Меня впустили в мастерскую, расположенную в верхней части нового дома, огромную, словно крытый рынок, с широкой галереей, опоясывавшей её изнутри, оклеенную китайскими обоями, которые Китай производит для Запада, с крупным, несколько аляповатым рисунком. Вся обстановка состояла лишь из рояля, жёстких и узких японских матрацев, патефона и азалий в горшках. Не удивившись, я пожала протянутую руку собрата—журналиста и романиста, а затем обменялась приветственными кивками с хозяевами-иностранцами, которые, слава Богу, показались мне столь же мало расположенными к общению, как и я сама. Заведомо приготовившись скучать, я уселась на свой узкий персональный матрац, сожалея о том, что рассеянный дым опиума медленно поднимается к стеклянной крыше. Он нехотя устремлялся ввысь, и его чад с аппетитным запахом свежих трюфелей и подгоревшего какао вселил в меня выдержку, смутное чувство голода и оптимизм. Мне показались приятными приглушённый красный тон замаскированных светильников и белое миндалевидное пламя опиумных ламп, одна из которых стояла совсем рядом со мной, а две других затерялись, как блуждающие огоньки, вдали, в своеобразной нише под галереей, ограниченной стойкой перил. Чья-то юная голова свесилась над этой балюстрадой, попав в красное излучение висячих фонарей; белый рукав проплыл и исчез, прежде чем я успела рассмотреть, кому – женщине или мужчине – принадлежит голова с золотистыми локонами, прилизанными, как волосы утопленницы, и рука, обтянутая белым шёлком.
– Вы пришли из любопытства? – спросил меня коллега, возлежавший на узком матраце.
Я заметила, что он сменил свой смокинг на вышитое кимоно и раскованность, присущую наркоманам; мне хотелось лишь одного – отодвинуться от него, подобно тому как за границей я избегаю французов, которые всегда встречаются мне некстати.
– Нет, – ответила я, – из чувства профессионального долга.
Он улыбнулся.
– Я так и думал… Очередной роман?
Я возненавидела его ещё сильнее за то, что он считает меня неспособной – а так оно и было на самом деле – оценить эту роскошь: тихое, довольно низменное наслаждение, к которому меня толкнули своего рода снобизм, любовь к браваде и любопытство, скорее показное, нежели искреннее… Я принесла сюда лишь тщательно скрытую печаль, которая не оставляла меня в покое, и страшное оцепенение чувств.
Один из неведомых мне гостей восстал со своего ложа, чтобы предложить мне покурить опиум, понюхать кокаин и выпить коктейль. При каждом моём отказе он слегка взмахивал рукой, выражая своё разочарование. В конце концов он протянул мне пачку сигарет, сдержанно улыбнулся и произнёс:
– Неужели я ничем не могу вам услужить?
Я поблагодарила его, и он не посмел настаивать.
С тех пор прошло более пятнадцати лет, но я всё ещё помню, что он был красив и казался здоровым, не считая того, что его глаза были неестественно широко открыты, а веки напряжены, как у людей, страдающих давней хронической бессонницей.
Некая молодая женщина, которая, как мне показалось, была пьяна, обратила на меня внимание и заявила издали, что собирается «пялить на меня глаза». Она повторила несколько раз: «Ну да, я буду пялить на неё глаза». Я не припоминаю другого забавного случая, достойного упоминания. Серьёзные курильщики, смутно видневшиеся в красноватом сумраке, заставили её замолчать. Кажется, один из них дал ей пожевать опиумные шарики. Она добросовестно предалась этому занятию с лёгким причмокиванием сосущего животного.
Я отнюдь не скучала, ибо опиум, который я не курю, наполнял это заурядное место благоуханием. Двое молодых людей, державших друг друга за шею, привлекли внимание моего собрата-журналиста, но они говорили тихо и быстро. Один из них беспрестанно шмыгал носом и вытирал глаза рукавом. Сумрачный багрянец, в который мы были погружены, мог бы сковать и более сильную волю. Я оказалась в курильне, а не на одном из тех сборищ, откуда зритель обычно выносит довольно стойкое отвращение к увиденному и собственному снисходительному потворству. Я тешила себя этой мыслью, обретая надежду, что никакие голые танцовщицы или танцоры не омрачат ночного бдения, что нам не грозит опасность со стороны американцев, загрузившихся спиртным до отказа, и что даже «Коламбия»[1] промолчит… В тот же миг запел женский голос, бархатистый, жёсткий и нежный одновременно, как твёрдые персики с густым пушком; он показался всем нам настолько приятным, что мы не смели выражать своё одобрение даже шёпотом.
– Это вы, «Шарлотта»? – осведомился мгновение спустя один из моих неподвижно лежавших соседей.
– Разумеется, это я.
– Спойте ещё что-нибудь, «Шарлотта»…
– Нет, – неистово завопил мужской голос. – Она здесь не ради этого.
Я услышала хриплый и пасмурный смех «Шарлотты»; затем тот же сердитый юноша зашептал что-то в красноватой дали.
Около двух часов ночи, когда молодой человек, страдавший бессонницей, разливал нам светлый, очень душистый китайский чай, пахнувший свежим сеном, пришли некая женщина и двое мужчин, внеся в благоухающую туманную атмосферу мастерской ночную стужу, осевшую на их меховых манто. Один из вошедших спросил, здесь ли «Шарлотта». В глубине комнаты разбилась чашка, и я снова услышала раздражённый голос юноши:
– Да, она здесь. Она здесь со мной, и это никого не касается. Нужно только оставить её в покое.
Новый гость пожал плечами, сбросил на пол шубу и смокинг, точно собираясь вступить в драку, но ограничился тем, что надел чёрное кимоно, повалился у одного из подносов с трубками и принялся вдыхать дым с неприятной жадностью, вызывавшей желание предложить ему бутерброды, холодную телятину, красное вино, крутые яйца – невесть какую еду, более подходящую для насыщения его прожорливой утробы. Его спутница в мехах отправилась к молодой пьяной женщине, которую она назвала «моя милочка»; я не успела взять их дружбу на подозрение, как они тотчас же заснули; живот одной из них впечатался в спину другой, и они лежали, словно ложки в ящике для столового серебра.
Холод вытеснял тепло, спускаясь со стеклянного потолка и предвещая скорый конец ночи. Я куталась в пальто, сожалея о том, что вялость, вызванная крепким ароматом и поздним часом, мешает мне добраться до своей постели. Я могла бы безмятежно спать по примеру мудрецов и заблудших, распростёртых вокруг, но хотя я безмятежно погружаюсь в дремоту на каком-нибудь холме или подстилке из сосновых иголок, всякое замкнутое и малознакомое пространство внушает мне опасение.
Узкая лестница из начищенного дерева затрещала под чьими-то шагами, а вслед за ней – верхняя галерея.
Я уловила наверху шелест тканей, лёгкий шум от падения подушек на скрипучий пол, и вновь наступила тишина. Но из недр этой самой тишины донёсся звук, незаметно родившийся в женской груди; сначала он вышел хриплым, а затем очистился, окреп, приобрёл размах, подобно нотам, которые непрерывно повторяет и наращивает соловей, до тех пор пока они не грянут руладой…
Там, наверху, некая женщина боролась с переполнявшим её наслаждением, торопя его к завершению и угасанию; сперва это происходило в спокойном ритме, который ускорялся так гармонично и равномерно, что я принялась вторить ему, качая головой в том же темпе, столь же безупречном, как и мелодия.
Мой незнакомый сосед привстал и сказал самому себе:
– Это «Шарлотта».
Ни одна из спящих молодых женщин не проснулась, ни один из слившихся с темнотой молодых людей с сильным насморком не рассмеялся вслух и не зааплодировал голосу, оборвавшемуся на сдержанном всхлипе. Все вздохи наверху замерли. И тогда мудрецы с нижнего этажа разом ощутили холод зимнего рассвета. Я наглухо застегнула своё меховое пальто и закуталась в него плотнее; один из моих распростёртых соседей набросил себе на плечи полотнище вышитой ткани и закрыл глаза. В глубине комнаты, возле обтянутого шёлком фонаря, две спящие женщины, не просыпаясь, прижались друг к другу ещё теснее, и слабые фитили масляных ламп заметались под напором холодного воздуха, нисходившего со стеклянной крыши.
Я поднялась, чувствуя себя разбитой от долгой неподвижности, и принялась прикидывать на глаз, через сколько матрацев и тел придётся перешагнуть, как вдруг деревянные ступеньки вновь заскрипели. Женщина в тёмном пальто, уже подходившая к двери, остановилась, чтобы застегнуть перчатку, тщательно натянула свою вуалетку до подбородка и открыла сумочку, где звякнули ключи.
– Мне всё время страшно, – сказала она вполголоса. Она говорила сама с собой и улыбнулась мне, видя, что я направляюсь к выходу.
– Вы тоже уходите, сударыня? Если вы изволите подождать минутку… Я пойду вперёд, я знаю, где дверная ручка.
На лестнице, которую её белая рука озарила вызывающим светом, я лучше разглядела свою спутницу; она была ни высокой, ни маленькой, довольно полной. Из-за своего короткого носа и мясистого лица она так сильно походила на излюбленные модели Ренуара, на красавиц 1875 года, что, несмотря на пальто оливкового цвета с лисьим воротником и маленькую шляпку, из тех, что были в моде тогда, восемнадцать лет тому назад, в её облике ощущалось нечто несовременное. Тем не менее в свои, по всей вероятности, сорок пять лет она сохранила свежесть. На поворотах, где лестница делала изгиб, она вскидывала на меня глаза с большими сероватыми зрачками, кроткие и с прозеленью, как её пальто.
Вольный, свежий, ещё сумрачный воздух облегчил моё состояние. Ежедневный порыв к светлым рассветам, к бегству в поля и леса, по крайней мере в ближайший лес, заставил меня на миг застыть на краю тротуара.
– У вас нет машины? – спросила моя спутница. – У меня тоже. Но в такое время в этом квартале всегда находишь машину…
Пока она говорила, появилось такси, следовавшее со стороны Буа; оно замедлило ход, остановилось, и моя спутница отступила в сторону.
– Прошу вас, сударыня…
– Не стоит. Сделайте мне одолжение…
– Ни за что на свете. Либо позвольте мне отвезти вас домой…
Она замолчала, сделав лёгкий извиняющийся жест, который я без труда истолковала и возразила в ответ:
– Здесь нет ни малейшей бестактности. Я живу совсем недалеко, на бульваре с внешней стороны…
Мы сели в машину, и такси двинулось назад. Огонёк счётчика, отклоняясь в сторону, ежеминутно освещал лицо женщины, о которой я не знала ничего, за исключением её подлинного или вымышленного имени – «Шарлотта»…
Подавив зевоту, она вздохнула:
– Мне ещё далеко, я живу в Льён-де-Бельфор[2]… Я устала…
Видимо, я невольно улыбнулась, ибо она посмотрела на меня в упор, без смущения, с простодушной учтивостью, которая была ей к лицу, и сказала:
– Ах так… Вы смеётесь надо мной… Я понимаю, о чём вы думаете.
Пленительный звук её голоса, неровный выговор некоторых слогов, обезоруживающая и приятная привычка произносить конец фраз на низких тонах… Сколько соблазна!.. Ветер, врываясь в открытое окно справа от «Шарлотты», веял на меня своим довольно непримечательным ароматом и здоровым резким запахом плоти, слегка испорченным приглушённым запахом табака.
– Просто беда… – начала она как бы невзначай. – Этот бедный малыш…
Я послушно спросила:
– Какой бедный малыш?
– Разве вы его не видели? Нет, вы не должны были его видеть… И всё же, когда он склонился над балюстрадой наверху, вы уже пришли. Это он был в белом кимоно.
– С белокурыми волосами?
– Так! – тихо воскликнула она. – Он самый. Он доставляет мне массу хлопот, – добавила она.
Я позволила себе улыбнуться с заговорщицки-лукавым видом, который мне совершенно не идёт:
– Не только хлопоты?.. Она пожала плечами:
– Можете думать, что хотите.
– Это тот самый юноша, который запретил вам петь, не так ли?
Она подтвердила с серьёзным видом:
– Да. Это заставляет его ревновать. У меня не то чтобы красивый голос, но я пою хорошо.
– Я как раз собиралась сказать вам обратное, представьте себе… У вас есть голос…
Она вновь пожала плечами.
– Как вам угодно. Одни говорят одно, другие – другое… Хотите, я прикажу остановить такси перед вашим подъездом?
Я удержала её услужливую руку.
– Не стоит. Пожалуйста.
Она, казалось, немного жалела о том, что вела себя сдержанно, и решила задать мне вопрос, в котором сквозила откровенность:
– Немного опиума время от времени, ведь это не очень страшно для молодого человека со слабыми лёгкими, не так ли?
– Нет… Не очень страшно… – неуверенно произнесла я.
Её высокая пышная грудь приподнялась от тяжёлого вздоха.
– Много хлопот, – повторила она. – В конце концов, за то, что он в течение двух недель хорошо принимал свои таблетки, хорошо ел говядину и баранину и хорошо спал с открытым окном, время от времени полагается награда, не так ли?
Она засмеялась вполголоса своим мелодичным хриплым смехом.
– Он говорит, что это сущая оргия, представляете… Он – гордец… Сударыня, – промолвила она с живостью, – у вашего подъезда – мусорщики, вас не смущает их присутствие? Нет? Тем лучше. Свобода – прекрасная вещь. Но я… я не свободна.
Внезапно она умолкла, рассеянно предложила мне руку и одарила меня лёгкой простодушной улыбкой своих больших глаз с прозеленью, напоминавшей лужицы с морской водой, которые оставляет море при отливе.
