таки подняться с постели.
Наконец, небрежно чмокнув ее на прощание, он направился к двери, так и не заметив, что подушка по обе стороны от ее головы, там, куда сбегали тоненькие горючие ручейки, мокра от слез.
Все оказывалось не таким, все обманывало ее! Она смертельно боялась, что человек, взявший ее в жены, начнет осуществлять свои супружеские права; боялась не того, что он возьмет ее силой, — боялась его старческого бессилия, которое ей придется преодолевать! Однако в первую брачную ночь де Мон только поцеловал ей руку и отправился спать в другую комнату. То же происходило и в последующие ночи. Разумеется, Ангелина не мечтала о ласках нотариуса де Мона. Она несколько побаивалась этого загадочного человека, так неожиданно взявшего ее под свое крыло… правда, цена его «первой любви» оказалась пятьдесят тысяч годового дохода, зато Ангелина теперь могла не бояться за будущее своего ребенка. Не зря сказано: «Довлеет дневи злоба его», довольно для каждого дня своей заботы, всегда Ангелина живо чувствовала справедливость этих слов. Что Богу угодно, то и случится, говорила она себе, стараясь просто жить, жить, как живется, — но не могла преодолеть страха за себя… Она чаще с ужасом вглядывалась в свою душу, с ужасом ощущала свое тело, ибо, произнеся священные слова обета супружеской верности, ощущала в себе непреодолимое желание изменять своему мужу. Ее сущность сделалась ей понятна — и отвратительна. Потребность в мужских ласках, вполне нормальная для женщины ее лет, казалась ей чем-то противоестественным. Ее влечение к Оливье сделалось после недельного воздержания неодолимым, оттого она и решилась на отвратительный обман своего мужа. Ну а Оливье был только счастлив удовлетворить не просто пыл, но и жажду мести человеку, который так мастерски обвел его вокруг пальца. Эта его мстительность и отталкивала, и притягивала Ангелину.
Его хотело ее тело — но не более того. Проникнуться сердечной склонностью она могла к тому Оливье де ла Фонтейну, который выиграл ее в карты, а потом спокойно и доверчиво уснул с нею рядом в блокгаузе, затерянном среди зимней России; к тому, который перебирался через мост, ежесекундно спасая ей жизнь; к тому, кто защитил ее от графини д'Армонти на окровавленном берегу Березины, кто внушал ей веру в будущее. Но, вернувшись в Бокер, он вмиг утратил отвагу, дерзость, задиристость и романтичность, которыми щедро наделили его война и Россия. Он превратился в мелкого буржуа, провинциального мещанина, который смысл своей жизни видит только в деньгах — и неважно, каким путем они достанутся! У него даже лицо изменилось. Оно стало хитровато-восковым, ненастоящим, французским! Ангелина стыдилась, что вожделеет к этому человеку, и ей становилось чуть легче, когда она сознавала: на его месте мог оказаться любой другой. Как приговоренный к тюремному заточению знает, что отныне вся его пища — вода и черствый хлеб, предназначенные лишь для насыщения, но отнюдь не для удовольствия, так и Ангелина не столько отдавалась, сколько брала Оливье, зная: он утолит ее голод, но не удовлетворит томления плоти. На всем свете существовал только один человек, который мог удовольствовать блаженством ее душу и тело, который способен был придать взаимно-приятным телодвижениям мужчины и женщины одухотворенность, гармонию и высшую красоту, превратив телесное соитие в любовное слияние сердец, предназначенных друг для друга.
Они с Никитой были предназначены друг для друга! Были, да… И сейчас Ангелина с трудом удерживала рыдания именно потому, что принуждена была всегда употреблять этот глагол только в прошедшем времени. Всю жизнь!
Но зачем ей такая жизнь?..
— Эй, красотка! — Оливье встревоженно коснулся пальцем ее щеки. — Что я вижу?
— Ничего, — буркнула Ангелина, приподнимаясь. — Иди, иди ты, ради Бога! Нет, скажи-ка мне сперва: а что такое, собственно говоря, делириум тре… как там?
— Delirium tremens? — расплылся в улыбке Оливье. — Белая горячка! Ну и глуп же этот местный эскулап! Даже я знаю, что delirium tremens может быть только у пьяницы, допившегося до чертиков!..
Он успел увернуться от летящей в его голову подушки, и та со всего маху обрушилась на вошедшего де Мона.
Однако лицо нотариуса осталось непроницаемым. Коснувшись ладонью растрепавшихся седых волос, он протянул подушку Оливье.
— Полагаю, это предназначалось вам?
Оливье хотел было, по обыкновению, снагличать, но как-то враз стушевался и ловчее угря выскользнул вон из комнаты.
Де Мон, по-прежнему невозмутимый, взбил подушку и подсунул ее под спину своей молодой жене.
— Как ваше здоровье, душенька? Надеюсь, вы вполне отдохнули, и action in erotica [103]… ох, простите, action in distans оказало свое благотворное влияние?
Ах, как холодны были его старческие водянистые глаза, утонувшие меж морщинистых век! И их презрительное выражение, и эти слова лишь подтвердили то, что с самого начала смутно подозревала Ангелина: де Мон, с его опытностью, наблюдательностью и проницательностью, в два счета разгадал плохую игру дурака доктора и самый смысл спектакля. Почему же он так охотно включился в него? Верно, потому, что был уверен, подобно многим французам, что ревность — постыдный порок, свойственный только варварам, что в просвещенных землях женщины должны быть свободны как воздух, что прихоть их должна являться законом для мужчин… а может быть, он хорошо понимал человеческую природу и полагал, что ежели жена его молода и ненасытна, то удобнее держать ее любовника в досягаемом пространстве и на виду, чтобы она не бегала на сторону. Так ли, иначе — все казалось Ангелине равно неприличным и противным. Но чего же другого ждать от человека, который ее купил и теперь никак не возражал, чтобы жену привязывала к мужу лишь супружеская неверность? Ох, ничтожество… Старое, дряхлое ничтожество!
Ангелина не смогла отказать себе в удовольствии высказать все это мужу. Мало что высказала — выкрикнула ему в лицо эти слова что есть мочи — и была немало удивлена, что презрение в водянистых глазах обратилось не в ярость, а в вежливое удивление. На мгновение опешив, Ангелина с трудом сообразила, что в опьянении злобы своей неожиданно заговорила по-русски. И это доставило ей такое наслаждение, такую чистую, почти детскую радость, что она не стала вновь переходить на французский и обрушила на тщательно прикрытую жидкими седыми волосами голову де Мона целый ушат самой непристойной русской брани — все, что только приходило ей на ум. При том сама в душе удивлялась, откуда поднабралась таких словесных перлов, среди которых «замороченный блядослов», «потасканный лягушатник» и «драный хрен» были далеко не самыми яркими. Наслушалась, конечно, в деревне, у дворни, потом в госпитале, от раненых, одурманенных болью, которые облегчали ею душу без всякого стеснения. А теперь со всем богатством русской простонародной речи мог познакомиться и нотариус.
Не скоро Ангелина угомонилась. И не потому, что запас ругательств истощился — нет, оказывается, она запомнила их поистине несметное количество! — просто перестала находить удовольствие в том, что ругает человека, который слушает с недоумением и все шире расплывается в улыбке.
Ангелина остановилась, чтобы перевести дух, села поудобнее, размышляя, правильно ли утонченно язвительное выражение «делвь утлая» [104] перевести на французский просто как troué tonneau [105], да так и замерла, услышав голос нотариуса де Мона:
— Гнев ваш мне вполне понятен, однако, поверьте, я его не заслуживаю, дорогая баронесса Корф… или вы позволите мне звать вас просто Ан-ге-ли-на?..
Она какое-то время тупо смотрела в смеющиеся глаза своего мужа, прежде чем сообразила, что он тоже говорил по-русски.
Ангелина никогда не искала сильных ощущений — их ей и так выпало более чем вдоволь, однако подобного потрясения она давно уже не испытывала. Оказывается, ее муж, парижский нотариус Ксавьер де Мон, был старинным другом русского посла в Париже Ивана Симолина, а также ее отца, барона Димитрия Корфа, у которого даже всерьез брал уроки русского языка. Еще пять-шесть лет назад де Мон виделся с ним и Ангелиной в русском посольстве в Лондоне на приеме по случаю отбытия в Россию из Гартвига графа де Лилля, Людовика Прованского. Ангелина, разумеется, де Мона не помнила: ну разве обращают пятнадцатилетние девочки внимание на столь почтенных старцев?! Но де Мон ее запомнил, ибо позавидовал тогда своему другу Корфу, порадовался, что тот сумел спасти свой брак, бывший в прежнюю пору для парижских сплетников любимой пищей. В Бокере де Мон узнал Ангелину с первого взгляда. Он не сразу поверил своим глазам, но знал, что не мог ошибиться, ибо сходство ее с отцом, прежде вполне обыкновенное, сделалось теперь поразительным; но это при том, что суховатые, надменные аристократические черты барона и его ледяные синие глаза были у Ангелины озарены сиянием такой богатой внутренней жизни, что придавали ее лицу и всей повадке особую прелесть, которую словами не объяснить…
«У нее, должно быть, бесчисленно поклонников… и будет еще более, когда мы расстанемся», — подумал де Мон с невольной грустью. План его состоял в следующем: он сообщит маркизе, что сам готов быть тем курьером, который отправится в Англию. Однако, якобы страшась за жизнь жены и будущего ребенка, потребует, чтобы Ангелина отправилась с ним — и в Лондоне передаст ее с рук на руки барону Корфу; затем в Англии совершится тихий развод, и Ангелина, судя по всему, немедленно сочетается браком с этим молодым и безмерно обаятельным (де Мон был достаточно мудр, чтобы понимать и признавать это свойство в Оливье!) мерзавцем, которого она любила и который, без сомнения, и являлся отцом ее ребенка. Однако, где и с кем бы она ни была, де Мон позаботится, чтобы Оливье зависел от ее благорасположения, а не она — от его: состояние де ла Фонтейнов останется в ее руках. А сам он вернется в Париж и заживет себе, как жил прежде, en garbon [106], словно и не было никогда в его жизни этого странного и спешного брака. Поздно, всегда поздно! Однажды де Мон опоздал умереть, чтобы соединиться на небесах с той, которую истинно любил. Теперь, спустя четверть века, он вновь полюбил… и тоже слишком поздно. Как говорили древние, если ты прошел мимо розы, то не ищи ее более: или она отцвела, или ее сорвал кто-то другой!
С усилием отмахнувшись от таких невеселых мыслей, де Мон направил свои размышления в деловое русло. Надо полагать, вряд ли в Кале охотно переправят в Англию курьера роялистов, у которой сейчас нет даже дипломатических отношений с наполеоновским Парижем. Будь де Мон один, он с удовольствием тряхнул бы стариной и отправился на лодке контрабандистов, однако Ангелина… Опасности на море ей претерпеть придется, иного пути в Англию нет, но де Мон должен их свести до минимума! И в этом ему обязана помочь опять-таки маркиза, у которой имелись связи везде, даже среди самых отчаянных бонапартистов в доме Жозефины. Он откроет маркизе, кто такая Ангелина. Та, как всякая женщина, обожает драматические эффекты и непременно захочет принять участие в судьбе дочери русского дипломата…
Ангелине порою казалось, что ее жизнь после бегства из родного дома — всего лишь сон, где кошмары перемежаются дивными, сладостными картинами или просто спокойными, приятными сновидениями, которые давали отдохнуть измученной душе. Теперь ей снилось нечто как раз такое. Это был Париж — город, к которому название «сновидение» подходит как нельзя лучше. Что за роскошь, что за рай!.. У нее не хватало слов выразить свой восторг. Впрочем, правду говорят, что Париж — Вселенная, так возможно ли описать Вселенную?!
Дом нотариуса на бульваре Монмартр, новый, с ажурными балконами и нависшей мансардой, также был очарователен. К дому прилегал огромный сад, в котором все было так подстрижено и размечено, словно не только дела свои, но и всю природу нотариус желал подчинить римскому праву и действующему законодательству. Впрочем, и в одежде муж Ангелины был большой педант, а уж в молодости… Теперь, когда между ним и Ангелиною установились совсем другие отношения, более поминавшие отеческие и дочерние, де Мон повеселел, сделался доверчивее и порою даже рассказывал о своем прошлом: например, один раз он проигрался в пух только потому, что вдруг заметил, что по рассеянности надел два перстня с не подходящими друг к другу камнями. Тот проигрыш едва его не разорил, ведь свое состояние он составил за картами: имея в былые времена высокую, но скудную должность, взяток не принимал, однако охотно позволял нуждающимся в протекции проигрывать за зеленым сукном.
Как это ни странно звучит, старый муж нравился Ангелине все больше, она даже с сожалением думала о том времени, когда им не миновать будет расставаться. Де Мон не жалел оставить дела, чтобы погулять с Ангелиной по Парижу. Хоть и уверял нотариус, что Ангелина опоздала на четверть века приехать в Париж — при последнем короле все было несравнимо лучше, и вместе с теми счастливыми временами исчезли, разрушенные обезумевшей чернью, и многие красоты великого города, — она не верила, что может быть лучше. Если революция и разрушала, то Наполеон, придерживаясь того мнения, что Париж — сердце Франции, за пульсом которого должно следить все государство, старался создать достойную столицу своей всемирной империи. Это признавал и де Мон. Все, что Бонапарт захватывал во время своих победных походов, было отправляемо им в Париж. Возводились новые роскошные здания; расширялись набережные Сены; закладывались новые гавани, сооружался наисовременнейший водопровод; обустраивались базарные площади. Площадь Карусели обнесли стенами, а против Лувра протянулась новая галерея. На Вандомской же площади триумфальная колонна должна была напоминать последующим поколениям о деяниях Наполеона и его великой армии. Основана была Биржа; церкви и капеллы, частью разрушенные, частью получившие другое назначение в эпоху революции, были восстановлены и украшены. Начата была триумфальная арка d'Etoile, построены мосты Аустерлицкий, Иенский и Pont des Aris [107]…
Неподалеку от дома нотариуса, на холме Шайо, стояла старая, как мир, и столь же неразрушимая церковь Сен-Дени; и оттуда открывался огромный, то сияющий под солнцем, то затянутый голубоватой дымкой Париж: бесконечный ряд зданий, над которыми господствовали белые, призрачные башни собора Нотр-Дам и золотой купол Дома Инвалидов. Ангелина полюбила это место за красоту; вдобавок де Мон рассказал ей историю святого Дени, которому враги отрубили голову, но он все-таки поднялся и, держа ее в руках, дошел до Парижа, предупредив своим явлением о страшной опасности, и поэтому там, где потом рухнуло наземь его обезглавленное тело, была позднее воздвигнута церковь.
Де Мон, конечно, не мог знать, почему вдруг разрыдалась Ангелина, услышав эту историю; однако в нем сохранилось достаточно душевной деликатности, чтобы не мешать ей прильнуть лицом к серым, замшелым камням, из которых сложены были стены старинной церкви, и поливать их горючими слезами.
Облегчив тяжесть воспоминаний потоком слез, Ангелина, все еще всхлипывая, оглянулась. Глаза ее заплыли, и она не сразу увидела мужа, который сидел на самом краю холма, прямо на траве, держа в руках кулечек жареных каштанов. Он их чистил, но не ел, а разламывал на маленькие кусочки и кормил воробьев, которые целыми стаями кружили вокруг, подбирали крошки с травы, а иные, мелко трепеща крылышками, вдруг бесстрашно садились на протянутую руку старого нотариуса, клевали с ладони, ходили по его рукаву и даже заглядывали в лицо, отважно поблескивая черными бусинками глаз.
Ангелина стояла, боясь дышать. Было что-то завораживающее в этом зрелище — в раскинувшемся вокруг холма Париже, над которым сгущался серо-голубой, туманный вечер… и сидевшем перед ней старом человеке, который ласково поглядывал на птиц своими мудрыми, усталыми глазами, и воздух вокруг него дрожал и пел от трепета птичьих крыл и разноголосого гомона.
Ангелина тихонько подошла, и к горлу ее подкатил комок, когда глаза де Мона взглянули на нее с той же нежностью, с какой глядели на птиц. Она взяла один каштан с жаровни продавца-мальчишки, который смотрел на эти чудеса, разинув рот, раскрошила каштан на ладони и застыла, вытянув руку. Она долго стояла так, но ни одна птица даже не посмотрела в ее сторону, хотя на ее ладони лежали те же крошки, что и у де Мона, над которыми они дрались, отвоевывая друг у друга право поесть из его рук.
С досады Ангелина сама съела жареный каштан. В первую минуту его сладковатый, мучнистый вкус показался ей замечательным, но вскоре она подумала, что печеная картошка непредставимо вкуснее. Украдкой выплюнув каштан, она снова поглядела на Париж. Очертания домов расплылись, только серебристая лента Сены еще сверкала. Широкая и привольная, она сливалась из двух могучих рек — Волги и Оки; и в небе плыли закатные тучи, и зубчатый, горделивый кремль венчал высокий берег, подобно короне…
Ангелина вскрикнула, покачнулась… и де Мон успел схватить ее за руку в то мгновение, когда она едва не скатилась кубарем с высоченного, крутого холма. Воробьи разлетелись прочь, возмущенно вереща.
— Я хочу домой! — прошептала Ангелина.
И нотариус кивнул:
— Что ж, идемте!
Она покачала головой, не в силах говорить, боясь, что снова прорвутся слезы. Нет, не в дом на бульваре Монмартр хотела она вернуться. Зачем ей этот дом, зачем ей Париж — чужой и прекрасный? Она хотела домой, домой… и старый нотариус вдруг все понял, сказал, успокаивая:
— Мои дела улажены. Можем ехать хоть завтра.
Ангелина улыбнулась, утирая глаза. Потом взяла мужа под руку — и они пошли с холма по серым каменным ступеням, к которым льнули белые и лиловые крокусы и розовые примулы, а воробьи прощально кружили над ними.
Дорога показалась Ангелине ужасной. Эти 150 лье от Парижа до Кале измучили ее духовно и телесно. Невозмутимый, но скрытно взволнованный де Мон, как бы дремлющий в своем углу, а на самом деле не спускающий с нее не то жалостливого, не то брезгливого взгляда… И Оливье — раздраженный, желчный, отказывающийся понимать, почему, если уж нотариусу так срочно потребовалось ехать в Кале, он тащит с собою беременную женщину — и свободного, никому ничем не обязанного мужчину?! Именно из-за Оливье, который беспрестанно ворчал, брюзжал и жаловался, Ангелине и де Мону ни разу не удалось толком поговорить. Он по-прежнему ничего не знал о своей супруге, кроме того, что она — дочь Корфа. Ангелина чувствовала, что должна бы поведать ему о том пути, который привел ее во Францию, однако она по-прежнему не хотела, чтобы Оливье узнал о ней столь много. Да и не больно-то это ему было интересно, иначе он попытался бы все вызнать у Ангелины еще прежде.
Возможно, откройся она де Мону, из его глаз исчезла бы эта унижающая доброта… но ведь и он ни о чем ее не спрашивал! Ангелина, вконец измученная дорогой и беременностью, была уверена, что де Мону просто не терпится сбыть ее с рук.
Зрелище города Кале, окруженного болотами и песками, не улучшило ее самочувствия. Еще не видя округи, только услышав вой ветра и мерный плеск морских волн, Ангелина ощутила, что слезы близко, а уж когда вышла из кареты, ею овладело странное чувство, будто она приехала на край света: там необозримое море и конец земли. Слезы полились ручьем!
Впереди было счастье встречи с отцом и матерью — отчего же Ангелина не ощущала никакой радости, ничего, кроме отчаянной тоски?
Де Мон тотчас отправился в порт, почему-то не велев Ангелине и Оливье устраиваться в гостиницу. Они сидели прямо на траве, привалившись к задку кареты, не говоря между собой ни слова; лошади побрякивали удилами, выл ветер, и листья уныло шумели над головой.
— Проклятый стряпчий! — проворчал Оливье. — Думаешь, я не знаю, почему он не повез нас в гостиницу? Боится, что мы тотчас завалимся в постель! И ей-Богу, может, хоть этим займемся? Я чуть не помер со скуки в пути, да и здесь зевота челюсти сводит. Пошли, а? Я давно готов!
Он шаловливо откинул полу сюртука, и Ангелина увидела, что Оливье действительно готов. Однако она, к своему изумлению и радости, не ощутила в себе ни малейшего волнения. Поведение Оливье показалось ей неприличным.
— А бывало, помню… — пробурчал он, заметив выражение ее лица.
— Да, бывало, — невозмутимо кивнула она, — да все миновало.
— Гляди, какие мы стали! — прошипел Оливье. — Что делает богатство с людьми. Не больно-то заносись, знаешь ли… Тщеславие неприятно в мужчине, а в женщине — особенно.
— Уж соловей умолк, но слышу песнь его, — засмеялась Ангелина. — Узнаю песни тетушки Марго!
Оливье насупился:
— Ты так изменилась, Анжель! Ты стала совсем другой! Но ничего! Это все беременность, — заявил он с видом знатока. — Погоди, родишь — и сама себя не узнаешь! Готов держать пари, что мы еще не раз украсим голову твоего мужа ветвистыми, кустистыми, развесистыми рогами.
— Готова держать пари, что к тому времени, как я рожу, он не будет моим мужем, — усмехнулась Ангелина и с любопытством уставилась на Оливье, у которого вдруг как бы натянулось лицо; и голос его звучал, как у чужого, хитрого, пронырливого человека:
— Ну и куда ты его намерена девать? Или придумала, как от него избавиться, а денежки мои положить в карман?
Ангелину передернуло. В глазах ее вспыхнуло возмущение. Господи, да неужели и впрямь бог войны осенял Оливье своими крылами, давая ему благородство, отвагу, мужество, а без его благосклонности от Оливье остался только провинциальный, вульгарный буржуа?! Она всегда с величайшим почтением относилась к своей нации, не считая при этом другие народы хуже, но сейчас высокомерно подумала, что в русских вольных просторах дышавший русским воздухом Оливье как бы вобрал в себя непоколебимой русской силы и величия, а когда воля и ширь сменились теснотою и затхлостью каменных улочек, он и сам сделался таким же… затхлым. И, брезгливо сморщив нос, она ответила небрежно:
— Успокойся! Твои деньги нужны только тебе! Мой отец достаточно богат, чтобы я не нуждалась в них. А что касается моего мужа, он обещал развестись со мной, едва мы доберемся до Лондона.
— До Лон-до?.. До Лон-до?.. — забубнил Оливье, не в силах проглотить новость, и это было так уморительно, что Ангелина не сдержала хохота, но тут же осеклась, увидев выражение лица Оливье.
— В Лондон собрались? Это зачем? И кто твой отец? Откуда знает о нем де Мон и почему не знаю я? Почему ты доверилась ему, а не мне? И если вы собрались в Лондон, то зачем меня притащили сюда? И как, скажите на милость, вы намерены выбраться из Франции? Если у де Мона есть пропуск на выезд, то в Англии его встретят залпом с пограничного судна. А если его ждут там, значит, с этого берега вслед ему прогремят выстрелы. Вам хочется очутиться меж двух огней, но мне-то — черта с два! — засыпал ее Оливье градом восклицаний и вопросов, среди которых основным все был один-единственный: почему он только сейчас обо всем узнал — и то случайно?!
И вдруг ярость на его лице уступила место страху.
— О, я понял… — прошептал он, выкатив глаза, и это вызвало у Ангелины новый приступ безумного хохота. — Я все понял… Если де Мон намерен с тобой развестись и ты останешься в Англии, значит, мои денежки опять переходят ко мне. Ты-то не можешь перевести их в английские банки — мы в состоянии войны с Британией! И де Мон их теряет. Вот если бы не было меня, он преспокойно развелся бы с женой-распутницей, которая сама не знает, кто сделал ей ребенка, и остался бы очень, очень богатым человеком за счет ее приданого. Но все это возможно, если бы не было меня… Так-так… я понял! Я все понял! Меня ждет выстрел либо с английского, либо с французского берега, а если нет, то, надо полагать, уже готовы руки сбросить меня за борт где-нибудь посередине пролива? И тогда все получится именно так, как хотели бы вы!
Все, что он городил, выглядело так нелепо, что Ангелина только и могла махнуть на него рукой. Конечно, она тоже не понимала, зачем де Мон тащит Оливье в Англию. Ну как можно верить, что она питает к нему какие-то чувства?! Пожалуй, Оливье прав. Надо поговорить с мужем, убедить, что самое лучшее — отпустить Оливье восвояси, отдав ему его вожделенные деньги. Похоже, ни былая слава, ни нынешнее счастье, ни возможная любовь не способны заменить ему сладостного шелеста ассигнаций и мелодичного звона золотых монет. Что же… Бог с ним. Каждый сам выбирает свой путь!
— Клянусь, ты прав! — горячо воскликнула она, соглашаясь, правда, отнюдь не с тем, что твердил Оливье, а со своими размышлениями, и ужаснулась, увидев, как исказилось его лицо. — Я скажу мужу, что ты не хочешь… что ты думаешь…
— Нет! — в ужасе закричал Оливье. — Нет, молчи, умоляю тебя! Когда-то я спас тебе жизнь — спаси и ты мою, не выдавай меня де Мону, не рассказывай, что я обо всем догадался! И… и прощай, Анжель! Считай, что меня уже нет в Кале!
И Оливье стремглав кинулся прочь по окраинным улицам, мгновенно скрывшись из виду.
Нотариус только руками развел, когда, воротясь, увидел Ангелину в растерянности — и в полном одиночестве.
— Странно! Мне казалось, что у молодого человека есть голова на плечах, а он убежал от своего счастья. Ну, кого боги хотят погубить, того они лишают разума. Мне теперь не до него. Надо поторопиться. Но сначала — вот. — Он подал Ангелине узел. — Зайди в карету и переоденься. — Увидев, как взлетели в недоумении ее брови, пояснил: — Мы отправляемся в плавание не на пассажирском пакетботе, как бывало некогда. Опасности ждут нас, и если кто-то следит за нами, пусть же он потеряет наш след здесь, около этой кареты!
Ангелина послушно отправилась переодеваться. Потом ее примеру последовал де Мон, а снятые с себя вещи они тщательно упаковали в чемоданы — и оставили на месте. Ангелина несколько раз печально оглянулась, жалея о новых платьях, особенно об одном — очень красивом, синем, сшитом из запрещенного контрабандного муслина; потом вспомнила, что в Англии отец с матерью не замедлят приодеть ее как подобает, — и утешилась, и более не оглядывалась, и вскоре неопрятный старик в громоздком, обветшалом парике á la Louis XVI (в провинции их еще носили!) и скромная барышня в квакерски-неприглядном платье и уродливом чепце, полностью скрывавшем волосы, быстро шли по улицам Кале, приближаясь к пристани.
Город показался Ангелине небольшим, но чрезвычайно многолюдным. Это была протестантская провинция — очевидно, из-за близости к Англии, — так что убогая одежда здесь не бросалась в глаза, напротив, роскошное платье вызвало бы любопытство и неодобрение. Двухэтажные дома тоже показались ей убогими и невзрачными. Воздух же был напоен сыростью и морской солью, которая щекотала и раздражала ноздри. Ангелина дернула плечами — ни за что на свете она не согласилась бы здесь жить!
Она думала, что муж поведет ее на пристань, однако им предстояло дождаться вечера, а потому они зашли в трактир. Есть ей не хотелось — слишком уж досадовала она на то, что время отчаливать еще не настало, — но, когда сели за стол, прекрасная рыба и свежие морские раки показались ей отменно вкусны. Де Мон спросил вина («Du meilleur!» [108] — приказал он, значительно подняв палец), и они с Ангелиною выпили по бокалу какой-то розовой кислятины — за удачу.
Наконец стемнело. Ангелина сидела как на иголках и была ошеломлена, когда нотариус, поднявшись, повел ее не на улицу, а в пустую кухню, да хоть бы вывел через какую-то заднюю дверь, нет — подвел к очагу и жестом приказал залезть в него.
Очевидно, на лице Ангелины столь красноречиво выразилось воспоминание об Ивашечке, который просит Бабу-Ягу показать, как лучше залезть в печку, чтобы изжариться, что нотариус и повар враз захохотали, и нотариус влез в очаг первым. Только тут Ангелина разглядела, что огня в нем нет и в помине, более того: пепел был серым, холодным, слежавшимся, будто прошло немало дней с тех пор, как пользовались этой печкою. Муж нетерпеливо махал ей из темного зева, открывающегося на месте задней стенки очага, и Ангелина, мысленно перекрестившись, подобрала повыше юбку, хотя уж ее-то не жалко было запачкать, и полезла в печку — правда, без лопаты.
Ход из очага только сначала казался крысиной норой, а потом он расширился, и де Мон помог Ангелине пробраться в округлую тесноватую комнатку со сводчатым потолком, без окон, с затхлым воздухом. В комнатенке чадно горела маленькая свечка.
— Не бойся, — ласково сказал супруг, показывая Ангелине ларь, на который можно было присесть, — мы здесь долго не задержимся.
— Да я и не боюсь, — нервно передернула она плечами. — Мама мне рассказывала, что ей однажды пришлось скрываться в подземном убежище, откуда был выход в какой-то трактир, — и тоже через печку.
— Она тебе рассказывала? — оживился нотариус. — Я прекрасно помню то место. Мы его оборудовали вместе с твоим отцом (его тогда звали Ночной Дюк) и графом де Сент-Юзефом. Причем Сент-Юзеф, который прежде был контрабандистом…
— Граф — контрабандистом?! — изумилась Ангелина.
— Графский титул и поместье он себе купил, отправив на тот свет какого-то ростовщика, а до этого был и контрабандистом, и вором, и наемным убийцей, — так вот, Сент-Юзеф видел этот трактир в Кале, не раз пользовался им, чтобы принять из Англии контрабандный чай или отправить туда кофе. Вот он-то и подсказал идею убежища, дверь в которое замаскирована очагом. Но там было грандиозное укрытие: длинные коридоры, мощные, плотно закрывающиеся двери, а здесь — всего лишь нора, хотя, по словам маркизы, вполне надежная. В этой стене, — он небрежно махнул в сторону ясно различимого отверстия, грубо забитого досками, есть запасной ход на другой конец города, в трактир почтового двора, но тамошний хозяин не одобрял занятий хозяина нашего трактира, очень боялся, грозился на него донести, а потому ход заложили. Ничего, мы выйдем отсюда, как и вошли, и очень скоро. Видишь ли, хоть я наверняка знаю, что вслед нашему шлюпу не будут стрелять с берега, ибо моя миссия официально подтверждена подписью императора, все-таки лучше, чтобы английские шпионы, а их в Кале, как ракушек на дне морском! — не прознали о нас и не обеспечили нам «горячий» прием на том берегу. Ведь истинно лишь то, какими мы приедем в Англию, а не какими оставляем Францию.
— Зря вы считали Оливье дураком, — сказала Ангелина. — Он потому струсил, что боялся: мол, не там, так здесь его обязательно подстрелят.
— Я и думать о нем забыл, — сказал де Мон. — Жаль только, что ты будешь горевать об этом ничтожестве.
Ангелина призадумалась.
— Горевать? Нет, это не то слово, — сказала она наконец. — В моей памяти останется лишь одна сцена: там, в России, в блокгаузе, когда он выиграл меня в карты у Лелупа, а солдаты дарили нам засохшие букетики гвоздик и кричали: «Виват новобрачным!» Я запомню только это. Все, что было потом, особенно в Бокере, я постараюсь забыть.
— Но если ребенок спросит, кто его отец? — осторожно осведомился де Мон.
Ангелина опешила:
— А при чем тут ребенок?
Теперь пришел черед опешить нотариусу:
— Да разве не Оливье — его отец?
— Господи помилуй! — с искренним негодованием всплеснула руками Ангелина.
С новым Оливье она не хотела иметь ничего общего. И память о единственном человеке, который принадлежал в ее жизни прошлому, настоящему и будущему, подсказала ей искренний и в то же время уклончивый ответ:
— Слишком страшный был путь, приведший меня сюда. Однако того, кого я любила всем сердцем, я не забуду никогда.
Де Мон пристально вгляделся в ее лицо, и оба подумали об одном и том же: они почти ничего не знают друг о друге, хотя их пути так странно переплелись и даже слились. Ну как рассказать ему? Пришлось бы заглянуть в такие неизмеримые глубины! Хотя… хотя это не столь сложно, как представляется, ведь де Мон и сам явился к ней из тех же глубин времени, но не для того, чтобы отомстить — чтобы спасти!
— Скажите, — проговорила Ангелина, резко подавшись вперед, и голос ее дрогнул, — вы знали в 1789 году — или чуть позже — в Париже графиню Гизеллу д'Армонти?
Де Мон нахмурился, вспоминая:
— Много слышал о ней, но никогда не видел. Зато был шапочно знаком с ее братом, маркизом Сильвестром Шалопаи. Вот это был красавец! У дам при виде его просто ноги подкашивались. — И тут же он смущенно закашлялся: интересно, знает ли Ангелина, что баронесса Корф, ее мать, была одной из этих дам? Что-то в напряженной позе Ангелины подсказало ему: да, знает. Ну и хорошо же будет он выглядеть через несколько дней в глазах Марии Корф, когда та узнает, о чем он беседовал с ее дочерью! И де Мон поспешил заговорить о другом: — Графиня д'Армонти была весьма любвеобильна. Поговаривали, она жаловала и республиканцев, и роялистов одновременно. Я слышал, что, когда одного из ее любовников заключили в Тампль и приговорили к гильотине, она отдалась прямо в тюремном коридоре чуть ли не взводу охранников, чтобы пробраться к нему в камеру и напоследок напомнить, какого цвета ее мех… О-о, ч-черт! — У нотариуса даже голос пропал. — Простите, ради Бога, простите, дитя мое! Я так живо вспомнил то время — пору моей молодости, — что, забывшись, употребил выражение, весьма часто нами тогда используемое. Умоляю вас…
— Ничего, сударь, — кивнула Ангелина. — Я все понимаю и ничуть не в обиде на вас. Но расскажите: удалось это графине? Я хочу сказать… — теперь начала запинаться она, — удалось ей пробраться в каземат?..