Прошло некоторое время, прежде чем я снова увидела Шарлотту. Я не искала с ней встречи, по крайней мере в тех местах, где, как мне казалось, могла бы с ней столкнуться – например, в церкви на левом берегу на обряде венчания или в какой-нибудь старой квартире, среди одного из семейств, стойко хранящих в Париже свой провинциальный дух. Я полагаю, что её присутствие и хлопоты вокруг круглого шестиугольного столика на одной ножке, увенчанного блюдом с печеньем, показались бы совершенно естественными. Я так и видела её сидящей в пальто оливкового цвета, в маленькой шляпке, надвинутой на глаза, с вуалеткой, досадливо приподнятой на переносицу, с чашкой бесцветного чая, зажатой между двумя пальцами; я видела, я выдумывала её, я слышала её голос с безыскусным непосредственным выговором, ловко умасливающий старых неразговорчивых хозяек: «Я, видите ли, хочу сказать вам по совести, что об этом думаю…»
Я не искала её, опасаясь развеять атмосферу тайны, которой мы окутываем людей, известных нам лишь своей незамысловатостью. Но я не удивилась, когда однажды она возникла передо мной, в то время как я продавала книги ради одного из своих сочинений. Она купила у меня томик с едва заметной улыбкой. Я спросила её с готовностью, видимо изумившей её:
– Следует ли подписать вам книгу, сударыня?
– О! Сударыня… Если это вас не слишком затруднит…
– Нисколько, сударыня… Кому?
– Ну, сударыня… Вы напишите просто: «Госпоже Шарлотте…»
Ко всем этим бесконечным «сударыням», которыми мы церемонно обменивались, Шарлотта присовокупила знакомый смех, смех вполголоса, столь же тихий и берущий за душу, как крик маленькой ночной совы-сипухи – дикого голубя мрака…
Я задала неуместный вопрос:
– Вы совсем одна?
– Я всегда гуляю одна, – ответила Шарлотта. – Вас там больше не видно…
Она сказала вполголоса, листая только что купленную книгу:
– Они всегда там в воскресенье вечером…
Я приняла предложение, сквозившее в её словах, ради удовольствия вновь увидеть Шарлотту; новая встреча в мастерской-курильне, приветливой и неуютной, как вокзал, доставила мне больше удовольствия, чем я рассчитывала, ибо она была одна. Никакой сердитый юноша не стерёг её в глубине багряного сумрака, сгустившегося под галереей. Она сидела с непокрытой головой, в облегающем чёрном платье, слегка подчёркивающем её полноту, без ритуального кимоно, попивая мате.[3] Она предложила мне этот напиток с запахом чая и цветущего луга, налитый в жёлто-чёрную полосатую тыкву.
– Держите угощение, которое я только что настояла в воде, – сказала она, протягивая мне широкую, сплющенную с одного конца трубочку. – Вам удобно? Не подложить ли подушку под поясницу? Видите, какие все смирные сегодня вечером… Женщин нет… Те, что в глубине? Это англичане, серьёзные люди, они приходят только ради опиума.
Её ненавязчивая любезность, приглушённый голос и взгляд серо-зелёных глаз отомкнули бы самое неприступное сердце. Пухлые руки, обыденная бессловесная чёткость каждого жеста – сколько соблазнов для юного пылкого влюблённого!..
– Я вижу, вы одна, госпожа Шарлотта?
Она спокойно кивнула.
– Я отдыхаю, – бесхитростно ответила она. – Вы скажете, что я могла бы отдыхать дома… дома как следует не отдохнёшь.
Её уверенный и доброжелательный взгляд блуждал по сторонам, в то время как она вдыхала, делая долгие затяжки, запах опиума, которым я наслаждалась по-своему, подобно всем тем, кто не умеет курить.
– У кого мы? – спросила я.
– По правде сказать, не знаю, – ответила Шарлотта. – Я услышала об этом месте от художников. Вам непременно хочется это знать?
– Нет.
– Странно было от вас это слышать… Так приятно, когда не знаешь, у кого находишься…
Она доверительно улыбнулась. Мне не хотелось говорить ей своё имя, чтобы она чувствовала себя более непринуждённо.
– Ваш юный друг не заболел, госпожа Шарлотта?
– Слава Богу, нет. Он у родителей в деревне. Вернётся через неделю…
Она слегка помрачнела, вперив взгляд в красноватую даль прокуренной мастерской.
– До чего тяжело с тем, кого любишь!.. – вздохнула она. – У меня нет особой охоты лгать.
– Как – лгать!.. Почему? Вы его любите?
– Естественно, люблю.
– Но в таком случае…
Она смерила меня бесподобно высокомерным взглядом, но тут же смягчила его.
– Допустим, что я ничего в этом не смыслю, – вежливо сказала она.
Я размышляла о романтической награде, которую она преподносила своему молодому любовнику, о почти прилюдном наслаждении, о соловьиных стонах – полнозвучных повторяемых одинаковых нотах, стремительно сменяющих друг друга, до тех пор пока их шаткое равновесие не рухнет на пике бурного рыдания… Вероятно, именно здесь была зарыта тайна Шарлотты, её благозвучная и милосердная ложь. Я думала, что счастье молодого любовника велико, если рассматривать его соразмерно совершенству обмана той, что осторожно старалась внушить недоверчивому и слабому юноше наивысшее мнение, какое мужчина способен составить о самом себе…
Гениальное женское чутьё, озабоченное нежным обманом, ухищрениями и самоотречением, таилось в этой Шарлотте из плоти и крови, подруге и утешительнице мужчин… Вытянув ноги, она праздно сидела подле меня, перед тем как вернуться к своим обыденным плутням – долгу, возложенному на того, кто умеет любить лучше всех. Почтительная ложь, блестяще незатухающее надувательство, незримое подвижничество, не рассчитывающее на вознаграждение… Только риск, инкогнито и так называемая злачная атмосфера несли освобождение этой героине, чьё безмолвие нисколько не смущало меня, незнакомке, рядом с которой я молчала так, словно только что закончила ей исповедоваться. Её присутствие притягивало другие мимолётные отголоски воспоминаний, хранившихся в недрах моей памяти, призраков, которых я обычно теряю и вновь обретаю, когда они ещё охвачены волнением, ещё не оправились от недавнего жестокого столкновения в лоб или во фланг с тайными непостижимыми рифами человеческого тела… Они узнавали Шарлотту. Подобно ей, они всегда говорили лишь тогда, когда чувствовали себя в безопасности, то есть с незнакомцами, будучи у незнакомых людей.
Чьё-то вероломное ухо – иногда моё – раскрывалось поблизости от них; сначала они швыряли в него своё имя – вымышленное, но избранное по своему усмотрению; затем принимались кидать туда без разбора всё, что их тяготило: плоть и ещё раз плоть, тайны и предательства плоти, поражения и уловки плоти… Тихий поспешный однообразный шёпот, извергаемый из незримого рта вместе с запахом вина, страсти и опиума… либо неторопливый тон обнажённой, немного чопорной дамы… либо резкие притязания одной из дающих взаймы, тех, что Элен Пикар величает «Госпожа-столько-то-раз», – какое множество источников, где наконец должна решиться судьба истины, раскачиваемой над обильным неочищенным суслом…
«Ещё несколько минут, – думала я, – несколько минут туманного разговора, и я узнаю, что скрывает Шарлотта от своего сурового дружка…»
В этом я ошибалась. Не следовало ли мне раньше разглядеть в Шарлотте человека, достаточно усталого для того, чтобы присесть и отдохнуть на первом попавшемся камне, и достаточно сильного, чтобы без чьей-либо помощи вновь отправиться в путь?.. Она выкурила несколько сигарет, плеснула воды из маленького чайника в свежий мате, справилась у кого-то о времени и дала мне ряд полезных, по её мнению, разъяснений:
– Я приношу мате. Электрический чайник – мой. Они берут у вас чайник, а взамен дают то, что вам нравится: бутерброды, чай, солёные пирожки. В таком случае вы вручаете консьержке внизу пятьдесят франков… Не беспокойтесь, сударыня. В прошлый раз вы выпили чашку чая и выкурили две сигареты, ваша совесть почти чиста… Я думаю, вы не обидитесь, если я попрошу уплатить мне за чашку мате?.. Хороший напиток, не правда ли? Он слегка бодрит, но не возбуждает… Для тех, кто курит опиум, другой счёт. Так, за пять трубок моего мальчика всякий раз, когда он приходит сюда, надо платить отдельно.
Столь чёткий расклад того, что принято именовать разгулом, вероятно, разочаровал бы любого другого слушателя. Но мне нравилось в Шарлотте всё. Стареющая любовница величает своего «муженька» на десятки ладов: «злой мальчишка», «милый грешок», «девочка», но все эти обращения неуместны… Шарлотта же произносила «мой мальчик» с неуловимо материнской интонацией, к которой примешивались властные, решительные, лишённые томности нотки. Я уже надеялась, что она ничуть не похожа на докучливых монашек, с которыми сталкиваешься на каждом шагу. Я называю «монашками» по призванию тех, кто стонет в постели, безропотно покоряясь судьбе, но в глубине души предпочитает самоотверженную аскезу, шитьё, работу по дому и покрывала небесно-голубого атласа для кровати за неимением другого алтаря, который можно было бы окутать девственным цветом… Они окружают исступлённой заботой мужскую одежду, особенно брюки, наделённые таинственной раздвоенностью. В конце концов они доходят до наихудшей формы извращения, с нетерпением ожидая болезни мужа и лелея о ней мечту, чтобы тянуться с вожделением к каждому грязному ночному горшку всякому липкому белью… Шарлотта, как я мысленно уверяла себя, принадлежала к другому ордену. Непринуждённая праздность возвышала её в моих глазах; немногие женщины могут сидеть сложа руки, сохраняя при этом силу духа и безмятежное спокойствие. Я присматривалась к её ногам, к опущенным расслабленным пальцам – откровенным знакам благоразумия и самообладания…
– Как прекрасно вы умеете ждать, госпожа Шарлотта!
Её большие блуждающие зрачки, расширенные темнотой, вновь остановились на мне.
– Довольно неплохо, это так, но теперь я уже не практикую, как говорят врачи на пенсии.
– Мы всегда чего-то ждём… Вы недавно сказали: «Я жду его через неделю…»
– А! Ну да…
Она взмахнула рукой, как бы посылая прощальный привет тому, кто уходит вдаль:
– Это правда, я жду его… Но я ничего от него не жду. Вот в чём различие… я не знаю, понимаете ли вы меня.
– По-видимому, да.
– Любовь такого юноши… Это было бы слишком прекрасно, если бы мне не приходилось лгать…
Она вздохнула, засмеялась и повернула ко мне своё приветливое пухлое лицо, которое пришлось бы по вкусу Ренуару.
– Странно, не так ли, что в такой паре, как наша, именно старшая – ему двадцать два года – вынуждена лгать… Я предана этому мальчику всем сердцем. Но что такое сердце, сударыня? Оно не стоит славы, которая о нём идёт. Оно очень покладисто и согласно на всё. Его заполняют тем, что под рукой, ведь оно столь неприхотливо… Тело тоже… Пусть так! У него, как говорится, губа не дура, оно знает, чего хочет. А сердце не выбирает. В конце концов всегда влюбляешься. Мой пример отлично это доказывает.
Она утомлённо скользнула за стёганый матрац, положив затылок на стылую маленькую подушку из белой соломы. Лёжа таким образом, она могла наблюдать за игрой пляшущих отблесков, порождённых светом бесполезной опиумной лампы, которые то соединяли, то разрывали два бледных, расплывчатых, слегка позолоченных круга на красноватом потолке. Я не отвечала, и она повернула ко мне лицо, не приподнимая головы.
– Я не знаю, понимаете ли вы меня.
– Очень хорошо понимаю, – тотчас же заверила я её и прибавила с невольной теплотой: – Госпожа Шарлотта, возможно, я понимаю вас как никто на свете.
Она наградила меня улыбкой, целиком сосредоточенной в её глазах.
– Такие слова – не пустяк. До чего приятно, что мы почти не знаем друг друга! Мы говорим здесь о вещах, которые не доверяют подругам. Подруги – если они вообще существуют – никогда не решаются признаться друг другу в том, чего им действительно недостаёт…
– Госпожа Шарлотта, то, чего вам… «действительно» недостаёт… вы ищете это?
Она улыбнулась, запрокинув голову и являя взору в неясном свете нижнюю часть своего изящного маленького носа, тяжеловатый подбородок и ровную дугу безупречных зубов.
– Я не так наивна, сударыня, и не настолько порочна. Я обхожусь без того, чего мне недостаёт, вот и всё, не ставьте мне это в заслугу, не надо… Но мы никогда не утрачиваем полностью того, в чём знаем толк, так как когда-то у нас это было. Вероятно, именно поэтому мой мальчик сильно ревнует. Я напрасно стараюсь – а вы слышали, что я неплохо это умею, – мой бедный малыш, не лишённый чутья, беспричинно впадает в гнев и трясёт меня так, словно непременно хочет расколоть… Это просто смешно.
И тут она действительно рассмеялась.
– А то… чего вам недостаёт… в самом деле недостижимо?
– Возможно, нет, – надменно произнесла она. – Но мне было бы стыдно мешать правду с ложью. Видите ли, сударыня, представьте себе… Отдаваться как дурочка, даже не зная, какие слова и жесты у тебя вырываются… Стоит лишь об этом подумать… О! Эта мысль мне невыносима.