— Дело в том, что эта камера была отделена от коридора не глухой стеной, а всего лишь решеткой, — пояснил нотариус. — И любовник графини мог издали видеть и слышать все, так сказать, ее приключения на пути к нему. Он оказался человеком брезгливым и не пожелал быть десятым или одиннадцатым посетителем этого розового грота. — Тут нотариус опять извинился. — Графиня, разумеется, сочла себя оскорбленной. Она плюнула на своего любовника и предложила себя его товарищам по заключению. Однако ни один из них, несмотря на долгое воздержание и красоту дамы, не увидел в этом желанного вознаграждения. Все как один отказались. Тогда графиня засмеялась, задрала юбки и улеглась прямо возле решетки, пригласив охрану на второй заход. Таким образом она хотела отомстить своему бывшему любовнику, но не рассчитала пыла тюремщиков. Говорят, дело дошло и до третьего рейда. В конце концов доблестная дама лишилась чувств, потеряв счет своим визитерам, да так и валялась в коридоре Тампля с задранной юбкой. И никто, даже насытившиеся охранники, не подавал ей помощи, пока она не пришла в себя и кое-как не убралась восвояси. Потом графиня будто бы долго болела — и как-то сошла со сцены. Еще я слышал, будто она тяжело переживала гибель своего брата на какой-то таинственной дуэли, но я не очень был озабочен ее судьбой, да и судьбами других людей… только своей.
В голосе его, в котором только что звучали игривые до непристойности нотки, вдруг прорезалась такая боль, что Ангелина невольно коснулась его руки:
— Что с вами… Ксавьер? — Она даже не заметила, как назвала своего супруга по имени, так хотела успокоить, ободрить его.
— Не стоило мне вспоминать! — Нотариус вскочил и принялся ходить по тесной — три шага туда, три обратно — каморке. — Это слишком больно, слишком мучительно!
— Успокойтесь, — растерянно пробормотала Ангелина. — Я не хотела, поверьте…
— Я не говорил об этом ни с кем, никогда! Вот уже двадцать лет, как я боюсь обмолвиться об этом, боюсь, что не выдержу воспоминаний!.. О, зачем, зачем из пустого любопытства вы разожгли это пламя, которое я считал надежно похороненным под слоем пепла?! — выкрикнул он, и Ангелина не узнала своего всегда такого спокойного, мудрого, ироничного супруга. Сейчас перед ней стоял человек, измученный беспрестанным, хотя и тщательно скрываемым страданием, и она осторожно взяла его руку:
— Расскажите мне… Вы слишком долго молчали. Клянусь, вам станет легче!
— Дитя! — фыркнул де Мон. — Что вы, легкомысленная, легковерная женщина, знаете о любви, о жизни, о смерти? Разве вы способны понять, что это такое — видеть казнь своей возлюбленной?
— Могу, — глухо проговорила Ангелина. — Мой возлюбленный, мой истинный супруг, отец моего ребенка (сейчас она не сомневалась в этом!) был расстрелян у меня на глазах.
И замерла, раненная в самое сердце страшными воспоминаниями. Так они и сидели рядом — два измученных, страдающих человека, — пока де Мон наконец не заговорил:
— Красная гвоздика всегда играла во Франции особую роль. Наполеон всего лишь украл этот символ, а ведь еще со времен Фронды она служила знаком приверженности дому Бурбонов и вообще королевскому дому. Особенно эту последнюю роль она стала играть во времена революции, когда невинные жертвы террора, идя на эшафот, украшали себя красной гвоздикой, желая показать, что они умирают за своего короля и бесстрашно смотрят в глаза смерти. О, история дикарей и антропофагов не знает столь варварских и диких сцен, как эта революция! В то страшное время цветок этот носил название oeillet d'horreur — гвоздика ужаса. Да, теперь роялисты избрали белую гвоздику своим знаком, ибо корсиканец присвоил красную, но в то время, повторяю… Да, в то время я был еще не стар: пятьдесят — это не возраст для мужчины, тем более если он влюблен впервые в жизни. У меня было множество женщин, но только одна поразила мое сердце любовью. Я встретил ее поздно — что ж, тем больше имелось оснований, чтобы никогда не расставаться с нею. Она была много моложе меня, она мне и вернула молодость. Так, как любил я, любят лишь раз в жизни, да и то не каждый. Тогда в моде были маленькие, пухленькие женщины, которых называли «перепелочками». Она же была другая: высокая, изящная и такая тоненькая, что я мог бы обхватить ее талию пальцами одной руки, клянусь! Ее звали Иллет — Гвоздика, и в тот роковой день, когда ей исполнилось двадцать пять, она украсила себя красной гвоздикой — просто знаком своего имени. Она не знала, что как раз за день до того был казнен один из невинных, который, перед тем как положить голову на плаху, бросил в толпу красную гвоздику и крикнул: «Этот цветок погубит кровавого тирана!» Возможно, он был провидец, а может, безумец, достаточно того, что его слова кто-то запомнил, а увидев мою Иллет с красною гвоздикой, донес на нее как на пособницу смутьянов-аристократов. Она и впрямь была аристократкой из прекрасной семьи — и вся эта семья теперь была обречена. Они встретили свою участь достойно — и в один страшный день все вместе взошли на эшафот.
— А… вы? — робко спросила Ангелина. — Вы не смогли ее спасти?
— Не смог. Не смог, хотя, Бог тому свидетель, я отдал все свои деньги на подкуп судей, я пытался организовать налет на тюрьму, я… да что говорить! — Он ожесточенно махнул рукою. — Иллет была обречена — все мои начинания провалились одно за другим, словно злой рок преследовал меня. Мне осталось одно, последнее средство — умереть вместе с ней. Тогда это было просто. Достаточно было крикнуть погромче: «Да здравствует король!» — и человека тотчас отправляли на тележке на эшафот. Я выведал, когда должны казнить Иллет, и пробрался на площадь, к тому времени уже запруженную народом: враз должны были лишить жизни десять или двадцать человек — волнующее зрелище для опившихся крови простолюдинов! Я смотрел на Иллет. Она стояла спокойно, не дрогнула, когда умирали ее друзья. Но вот на плаху потащили ее отца — и Иллет вскрикнула: следующая была ее очередь. Она стала озираться. Я понял: она искала меня — я закричал… нет, это лишь казалось, будто я кричу: «Да здравствует король! Смерть кровавым тиранам!» — а на самом деле из моего горла вырывалось лишь слабое сипение: от напряжения, от страданий у меня начисто пропал голос. «И все-таки я умру вместе с тобой, моя любимая!» — подумал я и бросился вперед… но тщетно силился пробраться сквозь толпу: эти мускулистые кузнецы и ремесленники, их толстомясые жены свирепо рвались ближе, ближе к эшафоту; они сгрудились так, что давили друг друга, но каждый старался пробраться вперед, чтобы увидеть, как скосит лезвие кровавой Луизы [109] голову аристократа… и еще одну, и еще, и еще! Я пустил в ход кулаки — молча, ибо по-прежнему не мог ничего сказать. Я дрался, я рвался вперед и так разъярил стоящих вокруг, что чей-то огромный кулак опустился на мою голову — и я лишился сознания, успев увидеть светлые волосы Иллет, стиснутые окровавленными пальцами палача, когда он показывал толпе ее отрубленную голову.
Ангелина тихо ахнула — и замерла, вцепившись в руку мужа. И долгое молчание царило в потайной каморке, пока нотариус не промолвил — отрешенно, как бы про себя:
— Потом я хотел покончить с собою, но подумал: если Бог не попустил мне умереть, значит, я должен жить и мстить. Не счесть спасенных мною… не счесть уничтоженных мною! Но с тех пор я вижу ее во сне каждую ночь. Каждую ночь! Она отворачивается от меня, ибо я нарушил наши клятвы — быть неразлучными в жизни и в смерти. Каждый вечер я ложусь в постель, надеясь, что более не встану с нее. Каждое утро открываю глаза — я вопрошаю Иллет, почему она не призовет меня к себе. Сегодня во сне она улыбнулась мне — я уж решил, что все, простила, теперь мы будем вместе, но опять, опять проснулся живым!
Ангелина тихонько всхлипнула. Ей стало так страшно, так одиноко! Свеча почти догорела, сгустились тени, и чудилось, темнота подземелья сделалась могильной тьмой…
Де Мон очнулся от тяжких воспоминаний:
— Прости, дитя мое. Если бы я спас Иллет и женился на ней, как мечтал, ты могла бы стать нашей дочерью. Но ты — дочь моего старинного друга. Возможно, я остался жив для того, чтобы спасти тебя, вернуть отцу и матери? Возможно, тогда я смогу увидеть Иллет?..
Он не договорил, умолк, напряженно вглядываясь в темноту.
— Мы скоро уйдем отсюда? — жалобно спросила Ангелина, зябко обхватывая руками плечи, но вместо ответа де Мон прошептал:
— Не может быть!
Поднявшись, он шагнул туда, где находился лаз в очаг. Ангелина, боясь остаться одна, побежала за ним — и вдруг замерла: ей почудился запах дыма.
Ну, дым и дым, подумаешь, успокоила она себя: все-таки они скрываются рядом с кухней. Наверное, развели огонь в очаге… хотя, если так, им будет трудно выбраться. Да и струи дыма становятся все гуще, заполняют помещение. Так и задохнуться можно. Что же все это значит?
— Стой здесь! — приказал де Мон и с юношеским проворством нырнул в узкий лаз, ведущий к очагу.
Ангелина ужаснулась — неужто она останется тут одна? Но де Мон тотчас же вывалился из лаза, тяжко откашливаясь от дыма, который повалил теперь неостановимо.
— В очаге развели огонь! — с трудом выговорил он.
— Зачем? — Ангелина изо всех сил терла глаза, из которых потекли едкие слезы. — Надо им покричать, дать знак. Они забыли про нас, что ли? Мы же так задохнемся!
Де Мон молчал, и Ангелина, взглянув на него, увидела на его лице такое отчаяние, что вдруг все поняла.
— Вы думаете, они сделали это нарочно?!
— Не знаю. — Нотариус заслонил лицо рукавом, стараясь задерживать дыхание. — Одно из двух: или в трактир пришли жандармы и им показался подозрительным незажженный очаг, или…
— Или? — настойчиво потянула его за рукав Ангелина. — Или — что?
— Или Кола, трактирщик, — предатель. Он меня почти не знает, не может таить на меня зла. Он мог только выполнить чей-то приказ — но чей, чей? Ведь об этом убежище знала только одна… — Он не договорил, скорчившись в приступе такого мучительного кашля, что Ангелине показалось, что он вот-вот сейчас задохнется.
Она попыталась вглядеться в серую мглу, заволакивающую каморку, и сердце ее дрогнуло в надежде, когда она заметила крест-накрест прибитые доски, закрывавшие… подземный ход! Ход к спасению!
Она с силой дернула за рукав задыхавшегося от кашля нотариуса. Как ни странно, серые струи дыма рассеивали тьму. Или Ангелина просто привыкла к ней? Их взгляды встретились, и во взгляде де Мона снова зажглась жизнь, когда он увидел блестящие глаза Ангелины. Проследил за взмахом ее руки — и без слов бросился к заколоченной двери, вцепился в доску, рванул… и едва не упал, потому что гвозди оказались крепки и надежны. Что ж, оставалось или признать свое бессилие и умереть, или снова броситься на приступ. Задыхаясь, кашляя, почти ничего не видя от слез, они рвали эту доску, обдирая пальцы в кровь, они выдирали гвозди обломанными ногтями — и наконец доска скрипнула, поддалась — отвалилась!
Не переводя духа, де Мон и Ангелина приступили к другим доскам, и теперь дело пошло легче, ибо они использовали первую как рычаг. Вот сорвана вторая доска… вот третья! Кашляя дымом и кровью, невольные узники припали к отверстию, куда сразу же поползли серые длинные струи, и переглянулись. «А если там — тупик?» — глазами спросили они друг друга. И враз ответили — так же взглядами: «Это наша последняя надежда спастись!»
— Скорее, — прохрипел де Мон, толкнув Ангелину вперед с такой силой, что она упала на колени; а когда поднялась и пробежала немного, вдруг ощутила пустоту за спиной и, оглянувшись, издала вопль, оглушивший ее: де Мон недвижимо лежал в задымленной каморке!
Ангелина метнулась назад, попыталась поднять его, но тело оказалось таким каменным, неподвижно тяжелым, что она опять закричала в отчаянии, и де Мон, словно отзываясь, открыл глаза, слабо шевельнул губами. Ангелина припала к нему, пытаясь расслышать его слова.
— Что? Что?! — кричала она.
— Бе-ги, — услыхала тихий шепот. — Беги, оставь меня… Я вижу… сюда идет Иллет!
И он вздохнул еще раз и улыбнулся, прежде чем глаза его закрылись навеки.
Ангелина не умерла от страха тут же, на месте, лишь потому, что помешал приступ жесточайшего кашля, после которого саднило в горле, но светлее становилось в голове. Бояться надо было не привидений — вряд ли Иллет вздумает ревновать к ней своего возлюбленного, — а дыма, который полностью заволок все зримое пространство подземного хода. Ангелина вгляделась, мельком подумав, что наверняка унаследовала от матери умение видеть в темноте, — и поняла, что струи дыма уползают куда-то влево, и весьма проворно. Это означало только одно: их тянет сквозняком. Вдруг пришло воспоминание — поведанная старой княгиней Елизаветой история о том, как она в Риме, в катакомбах Святой Присциллы, спасалась от подземного пожара вместе с каким-то итальянским графом, а огонь все летел за ними по галереям и проходам, влекомый движением воздуха. Елизавета тогда спаслась; может, повезет и ей, Ангелине? Она вдруг обнаружила, что, забывшись, уже встала и, безотчетно прикрывая рот и нос рукавом, бредет по коридору, оставив где-то позади в дымной серой мгле мертвого де Мона. Обернулась — нет, ничего не видно. И пошла дальше, смешивая слезы, вызванные едким дымом, со слезами печали по этому загадочному, сдержанному и такому великодушному человеку. У нее щемило сердце от запоздалых сожалений о том, что они так и не поговорили по душам; Ангелине было стыдно — ведь он мог счесть ее всего лишь потаскушкой, которая гораздо более думает о мужчинах, любовных приключениях, кружевах и тряпках, нежели о судьбе страны, которую оставила разоренной и измученной войною. Мог счесть ее кем-то вроде Гизеллы д'Армонти. Ангелина невольно усмехнулась, вспомнив непристойную сцену, описанную де Моном. Да, это уж точно была мадам Жизель, ее ни с кем не спутаешь. В ней всегда ощущалось нечто порочное, только Ангелина была слишком невинна, чтобы осознать это, а князь и княгиня Измайловы — чересчур простодушны, неискушенны, оттого и поверили мадам Жизель.
Однако же как странно, как невероятно странно судит судьба! С головой погрузившись в житейские передряги, Ангелина и сама уподобилась жителям Бокера с их скрупулезным вниманием к мелочам. Что толку было презирать Оливье, когда она и сама, считай, ни разу не вспомнила о побуждениях высокой мести, приведших ее во Францию! Надо было стремиться в Париж, разыскивать мадам Жизель! Однако ребенок… это ее несколько оправдало. А когда Ангелина поверила, что можно будет увидеться с родителями, она и вовсе позабыла о том зле, которое содеяла ей графиня д'Армонти, и готова была ринуться через Па-де-Кале, даже не оглянувшись на былое! Не для того ли заградил ей рок путь из Франции, чтобы она довела до конца свою клятву расквитаться с Гизеллой д'Армонти? Ну, дай Бог тогда остаться в живых — и Ангелина клянется своей любовью к России, к Никите, к родным, что заставит графиню однажды пожалеть о содеянном ею.
Эта мысль несколько приободрила Ангелину и вернула к действительности. Задумавшись, она не помнила, как шла, а теперь огляделась, встревожившись, не миновала ли вгорячах выход?
Но нет, струи дыма по-прежнему змеились впереди, вот только проход сделался куда уже: Ангелина двигалась теперь пригнувшись, задевая плечами стены. Потом ей пришлось согнуться в три погибели, потом вовсе опуститься на четвереньки… Она ползла, путаясь в подоле платья, стирая в кровь колени, и старалась ни о чем не думать, но в голову почему-то упрямо лезла скабрезная история, когда-то рассказанная Оливье, история о некоей бокеровской даме, к которой по узкому подземному ходу попеременно ходили два любовника, не ведавшие о существовании друг друга. И вот однажды один из них, толстяк, застрял в узком проходе и уже считал себя погибшим, да, на счастье, на него наткнулся худой любовник, поспешавший на свидание. Господа были знакомы и после первого изумления и испуга оценили положение, поняли, что оба были обмануты бессердечной вертушкою, — и принялись хохотать, ибо, как говорят в Пуату, самые рогатые больше всех смеются над другими рогачами. Толстяки вообще более смешливы, чем прочие люди, вот и этот, застрявший, так хохотал, что даже не заметил, как высвободился из стиснувших его стен. На радостях оба кавалера помирились, поклялись в вечной и нерушимой дружбе, а потом вдвоем явились к даме и, не дав ей прийти в себя от изумления, заставили ее разделять с ними все их, так сказать, винные и невинные проказы — насколько хватило у них сил и изобретательности.
Ангелина тоже внезапно расхохоталась — и тотчас пожалела об этом: рано вспомнила эту историю, следовало бы приберечь ее напоследок, когда и она застрянет меж земельных стен… а ждать осталось совсем недолго… Только чудом и благодаря отчаянному упрямству она еще как-то протискивалась в этой крысиной норе, то и дело стряхивая с лица землю. «Это тебе дорого обойдется!» — сказал какой-то глухой голос — ехидный и насмешливый, и Ангелина подумала, что, наверное, это уже приступила смерть и пытается заставить ее угомониться, сдаться, перестать двигаться, заставляет лечь и тихо умереть. Потом, сквозь шум своего надорванного дыхания, она снова услышала тот же голос: «Это же тебе не корзину рыбы купить! Человеческая жизнь недешево стоит!» Теперь голос звучал совсем близко, верно, смерть подошла вплотную, заградила путь… Ангелина подняла руку, слабо взмахнула ею, пытаясь отогнать безносую… и невольно вскрикнула, больно ударившись кончиками пальцев о грубые доски.