Видимо, она даже покраснела, ибо мне показалось, что её лицо потемнело. Она беспокойно ёрзала головой по белой подушке, приоткрыв рот, словно женщина, которой грозит наслаждение. Две точки красного света следовали за движением её больших влажных серых зрачков, и мне было нетрудно вообразить, что, перестав лгать, Шарлотта рискует только стать ещё красивее… Я сказала ей об этом с опаской и добилась лишь того, что она сделалась довольно сдержанной и настороженной, какой я её видела в такси. Мало-помалу она овладела собой и замкнулась. Несколькими словами она преградила мне путь в ту область души, которую, казалось, столь высокомерно презирает; область, омытую кровавым именем внутреннего органа – сердца; она также запретила мне вход в пещеру запахов и красок, тайное убежище, где резвились в безопасности могучие арабески плоти, загадочно переплетённые члены, символические монограммы Неумолимого Рока… В слове «неумолимый» я сосредоточиваю пучок сил, для которых мы не сумели придумать иного названия, как «чувства». Почему не одно-единственное чувство? Это звучало бы целомудренно, и этого было бы достаточно. Чувство: пять прочих подчувств копошатся вдали от него, и оно вбирает их в себя единым толчком, словно жгучие лентообразные щупальца, полуводоросли-полуруки, которые выбрасывает некое подводное создание.
Чувства, эти несговорчивые вельможи, невежественные государи былых времён, которые учились лишь необходимому: притворяться, ненавидеть, повелевать. Тем не менее именно вас сдерживала Шарлотта, намечая произвольные рубежи вашей империи; Шарлотта, лежавшая под покровом ночи, присмиревшая от опиума; но кто ещё, кроме Шарлотты, способен установить ваши зыбкие границы?
Я тешила себя надеждой, что Шарлотта, искавшая моего одобрения, будет, возможно, также добиваться моей симпатии. Ничего подобного не случилось. Под утро она прибегла к не выходящей за рамки пошлости манере, пройдясь по двум-трём довольно красивым общим местам, как-то: «Единственный подлинный звук, которым мужчина заявляет о своей власти в доме, – это звук ключа, нащупывающего замочную скважину, когда он ещё стоит на площадке у входа…» Как только она поднялась, собираясь уходить, я притворилась спящей, лёжа на своём узком отдельном матраце. Она старательно и неспешно запахнула пальто на своей округлой груди, где обитало обманчивое воркованье, и две красные искры вылетели из её больших глаз, когда она опустила на лицо лёгкий тюль, перед тем как уйти. Сколько ещё на ней теней… Я не в силах их разогнать. Думая о Шарлотте, я пускаюсь в плаванье по волнам воспоминаний, воспоминаний о ночах, не увенчанных ни сном, ни достоверными фактами. Скрытое вуалью лицо искушённой проницательной женщины, сведущей в обмане и нежности, соответствует преддверию этой книги, которая поведает грустный рассказ о наслаждении.
Мне не пришлось далеко ходить за мужскими признаниями. Наедине с женщиной, чья сдержанность или порочность внушает мужчине доверие, его откровенность бьёт ключом. У меня создалось впечатление, что в том возрасте, когда женщина со взором, затуманенным долговечной признательностью, запоздало воспевает земные блага, выскользнувшие из её рук, а также жестокость дающего, его низость и превосходство, мужчина вынашивает злобу, над которой не властно время.
Мой приятель X., известный человек, расстаётся со своей скромностью и прекрасным настроением лишь в те часы, когда, оставшись со мной с глазу на глаз, принимается воскрешать своё прошлое – прошлое прославленного любовника. «Ах уж эти шлюхи! – воскликнул он как-то вечером. – Среди них нет ни одной, кто избавил бы меня от своих объятий». Он не употребил последнего существительного, а прибег к другому, более хлёсткому слову, свидетельствующему о страшно травмированном мужском желании.
Я редко встречала у женщин враждебность, которую мужчина испытывает по отношению к любовницам, использовавшим его в чувственном плане. Будучи житницей мужского изобилия, женщина знает, что она практически неистощима. Неужели мне придётся уже на первых страницах этой книги заявить, что мужчина столь же мало создан для женщины, как женщина предназначена для мужчины? Дальше будет видно.
Я вернусь к упомянутому прославленному любовнику. Обладание, которое мимолётно, как молния, вызвало у него, как и у большинства мужчин, способных не ударить в грязь лицом, если можно так выразиться, перед большим количеством женщин, особенно острое осознание собственного ничтожества, сродни неврастении Данаид.[4] Если я правильно его поняла, он хотел, чтобы какая-нибудь женщина полюбила его так сильно, что отказывала бы себе в наслаждении.
Но женщине трудно не отдаваться. К тому же в тот миг, когда наш завоеватель догадывался об истинных целях любви и смутно видел огненное пространство чистоты, связывающее двух совершенных любовников крепче, чем узы плоти, его охватывало столь сильное желание, что он был готов броситься на предмет своей страсти, повалить его со связанными руками и овладеть им прямо на полу.
«Ах, – вздыхал он порой, – что за ремесло!» Мне всегда чрезвычайно нравились его откровенность и признания; я надеюсь, что они не иссякли. Мы выбираем для встреч какой-нибудь скрытый от глаз «салон» известного ресторана, расположенного в центре города, в старинном здании, толстые стены которого непроницаемы для звуков. Сначала мы ужинаем, отдавая дань чревоугодию, а затем мой приятель X. начинает расхаживать по залу, курить и говорить. Иногда он раздвигает занавеси со снежно-белой бахромой, и по другую сторону оконного стекла возникает кусок бурлящего либо безмолвного Парижа, с бликами, парящими над асфальтовым морем. Тотчас же меня охватывает обманчивое чувство угрозы, таящейся в темноте за окном, и безопасности в этих старых стенах, согретых чужими тайнами. Ощущение безопасности возрастает, по мере того как я слушаю человека, который рассказывает о людском наслаждении и людском пристрастии к созерцанию катастроф. Я ценю дружбу этого человека, который временами изливает мне свою душу. Мне также очень нравится, когда он встречает меня нагишом в своей клокочущей кухне; к тому же он воздерживается от просьбы о помощи. С годами он всё более подвергается нападкам недуга, распространённого невроза, омрачающего сладострастие: «Приходится признать: средняя величина моей потенции снижается… В глубине души всем на это плевать, кроме меня…» Затем он снова приходит в ярость, ополчаясь на «этих шлюх, которые ведут счёт деньгам…». Тогда я напоминаю ему о Дон Жуане. Я говорю, что не могу понять, почему до сих пор он не написал своего «Дон Жуана» – роман или пьесу. Он тут же проникается ко мне жалостью и пожимает плечами. Он милостиво уведомляет меня, что «эпохальные пьесы» изжили себя, подобно рыцарским и любовным романам… Неожиданно в нём проявляется упрямый ребёнок, страстно увлечённый техникой, хвастающий профессиональными уловками, ребёнок, который таится в любом писателе, знающем своё дело. Притворный цинизм чрезвычайно его молодит, и я не прерываю его. Однажды я призналась ему, что замышляю вывести Эдуарда де Макса зрелой поры в образе старого Дон Жуана.
– Не делайте этого, дорогая, – живо посоветовал он.
– Почему?
– Вы не совсем парижанка… Ваше представление о Дон Жуане, милая подруга, понятно мне без слов. Что оно может добавить к другим представлениям о Дон Жуане? Красивую горечь, страшно серьёзные рассуждения о разврате. Вдобавок вы ухитритесь сдобрить всё это толикой сельской лирики… Дон Жуан – это потасканный образ, в котором никто так ни черта и не понял. В сущности, Дон Жуан…
И тут мой знаменитый коллега, разумеется, изложил мне свою личную концепцию Дон Жуана, который, по его словам, был рассудительным обольстителем, этаким мастером насильственного совокупления, изящно бесчестившим свои жертвы, томясь при этом скукой.
– Видите ли, к тому же Дон Жуан был из породы тех, кто озабочен лишь желанием взять, чей способ давать стоит не больше самого дара; разумеется, я смотрю на это с точки зрения наслаждения…
– Разумеется.
– Почему «разумеется»?
– Потому что, говоря о Дон Жуане, вы всегда умалчиваете о любви. Между вами и Дон Жуаном вклинивается фактор «количества». Это не ваша вина, а…
Он бросил на меня суровый взгляд.
– …а ваша особенность.
Время было позднее, и холод промозглой ночи просачивался между занавесями, скреплёнными английской булавкой. Если бы не это, я рассказала бы приятелю о своём собственном «Дон Жуане». Но с наступлением нового дня X. всё больше хмурился, размышляя о своей работе и своих развлечениях. По-моему, последние доставляли ему больше хлопот, ибо с возрастом человек рассчитывает скорее побеждать в одиночку, чем веселиться вдвоём.
Когда мы расстались, дождь кончился, и я предпочла вернуться домой одна, пешком. Мой друг-соблазнитель удалился походкой длинноногого мужчины, и я сочла, что он хорошо смотрится. Дон Жуан? Если вам угодно. Если женщинам угодно… Однако этот повеса стал жертвой собственной славы и, кроме того, растрачивает себя с пунктуальностью боязливого должника.
Вскоре мы встретились снова. Он, как обычно, казался очень нервным человеком, который то стареет за четверть часа, то молодеет за пять минут. Его молодость и старость проистекают из одного источника: женского взгляда, рта или тела. За тридцать пять лет мастерского труда и беспорядочных нег у него так и не нашлось времени омолодиться с помощью отдыха. Устраивая себе отдых, он не расстаётся со своей жёлчью, которая продолжает отравлять ему жизнь.
– Я скоро уеду, – сказал он.
– Тем лучше.
Он огляделся, ища взглядом магазинное зеркало.
– Вы находите, что у меня утомлённый вид? Я действительно устал.
– От кого?
– О! От всех женщин, этих дьяволиц… Давайте выпьем апельсинового сока. Здесь или в другом месте… где вам будет угодно.
Когда мы уселись за столик, он пригладил рукой свои волосы, посеребрённые сединой.
– Дьяволицы, – повторила я. – Сколько же их?
– Две. Это кажется пустяком – только две.
Он хорохорился и смеялся, морща свой крупный нос, классический нос волокиты.
– Я их знаю?
– Вы знаете одну из них, ту, что я называю «древней историей». Другая – новенькая.
– Красивая?
Он произнёс «А!», откидывая голову назад и закатывая глаза так, что оставались видны лишь белки.
Этот физиономический эксгибиционизм – одна из черт, которая мне в нём претит.
– Этакая таитянка, – продолжал он. – Дома она разгуливает с распущенными волосами, ниспадающими на спину, с гривой вот такой длины, на фоне полотнища красного шёлка, которое она обматывает вокруг тела…
Он изменил выражение лица, обратив взор к земле.
– Впрочем, это ерунда, показуха, беллетристика, – прибавил он со свирепым видом. – Я не дам себя провести. Она очень мила. У меня нет к ней претензий. Зато другая…
– Она ревнива?
Он взглянул на меня с опаской.
– Ревнива ли она? Именно она – сущая дьяволица. Известно ли вам, что она сотворила? Вы это знаете?
– Сейчас узнаю.
– Она сошлась с новенькой. Теперь они неразлучные подруги. «Древняя история» говорит обо мне с новой. Гнусная манера делиться друг с другом всем… Она рассказывает ей о «наших шашнях», как она выражается. Естественно, она преподносит это как блуд. Она всё преувеличивает, привирает. Тогда таитянка…
– …пытается предъявить вам такой же счёт… Он посмотрел на меня с несвойственным ему грустным смирением.
– Да.
– Дорогой друг, позвольте задать вам один вопрос: у таитянки – подлинная страсть или ею движет спортивная злость и дух состязания?
Мой знаменитый приятель изменился в лице.
Я с удовольствием наблюдала, как сквозь его черты проступают недоверие, коварство и прочие проявления первородной ненависти.
Он смотрел вдаль, сверля взглядом незримого соперника, и наконец выдохнул:
– Старая история… Фу… Если я её не съем, то она съест меня… Я пробуждаю в ней аппетит, она становится лакомкой. Она молода, не бережёт себя, вы понимаете. Это довольно забавно…
Он выпятил грудь, вспомнив о своём излюбленном персонаже:
– Кроме того, когда она в неглиже, это такое зрелище… Что за роскошь!..
Я вспоминаю короткую сцену из «Горячо любимого Селимара», в которой любовник, запертый впопыхах любовницей при появлении мужа, принимается бушевать и барабанить в закрытую дверь руками и ногами.
– Что это? – спрашивает муж.
– Ничего… Рабочие чинят трубу неподалёку, – лепечет дрожащая жена.
– Это невыносимо! Питуа! – приказывает он старому дипломатичному камердинеру. – Скажите-ка этим молодчикам, чтобы они поменьше шумели.
– Дело в том, – возражает смущённый Питуа, – что у них неприветливый вид…
– Вот как? Мокрая курица! Тогда я пойду сам. Он подходит к запертой двери и кричит во весь голос:
– Эй вы, там, потише! Из-за вас ничего не слышно. Воцаряется настороженная тишина…
– Вот как нужно говорить с рабочими, – изрекает муж Питуа. – Я знаю, как с ними разговаривать.
Затем Питуа выходит из комнаты после реплики a parte:[5]
– Я ухожу… Он приводит меня в расстройство. Я ехидно воскресила в памяти реплику Питуа, когда мой приятель X. хвастался своей победой над ненасытной беззащитной простушкой… Позабавившись в душе, я переменила – по крайней мере для вида – тему разговора:
– Дорогой друг, я полагаю, что вы готовите горячий приём нашему собрату с севера?
Лицо X. прояснилось, ибо этот мечтатель давно стоит выше цеховых склок.