Дверь!
Голоса раздаются из-за двери!
— Не пойму я — откуда этот дым ползет?! — воскликнул кто-то.
И тотчас отозвался голос, при звуке которого Ангелина едва не умерла от счастья.
— Да я уж давно заметил. По-моему, за этой дверью что-то горит.
Оливье. Господи, это голос Оливье! Так, значит, Ангелина добралась до того трактира, хозяин которого прежде имел дело с контрабандистами!
— Оливье! — закричала она что есть силы.
— Там ничего гореть не может, — ответил первый весьма категорично. — Там был вход в подвал, а теперь… Ты же видишь — дверь заколочена, туда никто не ходит, а стало быть, пожар устроить некому.
— Говорю тебе, оттуда тянет дымом! — возразил Оливье. — Нет, ты только погляди, погляди сюда!
— Оливье! — снова крикнула Ангелина, и горло ее, чудилось, раздирали тысячи железных когтей.
— Ты вот что! — Первый голос вдруг стал угрожающим. — Если хочешь, чтобы я обделал твое дельце, перестань задавать ненужные вопросы, понял? Ты в моем доме, и даже если здесь сейчас начнется пожар, тушить его — мое дело! А твое дело — бежать, понял?
— Да пожалуйста, — с обидой проворчал Оливье. — Я могу и уйти. Но тогда ты потеряешь хорошие деньги.
— Оливье! Спаси меня! — снова закричала Ангелина.
— Да у тебя и денег-то нет, — захохотал хозяин дома. — Сам говоришь — деньги у дамы, а ее еще найти надо!
И тут Ангелина поняла: да они же ее не слышат. И ничего удивительного: она тоже не слышит ни одного своего слова.
— Клянусь, ты прав! — засмеялся Оливье. — Какого же черта мы тут время теряем? Пошли скорее!
— Пошли! — отозвался сразу повеселевший хозяин, и Ангелина услыхала скрип отодвигаемых стульев, а потом удаляющиеся шаги.
Они уходят! Они сейчас уйдут, и тогда ее уже ничто не спасет!
Она кинулась из последних сил к двери и принялась молотить в нее кулаками, потрясая дверь так, что мореный дуб заходил ходуном.
Нет, это был бред, это ей лишь казалось! Ее окровавленные кулаки едва-едва извлекали слабый стук… такой слабый, что смертная тоска сдавила горло Ангелины, как петля, и она лишилась чувств, так и не успев осознать, что стук ее все-таки достиг ушей тех, кто находился за дверью, и два голоса в испуге вскрикнули:
— Кто там?!
…Когда Ангелина наконец добралась до бульвара Монмартр и вошла в низенькую, почти скрытую пышными кустами сирени калиточку в ограде своего дома (ключ имелся только у нее), она была почти без памяти от усталости духовной и телесной. Ветви с набухшими коричнево-зелеными почками хлестали ее по лицу, хватали за платье, но она ничего не чувствовала. Воспоминания, которым предавалась Ангелина, истощили ее силы, полностью изнурили. Говорят, перед умирающим в одно мгновение разворачивается вся его жизнь, а ведь Ангелина в Мальмезоне, в доме бывшей императрицы, воистину смотрела в глаза смерти! Но не только прошлое терзало ее… Прошлое, как всегда, слишком тесно сплеталось с настоящим, которое либо затемняло его, либо, напротив, проясняло такие детали, которые казались случайными и необъяснимыми, либо вообще оставались без внимания, когда свершались. А с течением времени какие-то незначительные подробности вдруг выступали из серой мглы забвения, в которой таились до поры, и словно кричали кичливо: «Посмотри! Посмотри на нас! Ты нас не заметила, а ведь именно мы — сцепляющие звенья всех твоих несчастий — прошлых и будущих!»
И Ангелина ничуть не сомневалась: ее ждут новые испытания.
Она с тоской взглянула на еще голые, но обещающие скорый цвет ветви сирени. Ни один цветок Ангелина так не любила, как сирень, эту непременную жительницу старых русских дворянских усадеб. И в Измайлове, и в Любавине была роскошная сирень… а как бурно цвела она прошлой весною вокруг дома на бульваре Монмартр! Закрытый гроб с телом Ксавьера де Мона, который Оливье и Ангелина привезли из Кале, был полностью скрыт под пышными, изнуряюще-благоуханными, бледно-лиловыми соцветьями. Чтобы украсить гроб и могилу, Ангелина велела тогда, не жалея, обломать все кусты, так что у забора все лето торчали жалкие голые ветки; однако сиреням это, похоже, пошло лишь на пользу: они разрослись еще пышнее, чем прежде, налились новой жизнью и красотой. Теперь только бы не ударил мороз и не прибил набухшие бутоны… как всегда прибивает леденящее дыхание прошлого саму Ангелину, стоит ей забыться и возомнить себя счастливой, свободной и удачливой…
Детский смех долетел до нее с лужайки, и Ангелина встрепенулась. Она не хотела, чтобы кто-нибудь видел ее в этом убогом наряде цветочницы, вдобавок измятом и забрызганном грязью после долгого пути из Мальмезона, однако не удержалась, чтобы не пробраться под прикрытием кустов до угла дома и не выглянуть украдкой.
Юленька лежала на перине, покрытой ковром, и играла со своим щенком, увальнем-сенбернаром, который был тоже еще совсем дитя, но рос куда быстрее своей хозяйки и обещал не только скоро догнать ее, но и сделаться воистину огромным. Нянюшка Флора смотрела на эту сцену с видом покорной мученицы: она боялась собак, и бесстрашие Юленьки (ей ведь не было еще и года!) не только удивляло нянюшку, но и приводило в трепет.
— Жюли! Умоляю тебя, Жюли, не трогай его зубы! — донесся до Ангелины ее страдальческий голос, и она невольно засмеялась и покачала головой: имя дочери — Юлия, Юленька — казалось ей восхитительным, однако французский вариант его ужасно не нравился, и чем дальше, тем больше. Она вспомнила, как долго выбирала имя дочери, ни за что не желая прибегнуть к именам католических святых, а мучительно вспоминая православные святцы. Конечно, ей хотелось назвать дочь Елизаветой или Марией, однако Ангелина не решилась: побоялась накликать чужую судьбу на своего ребенка. Ох, сколько бед пришлось испытать в жизни, что княгине Измайловой, что ее дочери; вдобавок за каждой тянулась темная мрачная тень прошлого… вот и Ангелины коснулась! — а потому она не решилась назвать дочку этими традиционными в их роду именами. И тут очень кстати вспомнилась подруга по Смольному институту благородных девиц, княжна Юленька Шелестова. Именины этой хорошенькой и милой девочки приходились на 30 июля, а родила Ангелина как раз в этот день. Опять же — июль. «Юленька-июленька», иногда называла Ангелина дочку, «июльская девочка!» — и полагала, что это имя пристало ее дитяти как никакое другое.
Сейчас Ангелине смешно и страшно было даже думать о том, как она терзалась сомнениями относительно отца ребенка; как поклялась убить дитя и покончить с собой, если различит в чертах новорожденного черты ненавистного Лелупа. Чем более был срок беременности, тем более родной себе ощущала Ангелина свою ношу. Сердце подсказало верный ответ задолго до того, как Ангелина увидела маленькое точеное личико и светлые бровки вразлет, поднятые над висками, что придавало даже и такой крохе дерзкое, отважное выражение; задолго до того, как в синие глаза матери взглянули ясно-серые глаза дочери, как две капельки схожие с глазами ее отца. Это была Юлия Никитична Аргамакова, видит Бог, она была его, хотя пока что крошечка звалась Жюли де Мон и считалась наследницей огромного состояния своего приемного отца.
Когда Ангелина увидела завещание своего мужа, с нею случилась настоящая истерика от ненависти к Судьбе, которая дала ей такого друга, как Ксавьер де Мон, лишь затем, чтобы тотчас отнять его. То ли предчувствуя скорую и внезапную кончину, то ли отдавая дань летам (ведь ему было далеко за семьдесят), то ли просто повинуясь профессиональной тщательности в ведении всяких, тем более — своих дел, нотариус де Мон передал своей супруге Анжель де Мон не только все состояние де ла Фонтейнов, но и свое собственное, размеры коего были мало сказать значительны — огромны! Со смертью мужа Анжель сделалась одной из богатейших женщин Парижа, однако об этом мало кто знал, кроме близкого друга нотариуса, ставшего поверенным в делах Ангелины. У де Мона не было ни родственников, ни друзей. Надо думать, он их и не искал, всецело отдавшись работе и принимая вид, что ему нет дела ни до кого на свете. Никто не тревожил Ангелину подозрениями и непристойным удивлением по поводу того, что скоропалительно женившийся нотариус так же скоропалительно скончался, оставив какой-то особе (пусть и жене) сказочное богатство. Слуги, которые есть в доме главные предатели и распускатели сплетен, любили своего хозяина и перенесли свое почтение на ту, которую истинно любил он, тем более что никто из них не был обойден щедростью покойного и всяк оказался упомянут в завещании. Ксавьер де Мон позаботился обо всех… даже об Оливье, однако того едва не хватил удар, когда он узнал, что нотариус перед самым отъездом в Кале составил новое завещание, по которому весь его капитал (в том числе и новообретенный в Бокере) переходил во владение Анжель де Мон, и наследовать его мог только ее ребенок, буде он родится; если же этого не произойдет — ее дети от нового брака. Если же мадам де Мон умрет бездетной и не пожелает изменить завещание в пользу кого бы то ни было (на это была ее полная воля и власть!), деньги переходили к благотворительным учреждениям. В завещании было только одно условие: вышеупомянутой мадам де Мон предписывалось ежемесячно выделять Оливье де ла Фонтейну содержание, обусловленное в предыдущем соглашении, в случае же ее смерти обязаны были следить за достатком де ла Фонтейна ее дети — до самой его смерти. Оливье имел право вступить в брак — в таком случае его содержание увеличивалось на 50 процентов и на 20 — с рождением каждого его ребенка. Кроме того, в его пользование переходил пресловутый дом в Бокере. В случае же, если Анжель де Мон пожелает отдать свою руку Оливье де ла Фонтейну, распоряжение капиталом все равно оставалось полностью в ее ведении; даже после ее смерти Оливье не мог его наследовать: он по-прежнему всецело должен был зависеть от ее детей.
Посредством такого вот запутанного и вместе с тем очень простого завещания нотариус де Мон, хорошо знавший человеческую природу, решил обеспечить благосостояние Ангелины при всяком повороте судьбы.
Правда, при всем своем желании даже он не смог обеспечить ей покоя.
С трудом оторвавшись от созерцания дочери, Ангелина неслышно прошла в дом и поднялась по боковой лестничке к себе в бельэтаж. Она позвала горничную не прежде чем умылась, переоделась и собрала в узел свои роскошные, хоть и непослушные волосы. — Месье де ла Фонтейн дома? — спросила она, стараясь, чтобы голос ее звучал как обычно, не выдал ее тревогу.
— Нет, мадам. Месье как ушел утром, так и не возвращался.
Странно. Голосок-то у горничной дрожал. Ангелина исподтишка пригляделась к ней. Хорошенькая девушка, типичная парижанка: худенькая, бледненькая, с чуточку порочным личиком, которое французы назвали бы «пикантным». Расторопная, услужливая Лоретта, принимающая близко к сердцу все заботы своей хозяйки? Ох, вряд ли… Этот румянец, это волнение груди… Верно, она неравнодушна к Оливье! А почему бы и нет? Ведь и сама Ангелина какое-то время была к нему неравнодушна. А поскольку они совершенно отдалились друг от друга (та «медицинская» история в трактире была последним адюльтером Ангелины), почему бы ему не завлечь в свою постель эту девушку, похожую на ласковую птичку? Коли так, теперь понятно, почему Оливье всегда так хорошо осведомлен о всех намерениях Ангелины, о том, куда она едет, что покупает, кого принимает. Впрочем, зачем ему шпионы? Разве он и без того не знает о каждом шаге Ангелины от нее самой (ибо, услышав, что Оливье связан с той же группой роялистов, к которой принадлежал де Мон, она вновь преисполнилась к «кузену» доверием)?
Тихий вздох вернул Ангелину к действительности, и она увидела, что Лоретта по-прежнему застыла в неудобном книксене [110], как бы придавленная тяжелым, немигающим взглядом хозяйки.
Ангелина повела бровью, и девушка с облегчением выпрямилась, однако в ее голосе по-прежнему звучал испуг:
— Мадам чем-то обеспокоена?
— С чего ты взяла? — сердито спросила Ангелина, досадуя, что приходится врать служанке.
— Мадам недовольна мною? — не унималась Лоретта, испуганно трепеща ресничками; но появилось что-то лисье в испуганно-птичьем ее личике, и Ангелина с изумлением обнаружила, что Лоретта явно хочет у нее что-то выведать.
Любопытство — обычное любопытство слуг? Или и впрямь шпионит для Оливье? «Ну так дулю тебе, французская кукла!» Ангелина иногда, осердясь, думала по-русски — и очень грубо, с удовольствием отводя душу.
— Вовсе нет. Вот что, Лоретта… — Она на миг запнулась: что бы такое придумать? — Пойди, возьми в детской еще один коврик и отнеси постелить Жюли.
— Я скажу Матье, — кивнула девушка, намереваясь перепоручить приказ хозяйки здоровяку-лакею, однако Ангелина взглянула немилостиво:
— Если бы я хотела что-то поручить Матье, то сделала бы это сама! — И Лоретте ничего не оставалось делать, как, обиженно поджав свои и без того крохотные губки, удалиться на второй этаж дома, где была детская.
Это займет ее не меньше чем на четверть часа, подумала Ангелина. Время есть!
И она поспешила по галерее в другое крыло дома, где были комнаты Оливье.
Ангелина в спальню не пошла. Остановившись посреди кабинета, она с любопытством рассматривала сабли, шпаги и рапиры, которые увешивали стены — Оливье считался отменным фехтовальщиком, — рассматривала трубки, трубки всех видов и форм, и набор уздечек, и хлысты для верховой езды. Она настороженно вдыхала запах лавандовой воды, табака, старых книг, дорогого сафьяна — запах какой-то особенный, холодноватый и вместе с тем будоражащий. У нее даже ноздри начали подрагивать, так взволновала ее эта комната. Странно: как прежде она видела в Оливье средство для утомления своего сладострастия, так теперь, вот уже год после смерти мужа, смотрела на него лишь как на средство осуществления своей мести. Он должен был помогать ей… да, ну а сам-то он как жил? Вон как удивилась сегодня, догадавшись, что Лоретта его любовница. Думала, он вечно верен тебе? Ангелина не сомневалась, что Оливье обожал Юленьку и по-своему любил «свою кузину», с охотой женился бы на ней, потому что богатая жена — все-таки лучше, чем богатая «родственница». А все ж похаживал к другим… Разве Лоретта — единственная? Это Ангелину преобразило рождение дочери, а Оливье остался тем же пылким и неразборчивым кавалером. Вот ведь наверняка в этой шкатулочке, обтянутой розовым шелком, обшитой ленточками, нарядной, душистой, кокетливой, держит он любовные записочки или милые сувениры, прелестные напоминания об интрижках, свиданиях, поцелуях украдкой: платочек, перчатку, заколку или цветок, выпавший из прически, ну, может быть, даже подвязку, соскользнувшую с хорошенькой ножки во время торопливых объятий в наемном фиакре… Ангелине очень захотелось открыть коробочку, однако она отогнала недостойное любопытство и снова замерла посреди комнаты, шаря вокруг глазами, которые против воли снова и снова возвращались к шелковой шкатулке.
Время уходит. И Ангелине пора уходить. Совсем ни к чему, чтобы Лоретта застала ее здесь. Однако она все стояла, оглядываясь и принюхиваясь, не решаясь уйти, но по-прежнему ничего не трогая, словно надеясь, что сама атмосфера этой комнаты подскажет ей что-то… Но что? Что она хочет узнать?
— Ей-Богу, я как ищейка, которая не знает, чего искать! — проговорила вслух Ангелина и по внезапной прихоти памяти вдруг вспомнила старинную историю, рассказанную ей мужем, когда они гуляли в Иль де Нотр-Дам, известном, между прочим, еще и тем, что там во времена Карла V на виду у всех именитых жителей Парижа некий рыцарь Макер сражался… с другим рыцарем. Нет, с собакою, которая могла бы служить примером для рыцарей! Оказывается, Макер тайно, из мести, убил некоего Обри Мондинье и зарыл труп под деревом в Иль де Нотр-Дам. Собака убитого отыскала его могилу, а потом привела на нее друзей Обри. Тело несчастного было извлечено, убийство обнаружено, но никто не знал, кто его совершил. Собаку взял к себе друг Обри Мондинье, и вот однажды, спустя три месяца, она во время прогулки увидела вернувшегося в Париж Макера — и с лаем набросилась на него, кусала, царапала когтями, так что с великим трудом удалось ее оттащить. Такое повторялось не единожды; у людей, помнивших привязанность собаки к своему господину и ненависть к нему Макера, зародились прямые подозрения, дело дошло до короля. В тогдашние времена поединок решал судьбу обвиняемых, если доказательства были неясны. Карл V назначил место и время; рыцарю дали булаву, выпустили собаку — начался бой. Макер замахнулся, но собака оказалась проворнее, ударила его всем телом, повалила наземь, вцепилась в горло. Злодей закричал о пощаде и признался королю в своем преступлении. Карл V, который не напрасно был прозван мудрым, желая для потомства сохранить память о верной собаке, велел в Бондийском лесу поставить ей мраморный монумент и вырезать следующую надпись: «Жестокие сердца! Стыдитесь: бессловесное животное умеет любить и знает благодарность. А ты, злодей, в минуту преступления бойся самой тени своей!»