– Маасену? Я надеюсь: Колоссальный тип. Я собираюсь поместить о нём статью на первой полосе газеты… В его честь устроят банкет, осыплют звонкой монетой пустых речей. Я хотел бы, чтобы Академия мобилизовала для него свои лучшие силы… Колоссальнейший тип. Вы ещё увидите взлёт его политической карьеры, которая только начинается… Он обладает всем. Это один из тех, кого я называю богатеями. Необыкновенный животный магнетизм, прекрасная золотая голова, моложавый вид…
– Я знаю, знаю… Я знаю даже… ходят слухи, что…
X. наклонился ко мне с живостью ребёнка.
– Какие слухи? Бабские сплетни?
– Разумеется… Поговаривают, что… Придвиньтесь, я не могу об этом кричать…
Я прошептала несколько слов на ухо приятелю, который в ответ присвистнул.
– Вот так штука! Какая информация, дорогая! Даже с цифрами. От кого вы это узнали?
– В сведениях такого рода ни один источник не внушает доверия.
– Прекрасно сказано.
Он приосанился и застегнул пиджак, как спорщик, готовый выбросить новую карту.
Я увидела, как в его глазах зажглись жёлто-бурые огоньки, что случалось с ним в дурные минуты.
– Уж эти мне северяне, – проговорил он шутливым тоном. – Поглядел бы я на них…
Осознав свою досаду, он решил слукавить.
– Впрочем, я не понимаю, какое мне дело до этой детали узора. Когда речь заходит о Маасене, этом великолепном человеческом монументе, мне не следует ничего знать, – прибавил он с резким раздражением, – даже если он прячет в себе будуар с зеркальными стенами и атрибуты публичного дома.
– Естественно, – отвечала я.
Он уплатил за два наших оранжада и подхватил свои перчатки и трость.
– В любом случае дайте мне знать, дружище.
– Дать знать о чём?
– Ну… о приезде Маасена. Я хотела бы побеседовать с ним.
– Ах да… Разумеется. Какой кусачий ветерок, не так ли?
– Ветер с севера…
Он осознал мой бездарный выпад и посмотрел на меня в упор.
– Право, можно подумать, вы считаете, что я завидую Маасену? Всё-таки я ещё не настолько низко пал, чтобы завидовать кому-то физически!
Я сделала мягкий жест в знак отрицания и погладила рукой его шершавую щеку, щеку мужчины в шесть часов вечера… «Дорогой друг, стало быть, существует нефизическая зависть?»
Он удалялся, а я мысленно обращалась к его стройной спине, к размашистой походке с утрированно большими шагами, к шляпе; в первую очередь к шляпе, его выразительной, предательской, непостоянной, вечно озадаченной шляпе, которую он слишком сильно сдвигает то набок, подражая уличным сорванцам, то на затылок, словно представитель богемы, то на лоб: дескать, осторожно, перед вами обидчивый и коварный малый, советуем не наступать ему на ноги… В конечном итоге это шляпа, которая не желает стареть…
Таким образом, мы с X. в очередной раз играючи пробуждали отзвуки грома, который я неохотно величаю его легкомысленным именем – наслаждение. Вероятно, оттого, что оно никогда нам не грозило, когда мы оставались вдвоём, не приковывало нас друг к другу, мы непринуждённо разглагольствовали о нём; вернее, приятель позволял мне разглядывать в своём дивном «брачном оперении», которое так долго ему служило, прорехи и ощипанные перья. По своему обыкновению для начала мы немного говорили о своём ремесле, о прохожих и покойниках, о минувшем и сегодняшнем дне, состязались в милой несговорчивости: «Нет, вовсе нет, я, напротив…», «До чего забавно!
У меня диаметрально противоположное мнение…» Достаточно кому-то произнести некое слово или имя, как мы снова погружаемся в ворох привычного пепла то мрачных, то раскалённых докрасна воспоминаний. При том, что он рассказывает, а я больше частью слушаю, я чувствую такую же ответственность, как и он, поэтому, как только он первым пускается в путь по огненным следам, я иду за ним по пятам и даже пощипываю его, чтобы он не стоял на месте. Обессилев, он прокричал как-то раз:
– Об этом слишком много сказано и слишком много написано. Меня тошнит от всех книг, имеющих отношение к теме потребительской любви; вы слышите, меня от них тошнит!
Он стучит по столу моей рукой, зажатой в его руке.
– Давно пора, – говорю я ему, – надо бы вытошнить эту тему, прежде чем вносить в неё свою лепту пером.
– А как же вы?
– Я – другое дело. Я оправдываю себя тем, что всякий раз, перед тем как описывать пожар, ждала, пока не окажусь достаточно далеко от него, на свежем воздухе, в безопасном месте. Вы же… в разгар беды или наверху блаженства… Ай-яй-яй!.. Это неприлично.
Он хмуро качает головой, чувствуя себя польщённым.
– Да-да, – бормочет он, – какое заблуждение!.. Он улыбается, как улыбался в двадцать пять лет, с притворной грустью и притворным смущением, исполненными очарования.
– Я напоминаю себе пассажиров терпящего крушение судна, которые бросаются на перевозимый груз и наедаются до отвала… В них уже не лезет, но они подбирают всё до крошки, не думая о том, чем будут питаться завтра.
– Я думаю то же самое, милый друг, то же самое. Не может того быть, чтобы на корабле, когда голод даст о себе знать, в глубине трюма не нашлись бочонок анчоусов, ящик консервированной говядины, связка грейпфрутов и кокосовых орехов…
Он пожимает плечами; он размышляет; он говорит; он говорит об этом. Я узнаю, как он бомбардирует женщин письмами, телеграммами и телефонными звонками. Он жалуется, что томится ожиданием в курортных городах, прячется в швейцарских горах, устраивает и терпит сцены, выходя после них распаренным, как из бани, истощённым и возрождённым. Он не тёмная лошадка, а скорее боевой конь. Как боевой скакун, он спотыкается и противится всему, чего не разумеет. Он весь переполнен звуками голосов, вторящими его собственному голосу. Он слишком значителен, чтобы женщины могли удержаться от потребности ему подражать; и слишком мужествен, чтобы ускользнуть от той, которая прикинется самой наивной. Дон Жуан, уж тебя бы женщина не обвела вокруг пальца. Когда я нескромно решила обнародовать свою концепцию «Дон Жуана», Эдуар де Макс был ещё жив. Теперь он умер, и я уже не помышляю написать пьесу, в которой отводила ему главную роль.
– Эдуар, – спросила я его, – что ты об этом думаешь?
– Я слишком стар, милейшая.
– Для пьесы как раз и нужно, чтобы ты был стар.
– Значит, я недостаточно стар для этой роли. Ты меня обижаешь.
Его глаза с сине-зелёно-золотистой радужной оболочкой, его взор и звук его голоса раскидывали сети чар.
– Но мне нужно, чтобы ты был очень обворожительным.
– Это, слава Богу, я ещё не разучился. Молодость – не время соблазнять, а время, когда тебя соблазняют. Что делает Дон Жуан в твоей пьесе?
– Пока ничего, пьеса ещё не готова. И ничего особенного не будет делать, когда я её напишу. Я хочу сказать, что он не занимается любовью, разве что самую малость.
– Браво! Обязательно ли заниматься любовью? Если уж ею заниматься, так только с теми, кто тебе безразличен.
Я в точности воспроизвожу слова де Макса, чтобы любопытства ради сравнить их со словами Франсиса Карко,[6] человека, который был великим любовником. Теперь послушайте Карко. «Ах, – вздыхает он в минуты грусти и откровения, – ни в коем случае нельзя спать с тем, кого любишь, это всё портит…» Я хочу в заключение процитировать Шарля С.: «Проблема не столько в том, чтобы добиться от женщины высшей милости, а в том, чтобы помешать ей, когда она исполнит ваши желания, создать с вами семью. Что нам остаётся в таком случае, кроме бегства? Дон Жуан указал нам дорогу…»
– Эдуар, – продолжала я, – ты скоро меня поймёшь…
– Этого я и боюсь, – соглашался де Макс, и его очаровательная улыбка утрачивала всякую живость. – Неужели я ещё не понял?
Я разъясняла ему замечательный план своей пьесы, двадцать раз повторив имя «Дон Жуан», звучность, страстность и признанное волшебство которого соответствовали образу Эдуара де Макса, хотя он об этом не подозревал.
Я смотрела на его рот с тонкими губами; его глаза, притаившиеся под гротом бровей, мерцали жёлто-синим огнём, подобно тритонам, живущим в воде; его непокорные волосы вздрагивали, когда он поводил плечами, и рука постепенно ложилась на воображаемую гарду шпаги…
– Видишь ли, Дон Жуан, которому за пятьдесят… В антракте генеральной репетиции в театре Мариньи холодная весна безжалостно ослепила нас в саду резким светом своей зелени. Именно тогда я в последний раз посулила де Максу, что сделаю из него Дон Жуана—женоненавистника. «Поторопись», – ответил он. Он был проворней меня и навеки спустился в зыбкий мир второстепенных персонажей, с которыми я не успела его свести. Я уже решила, что вокруг него, Дон Жуана зрелой поры, будут виться, как положено, многочисленные, большей частью юные женщины, а он будет их ненавидеть. Я рассчитывала взять за образец одного из знакомых мужчин, сохранявших ещё некоторую живость.
Что касается другого моего приятеля, я долго не могла разглядеть в нём бывшего Дон Жуана, ибо он мало говорил о женщинах и дурно о них отзывался.
Неувядающая молодость прикипела к его чертам, но она не украшала его, а скорее была проклятьем. К тому же он вовсе в ней не нуждался. Я не могу понять, что притягивало к нему женщин – то ли глаза серого устричного цвета, омытые лживой солёной влагой, то ли вечно закрытый рот, державший ровные мелкие зубы взаперти. Женщины тянулись к нему – вот и всё, что я могу утверждать. Когда речь шла о нём, они действовали с решимостью лунатиков и готовы были набить себе шишек, налетая на него, как на мебель, будто даже не замечали его. Они-то и указали мне на него; если бы не они, я не окрестила бы этого человека его подлинным именем «Дон Жуан»; вообще-то именем незнатным, одушевлённым на нескольких страницах, вечным именем, чьё место не смогло занять какое-либо другое имя ни в одном языке.
Одна из особенностей, которая меня в нём поражала, – это то, что он никогда не ходил быстро. Благодаря гольфу, верховой езде и теннису его живот оставался неизменно подтянутым, и он легко расслаблялся. Но я призналась ему в своём неожиданном открытии; за пределами игрового поля он всегда приходил бы последним, если бы его не подгоняли вежливость или обязанность нравиться.
– Это не из-за лени, а из чувства достоинства, – ответил он чрезвычайно серьёзно.
Я засмеялась и преждевременно согласилась с его соперниками, смотревшими свысока на вертопраха, которого им предпочитали. Этот дурак, этот кретин Дамьен… Я наделяю его именем, напоминающим его устаревшее имя…
Позже, работая над романом «Ангел мой», я пыталась убедить себя, что Дамьен в молодости мог бы послужить прообразом моего героя, но вскоре поняла, что Дамьен, этот негибкий и ограниченный тип, несовместим с податливым воображением, бесстыдством и ребячеством, без которых немыслим «Ангел». Они были связаны лишь узами грусти и живой проницательностью, необычайно развитой у Дамьена.
Как-то раз, в знак доверия, а также из тщеславия, он показал мне ларец, в котором хранились женские письма. Высокий, с шероховатой поверхностью, он был отделан бронзой и разделён на сотню маленьких ящиков.
– Всего-навсего сто! – воскликнула я.
– Внутри ящиков имеются отделения, – ответил Дамьен с серьёзностью, которая никогда ему не изменяла.
– Значит, они всё ещё пишут?
– Они пишут… да, много пишут. Поистине много.
– Некоторые мужчины уверяли меня, что они довольствуются телефоном да письмами по пневматической почте в придачу.
– Мужчины, которым женщины больше не пишут, – это мужчины, которым женщины просто не пишут.
Я хорошо себя чувствовала в его обществе, так же как в присутствии проворных животных, замирающих во время отдыха. Он говорил мало и, как мне кажется, был зауряден во всём, за исключением своего призвания. Когда мне удалось сломить его недоверие, он принялся просвещать меня в присущей ему нравоучительной манере, едва ли не с точностью метеоролога. Тем самым он почти не отличался от людей, предсказывающих погоду, знающих нрав животных и намерения ветра, и я не вижу иной разгадки нашей необъяснимой дружбы.
Дабы развлечь и поразить меня, он «очаровывал» женщин, а затем докладывал мне об их грехопадении. Шаг за шагом. Заметьте, что он, в отличие от своего предка, не покушался на безмозглых затворниц, мяукающих пылких католических кошек, у которых молоко на губах не обсохло. Невелика хитрость пленить Инес![7]
Однако однообразие и незатейливость любовной игры приводили меня в замешательство. Между Дамьеном и женщинами – ни намёка на дипломатию. Скорее всё здесь решало «слово повелителя».
Видимо, он скрывал своё довольно простое происхождение. Таким образом объясняются его предельная приятная сдержанность и осторожность в подборе слов. Это нисколько не умаляло и не отодвигало его успех; напротив, многие женщины питают тайную неприязнь к людям знатного рода. Он не употреблял современных жаргонных слов, рискуя прослыть старомодным. В то время, когда мы сдружились, Дамьен начинал относиться к себе почти столь же сурово, как к «женщинам». Старость, упадок, физическое истощение – всё это он осуждал по закону первобытных племён, приканчивающих стариков и предающих смерти калек: никакого снисхождения и в то же время мягкость речевых оборотов.
Я задавала ему вопросы, очевидно казавшиеся ему дурацкими. Например:
– Дамьен, как вы думаете, какое воспоминание осталось от вас у большинства женщин?