Ангелина криво усмехнулась. «Умеет любить и знает благодарность…» Оливье спас ей жизнь. Спасал, правильнее будет сказать. И когда он вытащил ее из подземелья в Кале, когда увидел тело несчастного де Мона, Ангелине показалось, что он снова сделался тем же бесстрашным, заботливым Оливье, которого она знала и помнила по России. Он отыскал тайную группу роялистов, друзей де Мона, и примкнул к ним. Они распространяли воззвание, призывали к восстановлению королевской власти во Франции, подрывали боевой дух бывших наполеоновских солдат, и так уже сильно подорванный поражением в России… Ангелину Оливье держал в стороне от этих дел, но однажды сообщил ей, что в Англию, в Лондон, срочно отправляется курьер. Ангелина написала письмо родителям, но опять ей не удалось связаться с ними: курьер был схвачен уже на корабле и тут же расстрелян как английский шпион. Это был тяжелый удар для Ангелины, и снова Оливье поддержал, успокоил, помог. Словно бы лучшие черты его натуры восстали из-под мещанской пыли и вновь засияли во всем блеске! Может быть, он бывал героем только при героических обстоятельствах, а в других — становился другим, легко приспосабливаясь к ним? Мог быть героем, если требовалось; сонным мещанином, авантюристом, подделавшим завещание; тайным любовником замужней женщины; ловким обманщиком; трусом и предателем…
Ангелина вздрогнула.
Итак, слово сказано. Наконец-то она осмелилась быть откровенной сама с собою! Она пришла сюда не для того, чтобы волновать себя видом и запахом комнаты Оливье; она хотела найти… или не найти… нечто, оправдывающее или обвиняющее его.
Тот разговор с хозяином трактира в Кале, услышанный Ангелиною из-за двери… она была почти в беспамятстве, ничего не сознавала, но какой же странный был разговор…
Кто мог знать, что де Мон и Ангелина спрятались в потайной комнатке за очагом? Тот, кто выследил их. Не для того ли Оливье сделал вид, что обижен, испуган, не для того ли скрылся, чтобы выследить их и убить? Но это все домыслы, смутные подозрения, неопределенные догадки. Куда страшнее и яснее сегодняшняя история с фиалками и Мальмезоном! «Среди людей Оливье есть предатель» — была первая мысль, но Ангелина, как всегда, не додумала ее до конца: ни один человек из людей Оливье не мог знать, кого и зачем будет искать мнимая цветочница. Только он. Он один. Ох, Боже мой…
Значит, предатель?! Ангелина в ярости схватила первый попавшийся под руку предмет, даже нe заметив, что именно, — и грохнула об пол.
Розовая шкатулка с сухим треском развалилась, и теперь только шелк стягивал ее обломки. Ангелина брезгливо отпрянула — ей сперва показалось, что из шкатулки хлынуло сонмище каких-то красных и белых червяков, но она тут же поняла, что это узенькие шелковые ленточки, в точности такие, из которых делают искусственные белые гвоздики роялисты в знак преданности монархии. А вот и несколько таких гвоздичек, сколотых булавками, уже готовых. Но зачем тогда красные ленты? Зачем красные гвоздики в этой шкатулке? Понятно, зачем: с красной ты за Наполеона, с белой — за Людовика…
Ангелина была так потрясена этим доказательством двуличности Оливье, что обо всем забыла, прежде всего — об осторожности. Она не слышала шагов в коридоре, и звук открываемой двери заставил ее вздрогнуть, как будто в спину ударил выстрел.
Кто-то стоял на пороге, но Ангелина нашла в себе силы не оглядываться.
— Лоретта, — кликнула она, — я вас не звала! Но коли вы уже здесь, то уберите это! — Ангелина ткнула пальцем в разноцветный шелковый ворох — и обернулась.
Перед ней стоял Оливье, стоял, прислонившись к притолоке, и смотрел на Ангелину в упор. Он был бледен как мел, глаза помутнели, рука нервно мяла ворот сюртука.
Мгновенное замешательство Ангелины сменилось приливом ненависти и отвращения.
Какой он жалкий! Вон как побледнел, задрожал!
— Вы, кажется, удивлены моим визитом? — спросила дерзко.
Губы Оливье шевельнулись, и Ангелина скорее почувствовала, чем услышала:
— Да…
— И только? — усмехнулась Ангелина. — А мне кажется, вы потрясены. Мне кажется, вы поражены в самое сердце! — Во взгляде Оливье мелькнул живой блеск, но тут же глаза его снова погасли, когда она сказала: — Ведь я не должна была здесь появиться — в этой комнате, в этом доме! Вы очень старательно устроили все для того, чтобы этого не случилось.
Оливье опять шевельнул губами.
— Я… не понимаю… — с трудом расслышала Ангелина, и от этого трусливого шепота ненависть к нему одолела все прочие чувства, даже страх.
— Не понимаешь? — переспросила она так же тихо, хотя хотела бы кричать во весь голос. — В самом деле? И этого не понимаешь? — Она носком туфли поддела ворох разноцветных лент. — А я понимаю. Ну-ка, покажи, какой сегодня день: для белых или красных цветов? Что ты прячешь там?
Она рванула борт его сюртука и увидела красный шелк в петлице.
Ангелина тихо охнула. Последняя надежда на ошибку исчезла. Если бы Оливье приколол белый цветок, если стал хотя бы оправдываться… Но цветок был красный! И он молчал.
— Предатель! — Ангелина рванула цветок, отбросила, наотмашь хлестнула Оливье по щеке, сметая со своего пути, и выскочила в коридор.
На пальцах после цветка осталось что-то мерзкое, влажное. Ангелина брезгливо потерла палец о палец, взглянула… что такое? Это кровь?
Она обернулась так резко, что чуть не упала. Окинула взглядом коридор. Вот лежит цветок, сорванный ею с груди Оливье. Какой странный цветок — весь красный, а два лепестка его — белые.
Оливье, отброшенный ударом Ангелины, стоял, привалившись к стене, как если бы его не держали ноги. На бледной, белой щеке его алело пятно пощечины, соперничая в яркости с красным цветком в петлице.
Да, но ведь Ангелина его сорвала, вон он валяется. Откуда же взялась еще одна красная гвоздика?
Оливье перехватил взгляд Ангелины и прикрыл грудь ладонью, но тщетно: цветок разрастался, лепестки струились меж пальцев, оплетали ладонь, пятнали манжету… Оливье заметил это и заслонился другой рукой, но потерял опору, ноги его подогнулись, он медленно сполз по стене и поник на полу.
Ангелина подошла — медленно, недоверчиво. Склонилась — и увидела, что рубашка на груди Оливье вся пропитана кровью.
— Господи Иисусе, — выкрикнула Ангелина, кидаясь к дверям, но тут же метнулась к массивному гардеробу, выхватила оттуда батистовую сорочку и принялась рвать ее на полосы, комкать и заталкивать под рубашку Оливье, пытаясь приостановить ток крови. Опять вскочила, опять бросилась было за помощью, но снова вернулась, приникла губами ко лбу Оливье, с ужасом ощутив, какой он влажный и холодный, этот высокий лоб. Сколько же крови он потерял! Где его ранили, откуда он шел?
Кровь уже не выбивалась толчками на белую ткань — сочилась тонкой струйкой, но это не слишком-то утешило Ангелину, ибо под глазами Оливье вдруг резко обозначились сизые тени, а черты заострились.
Она схватила его запястье, нащупывая пульс, и увидела, как, затрепетав, веки Оливье поднялись, открыв невидящие глаза.
Ангелина опять вскочила, открыла погребец и, расплескав изрядно, налила в рюмку коньяку, поднесла к губам Оливье:
— Ну-ка, глоточек. Ну пожалуйста, милый!
Он с усилием втянул в себя немного жгучего напитка, и спустя мгновение взгляд его чуть прояснился. Губы шевельнулись — сперва беззвучно, а потом Ангелина разобрала слова:
— Клянусь, цветок был белый. Всегда… только белый…
Ангелина кивнула, боясь, что разрыдается, если скажет хоть слово, и опять поднесла к губам Оливье рюмку. На сей раз он смог осушить ее до дна, и голос стал отчетливее:
— Он не ушел живой, ты не бойся больше. Он меня достал, но и сам остался лежать с моим стилетом в груди.
— Хорошо, хорошо, — наконец-то спохватилась Ангелина. — Ты пока помолчи, береги силы, а я сбегаю, пошлю за доктором. И перевязать тебя надо.
Оливье слабо сжал ее пальцы.
— Не надо. Я человек конченый. Патроны расстреляны, свечи погасли.
— Какие свечи? — с ужасом спросила Ангелина, оглядываясь: солнечный свет лился в окна.
— Это Монтескье… перед смертью, — выдохнул Оливье, с трудом раздвигая губы в улыбке. — Я всегда хотел сказать эти слова перед смертью. Красиво! Вот… сказал.
— Какая смерть?! — фальшиво возмутилась Ангелина. — Подумаешь, чуть-чуть поцарапали его. Из-за чего дрались? Из-за прекрасной дамы?
Она болтала, что приходило в голову, неприметно пытаясь высвободиться из пальцев Оливье и все-таки побежать за слугами, но он не отпускал.
— Из-за прекрасной, да… Глаза у нее синие, а волосы золотые. — Оливье попытался коснуться растрепанных, как всегда, кудрей Ангелины, но рука его упала. — Ничего, ты его больше не бойся. И теперь ты можешь вернуться домой. Слава Богу и русскому войску — победа уже близко. Ты уедешь… там тебя ждут. Угрозы больше нет — я убил Моршана!
У Ангелины на какое-то мгновение потемнело в глазах.
— Каким же образом ты… — пролепетала она. — А я ведь думала…
— Я понял, — молвил Оливье, устремив на нее взгляд, исполненный особой, пронзительной, провидческой силы, и Ангелина со страхом заметила, что синие тени вокруг его глаз наливаются чернотой, хотя голос звучал еще бодро: — Ты думала, я предал тебя… да и что еще могла ты подумать?! Но когда я увидел, что Миркозлит выходит из той же калитки в парке Мальмезона, откуда вышла ты, я почуял: здесь что-то неладно.
— Миркозлит? — с отвращением переспросила Ангелина. — Это еще кто?
— Я знал его под этим именем. Но его зовут Моршан, хотя и это ненастоящая его фамилия. Он поляк, он ненавидит русских за то, что они владеют польскими землями. Он готов объединиться против русских с кем угодно, хоть с самим дьяволом. Я никогда не доверял ему, никак не мог понять, почему маркиза так доверяет ему.
— Маркиза? — насторожилась Ангелина.
— Да. Этот Миркозлит — ее ближайший поверенный. Я недавно узнал, что именно он должен был переправить де Мона и тебя в Англию. Это окончилось смертью де Мона, ты тоже чуть не погибла. Потом мы хотели послать курьера с известием барону Корфу — и этот курьер был убит. Но она так заступалась за Миркозлита, а я ведь верил ей. Да что там! Я ей до сих пор верю, хотя негодяй не постеснялся и ее оболгать. Представь, когда я спросил его, что он делал в Мальмезоне, он нагло ответил, что советовался там с маркизой д'Антраге, как получше встретить русского императора Александра — выстрелом или ударом кинжала, или даже взрывом. Конечно, я не мог не вступиться за эту святую женщину. Схватился за кинжал — он тоже. Он ловок, да и я не промах, клянусь! Он ударил меня первым и так захохотал, что обо всем забыл от радости. А я еще не выронил кинжала и успел его ударить… попал в самое сердце! Теперь честное имя маркизы… Что с тобой, Ангелина? — Он осекся и попытался покрепче сжать ее руку, но только и мог чуть шевелить ледяными пальцами.
Ангелина кивнула, не с силах вымолвить ни слова. Она пока даже осмыслить не могла это новое сплетение интриг.
— А маркиза? — проговорила она, наконец услышав свой голос как бы со стороны. — Она… кто она?
— О, это чудесная женщина! — Бледные губы Оливье дрогнули в улыбке: — И необыкновенно загадочная! Она уже не молода, но кажется молодой и прекрасной благодаря своим черным глазам. Лицо у нее прикрыто вуалью — потому что изуродовано шрамом. Когда маркиза была еще совсем молода, ее ударил саблей какой-то обезумевший простолюдин, и с тех пор… Удивительно, как ей к лицу эта вуаль. И такие ласковые глаза. Мне все время кажется, что я видел ее прежде. Она была бы красавицей, если бы не этот шрам.
— Нет там никакого шрама, — глухо проговорила Ангелина, почувствовав, как силы враз оставили ее. Наверное, так чувствует себя оплетенная паутиной муха, из которой паук уже высосал все жизнетворные соки.
— То есть как? — недоверчиво переспросил Оливье.
— Да так, — вздохнула Ангелина. — Нет и никогда не было. Потому тебе и казались знакомыми ее глаза, что ты видел их. Помнишь… там, на Березине? Мадам Жизель, графиня д'Армонти? Это и есть маркиза д'Антраге. Моршан тебе не солгал — он и вправду виделся с нею в Мальмезоне. Ведь она там живет. Значит, она руководит группой роялистов? О, теперь я вспоминаю… Несчастный Ксавьер говорил мне перед смертью о какой-то даме, которая направила его в трактир контрабандистов и которой он открыл тайну нашего брака. Ох, какая паутина, паутина! Мне никогда из нее не выпутаться! — Она прижала стиснутые кулаки к глазам и в отчаянии покачала головой.
— Ничего, Анжель, — долетел до нее слабый шепот. — Бодрись! Моршана больше нет. А ты… ты ведь русская! Я же знаю тебя. Я знаю ваш народ. Когда русские спокойны, они милы и веселы, но когда их страсти возбуждены, они бывают страшны: у них нет выдержки, какую дает воспитание, и обуздать свою страстность они не в силах. Думаю, ты сумеешь так расправиться с этой дамой, что от нее пойдут… как это вы говорите? Ко-люч-ки по у-лач-кам? — попытался выговорить он по-русски, и Ангелина невольно засмеялась:
— Пойдут клочки по закоулочкам!
Она смахнула с ресниц слезы слабости и малодушия.
О Оливье! Милый, неоцененный друг! Спасибо тебе за мудрость, за пресловутую французскую иронию, за веру и надежду! Еще несколько твоих насмешливых слов — и к Ангелине вполне вернутся утраченные силы, она вполне поверит в удачу!
Но Оливье молчал, и Ангелина с ужасом увидела, что голова его поникла, руки опустились, а кровь из раны снова хлынула струей.
Что же она наделала! Сидит тут, болтает с ним, с умирающим, вместо того чтобы звать на помощь!
— Оливье, — вскричала она, хватая его за плечи. — Оливье, ради Бога… еще хоть слово! Потерпи еще немного!
Кровавое пятнышко показалось в уголке его рта… набухало, пролилось тоненькой струйкой на подбородок.
— Все, — выдохнул он. — Для жизни моей этого достаточно… Ох, какая эпитафия! Cela me suffira! Не забудь…
Он умолк, но несколько мгновений еще смотрел пристально в глаза Ангелины, словно цепляясь взглядом за жизнь, потом не выдержал — сдался, умер.
Два дня спустя, вернувшись с кладбища, Ангелина, словно повинуясь всевластному зову, воротилась в эту комнату и застыла на пороге, глядя на сабли, пистолеты, трубки, уздечки и кнуты сухими, уже до боли наплаканными глазами.
Комната казалась безжизненной; запах табака, кожи, лаванды уже выветрился, словно Оливье никогда и не было здесь. «У жизни на пиру он быстрым гостем был» — вспомнились чьи-то стихи, и Ангелина в тоске покачала головой. Подошла к окну.
Внизу садовник возился с клумбой, высаживал первую рассаду портулака.
Ангелина взглянула на свои руки — они тоже были в земле. Сразу после похорон она посадила на могилу кустик сирени, маргаритки — они вот-вот зацветут — и черно-траурные виолы, которые в России называют анютины глазки. Жалела, что не нашлось лилий — самых печальных цветов, а потом вспомнила, что лилию не стоит сажать на могиле — она и сама вырастает под влиянием какой-то неведомой силы, и вырастает преимущественно на могиле самоубийцы или человека, погибшего насильственной смертью. На могиле убитого она служит знаком мести, а на могиле грешника — прощения и искупления им грехов.
И Ангелине бы свои грехи искупить. Она чувствовала, что сейчас наступила самая подходящая пора для покаяния, чтобы умилостивить Бога. Но возвратить нельзя прошедшего, и дай Бог, чтобы никогда более не пришлось ей испытывать такого раскаяния. До того было горько, что лишь невероятным усилием воли ей удалось заставить себя порадоваться: Моршан мертв! Хоть эта страшная петля сползла с ее шеи! И ведь со дня на день в Париж войдут союзники. Толков разных о сем про́пасть, но правды не узнаешь, бесспорно лишь одно: близок час, когда на улицах французской столицы зазвучит русская речь! Тогда не Ангелине, а графине д'Армонти, мадам Жизель придется скрываться и таиться. Пока же… Ну что же, все ее козни Ангелина уже знает наперечет и сможет им противостоять!
Будущее, однако, показало, что знала она далеко не все.