Он широко распахивал свои серые глаза, взгляд которых обычно удерживал между прикрытых век.
– Какое воспоминание?.. Наверняка желание повторить. Это естественно.
Тон его реплики меня покоробил, хотя она была сказана слишком сухо, чтобы я могла заподозрить его в фатовстве. Я смотрела на этого сдержанного человека, который отнюдь не казался напыщенным или испорченным продажной красотой. Я ставила ему в вину лишь маленькие изящные руки и ноги. Данная деталь для меня важна. Что касается его серых глаз и тёмных волос, они создают контраст, сильно волнующий нашу сестру, и мы охотно утверждаем, что это – признак страстной натуры.
Мужчина со страстной натурой соизволил прибавить несколько слов:
– Брал ли я их внезапно или после того, как они какое-то время томились ожиданием, – я был просто обязан бросать их, как только убеждался, что они будут причитать по мне, как погорельцы… Вот и всё.
Я знаю, что каждое ремесло создаёт свою собственную ложь, свои собственные небылицы, и посему слушала «Дон Жуана» с недоверием.
– «Я был просто обязан…» Почему же обязан? Он снова обрёл свою твёрдость и заявил с видом человека, предрекающего происки луны или неизбежное нашествие гусениц.
– Вы ведь не хотите, чтобы я посвятил себя их блаженству, с тех пор как убедился в их верности? К тому же я не стал бы волокитой, если бы часто занимался любовью.
Я припоминаю, что этот урок был преподан мне между полуночью и двумя часами ночи в одном из тех сомнительных городов, где тьма становится студёной изнанкой солнца и ночь заставляет ощутить присутствие моря, а также его притягательную силу. Мы с Дамьеном попивали нежнейший разбавленный водой оранжад, гостиничный оранжад конца курортной поры, сидя под стеклянной крышей вестибюля.
После того как я показала на сцене свою пантомиму, Дамьен пришёл ко мне в уборную. «Я сибаритствую», – произнёс он кратко, употребив старомодное выражение. Он воздерживался от спиртного, «от которого появляется седина, только посмотрите», сказал он, склоняясь над чаркой, и показал мне немало серебряных нитей с алюминиевым отливом в своей тёмной шевелюре. Он пил осторожно, сжимая соломенную тростинку в своём прекрасно очерченном нестареющем рту, навевавшем мысли о нежности, сне и печально-ласковой тайне. «Зацелованный рот ничуть не увядает…»
Я часто думала об этом человеке, лишённом и остроумия, и живости, и обезоруживающей глупости, от которой сияют, проникаясь доверием, женщины. Лишь его назначение служило ему украшением. Сотни раз я внушала себе, что ничто в нём меня не смущает, и сотни раз признавала, что всё сводится к одному-единственному свойству, ясной и короткой чёрточке, к бесполезному дару искренности.
– Вы были просто обязаны их бросать, – повторила я. – Почему обязаны? Разве вы любите только победу? Или же, напротив, вовсе не дорожите этой победой?
Он молчал, вникая в мои слова. Мой вопрос словно отбросил его в далёкое прошлое; он оживился, стал энергичным и полным ненависти. Он хлопал в ладоши и переплетал пальцы так крепко, что они хрустели. Я решила, что он наконец разразится бранью в пустоту, понося незримого неприятеля. Я желала, чтобы он поддался гневу, некоему душевному смятению, которое обнажило бы его непоследовательность, слабость и женские черты – то, что любая женщина требует хотя бы раз от любого мужчины… Я желала, чтобы он с пафосом воздел глаза к потолку, демонстрируя широко раскрытые, обезображенные пустыми белками глаза вместо непроницаемых уклончивых мудрых век, оберегающих опущенный взор гордого отщепенца… Ни одно из моих пожеланий не исполнилось, разве что Дамьен принялся говорить едва слышно, короткими и неправильными фразами, которые мне трудно вспомнить и передать, ибо смысл слов нельзя отделить от их звучания и однообразной, но ежеминутно прерывающейся речи, помогавшей Дамьену и маскировать, и выражать затаённейшее злопамятство. Он ни на миг не утратил своего достоинства мужчины, привыкшего жить на виду. Он не дал волю старым грубым словам, которые все мы храним в глубине души с детских лет, со времён учёбы. Он никого не назвал по имени и совершил лишь один промах, несовместимый с хорошим тоном, как бы между прочим величая своих любовниц в соответствии с титулом, чином и общественным положением их мужей или любовников: «…подруга крупного фабриканта… Её лорд-муж… Господи, да разве владелец балканских хлебов может наскучить женщине!..»
Он говорил долго. Моя гостиница померкла, оставив нам приглушённый свет, падавший с очень высокого потолка. Ночной сторож в приличной ливрее прошёл через вестибюль, волоча несметное количество тапок.
– …Теперь вы понимаете, – говорил Дамьен, – а я?.. Моя роль во всём этом? Одним словом, что я от всего этого получил?..
Акт слушания – это повинность, от которой стареет лицо, деревенеют мышцы шеи и напрягаются веки от усилия неотрывно смотреть на собеседника… Это своего рода усердное извращение… Не просто слушать, а вдобавок переводить… Возвеличивать заунывную канитель тусклых слов, докапываясь до их сокровенного смысла, возвышать язвительность до страдания, до необузданного желания…
– По какому праву? По какому праву они всегда получали больше меня? Если бы я только мог в этом сомневаться. Но стоило мне лишь посмотреть на них… Их наслаждение было слишком явным. Слёзы тоже. Но особенно наслаждение…
После этого он не позволил себе распространяться о женском бесстыдстве. Он незаметно выпрямил спину, как бы отодвигаясь от того, что доподлинно запечатлел в своей памяти, внутри которой также «имелись отделения».
– Властвовать над нами в любви, но никогда не быть на равных… Этого я никогда им не прощу.
Он вздохнул, радуясь, что недвусмысленно исторгнул из недр души главную причину своей грандиозной негромкой жалобы. Он огляделся по сторонам, словно собираясь позвать слугу, но вся ночная гостиничная жизнь отхлынула, сосредоточившись в одном-единственном близком и равномерном звуке человеческого храпа. Поэтому Дамьен довольствовался остатками тёплой газированной воды, неспешно вытер свой нежный рот и приветливо улыбнулся мне из глуши своего одиночества. Ночь постепенно одолевала его; его сила, казалось, была неотъемлемой частью своеобразного аскетизма… После того как в начале своей исповеди он поочерёдно выделил небезызвестную подругу крупного фабриканта, леди и актрису, чтобы они ярче сияли, он употреблял только множественное число. Сбившись с пути, он брёл ощупью в толпе, пробираясь сквозь человеческое стадо, с трудом ориентируясь по вехам женских грудей, бёдер, по фосфоресцирующему следу чьей-то слезы…
– Наслаждение… да, разумеется, наслаждение. Если кто-то в этом мире и знает, что такое наслаждение, то это я. Но от него до… Они заходят слишком далеко.
Он неистово выплеснул на ковёр остатки жидкости из своего стакана, как извозчик в трактире, и даже не извинился. Эти капли тепловатой воды были вызовом одной-единственной женщине или полчищу невидимых бесов, не страшившихся заклинания?
«Они заходят слишком далеко». Поначалу они идут туда, куда ведёт их мужчина, взыскательный и хмельной, а также опьянённый наукой, которую в них вливает. Затем, на следующий день, он вздыхает: «Где моя вчерашняя простушка? Что у меня общего с этой дьявольской козой?»
– Неужели они заходят так далеко?
– Поверьте мне, – сказал он кратко, – и они не знают, как вернуться обратно.
Он отвёл глаза в присущей ему откровенной манере, как человек, не решающийся прочесть распечатанное письмо из опасения, что на его лице предательски отразятся чувства, которые он, возможно, испытает при чтении.
– Может быть, тут была и ваша вина. Вы когда-нибудь давали женщине время привыкнуть к вам, стать более мягкой, успокоиться?
– Как же! – насмешливо произнёс он. – Что значит покой? Огуречная маска на ночь и по утрам газеты в постель?
Верхняя часть его тела слегка, едва заметно качнулась – это был первый признак нервного утомления.
Я не нарушала молчания, не прерывала скупых слов мужчины, который всю свою жизнь вёл переговоры с противницей, не снимая доспехов, не допуская в любви такой поблажки, как отдых…
– Одним словом, Дамьен, у вас такое же представление о любви, как у девушек в давние времена, когда воина представляли только с мечом в руке, а влюблённого – как человека, постоянно готового доказывать свою любовь?
– Где-то так, – снисходительно подтвердил он. – Женщинам, которых я знал, не придётся на это жаловаться. Я хорошо их воспитал. И что же они дали мне взамен…
Он встал. Я испугалась, что где-то уже встречала этого разочарованного менялу и общалась с ним ещё более близко. Я боялась, что его тайна того и гляди скукожится и он превратится из Дон Жуана в злополучного кредитора. Поэтому я поспешила произнести в ответ:
– Что они вам дали? Я думаю, своё страдание. Вам не так уж мало заплатили!
И тут он показал мне, что не позволит своему герою вертеть собой и не завидует ему.
– Своё страдание… – повторил он. – Да, их страдание. Это очень туманно. Я не настолько им дорожу, как вы полагаете. Страдание… Я не злодей. Я хотел бы только, чтобы мне вернули – хотя бы на миг – то, что я дал.
Он хотел уйти, но я его удержала:
– Скажите-ка, Дамьен… Кроме мужчин, с которыми вы переговаривались у меня на глазах, у вас были, у вас есть друзья?
Он улыбнулся:
– Что вы!.. Они бы такого не вынесли.
Среди этой лавины женщин – ни единого водостока, ни единой вентиляционной трубы с пригодным для дыхания воздухом… Однако в тот миг, когда жизнь этого человека стала внушать мне ужас, я тут же поняла, что всякое исправление, всякое «покаянное» переписывание рисунка сделало бы из отчасти легендарного образа жалкую карикатуру: жизнерадостный Дамьен, обиженный злыми женщинами и утешаемый добрыми друзьями, которые похлопывают его по плечу со словами: «Забудь об этом… Дай я обниму тебя, друг…» Едва лишь я представила себе эту последнюю степень падения, как Дамьен успокоил меня с жёсткостью, которая заменяла ему, за неимением прочих достоинств, чувство собственного достоинства.
– Мне не о чем говорить, мне всегда было не о чем говорить с мужчинами. За то недолгое время, что я с ними общался, их разговоры в основном вызывали у меня отвращение, и, кроме того, они наводят на меня скуку… Мне кажется, – сказал он неуверенно, – мне кажется, что я их не понимаю.
– Вы преувеличиваете, Дамьен. Если бы в силу необходимости зарабатывать себе на хлеб вы были вынуждены сблизиться с мужчинами, делить с ними житейские будни или если бы женщины просто-напросто разорили вас материально…
– Разорили? Почему разорили? Какую роль играют деньги в том, что вас занимает и удерживает нас здесь – я спрашиваю себя: зачем? – в столь поздний час?
Он терял терпение и, осознав это, спохватился.
– Вам внушили, – продолжал он мягче, – что мысль о деньгах неизбежно примешивается к любви. Вам внушили…
Он улыбнулся – он был в приподнятом настроении, невзирая на глубокую ночь.
– Жаль, что у вас нет сына. Я бы научил его двум словам, которые должен знать такой мужчина, как я…
Я заупрямилась:
– …и которые, скорее всего, ему бы не пригодились, ибо я как-то не представляю себе, чтобы мой сын был таким мужчиной, как вы…
– Не отчаивайтесь, – произнёс он с обидной нежностью. – Не у всех может быть сын, похожий на меня. Я знаю от силы двух-трёх таких людей, и они весьма скромны… Всё же я скажу вам два этих слова, которые покажутся вам непонятными. Вот они: ничего не давай и ничего не принимай.
Я посмотрела на него ошалело.
– Вот видите, – весело констатировал Дамьен. – Это меня радует. Я всегда немного опасался, что вы умнее других. Любезная подруга, я прошу прощения, что задержал вас…
– Подождите, – вскричала я, хватая его за рукав. – Если вы дорожите своей репутацией, объяснитесь. То, чего я не понимаю, обычно не внушает мне почтения. «Ничего не давай…» Что значит – ничего?
Ни цветов, ни венцов? Ни украшений, ни банкнот, ни произведений искусства? О чём идёт речь: о безделушках, золоте, доверии, движимом или недвижимом имуществе?
Он многозначительно склонил свою круглую, прекрасно сработанную голову:
– Именно обо всём этом. Я признаю, что трудно не нарушать правил. Но вскоре догадываешься, что браслет отравлен, кольцо скрывает измену, бумажник и ожерелье вносят в сны беспокойство, а деньги утекают в игорный дом…
Я забавлялась тем, что он вновь обрёл свой назидательный тон, гордится мудростью, до которой дошёл своим умом, и высокомерен, как сельский искатель подземных родников.
– Не следует ни давать, ни получать? – сказала я со смехом. – А если любовник беден и любовница терпит нужду, значит ли это, что Она и Он должны деликатно позволить друг другу умереть?
– Дайте им умереть, – отозвался он.
Я проводила его до застеклённой двери вестибюля.
– Дайте им умереть, – повторил он снова. – Это не самое страшное. Я готов поклясться честью, что никогда ничего не дарил, не одалживал и не давал взамен, кроме… этого…
Он указал на себя и описал обеими руками замысловатый жест, слегка прикасаясь на лету к своей груди, губам, паху и бокам. Внезапно, должно быть, от усталости, он показался мне зверем, вставшим на задние лапы и перебирающим невидимую пряжу. Затем, вновь приняв чёткий человеческий облик, он открыл дверь и легко растворился в царившей снаружи ночи, где море было уже немного светлее неба.
Память об этом человеке мне дорога. Я никогда не испытывала недостатка в добрых друзьях, но реже в моей жизни встречались друзья, которые не были добрыми, те, что из-за чувственности, как бы витавшей в воздухе между ними и мной, казались немного враждебными, поначалу блестящими, а затем потухшими… Мне нравилось, что Дамьен прикован к своему заблуждению, как мы именуем веру, которую не исповедуем. Кроме того, он соответствует моему неизменному пристрастию к таинственной пустоте, к некоторым избранным существам с их постоянной так называемой парадоксальной уравновешенностью, в особенности пристрастию к разнообразию и незыблемости их чувственного кодекса чести. Не просто кодекса чести, а поэзии, как у Дамьена, который вносил лиризм в слова «дайте им умереть», а также лирически покидал – «я был просто обязан» – своих возлюбленных. Я не хотела приводить его в изумление, указав, что в словах «я был просто обязан» коренится его простодушие и что, намереваясь быть расчётливым, он ведёт себя как поэт и фаталист. Его неблагодарное горячо любимое дело загоняло его в тупик, и я могла бы немало о нём узнать от него самого, если бы он, противясь осмысленной схватке, не прибегал к шарлатанству хищников, наставляющих своих отпрысков: «Смотрите: вот так я прыгаю, и так же должны прыгать вы». – «Почему?» – «Потому что так следует прыгать».
Я блуждаю в тени этого воспоминания. Если Дамьен ещё жив, ему за семьдесят. Пришла ли пора его избавления? Чего он стоит, добившись освобождения? Если он прочтёт эти строки и эту книгу, которой я пытаюсь внести свой личный вклад в сокровищницу познания чувств, он улыбнётся улыбкой невозмутимого ничтожного господина и пожмёт плечами. Если он женился на склоне лет на какой-нибудь славной особе, то он скрывает от неё свою былую сущность Дамьена: в ней – его последнее утешение и предсмертная тень. Какой другой конец приличествует Дамьену, как не преждевременная кончина? Однако преждевременная смерть не грозит человеку, давшему подобный обет завоевателя, одинокого и бесплодного беглеца; он давно созрел для смерти.
Он воплощал тип человека, которого другие мужчины единодушно называют «субъектом, не представляющим ни малейшего интереса». Я видела, как, сталкиваясь с обычными мужчинами, он мгновенно терялся, ощущая неловкость от их соседства. Если они рассказывали в его присутствии «бабские сплетни», он лишь подавал с места реплики. Однако вокруг него распространялось некое поле, столь же неуловимое, как запах духов, которое мало-помалу воспринимали присутствующие мужчины, и оно внушало им неприязнь. Они объясняли свои чувства как могли. «Чем он занимается, этот тип? – спросил меня один из них. – Я не могу его раскусить. Готов поспорить, что он педераст». Я позабавилась тем, что этот мнительный человек так наивно выдал свою собственную очевидную двойственность: он весь вспотел от волнения, был напряжён, как недотрога перед сильным соблазном, и бросал на подозреваемого презрительные взгляды, которые я подметила у одной из любовниц Дамьена, прежде чем она отдалась ему. Поначалу она тоже именовала его «субъектом». Когда она сидела рядом с ним, а затем вставала, она хлопала по своей юбке, точно стряхивая крошки, и меня поражал этот жест, смахивающий на болезненный тик.
– Оставьте её в покое, – сказала я Дамьену.
– Я ничего ей не говорю, – ответил он. Действительно, он всего лишь держался подле неё и говорил ей довольно банальные слова. Она же неизменно нервно вскакивала и не таясь направлялась к выходу, будь то терраса казино, окно гостиной или дверь, ведущая в сад… Он был вполне доволен и тоже поднимался с места. Вернувшись, она принималась искать Дамьена вслепую; иными словами, я видела, как раздуваются, втягивая воздух, крылья её безупречного маленького носика и как она двигает пустые стулья быстрыми резкими движениями. Она-то и навела меня на мысль, что все мы, находясь возле этого человека, дышали некоей сладостной отрадой, которую я, несомненно, ласкательно приписываю обонянию – самому благородному из наших органов чувств.
Дальнейшие отношения любовников разворачивались традиционно: юная женщина то краснела, то бледнела у всех на виду, делалась то угрюмой, то весёлой, казалась всё более старой, пока сопротивлялась, и резко помолодела, когда перестала сопротивляться. В час, когда, по выражению Дамьена, в соответствии с присущей ему убеждённостью, «я был просто обязан…», она бесследно исчезла, словно Дамьен бросил её на дно колодца.
Вероятно, он выглядит бледно в моём изложении, этот злополучный человек, раздававший наслаждения всем подряд, но, видимо, он был неспособен составить счастье одной-единственной женщины, даже если бы этого захотел. Он также заходил по-своему «слишком далеко» – в том смысле, что предоставлял даруемому им удовольствию неограниченный кредит. Что терзает любовника сильнее: навязчивая идея силы или навязчивая идея полового бессилия?
Что бы сказал Дамьен, встретив женщину, которая обманывает мужчин, великодушно симулируя наслаждение? На этот счёт я спокойна: он неизбежно сталкивался с Шарлоттой, и, должно быть, не раз.
Она потчевала его своими надтреснутыми руладами, отворачивая лицо, и между тем волосы падали ей на лоб, щёки, полузакрытые ясные глаза, неравнодушные к радости своего повелителя… У Шарлотт почти неизменно длинные волосы…
В то время, когда Дамьен не вызывал у меня никаких чувств – или мне это казалось, – я намекнула ему, что мы могли бы стать неплохой парой для путешествия, парой учтиво эгоистичных и покладистых спутников, обожающих долгие паузы…
– Я предпочитаю путешествовать только с женщинами, – ответил он.
Мягкий тон мог бы заставить проглотить эту колкость… Но он испугался, что я рассердилась, и «уладил» дело ещё более грубым оскорблением:
– Разве вы женщина? Уж не взыщите… Соперник, посрамлённый другим соперником, тем не менее отдаёт дань превосходящей скорости противника с его врождённой способностью покрывать дистанцию так, что ветер свистит в ушах. Слова Дамьена довольно долго причиняли мне боль; волею судьбы они стали одними из последних его слов. Мне не представилось больше случая признаться ему, что в тот период я в глубине души страстно желала быть женщиной. Я не намекаю на свой прежний облик, рассчитанный на публику, который я нарочито упорядочила, вплоть до его мифической стороны, внешних мелочей и костюма.
Я имею в виду ту неподдельную психическую дву-полость, поражающую некоторых людей недюжинного склада. Безапелляционные речи Дамьена рассердили меня, так как я надеялась тогда сбросить с себя эту двойственность, избавиться от её изъянов и преимуществ и швырнуть их ещё неостывшими к ногам мужчины, которому я предлагала недурное женское тело с его, возможно, призрачным призванием рабыни. Однако мужчина не ошибался на этот счёт. Он распознал во мне мужские черты, которые я была не в силах определить, и поспешил прочь, хотя испытывал искушение. Затем он вернулся, преисполненный досады и недоверия. Тогда мне и в голову не пришло воспользоваться предостережением, которое мне дал Дамьен.
Какая польза предупреждать слепца? Он полагается лишь на своё непогрешимое пресловутое чутьё и непременно хочет самолично набить себе шишек, не перекладывая ответственность на других. Так я набивала себе шишки тупым и добросовестным образом…
– Поистине, тут нечего гадать, – сказала мне как-то раз Маргарита Морено. – Почему ты никак не смиришься с мыслью, что некоторые женщины представляют для некоторых мужчин угрозу гомосексуализма?
– Должно быть, эти слова – бальзам для нашей с тобой гордости, Маргарита, если не для всего остального. Но коль скоро ты права, кто же будет считать нас женщинами?
– Сами женщины. Только женщин не оскорбляет и не вводит в заблуждение наш мужской ум. Загляни в свою память…
Я остановила её жестом, по заведённому между нами простому обычаю прерывать собеседницу на полуслове, как только та, что слушает поймёт, что хочет сказать другая. Маргарита Морено решила, что я перебила её из соображений приличия, и умолкла. Невозможно вообразить количество тем и слов, которые две женщины, способные сказать друг другу всё, исключают из разговора. Они предоставляют себе роскошь выбора.
– У стольких мужчин в душе есть что-то бабское… Я говорю: в душе, – продолжала Морено.
– Я слышала, – ответила я мрачным тоном.
– …Ибо в смысле нравственности они безупречны и даже весьма принципиальны!
Оживляясь, я кивнула в знак одобрения.
– …А также отважны в традиционном, я бы сказала, боевом значении слова. Но только послушай, какой они поднимают крик, когда их слегка коснётся божья коровка или пролетающая пчела; только погляди, как они бледнеют, стоит выползти чёрному таракану или его двоюродной сестре – уховёртке!..
– «Только погляди, как они…» Неужели их так много, Маргарита?
Она наклонила голову с серьёзным всеведущим видом, который кажется зрителю столь смешным на экране.
– А мы? Мы, подвергающие их «опасности гомосексуализма», наше число столь же велико?
– К сожалению, до этого очень далеко. Всегда можно договориться с тем, кто равен тебе, хотя бы в количественном отношении. Я ещё не закончила. Я остановилась на таракане. Но разве ты сама не видела, как они устраивают дикие сцены во время свидания наедине; разве ты не замечала, что они никогда не забывают неотрывно смотреть не на лицо, а на руки женщины, которую осыпают бранью?
– А если это мужчина?
– Они не станут устраивать сцен мужчине. Они его презирают ибо втайне боятся, и предпочитают вызывать его на дуэль, лишь бы избежать разговора с ним.
Я рассмеялась – хорошо оценивать издалека когти былых, ещё паясничающих свежих угроз, а также подтрунивать над ними…
– …Наконец, – продолжала ясновидящая, – если они часто ошибаются в выражении наших лиц, то более уверенно справляются, оказавшись позади нас, с выражением наших спин… Ах! Какой у них милый смех и как легко они могут расплакаться!
Она выругалась по-испански и состроила гримасу какому-то воспоминанию.
Затем она зевнула и перестала противиться сну.
Её пронзающий бесполый взор слегка смягчился, как только она положила голову на спинку кресла, погружаясь в кратковременный сон тренированных тружеников, которые знают, как восстанавливать свои силы, и набирают сон по минутам: десять минут дремоты в автобусе и метро, четверть часа забытья в репетиционном зале, на табурете, изображающем то письменный стол эпохи регентства, то изгородь из боярышника, да десять минут в объятиях Морфея под тропическими пальмами киностудий. Они спят сидя, спят, опершись на локоть, сном озабоченных усталых ответственных работяг… Во сне она была похожа отчасти на Данте, отчасти на хитрого идальго, отчасти на святого Иоанна Крестителя кисти Леонардо да Винчи. Если срезать драгоценную растительность с головы, спрятать грудь, руки, живот, что останется от нашей женской наружности? Сон ведёт бессчётное множество женщин к форме, которую они бы, несомненно, избрали, если бы состояние бодрствования не держало их в неведении относительно самих себя. То же самое можно сказать о мужчине… О, прелести спящего мужчины, вы всё ещё стоите перед моим взором! Он весь, от бровей до губ, за смеженными веками был воплощённой улыбкой, беспечностью и лукавством султана, сидящего у окна с деревянной частой решёткой… Я же, та, что «страстно желала», глупышка, быть женщиной до конца, рассматривала его с мужской досадой, этого человека, приходившего в волнение от красивого стихотворения или пейзажа, человека, у которого был такой милый смех…
С ним неизменно сталкиваешься не раз. Его вторичное появление пугает нас уже не столь сильно, ибо мы считали его неподражаемым в искусстве нравиться и вредить. Возникая снова, он становится меньше ростом.
Мы угрюмо приписываем ему туманные свойства, роковые признаки, которые он заслуживает, и анатомию, которая его опошляет. Созданный на потребу женщине и для вражды с ней, он тем не менее издалека узнаёт в другом мужчине свою породу, свой подвид, любовно таящий в себе угрозу; он быстро сокрушает себе подобного, если вынужден с ним сражаться, но преимущественно уклоняется от этой встречи, ибо чувствует себя обречённым, если женщина, говоря о нём, произносит «он» во множественном числе: «они»…
– Не правда ли, Маргарита, что палач серийного производства..?
Но Маргарита спала, повернув свой нос конкистадора навстречу судьбе. Глубокий сон придавал её маленькому решительному рту плаксивое выражение и покорность, в которой ей неизменно отказывает воинственная явь.
Я осторожно коснулась лёгкого одеяла и укрыла Химену и Сида,[8] неразрывно слитых во сне в одном-единственном теле. Затем я вернулась на вахту за стол-конторку и принялась следить своим женским взором за маленькой грубой рукой садовника, водившей пером по веленевой бумаге бирюзового цвета.
Женщине требуется большое и редкое чистосердечие, а также достаточно благородная скромность, чтобы судить о том, что в ней делает неверный шаг, устремляясь от общепризнанного к закулисному сексу. Чистосердечие – это не дикорастущий цветок, как и скромность. Дамьен был первым, кто одним словом поставил меня на место. Я думаю, что, по его мнению, это было место зрителя, одно из тех избранных мест, откуда зритель, приходя в возбуждение, вправе броситься на сцену, чтобы неуверенно, как подобает новичку, принять участие в представлении. Я недолго заблуждалась относительно фотографий, где я изображена со стоячим воротником, в галстуке и узком пиджаке поверх гладкой юбки, с дымящейся сигаретой в руке. Я окидываю их менее проницательным взглядом, чем тот, что наверняка был присущ старому дьяволу живописи Болдини.