Знающие люди говорят, что на войне один час, одно мгновение могут изменить весь ход кампании. Истинность такого утверждения союзники могли проверить на подступах к Парижу.
Князь Шванценберг, командующий австрийскими войсками, видя упорное сопротивление Наполеона, намерен был отступить: война, полагал он, могла длиться еще долго! Но Александр I, умевший, как говаривали его современники, соглашать умы, в сем важном случае употребил и непоколебимую решительность.
«Я не соглашусь на это, — заявил он. — Продолжение войны возбудит отчаяние в сердцах населения Парижа. Сейчас парижане видят в нас безусловных победителей и готовы покориться. Увидев же нашу нерешительность, они начнут вооружаться против нас!»
Отступление было отменено. Так Александр I решил жребий кампании 1814 года.
Это случилось десять дней назад, и тогда же вновь затрепетали сердца парижан: что ждет их от победителей и прежде всего — от русского царя? Уж если Александр сжег свою столицу ради поражения врага, во что же превратит он столицу побежденного неприятеля? Какие размеры примет его мстительность?
Мало кто знал в Париже, что с самых юных лет Александр I почитал лучшею славою быть благодетелем человечества, обращая при этом особенное внимание на Париж и его историю. Однажды, в присутствии вельмож двора своего, Екатерина II спросила внука: что более всего нравится ему в истории. «Поступок Генриха IV, когда он посылал хлеб осажденному им Парижу», — ответил тот. Известно, что Генрих IV, осадив Париж, пресек все пути к подвозу хлеба. Но, услышав о страдании жителей, он снабдил пищей не только бежавших из Парижа, но и полководцам своим дозволил препровождать хлеб в стены этого города. Думал ли Александр I в отроческие лета свои, что он превзойдет в великодушии и самого Генриха IV? Александр спас тот самый город, откуда завоеватель выходил для разорения России. Впечатления отроческие сильно действуют на всю жизнь. Александр под стенами Парижа изрек бессмертные слова: «Обещаю особенное покровительство городу Парижу. Безусловно, отдаю всех французских пленных». После сих слов дело человечества, дело мира можно было считать выигранным.
И вот наконец наступила эта ночь… последняя ночь осады Парижа. Огни, озарявшие стан союзников, засверкали на окрестных холмах, на виду у французской столицы. Сияние сих огней, столь страшных для другого осажденного города и в другое время, было тогда для парижан вестником свободы Франции и спасения великого города. Тщетно приверженцы Наполеона рассеивали злобные слухи, побуждали народ к сопротивлению. Жители Парижа убеждены были, что жребий их зависит от дружественного приема союзных войск.
Я добр и кроток, это ценит мой народ.
Такой правитель для него — отрада.
Но каждый только одного и ждет —
Когда меня нечистый проведет
В ворота ада.
В трактире «Поросячья ножка», одном из многих, притулившихся возле огромного «Чрева Парижа», главного рынка французской столицы, пели новые куплеты про Наполеона. Эту песню знал теперь весь Париж! Полицейские изъяли сотни рукописных списков, но автора пока найти не удалось.
Я в этой грешной, растревоженной стране
Посеял смуту, нищету, раздоры.
И, не хвалясь, скажу, что заслужил вполне,
Чтобы палач петлю на шею мне
Накинул скоро!
«Скоро! Скоро! Скоро!» — скандировали хором посетители, в большинстве своем грузчики. Как раз сегодня на рынке проходил ежегодный отбор грузчиков, поглазеть на это собирались сотни зрителей. Силачи поднимали многопудовые мешки одной рукой, жонглировали ими. Это было устрашающее, но и восхитительное зрелище, а победители потом закатывали отменную пирушку. Вдобавок ко всему с часу на час ждали вступления русских. Это тоже стоило отметить, потому в «Поросячьей ножке» собралось куда больше народу, чем мог вместить кабачок. Толстуху-хозяйку рвали на все стороны. Она тоже, должно быть, имела великую телесную силу, ибо толщину свою носила с необычайной живостью и ловкостью, но и она сбилась с ног, пытаясь угодить всем этим орущим, пьющим, жрущим мужчинам, потому долго пришлось ждать немолодой, скромно одетой даме в глубоком трауре, пока хозяйка наконец прервала на миг свои сумасшедшие метания и показала ей того, о ком она спрашивала.
Человек огромного роста, большеголовый, с коротко стриженными, будто у новобранца, бесцветными волосами, одетый в поношенную куртку, куда еле-еле вмещались его могучие плечи, сидел, уныло подперевшись локтем о стол и прикрыв глаза, и слушал певцов, нестройно, хотя и бойко тянувших:
Пошел на убыль счет счастливых дней.
Я пожил славно, всех держал я в страхе.
Осыпан почестями, лаской окружен,
Диктатор ваш, любимец нежных жен
Взойдет на плаху!
Кругом заорали, захохотали, воздели кружки, горланя:
— На плаху! На плаху! Смерть тирану!
Дама вгляделась. Мало того, что человек, которого она разыскивала, молчал, не присоединившись к общему хору; из-под крепко прижмуренных век его скатилась крошечная слезинка!
Несколько мгновений дама глядела на него с тем же изумлением, с каким глядела бы на плачущую гору, потом осторожно коснулась его плеча:
— Сударь…
Человек нехотя приоткрыл глаза. Крошечные, глубоко посаженные, они казались просто темными дырочками, просверленными в голове неизвестно зачем, но, верно, они все-таки могли видеть, потому что уставились на даму, после чего их обладатель нехотя буркнул:
— Чего?
Дама была весьма не робкого десятка, однако и она вдруг струхнула под этим тупым взглядом и почувствовала, что растеряла все слова, с которыми пришла сюда.
Не дождавшись ответа, глазки помутнели и начали вновь закрываться тяжелыми веками; тогда дама, спохватившись, сбивчиво проговорила:
— Я слышала… вас постигла неудача сегодня, вы не нашли работу?
Начало оказалось неудачным: огромная ладонь, безвольно лежавшая на столе, медленно сползлась в кулак, один удар которого запросто размозжил бы голову теленку.
— Я это к тому, — поспешно добавила дама, — что у меня есть для вас работа!
Глазки вновь закрылись. Великан как бы во сне откусил немалый кусище от поросячьей ножки, лежавшей в его миске, и принялся вяло двигать челюстями.
— Как я погляжу, вам желудок дороже славы? — недобро усмехнулась дама.
Великан вновь открыл глаза и пробурчал:
— А ты послушай, о чем они поют. Вот и вся наша слава!
— Но ведь русские еще не вошли в Париж, — прошептала дама, садясь на краешек засаленного табурета и ближе придвигаясь к великану. Он дернул носом, очевидно, раздраженный запахом ее духов, и прищурил один глаз:
— Работа какая? Насыпать соли на хвост русским, что ли?
— В конце концов, этим и кончится, — туманно ответила дама, и силач широко разинул пасть, зевая:
— Больно надо! И — что проку? Легче покорить легион демонов, чем русских, даже если бы вместо одного у нас было десять Бонапартов. Не видел народа более варварского! Готовы сами себя сжечь, лишь бы не сдаться неприятелю. Их так просто не возьмешь. — И он опять прикрыл глаза.
— Хоть и не твоими руками, но не без твоей помощи будет уничтожен русский император, — чуть слышно прошептала дама.
Сначала ей показалось, что великан ничего не расслышал, потому что прошло немалое время, прежде чем поднялись веки и взгляд скользнул по ее лицу. Потом великан хмыкнул и стукнул ладонью по сжатому кулаку. Этот непереводимый и оскорбительный жест знатоки могли бы сравнить с тем, как русские бьют ребром ладони по сгибу руки у локтя, и означал сей жест, мягко говоря, «пошла вон!».
Дама слишком нуждалась в услугах этого мужлана, а потому не позволила себе обиду и начала все сызнова:
— Буду говорить прямо. Речь идет о женщине.
Тяжелые черты медленно сложились в гримасу глубочайшего отвращения, а губы исторгли короткое:
— Баб ненавижу!
Дама была особа начитанная, а потому ей сразу вспомнился евнух из «Персидских писем» Монтескье, возненавидевший женщин после того, как начал взирать на них хладнокровно и его разум стал ясно видеть все их слабости. Обеспокоенная, дама слегка нагнулась и заглянула под стол. Великан сидел, широко расставив ноги, и то, что она разглядела между ними, успокоило ее внезапные подозрения, но весьма взволновало натуру этой любительницы оценивать мужчин по величине их главного орудия. Сейчас, впрочем, было не до этого, а потому дама утихомирила свой пыл и вновь приступила к делу:
— Прекрасно! Речь идет об уничтожении одной из тех, кого вы ненавидите.
— Это тебя, что ли? — хмыкнул великан.
Насмешки бесят мелкую спесь, и дама была взбешена. Прежде оскорбитель немедля узнал бы, что горе тому, кто, возмутив ее гнев, не спешил покорностью смягчить его. Она дала себе мысленную клятву расквитаться с этим ничтожеством, когда дело будет сделано, но впервые усомнилась в том, что ей это удастся. Туп, ленив… Непроходимо, безнадежно!
Впрочем, она тотчас поняла, что подобные эпитеты скорее применимы к ней самой. Она начала слишком уж издалека, а с таким животным надо действовать без обходных маневров.
— Баб ненавижу, да ведь они глупы что куры, — вдруг изрек великан. — Только и годны, что кудахтать да нестись! На свете есть только одна, которой я свернул бы голову при первой же встрече!
Восторг, захлестнувший душу дамы при этих словах, был таков, что она даже всхлипнула от облегчения. Все будет, как она хочет! И, схватив великана за руку, она жарко выдохнула:
— О ней и пойдет речь!
Маленькие глазки медленно приоткрылись, и дама усмехнулась, увидев, как мелькнувшая в них искра начала разгораться в яростный пожар:
— Вижу, ты узнал меня. Ну, наконец-то! Теперь можно и поговорить.
Через полчаса дама в трауре вышла из кабачка «Поросячья ножка» и, свернув за угол, села в поджидавший ее фиакр. Следом вскочили двое оборванцев: это была охрана, ибо дама не лишилась рассудка, чтобы одной отправиться в такое гнездилище опасностей, каким являлось ночью «Чрево Парижа», тем паче — находившийся поблизости «Двор чудес», обиталище нищих и всего парижского отребья. Впрочем, сейчас дама была так счастлива, так окрылена, что думать позабыла о том, каким опасностям она могла подвергнуться. Она велела кучеру поскорее трогать, и всю дорогу до Мальмезона предавалась нетерпеливым мечтам о том мгновении, когда синеглазая золотоволосая женщина постучится в потайную калитку в ограде Мальмезона, скажет пароль «Сервус» и попросит проводить ее к графине Гизелле д'Армонти. Сама придет, сама. И сделает все, что ей будет приказано, не посмеет противиться. Дама в этом ничуть не сомневалась, и, как показали дальнейшие события, она не ошибалась.
Еще вчера русские видели Париж с высоты Монтерля — видели золотой купол Дома Инвалидов, ворота Трона, Венсен, вершины Монмартра, куда устремлено было движение союзных войск. Еще вчера гремела ружейная пальба, вперед продвигались с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместью Парижа. Все высоты заняты были артиллерией; в любую минуту город мог быть засыпан ядрами. Это была бы скорая победа… Но никто не желал сего в рядах победителей. И вот французы выслали парламентера. Пушки замолчали. Наступившая тишина была как вздох облегчения. Русские офицеры, солдаты собирались вокруг пушек и поздравляли друг друга с победой. «Слава Богу! Мы увидели Париж со шпагою в руках! Мы отомстили за Москву!» — повторяли воины, перевязывая раны свои…
Это было еще вчера, а сегодня, 19 марта 1814 года, чудилось: весь Париж двинулся на бульвары, где надлежало приходить союзным войскам; балконы, окна террасы заполнены были зрителями; все жители парижские нетерпеливо ожидали вступления иностранного войска, возвратившего Франции мир и спокойствие.
На ранней заре русская конница, предводительствуемая Его Императорским Высочеством Константином Павловичем, и гвардии союзных держав построились в колонны по дороге к Парижу. Русский император отправился в Панкен со своим штабом, куда и король прусский прибыл со своею свитою. Здесь победителей ожидали префекты парижских округов. Русский император обратил к ним речь весьма достопамятную, ибо каждое слово из окон было не пустым обещанием, но оправдывалось событиями:
«Ни Франции, ни французам не воздам злом за зло. Один Наполеон мне враг…»
Оба государя, Александр и Вильгельм, в сопровождении князей и полководцев своих направились через заставы парижские к предместью Сен-Мартен. Казаки и гвардия находились впереди шествия. Граф Состен де ла Рошфуко прибыл к союзным государям с белым бантом, предлагая себя в проводники русскому императору. Около полудня все войска — конница и пехота, — отличавшиеся превосходной выправкой, предшествующие императорским свитам, вступили в город под звуки труб и военной музыки. При прохождении через предместья от чрезмерного стечения народа воинское шествие надолго замедлилось, казалось, в сем месте соединился весь Париж; никак нельзя было двинуться. Только в час дня войско союзное появилось на бульваре Пуссоньер. Глядя на возносящийся лес копий, на эти бравые батальоны, на этот цвет европейских воинов, парижские жители имели перед собой зрелище, долго еще незабываемое в мире: они видели блестящую армию среди горожан, ничем не обеспокоенных; видели войско неприятельское, принятое как войско, возвратившееся в свое Отечество. Но чувство, с которым победители входили в Париж, было неизъяснимо никакими словами…
Море народа на улицах. Окна, заборы, кровли, едва зазеленевшие деревья бульваров — все, все покрыто людьми. Ступить, что называется, разу негде! Все машет руками, кивает головами, все кричит:
— Да здравствует Александр, да здравствуют русские!
— Да здравствует Вильгельм! Да здравствует император Австрии!
— Да здравствует Людовик, да здравствует король!
— Покажите нам прекрасного, великодушного Александра! — кричали красивые женщины, цепляясь за упряжь офицерских коней, так что один из молодых воинов принужден был приостановиться, чтобы ответить учтиво:
— Medams, le voila, en habit verit, avec le roi de Prusse [111].
— Mais, monsieur on vous prendrait pour un Francais! [112] — восхитилась дама.
— Много чести, мадам. Я этого не стою, — улыбнулся русский, но дама и в толк не могла взять, о чем он говорит, продолжая комплимент:
— Mais c'est que vois n'avez pas d'accent [113], — и тут же снова во все горло закричала: — Vive Alexandre, vivent les Russes, héros du Nord! [114]
Казак этого офицера, не отстававший от него ни на шаг, задумчиво проговорил:
— Ваше благородие, они с ума сошли!
— Давно! — ответил офицер, помирая со смеху. Они тронули коней и кое-как воротились на свои места.
Тем временем государь среди волн народа остановился у полей Елисейских, и Триумфальная арка, этот символ славы Бонапарта, смиренно изготовилась принять его.
Молодой офицер глаз не мог отвести от арки, от ее массивных серых стен, тяжелых перекрытий, помпезных барельефов.
— Как в сказке сказывается: зашли за тридевять земель, в тридесятое царство! — воскликнул казак; офицер, бросив ему беглую улыбку, ответил:
— Твоя правда, Степан! — и вновь обратил свой взор на серый гранит арки.
Невольно снял треуголку. Легкий, уже теплый ветерок ерошил его светло-русые волосы, играл ими, то открывая, то вновь прикрывая рваный шрам на виске. Офицер быстро надел треуголку и подумал, что такая же арка должна стоять и в Москве, на той дороге, по которой уходил из русской столицы Наполеон, а потом вступали наши войска. Две арки, начало и конец пути, поражение и победа…
— Аргамаков! — окликнул его товарищ. — Ты только погляди!
Волны народные трепетали, колыхались, бились вокруг величественного и приветливого императора русского, который, как никто другой из государей союзных держав, привлекал восторженное внимание, и стар и млад, и простолюдин, и первостепенный парижский житель — всяк норовил схватить царя за руку, за колени, за одежду, хотя бы за стремя, чтобы снова и снова воскликнуть:
— Vive Alexandre; á bas le Tyran! [115] Да здравствуют наши избавители!
— Государь очень неосторожен, — неодобрительно пробурчал офицер, но Аргамаков успокоил его улыбкой:
— Истинное величие в доброте и бесстрашии.
С трудом оторвав восторженный взор от царя, он принялся оглядывать толпу, улыбаясь в ответ на улыбки, взмахивая рукой в ответ на приветственные жесты, любезной улыбкой встречая всяческие благоглупости, летевшие со всех сторон:
— Посторонитесь, господа, артиллерия! Какие длинные пушки, длиннее наших!
— Какая длинная лошадь! Степная, верно!
— Посмотри, у него кольцо на руке. Верно, и в России носят кольца.
— Отчего у вас белокурые волосы?
— От снегу! — ответил Никита первое, что пришло в голову, и подумал: «Не знаю, от тепла или от снегу, но вы, друзья мои, давно рассорились со здравым рассудком!»
— Отчего они длинны? В Париже их носят короче. Великий артист, парикмахер Dulong, обстрижет вас по моде.
— И так хорошо! — заступилась другая женщина, и Никита подарил ей беглую улыбку.
Наслышанный о красоте и прелести француженок, он сейчас чувствовал себя обманутым. О да, они прелестно одеты, у всех искрятся весельем глаза, они задорны, милы, пикантны, соблазнительны, очаровательны… куколки! Цветочки! Игрушечки! Безделушки! В них нет завораживающей, тихой прелести соединения достоинства и неукротимости, не чувствуется пламени, мерцающего в ледяном сосуде… это есть только в русских женщинах. И офицер, глядя на хорошеньких парижанок, вдруг ощутил острую тоску по родине и такую печаль по навек утраченному, что тихонько застонал, как от мучительной, внезапной боли.
Его затуманенные воспоминаниями глаза скользили по кокетливо причесанным головкам женщин, спешивших приблизиться к государю и преподнести ему весенние цветы, как вдруг некое золотистое облако привлекло его внимание. Это был букет нарциссов, такой огромный, что женщина, несшая его, прижимала его к себе, как заботливая мать — ребенка, однако цветы все равно рассыпались в разные стороны. Она и сама была золотоволосая, и сиял этот букет так, что Аргамаков на мгновение допустил поэзию в свое оледенелое сердце и подумал, что все это, вместе взятое, похоже на солнышко, едва взошедшее и щедро рассыпающее вокруг свои золотые лучи.
Вьющиеся, непослушные пряди упали на лицо женщины, и она отбросила их нервным, трепетным движением, выронив еще несколько цветов. Лицо ее открылось, и Аргамакову показалось, что он лишился рассудка.
Не помня себя, он соскочил с коня, и его казак тотчас последовал примеру барина, что вызвало новый взрыв восторга при взглядах на это смуглое, скуластое, черноусое лицо:
— Oh, bon Dieu, quee Calmok! [116]
Аргамаков ничего не слышал. Раздвигая толпу, он силился пробиться к женщине с букетом нарциссов, но ему это удавалось с трудом, а перед ней, словно нарочно, расступались люди, открывая ей путь к русскому государю.
Никита все еще был ошеломлен, потрясен, но обостренное зрение и навыки человека, прошедшего войну и чудом избежавшего смерти, действовали как бы помимо его воли — он почти бессознательно замечал странности, которые сопровождали продвижение золотоволосой женщины.
Этих «странностей» было три, и они имели неприглядный образ мужчин в лохмотьях и больших колпаках, с ужасными, мрачными физиономиями. Именно такими Аргамаков некогда представлял себе всяческих маратов, робеспьеров, дантонов [117], и отвращение подало ему сигнал тревоги, отрезвивший его.
Теперь он не безрассудно стремился за женщиной, подбирая упавшие цветы, словно во что бы то ни стало должен был вернуть их в букет, но и наблюдал за ней. Во всем ее облике было нечто странное, и Никита, наглядевшийся сегодня на счастливых парижанок, сразу понял, в чем суть. В облике этой женщины не было упоения, восторга, самозабвенного ликования. С тем выражением лица, с каким она рвалась преподнести цветы русскому царю, люди, наверное, восходили на эшафот, подумал Никита. Обреченность, безнадежность, отчаяние, ужас, оледеневшие черты… Она шла, как ходят во сне, и если бы не энергичные тычки тройки страшных сопровождающих, уже давно остановилась, упала, была бы затоптана толпой… но она шла и шла, с каждым шагом теряя все больше цветов, и к тому времени, когда Никита наконец добрался до нее, в руках у нее был тощенький желтый букетик, сквозь который явственно проглядывало что-то серо-стальное.
Она находилась уже шагах в пяти от государя, когда Никита настиг ее, рванул в толпу и, заворотив руку ей за спину, с трудом выдернул из пальцев, сведенных судорогой, обоюдоострый стилет, лезвие которого — он приметил с одного взгляда — было покрыто черно-коричневой каймой. Смутное подозрение, возникшее у Никиты, окрепло, едва он замахнулся этим стилетом на «марата», которого и без того странное лицо исказилось еще пуще, и он бросился наутек с такой резвостью, что вмиг растворился в толпе; невесть куда канули и «дантон» с «робеспьером». Итак, клинок был отравлен, без сомнения, и даже незначительный удар, нанесенный им, мог оказаться смертельным для русского государя. Облегчение, овладевшее Никитою при мысли о том, какое злодеяние он только что невзначай предотвратил, было сравнимо лишь с ужасом от того, что свершить сие богопротивное дело должна была Ангелина.
Среди орущей, хохочущей, пляшущей толпы они стояли двое, и никто не толкнул их, не приблизился к ним, не сказал им слова, как если бы они были окружены неким магическим кругом, начертанным любовью и смертью.
Никита смотрел в незабываемые синие глаза, но не видел в них ни искры изумления, ни радости, ни даже страха или отчаяния. Ангелина стояла, будто громом пораженная, не делая ни шагу ему навстречу, словно не узнавала его. Наконец Никита не выдержал: схватил ее, стиснул в объятиях, покрыл поцелуями бледное, похолодевшее лицо — и тоже окаменел, когда помертвелые губы исторгли чуть слышный шепот:
— Что ты наделал! Теперь моя дочь погибла…
Ее дочь!
Изумление, боль, ревность при этих словах превзошли все иные ощущения, и немалое минуло время, прежде чем рассудок воротился к Никите, прежде чем беспорядочные мысли оформились вопросом:
— Но почему?!
Ангелина молчала, и, отстранившись от нее, Никита увидел, что из безжизненных глаз медленно текут слезы.
— Батюшки, ваше благородие, — пробормотал изумленный казак, — так ведь это же она, она! Это ж ведь та самая французка, из-за коей Варька-покойница едва ума не решилась! Не она ль была у вас в доме охотничьем?!
— Она, — кивнул Никита. — И никакая она не француженка, а русская.
— Ах ты моя лебедка белая! — восхитился Степан, заботливо оттесняя своего барина и его милую под защиту афишной тумбы, в сторону от толпы. — Что ж ты такая нерадостная? Свои, глянь, пришли! Сво-и! — крикнул он громко, будто глухой, но, не дождавшись даже малой искры жизни в этом лице, повернулся к барину: — Что это с ней? Глянь, ваше благородие! Глаза будто и не видят! Больна… не то опоили чем?
Вмиг все прояснилось для Никиты. Эти расширенные зрачки, остановившийся взгляд, это неостановимое движение к странной, противоестественной цели — убийству, могли быть объяснимы только одним: Ангелина и впрямь одурманена.
— Что же делать? — шепнул он, стискивая ее ледяные пальцы, по-прежнему скрюченные, словно все еще держали букет.
— Есть только одно средство, — внезапно проговорила Ангелина каким-то странным, не своим, а хитрым, неприятным, порочным голосом, принадлежавшим другой женщине, как если бы устами Ангелины гласила какая-то злобная чревовещательница. — Только одно средство спасти твою дочь. Ты должна убить русского царя.
Никита и его казак враз перекрестились.
— Нет! Нет! Я не могу! — воскликнула Ангелина с ужасом.
— Вспомни о девчонке, — усмехнулся ее губами все тот же чужой голос.
— Где она? Что с ней?! — Это опять говорила Ангелина, безмерно испуганная, не владеющая собой, с лицом, похожим на мертвую маску.
— Она в безопасности. Ее охраняет надежный сторож, который при необходимости может стать и палачом.
— Нет… Умоляю вас… — Голос Ангелины прервался рыданием.
— Тебе придется выбрать, или смерть Александра — или смерть твоей дочери. Ничего! Это не так трудно! Всего один удар. Достаточно хотя бы оцарапать его, чтобы он умер на месте.
Этот чужой голос подтвердил догадку Никиты. Но чей, чей это голос? Где он мог его слышать?
— И ничего не бойся, — продолжала та женщина. — Тебя будут охранять. С тобой пойдут трое наших, они расчистят тебе дорогу к царю и помогут потом уйти от преследования. Но берегись, берегись, Анжель! Если ты вздумаешь улизнуть или кликнуть на помощь русских, знай: за тобой будут неустанно следить! Весть о твоем предательстве тотчас достигнет меня. И тогда… ты понимаешь, что будет тогда!
— Вы не сможете, нет, мадам Жизель, вы не будете так жестоки! — рыдала Ангелина.
«Мадам Жизель!» — наконец-то понял Никита. Это голос проклятой шпионки! Значит, она замыслила сие страшное злодеяние! Да, на ее милосердие нечего надеяться!
— Разве ты меня не знаешь? — подтвердили его предположения металлические нотки в голосе мадам Жизель. — Я сдержу слово и отпущу тебя с ребенком, когда дело будет сделано. Или… или… нет, Анжель, лучше не испытывай судьбу. А сейчас — выпей вот это. Тебе станет легче, все покажется так просто!..
— Так и есть — каким-то зельем опоили молодку! — прервал возмущенный Степан этот страшный спектакль. — Ну да ничего! Говорят, на каждую отраву свое лекарство имеется!
С этими словами он снял с пояса фляжку, отвинтил крышечку и, прежде чем Никита успел его остановить, с такой силой прижал край к губам Ангелины, что она, отшатываясь, запрокинула голову — и невольно сделала несколько глотков.
Мгновение она стояла не дыша, глядя в одну точку, потом закашлялась, зашлась, пытаясь перевести дух. Перепуганные Никита и Степан трясли ее и били по спине, пока Ангелина не вздохнула глубоко, не выпрямилась — и не открыла омытые слезами синие, изумленно-испуганные глаза.
— Верное дело! — в восторге крикнул Степан. — Я знал, знал! Разве басурманское пойло выстоит против нашего, с русской винокурни?
И он умолк, смахнул невольную слезу, видя, как его барин и эта «лебедка белая» шагнули друг к другу, протянув руки, — да так и замерли, сплелись взорами…
— Эх, что стоять! — Степан сорвал с головы шапку, шлепнул себя ею по колену. — Хватай ее, барин, да целуй крепче! — И словно для того, чтобы показать, как это делается, он выдернул из толпы первую попавшуюся красотку в чепце и белом передничке, залепил звучный поцелуй в свежие губки, — и отшвырнул почти лишившуюся чувств парижанку обратно в толпу.
Ангелина и Никита не видели, не слышали ничего, неотрывно смотрели друг на друга, словно не веря глазам, пока Степан, и в умилении не утративший способности трезво мыслить, не схватил обоих, не встряхнул хорошенько.
— Чего встали! Девчонку-то спасать надобно!
Ужас вновь выбелил лицо Ангелины. Она оглянулась — и как раз вовремя, чтобы поймать взором фигуру «робеспьера», бегущего по переулку.
Значит, он не исчез — просто затаился. Высматривал, подслушивал, а теперь…
— Он бежит сказать, сказать… — Она задохнулась, но все было ясно и без слов: страж Ангелины спешил доложить той, которая его послала, что покушение сорвалось — и теперь настало время расплаты.
Все, что происходило дальше, слилось в сплошной поток событий, свершавшихся как бы даже и без участия людской воли, а по милости или, напротив, нерасположению Провидения.
Никита и Ангелина со всех ног побежали в проулок, но «робеспьер» уже скрылся за углом.
— Стойте! Стойте! — закричал кто-то сзади по-русски, а потом раздалось цоканье копыт, и их догнал Степан верхом на своем коне, ведя в поводу скакуна Никиты.
Словно перышко, тот забросил в седло Ангелину, вскочил сам и дал шпоры. Они миновали переулок, выехали на улицу Трех Трактиров — и наконец увидели беглеца, опять поворачивающего за угол.
— Ох, уйдет, уйдет! — закричала Ангелина, порываясь соскочить на ходу, но Никита железной хваткой притиснул ее к себе.
— Ничего, не бойо-сь! — просвистел сквозь стиснутые зубы и снова дал шпоры коню.
Слезы Ангелины упали на руки, стиснувшие поводья.
«Дочь. Ее дочь! Кто ж отец?» — мелькнула ревнивая мысль да и пропала. Сейчас все это было неважно. Сейчас вообще все на свете было неважно, кроме одного: возлюбленная, единственная в мире вновь рядом, но сердце ее окаменело печалью, глаза застилает пелена слез — значит, надо любой ценою утолить ее печаль и осушить слезы, чтобы только от счастья трепетало сердце, только от страсти туманились синие глаза. Так понимал слово «любовь» Никита Аргамаков — и поступал сообразно своему пониманию.
Они мчались по Парижу, ни на миг не теряя из виду беглеца, который против воли, пытаясь выполнить приказ и спастись, указывал им дорогу туда, где была запрятана дочь Ангелины.
«Робеспьер» кидался в подворотни, пытался бежать проходными дворами, таиться за кучами мусора, но, как ни тщился, не мог ускользнуть от двух резвых коней, наконец-то настигших его близ двухэтажного особнячка, стоящего в глубине двора, под прикрытием пышно разросшихся акаций. «Робеспьер» позаботился запереть за собою калитку на засов, но лихие скакуны перескочили кованую оградку, даже не задев верхушек, и копыта их грозно зацокали по мощеному двору. «Робеспьер» оглянулся через плечо — Никита перехватил его горящий ненавистью взор — и, воздев руки, прокричал сорвавшимся голосом что-то нечленораздельное. Еще раз крикнуть он не успел — Никита свесился с коня, вытянулся вперед, весь как бы сделавшись продолжением сабли своей, косо полоснувшей негодяя по шее. Тот рухнул, запятнав кровью серые камни, и кони на всем скаку ворвались на высокую террасу дома.
Степан слетел с седла, принял Ангелину из рук Никиты, и все втроем, столкнувшись, побежали было в дом, однако Никита остановил их жестом и, ногой ударив дверь, не вбежал в холл, а вкатился кубарем, так что если бы кто-то подкарауливал за дверью, с кинжалом или иным оружием, то промахнулся бы.
Однако за дверью никого не оказалось. Пуст был вестибюль, и тишина царила вокруг, и это была зловещая тишина.
— Сдавайтесь! — крикнул Никита. — Бросайте оружие! Всех пощажу, если вернете ребенка невредимым!
Он ждал в ответ чего угодно: выстрела, мольбы — только не тишины.
— Посмотри внизу, я наверх! — крикнул он Степану и уже взбежал на первые ступеньки, как вдруг запнулся и встал, пристально глядя под ноги. Тут и Ангелина со Степаном разглядели, куда смотрел Никита: на кровавые следы, пятнавшие ступени.
Вернее, это были следы огромных ног, обутых в грубые башмаки… Следы вели сверху, со второго этажа, и если внизу они были едва заметны, то чем выше, тем казались ярче и страшнее.
— Боже правый, — выдохнул Степан, крестясь и глядя с жалостью на Ангелину.
Она тихо охнула и пошла вперед, как слепая, вытянув руки. Степан и Никита переглянулись — и оба, не сговариваясь, кинулись через две, три ступеньки наверх, чтобы остановить ее, не дать ей увидеть самое страшное. Однако в распахнутых дверях им открылось зрелище, заставившее их в голос вскрикнуть — и замереть на месте, так что Ангелина без помех смогла взобраться наверх и увидеть черную фигуру, распластанную в луже крови.
Это был труп женщины, облаченной в глубокий траур, ее полуседые волосы имели такой вид, словно кто-то за них крепко таскал, а широко открытые черные глаза оледенели в последнем выражении лютой, неутоленной ненависти, почти неузнаваемо исказившей это красивое лицо.
И все-таки Ангелина узнала ее сейчас, и узнала бы когда угодно, где угодно. Маркиза д'Антраге, графиня де Лоран, графиня Гизелла д'Армонти, шпионка Бонапарта, посланница Людовика XVI, фрейлина Жозефины, заговорщица, убийца и вдохновительница убийц — словом, мадам Жизель… это была она, и она была мертва.
Мертва! Но кто убил ее? И где похищенная девочка? Ангелина высвободилась из объятий Никиты (они взглянули друг на друга изумленно, ибо не могли припомнить мгновения, когда бросились друг к другу: она — ища поддержки, он — желая поддержать ее) и огляделась.
— Гля! — возопил Степан, тыча пальцем куда-то в угол, и они увидели кучу тряпья, которая зашевелилась, издала слабый стон… Степан подбежал, схватил ее — тряпки оказались молоденькой служаночкой, только что пришедшей в сознание, но вновь изготовившейся лишиться его при виде сверкающего глазами яростного русского офицера. Не скоро удалось вразумить девчонку, что никто не собирается рубить ей голову — всего-то и нужно, что рассказать, где ребенок и кто убил графиню… или маркизу…
— Княгиню, — поправила девчонка, значительно поджав губки, и Ангелина только вздохнула: ей уж не узнать новой личины мадам Жизель?! Да и слава Богу! Но где, где Юленька?!
Втроем они принялись трясти и допрашивать девчонку, которая, верно, и всегда была простовата, а со страху и вовсе поглупела; так что немалое минуло время, прежде чем выяснилось: по указке княгини девочку выкрал какой-то угрюмый великан и принес ее сюда, и стерег, но был с нею бережен и ласков. Он играл с девочкой и даже пытался петь своим ужасным, грубым голосом, который не пришелся той по нраву: она все время плакала.
От этих слов Ангелина едва не разрыдалась в голос и крепилась лишь потому, что Никита властно сжал ее руку, давая знак не мешать служанке.
Так вот, продолжала та, стерег, значит, великан девочку и все время с опаскою поглядывал на дверь, как если бы ожидал чего-то страшного. Уже миновал полдень, когда раздался условный стук и служанка, отворив, увидела княгиню. Та опрометью ринулась наверх и прямо с порога велела великану «прикончить это отродье».
Служанка уверяла, что даже она опешила, не ожидая такой кровожадности от своей доброй, хоть и весьма таинственной госпожи; побледнел, растерялся и великан, стал спорить с мадам: дескать, гонцов с Елисейских полей еще не было и никто не знает, слажено ли дело. «Мне-то что! — крикнула княгиня. — Я послала Анжель на верную смерть, она никогда не вернется. Тебе-то что за забота? Мщение твое свершилось! А теперь убей девчонку, получи свои деньги — и убирайся, пока русские не схватили тебя, „московский купец“!»