Впервые я встретилась с ним в его мастерской. Платье на большом незаконченном портрете женщины, платье ослепительно-белого, как мятные леденцы, атласа, неистово поглощало и отражало свет. Болдини отвернул от портрета своё лицо грифа и посмотрел на меня в упор.
– Это вы, – спросил он, – надеваете по вечерам смокинг?
– Возможно, это со мной случалось на костюмированных вечерах.
– Это вы представляете пантомиму?
– Да.
– Это вы появляетесь на сцене без трико? И танцуете – cosi,[9] cosi? – в чём мать родила?
– Простите, я никогда не выходила на сцену голой. Возможно, так говорили и писали в газетах, но на самом деле…
Болдини даже не думал меня слушать. Он рассмеялся с хитрой гримасой и потрепал меня по щеке, нашёптывая:
– Славная мещаночка… Славная мещаночка…
Тотчас же он позабыл обо мне и принялся выплёскивать свою дьявольскую энергию на портрет женщины в мятном платье, что выражалось в прыжках амфибии, в кудахтанье, криках, колдовских прикосновениях кисти, итальянских романсах и монологах.
– Колоссальная ашипка! Колоссальная ашипка! – неожиданно взвизгнул он.
Он отпрыгнул от картины на три шага, нацелился на «ашипку», разбежался и моментально замазал её неуловимым движением.
– …исправлена как по волшебству!
Он больше не обращал на меня внимания. Платье, заполненное пустотой, платье приглушённо-белого цвета, разложенное на кресле, было его натурщицей. Этот тусклый белый цвет превращался на холсте от мазка к мазку в белизну сливок, снега, глазированной бумаги, свежевыплавленного металла, в белизну бездны и конфет, в белизну, созданную с помощью трюка…
Я помню, как мой пёсик Тоби дрожал, прижимаясь к моим ногам; он-то наверняка побольше меня знал о скакавшем перед нами уродливом колдуне…
Уязвлённая «славная мещаночка» с достоинством вышла из мастерской, поправляя узел галстука, купленного в Лондоне, и удалилась с самым что ни на есть задиристым видом, чтобы снова присоединиться к странной компании, существовавшей лишь за счёт былой роскоши своей затаённой жизни да былого иссякшего снобизма.
Какой же я была боязливой, какой женственной я была, несмотря на принесённые в жертву волосы, когда копировала мальчишку!.. «Кто будет считать нас женщинами? Сами женщины». Лишь они не обманывались на этот счёт. При помощи знаков отличия, как-то: плиссированной манишки, жёсткого воротничка, иногда жилета и неизменного шёлкового платочка в кармашке – я получила доступ в исчезающий мир, лежавший в стороне от других миров. Хотя его нравы, как хорошие, так и дурные, не менялись на протяжении двадцати пяти—тридцати лет, присущий ему кастовый дух, изживая себя, постепенно разрушил хилую секту, о которой я говорю, и теперь, содрогаясь от страха, она силилась выжить вне своей живительной атмосферы – атмосферы притворства. Она делала ставку на «личную свободу» и держалась на равных с невозмутимой и незыблемой твердыней педерастии. Она высмеивала, пусть и вполголоса, папашу Лепина.[10] никогда не испытывавшего желания заигрывать с травести. Она требовала, чтобы праздники проходили при закрытых дверях; все являлись туда в длинных брюках и смокингах и вели себя пристойнейшим образом. Она рассчитывала сохранить за собой бары и залы ресторанов, дабы наслаждаться там греховными радостями жаке[11] и китайского безика.[12] Затем она отказалась от этих мест, и её ревностные приверженцы стали выходить из своих фаэтонов и переходить через улицу не иначе как облачившись с замиранием сердца в длинное строгое манто дамы-патронессы, скрывавшее брючную пару с пиджаком или визиткой с нашивками.
В самой известной – или в самой безвестной – из этих сект изысканные спиртные напитки, длинные сигары, фотографии всадника, уверенно восседающего на коне, и один-два томных портрета очень красивых женщин свидетельствовали о чувственной жизни и беззастенчиво-откровенном безбрачии. Однако хозяйка дома в тёмном мужском костюме опровергала всяческую мысль о розыгрыше и браваде. Она была безупречно-бледной, подобно некоторым древнеримским мраморным статуям, пронизанным светом, говорила приглушённым мягким голосом; держалась непринуждённо, как мужчина, и отличалась превосходными манерами, скупыми жестами и мужской горделивой осанкой. Её фамилия по мужу ещё производила впечатление. Друзья, как и недруги хозяйки, величали её лишь по титулу – скажем, Амазонка – и по имени; и то, и другое звучало прелестно и прекрасно сочеталось с её широкоплечей фигурой сильного, осторожного и довольно стеснительного мужчины. Происходя из верхов, она деградировала, как короли. Как и у королей, у неё были свои двойники. Благодаря Наполеону III мы приобрели Жоржа Виля,[13] который намного пережил императора. Амазонка не смогла помешать публичному появлению бледной напудренной заносчивой мужеподобной женщины, подписывавшейся теми же инициалами, что и она.
Где мне отыскать ныне сотрапезниц, подобных тем, что опустошали погреб и кошелёк Амазонки? То были баронессы эпохи Империи, канониссы, двоюродные сёстры царей, внебрачные дочери великих князей, лукавые парижские мещанки, старые наездницы родом из австрийской знати, с орлиным взором и стальной хваткой… Некоторые из них ревниво скрывали в своей покровительственной тени более молодых женщин, искушённых простушек, какую-нибудь предпоследнюю подлинную даму полусвета нашего времени или звезду мюзик-холла… Покровительницы шептали своим протеже, вызывая у любопытного уха досаду: «Как прошёл твой урок? Как вальс Шопена, получается?» – «Сними свою шубу здесь, ты распаришься, и вечером у тебя пропадёт голос. Да-да, ты знаешь это не хуже меня, разумеется. Но всё же я работала с самой Нильсон, дружок…» – «Ай-яй-яй, дорогая… Полноте, кулич не режут ножом… Возьми маленькую вилку…» – «У тебя нет ни малейшего представления о времени, и если бы я не думала о нём за тебя… Для чего тебе приводить мужа в раздражение, всякий раз возвращаясь домой поздно?»
Я почти никогда не замечала цинизма у этих женщин, таких независимых и в то же время испуганных, женщин, любивших бессонные ночи, сумерки, праздность, игру. В разговоре они довольствовались намёками. Только одна из них, немецкая принцесса со свежим лицом дебелого мясника, осмеливалась сказать, представляя свою подругу: «Моя благоверная»; при этом мои чопорные джентльмены в юбках морщили носы и делали вид, что ничего не слышали. «Дело не в том, что я это скрываю, – скупо оправдывалась виконтесса X., – просто я не люблю выставлять себя напоказ».
Иначе вели себя их подопечные. Грубая и двуличная, зачастую корыстная юность теснилась вокруг этих женщин, впитавших с молоком матери, равно как вынесших из детства пристрастие к сговорчивым чулкам и приятелям в ливрее, по причине неистребимой робости, которую они всеми силами старались маскировать. Они гордились тем, что дарят наслаждение, и это чувство избавляло их от всяческой важности; они допускали, чтобы юные губы называли их на «ты», а в ругательствах вновь обретали тайную щемящую радость своих детских обедов в буфетной…
В буфетной они находили, начиная с первых своих нетвёрдых шагов, приспешников и мучителей. В той же буфетной они, подобно своим братьям, трепетали, а также любили. Ребёнок должен любить. Те, о ком я рассказываю, были значительно старше меня и принадлежали к эпохе, когда знать отдавала своих отпрысков в руки слуг ещё чаще, чем богатые буржуа. Кто значил для детей больше: наёмный палач или порочный союзник? Мои рассказчицы не осуждали ни тех, ни других. Они отнюдь не склонны были преувеличивать, сдержанно повествуя о пирушках в буфетной, о спиртном, которое подливали глупым детям, о злосчастной служанке, перекармливавшей младенцев, а на следующий день забывавшей кормить их вообще… Они не вносили в свои рассказы слезливые нотки, с коими газеты сообщают о происшествиях. Ни одна не претендовала на звание ребёнка-страдальца, даже дочь герцога X., которая с шести до пятнадцати лет донашивала дырявые башмаки, «начатые» её братьями и старшей сестрой. Она говорила мне ровным, чуть насмешливым тоном:
– Моя мать распорядилась, чтобы в коридоре, подле наших детских, между двух дверей выставили маленький письменный стол розового дерева, инкрустированный большим медальоном севрского фарфора, на котором сверкали вензель королевы и её корона, усыпанная бриллиантами. Мать не любила эту вещь. И вот, когда мы одевались к обеду, мы ставили свои перепачканные туфли на поверхность стола, прямо на севрский медальон и бриллианты, чтобы угодить матери…
Эта женщина была замужем за ненавистным ей человеком. И как-то раз, сочтя себя беременной, она решилась поведать о своём отчаянии не кому-нибудь, а старому лакею, бывшему растлителю господских детей, которого боялась.
– Он принёс мне зелье, – рассказывала она умилённо. – Он, лишь он один в целом мире сжалился надо мной… Очень мерзкое зелье… Помнится, я плакала…
– От горя?
– Нет… Я плакала от того, что, когда глотала эту гадость, старик подбадривал меня, шепча: «Niña… Pobrecita…[14]», как называл меня в детстве.
Я так и не смогла убедить себя, что они были смешны, эти странные старомодные сироты, нежные стареющие наставницы. Некоторые из них носили монокль и белую гвоздику в петлице, чертыхались и говорили о лошадях со знанием дела. Мужественные женщины, о которых я вспоминаю, любили горячих, загадочных, упрямых и чувствительных лошадей почти так же, как женщин. Их сильные маленькие руки знали, как осадить коня, сделать его более послушным. Они утратили свой последний символ власти, когда возраст и жестокие времена отняли у них хлыст и розги. Ни один самый красивый гараж не смог заменить роскошной конюшни. Автомобиль – не скакун; механическая машина не распространяет свой душевный свет на водителя. Однако пыль на аллеях Булонского леса еще овеяна в памяти некоторых людей ореолом всадниц, которым даже не требовалось садиться верхом, чтобы доказать свою двуполость.
Восседая на прекрасной костистой чистокровке, поднятые на раздвоенный пьедестал рыжего крупа, где плясали два круга маслянистого цвета, они избавлялись от своей неловкости, неловкости бесхвостой крысы, придававшей их поступи тяжеловесность. Женщины, переодетые мужчинами, с наибольшим трудом воспроизводят мужскую походку. «Они выпячивают колени и недостаточно подтягивают задницу», – строго судила их Амазонка. Конский запах, запах самца, ласкающий душу, покидал их не сразу после прогулки. Я наблюдала закат этих женщин и склоняла перед ним голову. Они пытались рассказать о своём угасшем очаровании и разъяснить его суть. Они пытались донести до нас свои победы, своё дерзкое пристрастие к женщинам… Как ни странно, это им удавалось… Я не говорю здесь об Амазонке, превосходившей их силой характера и ростом. Когда она возвышалась над своей суетливой тщедушной свитой, её белое упрямое чело и печальные почти чёрные глаза искали то, что она так и не сумела найти: атмосферу душевного спокойствия. В течение сорока лет, если не больше, эта женщина с повадками красивого молодца терпеливо страдала оттого, что была не в силах завязать чистосердечную дружбу с женщинами, и это же наполняло её гордостью… У неё хватало подобных попыток, ибо ей нужно было ни больше и ни меньше. Однако похотливые чаяния женщин отпугивали её вполне естественное платоническое чувство, походившее скорее на сдержанный трепет, на рассеянное смятение подростка, нежели на чёткое требование женщины. Лет двадцать назад она с горечью пыталась объясниться.
– Я не знаю ничего определённого в любви, – говорила мне она, – кроме своего представления о ней. Но они… никогда не давали мне на этом остановиться – они, женщины…
– Ни одна?
– Ни одна.
– Почему?
– Понятия не имею.
Амазонка пожимала плечами. Выражение, которое появлялось на её лице, на миг придавало ей сходство с Дамьеном, когда он убеждал меня, что «они заходят слишком далеко…» Подобно Дамьену, она как будто созерцала нечто довольно грустное и довольно отталкивающее, едва не рассказала об этом, но, как и он, удержалась.
– Нет, я понятия не имею, – повторила она.
– На что же они рассчитывают, продвигаясь дальше? Неужели они возлагают столь большие надежды на удовольствие или на мысль об удовольствии?
– Вероятно, – отвечала она нерешительным тоном.
– Они составили хоть какое-то мнение об этом неподражаемом удовольствии? Или же они бросаются к нему как к панацее, усматривая в нём некий ритуал? Требуют ли они его или просто принимают как знак доверия?
Амазонка опустила глаза, стряхнула густой пепел с сигары и сделала рукой скупой мужской жест.
– Мне не дано это знать, – произнесла она. – Это даже не касается меня.
– И всё же…
Она повторила то же движение и улыбнулась, как бы показывая, что не стоит настаивать.
– Я считаю, – сказала она, – что на старинных рождественских картинках портрет «дарителя»[15] занимает слишком много места…
Амазонка никогда не лезла за словом в карман да и сейчас отличается остроумием. Годы почти не изменили её, и у неё до сих пор сохранилась та же улыбка, улыбка, которую трудно описать и трудно забыть. Эта улыбка, улыбка «дарительницы», презирающей собственные дары, не смутила меня настолько, чтобы я избавилась от желания расспрашивать её дальше. Но она была застенчивой и отказывалась говорить на данную тему; тем не менее я приведу одну фразу, которая вырвалась у неё однажды, когда она рассматривала некрасивую женщину. Она выразилась так:
– Если бы у неё не было таких глаз…
– Что ещё нужно, кроме глаз? – спросила я Амазонку.