При сих словах Ангелина зажала рот руками, но все же нашла силы не проронить ни слова, догадка, пронзившая ее, была слишком чудовищна, чтобы оказаться правдой! Нет, небеса не могли быть к ней столь беспощадны! И все-таки вещее сердце говорило, что она права… как ни страшна сия правота!
— При этих словах княгиня подала ему нож, — всхлипывая и тараща глаза, словно опять переживая ужасные события, тараторила служанка. — Он взял, тронул лезвие пальцем… и вдруг лицо его исказилось, и он отбросил нож. «Не хочешь?! — вскричала мадам. — Тогда я сделаю это сама, голыми руками!» И она кинулась к девочке, словно намеревалась ее задушить. Тогда этот человек с ревом схватил княгиню за волосы да так дернул, что она завопила от боли, а потом подобрал с полу нож — и ударил в горло!
— Ай, молодец мужик! — взревел Степан, не скрывая восторга, и в порыве чувств стиснул девчонку в объятиях.
— А дальше? Куда он делся? Ну? — нетерпеливо вопросил Никита.
— Я думала, и мой час настал, — всхлипнула служанка, — да Бог спас. Этот человек схватил девочку на руки — она закричала, начала вырываться, но он не обращал внимания и кинулся бежать. А куда, не знаю, потому что лишилась чувств… — роняя голову на широкую Степанову грудь, пробормотала она, явно намереваясь лишиться чувств снова, на сей раз — в объятиях казака.
Степан, однако, небрежно сунул ее в тот же угол, где она была найдена, и взглянул на своего барина:
— Вдогон, ваше благородие?
— Но куда? Куда? — заломила руки Ангелина.
Степан растерянно пожал плечами:
— Да бес его ведает, куда он подевался, лиходей!
Никита молчал, чуть нахмурясь. Потом проговорил задумчиво:
— Уехать из Парижа он не мог — дилижансы теперь не ходят. Стало быть, скрылся где-то в городе. Но… но что-то говорит мне: это не так. «Московский купец» — значит, бонапартовский солдат. Сейчас в Париже у таких земля под ногами горит, теперь всякий рад будет его выдать. Где ему наверняка спасение сыщется, так это среди своих же. Наполеон шел к Парижу кружной дорогою, через Труа и Фонтенбло… теперь он наверняка встретил на той дороге отступившие войска Мармона и Мартье и узнал о капитуляции Парижа. Думаю, он все еще стоит в Фонтенбло, а значит, по той дороге и будут спасаться все ошметки его старой гвардии. Клянусь Богом, там мы его настигнем! — вскричал он, хватая за руки Ангелину и зажигая ее своей уверенностью. — Не плачь! Мы спасем твою дочь!
«Почему — твою? Нашу!» — хотела крикнуть Ангелина, однако Никита уже бежал вниз по лестнице, увлекая ее за собою.
Счастье, что Степан оказался истинно вездесущ и отыскал при доме конюшню. Там нашлись запасные лошади, нашлось дамское седло для Ангелины; и вскоре кавалькада из трех всадников неслась по окраинным улицам Парижа к юго-западной заставе, откуда шла дорога к старинному королевскому дворцу.
Голова у Ангелины кружилась от волнения и страха, виски ломило от жаркого солнца, пыли, шума. Народ парижский плясал на улицах, смеялся; казалось, все были опьянены каким-то хмелем радости, веселья.
Возле place Vandome [118] собралась толпа, сквозь которую всадники пробились с трудом. Здесь был поставлен монумент «Великой армии». Народ, окружив колонну со всех сторон, кричал беспрестанно:
— Bas le tyran! [119]
Один смельчак взобрался наверх и накинул на Наполеона петлю — веревка оплела ноги бронзовой статуи, венчавшей столб.
— На шею!
— Надень на шею тирану! — кричал народ.
Всадники едва замечали все это, едва слышали приветственные клики. И только Степан, скалясь в улыбке, прокричал:
— Ах ты ж народишко! Еще вчера кричал: «Удавите короля кишками попов!» А нынче: «Русские, дайте нам короля! Долой тирана! Торговлю нам, торговлю!» Сами не ведают, чего хотят!
Никита бросил ему беглую улыбку и снова припал к гриве коня, направляя его в очередной проулок. Слава Богу, город кончался, впереди — дорога на Фонтенбло, и вот-вот станет ясно, верна ли его догадка. У похитителя было часа два фору, но он идет пешком, да с ребенком на руках. Они же верхом, и если расчет правильный, настигнут его через полчаса, не более. Ну, главное теперь — не мешкать: Никита привстал на стременах, тихо свистнул; Степан, подхватив его свист, добавил к нему лютое, звериное улюлюканье — и кони, в испуге прижав уши и закусив удила, понеслись во всю прыть, уже как бы и не касаясь наезженной дороги.
Цокот копыт был стремителен, однако сердца бились быстрее, подгоняя время, и как ни ждали всадники этого мгновения, ни один из них не поверил глазам своим, когда впереди показалось какое-то неясное пятно, вскоре принявшее очертания огромной фигуры, бегущей сломя голову.
— Стой! Стой! — закричали Никита и Степан.
— Юленька! — воззвала Ангелина и едва не лишилась сознания, услыхав еле различимый плач ребенка.
Боже милостивый! Дочь ее жива!..
— Ох, ваше благородие! — вдруг завопил Степан, тыча вперед рукою. — Да вы гляньте… Вы только гляньте, кто там! Навстречу бегущему скакали какие-то всадники: человек пять-шесть. Высокие каски, султаны и плюмажи; синие мундиры, кирасы, сверкавшие под солнцем…
— Товарищи! Спасите! — закричал беглец сорванным голосом, ускоряя шаги. — Русские… Казаки!..
— Это французы! Убей Бог, французы! Кирасиры! Засада! — обернулся Степан, пытаясь осадить коня.
Однако Никита неостановимо летел вперед. Он выхватил саблю, привстал на стременах, и голос его, сильный, вольный, разнесся далеко вокруг, заглушая и топот копыт, и жалобные крики беглеца.
— Казаки! Сабли к бою! — скомандовал Никита. — Лава, рассыпайсь! Заходи слева, окружай справа!
— Бей, не жалей! — подхватил ободрившийся Степан, и снова Ангелина услышала тот же дикий, степной вой, от которого пена полетела с удил коней, а волосы на головах людей стали дыбом.
Кирасиры замерли посреди дороги.
Ангелина оглянулась, и на миг ей почудилось, что из облака пыли, которое стелилось за ними по дороге, вот-вот вырвется тот самый эскадрон, которым командовал Никита. И, верно, та же мысль мелькнула у наполеоновских кирасир, ибо они спешно заворотили коней и понеслись прочь, в густую тень знаменитых дубрав Фонтенбло.
Похититель пробежал еще несколько шагов, простирая вперед одну руку, ибо другой придерживал ребенка, но вдруг ноги его подкосились, и он упал на колени, согнувшись, дыша так тяжело, что Ангелина расслышала его дыхание даже через храп загнанных коней.
Она слетела с седла, упала, но оказалась проворнее даже Никиты и Степана: вскочила на ноги, бросилась вперед с криком:
— Юлечка! Юленька!
Похититель медленно разогнулся, поднялся на ноги, прижимая к себе плачущего ребенка. Его потное, покрытое пылью лицо было искажено странной гримасой, некой смесью угрозы и страдания, и Ангелина замерла, а с нею рядом замерли Никита и Степан.
— Да ведь это… — пробормотал Степан.
— Бог мой! — выдохнул Никита.
И только Ангелина молча перекрестилась.
Все трое узнали этого человека.
Степан узнал того свирепого француза с обмороженным лицом, который с отрядом таких же оголтелых разбойников ворвался в потайной охотничий домик, убил множество крестьян и едва не прикончил самого князя.
Никита узнал негодяя, который хладнокровно командовал его расстрелом… Глаза, которые видишь перед тем, как пуля ударяет тебя в грудь и голову, не так просто забыть.
И Ангелина узнала эти карие маленькие глазки, этот бесформенный нос и низенький лоб, хотя думала, что увидит их снова лишь на том свете.
— Лелуп… — со стоном выдохнула она, и слезы хлынули из ее глаз. — Лелуп, умоляю! — Она протянула руки к Юленьке, которая рвалась к ней, но Лелуп отвернулся, загородил ребенка:
— Не тронь мою дочь!
Его дочь?
Господи милосердный! Да с чего он взял?!
Было, было с чего. Значит, мадам Жизель сказала Лелупу, что дитя — дочь Ангелины, а он не смог убить ее, потому что высчитал срок рождения и решил… решил…
— Нет, нет! — Ангелина выставила вперед ладони.
— Да! — прорычал Лелуп. — Я знаю! Да! Ты была моей женщиной, ты зачала от меня и родила мне дочь!
— Ох… — не сказал, а выдохнул Никита, и это «ох», исполненное муки, уязвило Ангелину в самое сердце. Еще мгновение — и она потеряет его, едва отыскав, еще даже не вполне поверив, что он снова с ней. И не она одна! Юленька тоже потеряет отца!
Эта мысль придала Ангелине решимости, и, схватив Никиту за руку, она подтащила его к Лелупу. Юленька, завидев мать совсем близко, рванулась с такой силой, что Лелуп невольно разжал руки, но Ангелина, метнувшись вперед, успела подхватить девочку — и разразилась счастливыми рыданиями, когда маленькие, теплые ладошки вцепились в нее, а замурзанное, заплаканное личико ткнулось в то тепленькое местечко между шеей и плечом, где Юленька засыпала почти столько вечеров, сколько прожила на этом свете.
Она-то успокоилась мгновенно, все страхи отлетели от нее, как дым под порывом ветра, но Ангелина знала: еще не все беды позади! Она протянула Юленьку Никите. Тот на миг опешил, отшатнулся, уставился на дитя с таким ужасом, что Степан закашлялся от смеха.
Юленька, насупясь и сунув пальчик в рот, взглянула на незнакомца. Ну что ж это такое! Мама куда-то пропала, и с Юленькой был этот страшный, противный… Потом мама наконец-то нашлась, но, едва обняв, спешит передать ее какому-то… нет, этот не страшный и не противный. У него так смешно шевелятся волосы под ветром, а что это там такое?
Юленька с любопытством потянулась к шраму на виске Никиты, и, лишь ощутив легонькое прикосновение крошечных пальчиков, он осознал, что уже держит девочку на руках.
Чуть откинув голову, Никита посмотрел на маленькое задорное личико. Дерзкие серые глаза глянули в другие серые глаза; сощурились круто загнутые светлые ресницы; дрогнули уголки четко прорисованных губ; задрожали от затаенных улыбок крошечные ямочки на подбородках.
— Матушка Пресвятая Богородица! — прошептал потрясенный Степан. — Святой истинный крест! Ну вылитый, вылитый… Как две капли… — И, не договорив, утер невольную слезу.
— Это его дочь! — вскричала Ангелина, хватая Лелупа за руку и умоляюще заглядывая в щелочки темных, тоскливых глаз. — Разве ты не видишь?! Ну посмотри, посмотри!
Лелупа не надо было просить — он и сам не мог отвести взгляда от Юленьки, которая сосредоточенно оглядывала новое для нее лицо. И оно нравилось, нравилось ей!
Вот она обвела пальчиком рот незнакомца. Никита засмеялся от щекотки и прихватил губами ноготок Юленьки, которая расхохоталась в ответ так звонко и радостно, словно множество лесных колокольчиков затрезвонило вокруг.
— Смеется, — шепнул Лелуп, как зачарованный. — У него смеется, а у меня плакала. Что ж… и впрямь его, что ли? Ну, — тяжело вздохнул Лелуп, — раз так… что ж! Стреляйте!
Глаза Никиты вспыхнули. Степан стиснул пальцы на рукояти сабли, но оба не двинулись с места, недоуменно глядя на Ангелину.
Лицо ее задрожало, слеза скатилась с ресниц — и вдруг тяжелое рыдание сотрясло тело. Тоска и счастье рвали душу, и было почти невыносимо глядеть без страха, впервые глядеть без страха в полумертвые глаза Лелупа. Прощать — и принимать прощение…
Никита порывался сказать что-то, но не смог.
Степан с досадою вздохнул:
— Так уж и быть, иди… ирод! Чего стал? Барин отпускает. Иди, ну! А то еще передумаем!
Лелуп смотрел исподлобья, веря и не веря. Резко повернулся, почти побежал, припадая на одну ногу, и вдруг дернулся, покосился по-волчьи через плечо — глаза тускло блеснули:
— Будьте вы все прокляты!
Никто не шелохнулся.
Лелуп безнадежно махнул рукой и побрел по дороге к Фонтенбло. Шел медленно, словно ожидая выстрела в спину, и трое — нет, четверо русских безотрывно смотрели ему вслед, пока могучая согбенная фигура не скрылась за поворотом дороги.
— Пошли и мы, что ли? А, ваше благородие? — подал голос Степан. — Беда, кони засеклись. И впрямь пешком придется…
Он был прав: загнанные кони никак не могли отдышаться. Пришлось идти.
Юленьку сперва нес Никита, однако вскоре ее забрал Степан, кивавший Ангелине, успокаивая:
— Ништо, барыня-матушка! И своих троих натетёшкал, дай рукам вновь отраду изведать!
Юленька пошла к Степану с охотою. Подергала за усы, а потом принялась теребить гайтан [120] крестика, видневшийся в вороте расстегнутого мундира. Изредка взглядывала через плечо казака на отца с матерью, махала им и, радостно погулькав, вновь принималась за свою забаву. Никита и Ангелина безотчетно улыбались, взмахивали ей в ответ и вновь оцепенело брели по дороге, не касаясь друг друга, не обмениваясь даже взглядами.
Слишком сильно было потрясение, оно усыпило чувства, оно лишило их способности думать, желать…
Бог весть, сколько времени прошло, когда Степан оглянулся и, гримасничая, дал понять, что Юленька уснула. Ангелина протянула было руки — взять дочку, но Степан отстранился.
— Ништо! — сказал страшным шепотом, который испугал бы и глухого, однако Юленька только улыбнулась во сне. — Сам подержу дитятку. Нам бы тоже отдохнуть не грех, а, ваше благородие? Как велишь? И коням бы попастись. Руки-то у меня, вишь, заняты. Ты их стреножь, пускай травку щиплют, а мы тут с дитем на солнушке посидим. Вы же, голуби, хотите — тоже отдохните, хотите погуляйте. Цветы вон кругом, травушка-муравушка…
Никита дико взглянул на своего крепостного, взявшегося управлять барином, но ослушаться не посмел и направился к коням. Ангелина двинулась было к Степану, посидеть рядом с ним, но казак бросил на нее такой взгляд из-под грозно нахмуренных бровей, что она побрела следом за Никитою и стала возле орехового куста, увешанного пушистыми сережками, нависшего над ручейком, исподтишка поглядывая, как ловко Никита напоил, а потом стреножил усталых коней.
Наконец он раскатал притороченный к седлу свиток — в нем оказался плащ — и, бросив его на траву, сел, нерешительно глянув на Ангелину. Она робко приблизилась, села рядом, и еще долгое, долгое время, отмеряемое ударами двух измученных сердец, они смотрели куда угодно — на теплое, пронизанное солнечными лучами небо, на шелково-зеленую траву, на бело-розовые звездочки маргариток, — прежде чем решились наконец взглянуть друг на друга.
К щеке Никиты пристал комок грязи, и когда Ангелина сняла его, пальцы ее, будто невзначай, задержались на губах Никиты, обвели их четкий очерк — нежно, чуть касаясь, повторяя движение Юленьки. Но если тогда он засмеялся, то теперь дрожь пронизала все его тело. Испугавшись, Ангелина попыталась отдернуть руку, но Никита успел перехватить ее и прильнул губами к ладони.
Теперь задрожала Ангелина, и губы Никиты, тихонько целовавшие запястье, ощутили резкие удары ее пульса.
Они не отрывали друг от друга глаз, и во взглядах сияла, горела, неистовствовала страсть, соединявшая этих двух людей с самого первого мгновения их встречи. Словно изнемогая от жажды, Ангелина шевельнула губами — и едва не закричала, когда губы Никиты припали к ее губам.
Встречаясь, обретая, узнавая, они подались вперед, приникли друг к другу — и повалились в траву, понимая одно: ни мгновения, ни доли мгновения они не выдержат розно.
Руки их сталкивались, сплетались, когда Ангелина пыталась сообразить, как расстегнуть лосины Никиты. Ему было проще: под платьем у нее была только тонкая сорочка; и то и другое вмиг оказалось сорвано, скомкано, отброшено. Лаская Никиту, Ангелина с испугом ощутила его напрягшееся тело. Казалось, сукно не выдержит и прорвется, вспоротое мечом, готовым к любовной битве. Наконец отчаянным рывком Никита сдернул одежду и, не сыскав в себе терпения даже лечь, схватил Ангелину под колени, прижал к себе — и она закричала от счастья, захлебнулась слезами благодарности небесам, которые наконец-то вняли ее мольбам. Слезы струились из ее глаз, но Ангелина не закрывала их — извиваясь в блаженных судорогах, она неотрывно глядела на бога любви, разделившего с нею это невероятное, долгожданное счастье.
Ну а богу войны на небесах оставалось лишь с досадой отвернуться. Что ж, такова судьба!
Нижний Новгород,
июнь — сентябрь
1996 г.