В самом деле, я знала, что она обожает светлые зрачки, но когда я сказала ей, что она одержима страстью к зелёным и голубым глазам, как и Жан Лоррен,[16] она рассердилась:
– О! Это совсем другое. Жан Лоррен устремляется к зелёным глазам, чтобы отправиться… известно куда. Это мужчина, для которого бездна всегда была недостаточно глубока…
Слово представляет большую ценность, чем соответствующая ему эпоха, а также литература начала двадцатого века, насыщенная колдовскими чарами и масками, чёрными мессами и обезглавленными счастливцами, головы которых затерялись где-то среди нарциссов и синих жаб. Какую же часть тела прикажете избрать робкому, вечно юному сердцу, окрылённому одиночеством, как не глаза, чтобы окунуться, погрузиться в них и ощутить блаженство, расставаясь с жизнью между водорослей и звёзд?
Соблазн, исходящий от существа неопределённого или скрытого пола, велик. Тот, кто никогда не испытал его на себе, уподобляет его банальной притягательной силе любви, из которой исключён главенствующий самец. Это грубая ошибка. Беспокойный и замкнутый, никогда не обнажающий себя андрогин скитается, удивляется и едва слышно просит милостыню…
Одна из его половин – мужчина – быстро путается и бросает его. Тогда у него остаётся ещё одна половина – женщина. Но прежде всего у него остаётся право, точнее, даже обязанность никогда не быть счастливым. Это жизнерадостный монстр. Он беспросветно влачит среди нас убогое существование серафима и проливает светлые слёзы. Он переходит от сердечного влечения к материнской опеке… Я снова мысленно обращаюсь к Амазонке. Именно ей чаще всего женщины наносили раны – женщины, эти самонадеянные провожатые со странно недвусмысленными речами, которые брали её за руку с шёпотом: «Пойдём, я открою тебе твою собственную душу…»
– Я – не по этой и, увы, не по другой части… – отвечала Амазонка, вырываясь от маленькой порочной ручки. – То, чего мне не хватает, нельзя найти подобным образом.
Она – это тот или та, кому нет равных. От случая к случаю ей казалось, что она встретила родственную душу в образе молодой женщины, затем – красивого юноши – ну да, юноши, почему бы и нет? Он был столь красив, что любовь словно разочаровалась в нём; к тому же он ни к кому не привязывался… Он наградил Амазонку прозвищем, при звуке которого она краснела от радости и признательности; он называл её «мой отец»… Но вскоре она поняла, что опять ошиблась и что невозможно по-настоящему усыновить того, кого не ты произвела на свет…
– И всё же, – вздыхает порой эта дикарка, – мне не следует жаловаться, я вечно буду создавать миражи.
У её ног копошилась, вращаясь вокруг её орбиты, чужая беспокойная и скрытная жизнь. Амазонка служила примером для подражания и мишенью, но не подозревала об этом. На неё изрыгали хулу и хвалу, её имя твердили среди глухого шума, исходившего чуть ли не из-под земли; этот шум главным образом доносился из небольших гостеприимных игорных домов, из тесных окрестных кинозалов, куда подруги ходили гурьбой, да из сумрачных, синих от дыма первых этажей, переделанных в рестораны. Какой-нибудь монмартрский подвал также давал приют этим неприкаянным душам, пытавшимся убежать от своего одиночества; они обретали покой среди низких стен, под строгой опекой подруги-содержательницы притона, под шипение настоящего фондю[17] из местности Во, под звуки рокочущего контральто приятельницы актрисы, исполнявшей для них романсы Августы Холмс[18]… Та же потребность в убежище, тепле и мраке, тот же страх перед чужаками и любопытными приводили сюда подруг, чьи лица быстро мне примелькались, хотя я не знала их имён. Мне было приятно отсутствие притворства и литературных дам, а также легко на душе от пустой оживлённой болтовни, от уморительных поединков глаз и едва выраженных измен, которые тут же разоблачались и вызывали дикую злобу; я находила удовольствие в восхитительной живости бессловесных бесед, в молчаливом обмене угрозами, обещаниями, как будто с изгнанием неповоротливого мужского языка любое послание женщины к женщине становилось ясным, молниеносным, сводящимся к скупому и непреложному набору знаков…
Всякая любовь стремится создать ситуацию тупика. «Вот, всё кончено, мы у цели; в мире не осталось ничего, кроме нас двоих, даже пути к отступлению», – шепчет подруга подруге, изъясняясь на том же языке, что любовник. И в качестве доказательства она указывает ей на низкие своды, приглушённый свет, женщин, похожих на них, как отражение, и заставляет её прислушиваться к рокоту мужских голосов, превратившихся в тихий гул далёкой угрозы…
В те незапамятные времена моей жизни я предпочитала замкнутой глухой умиротворяющей атмосфере тупика декоративное убранство этих убежищ, стилизованных под каменный мешок. Я простодушно удивлялась, что термитники, в которых непрерывно поглощали мороженое с кюрасо и кофе с коньяком, чтили журнальные романы с продолжением и драматический театр, сообщались с другим, куда менее подпольным и гораздо более близким к литературе обществом. В этой блестящей группе образованных и обеспеченных женщин, заглушавших дерзкими голосами милый лепет своего кружка, уже выделялась иностранка, чьё подлинное имя никто не помнит, но которая оставила нам стихи и память о своём чисто французском псевдониме: Рене Вивьен.
Я всё ещё храню около тридцати писем, которые написала мне Полина Тарн. У меня было их гораздо больше. Некоторые из них похитили; другие, самые короткие и наименее красивые, я раздала рьяным поклонницам Рене Вивьен. Кроме того, часть писем затерялась…
Если бы я опубликовала переписку поэта, беспрестанно заявлявшего о своей принадлежности к Лесбосу, эти письма удивили бы разве что своим детским простодушием. Я делаю акцент на этом крайне странном ребячестве, которое кажется неуместным; быть может, следует написать: несовместимым с искренностью? Прелестное лицо Рене отражало лишь часть её простодушия, сосредоточенного в пухлых нежных щеках, покрытых пушком, а также наивной верхней губе, вздёрнутой на английский лад и обнажавшей четыре маленьких зуба. Лучезарная улыбка часто сияла в её глазах каштанового цвета, которые то становились тёмными, то зеленели на солнце. У неё были прекрасные длинные белокурые волосы с серебристым отливом, тонкие прямые волосы, которые она собирала на макушке, и отдельные волосинки выбивались из пучка, как тонкие соломинки…
Я не позабыла ни единой черты этого юного лица. Всё в нём говорило о ребячестве, лукавстве и естественной склонности к смеху. Разве можно отыскать между его белокурыми локонами и нежной ямочкой нечёткого безвольного подбородка невесёлую морщинку – признак и пристанище трагической грусти, задающей ритм стихам Рене Вивьен? Я никогда не видела Рене грустной. Она восклицала, сопровождая все зубные звуки английским придыханием: «Ах! Мой милэнкий Колэтт, как отвратительна эта жизнь!», после чего разражалась смехом. Я нахожу это восклицание во многих её записках. Зачастую она даже говорит напрямик: «Разве жизнь – не сплошное дерьмо? Я надеюсь, что скоро это кончится». Друзья считали её нетерпение забавным, но надежда её не подвела: она умерла… на тридцатом году жизни…
Наши дружеские отношения, само собой разумеется – мне следовало бы написать: по моему разумению, – никоим образом не были связаны с литературой. Хотя я проявляю строгость во всём, что касается литературы, и скупа на слова в этом отношении, разве что легко могу издавать восхищённые возгласы, я встретила у Рене безупречную чистоту в вопросах ремесла и немногословность хорошо воспитанного человека. Она дарила мне свои книги, всякий раз маскируя их букетом фиалок, корзиной с фруктами, куском восточного шёлка… Она утаила от меня два литературных аспекта своей короткой жизни: свою грусть и свою работу. Где она работала? В какое время? Её просторная, сумрачная, роскошная, часто менявшая свой облик квартира на улице Булонского леса отнюдь не свидетельствовала о трудовой жизни. Эта квартира на первом этаже недостаточно и неверно описана. За исключением нескольких исполинских Будд, все предметы обстановки перемещались таинственным образом, некоторое время вызывали изумление и восторг, а затем бесследно исчезали…
Среди всех этих зыбких чудес бродила Рене, не одетая, а вскоре окутанная чёрными и фиолетовыми одеяниями; она бродила в благоухающей темноте гостиных, наводнённых витражами, в спёртой от тяжёлых гардин и дыма ладана атмосфере. Три-четыре раза я заставала её, когда она, примостившись на краешке дивана, что-то набрасывала карандашом, положив бумагу на колени. Она тотчас же вскакивала с виноватым видом и извинялась: «Пустяки, я уже закончила…» Её длинное невесомое тело клонилось под тяжестью головы, золотистых волос и огромных качающихся шляп, словно мак. Она вытягивала вперёд свои длинные руки, передвигаясь ощупью. Её платья доходили до пят, она путалась в них, как неуклюжий ангел, и теряла на ходу перчатки, носовой платок, зонтик и шарф…
Она беспрестанно отдавала всё: браслеты на её руках расстегивались, ожерелье соскальзывало с её беззащитной шеи… Казалось, что она сбрасывает с себя листву. Её гибкое тело отвергало всяческую выпуклость плоти. Когда я впервые ужинала у неё дома, три свечи бурого воска в высоких подсвечниках роняли слёзы, не рассеивая мрака. Низкий столик, родом с Дальнего Востока, предлагал вперемешку лангеты из сырой рыбы, накрученные на стеклянные палочки, гусиную печёнку, креветки, салаты с сахаром и перцем, отборный «Пипер-Хайдзик» брют и уже тогда чрезвычайно крепкие коктейли. Угнетенная темнотой, я с недоверием смотрела на неведомые горячительные напитки из России, Греции, Китая и почти ничего не ела. Я припоминаю, что прекрасное настроение смешливой, оживлённой Рене и неброский сияющий ореол на её золотых волосах удручали меня, как радость слепых детей, смеющихся и резвящихся в своём мире тьмы.
Я не думала, что в итоге нашей встречи под покровом роскошной тьмы у меня зародится подлинная привязанность к этой долговязой девушке, которая осушала свои бокалы с рассеянным видом, подобно подругам невесты на мещанских свадебных пирах.
Она поднесла к губам очередной бокал, наполненный некоей мутной жидкостью, в которой плавала вишенка, наколотая на зубочистку… Я положила свою ладонь на её руку со словами:
– Не пейте это.
Она широко раскрыла глаза, и её верхние ресницы коснулись бровей.
– Почему?
– Я попробовала, – смущённо ответила я, – это… Это невозможно пить… Будьте осторожны… Это что-то вроде купороса…
Я не решилась сказать, что подозревала её в тайном розыгрыше. Она засмеялась, демонстрируя свои ослепительные зубы:
– Но это мои коктейли, мой милый Колэтт. Они превосходны.
Она залпом осушила бокал, не закашлялась, не моргнула, и её округлая щёчка не утратила своей цветочной белизны.
Я заметила не в этот вечер, что её рацион состоит из ложки риса, какого-нибудь фрукта и особенно из спиртного. В тот вечер ничто не могло рассеять чувства тревоги и подозрения, которые способны физически вызвать у нас незнакомое место, обставленное с таким расчётом, чтобы повергнуть гостей в изумление, а также сумрак и яства, явившиеся из слишком дальних краёв, на своих испано-мавританских блюдах, тарелках из нефрита, позолоченного серебра и китайского фарфора…
Однако отныне мне суждено было часто встречаться с Рене Вивьен.
Мы обнаружили, что наши дома сообщаются благодаря двум дворам-палисадникам, разделённым решётчатой оградой, что привратница-хранительница ключей отнюдь не отличается неподкупностью; таким образом я могла попадать с улицы Вильжюст на улицу Булонского леса, минуя стандартный путь. Я редко пользовалась этой лёгкой возможностью. По дороге я тихонько скреблась в окна первого этажа дома, где жил Робер д'Юмьер. Он открывал окно и протягивал мне непорочное создание, точно осыпанное снегом, свою белую кошку с голубыми глазами по кличке Ланка. «Я доверяю вам, – говорил он при этом, – своё драгоценнейшее сокровище».
Пройдя ещё двадцать метров, я оказывалась у Рене, где погружалась в атмосферу, которая, как тяжёлая вода, замедляла мои шаги; в атмосферу, пропитанную запахом ладана, цветов и гниющих яблок. Сказать, что темнота дома угнетала меня, – значит ничего не сказать. Я становилась там нетерпимой, чуть ли не вредоносной, но это не выводило из терпения воздушного ангела, приносившего своим Буддам дары в виде мелких красных яблок. Как-то раз, когда весенний ветер обрывал на улице листья с иудиных деревьев, я почувствовала тошноту от всех этих погребальных ароматов и решила открыть окно: оно оказалось заколочено. Что за подспорье представляет собой такая деталь, как она украшает и без того великолепную тему! Сколько красных отблесков и позолоченных силуэтов в этом сумраке, сколько шушукающихся голосов за дверями, сколько китайских масок и старинных молчаливых инструментов, развешанных по стенам, которые вздыхали лишь от движения моей грубой руки, рывком открывавшей дверь… В доме Рене Вивьен мне хотелось стать моложе, чтобы почувствовать лёгкий трепет. Но меня вновь охватывало раздражение, и однажды вечером я принесла с собой вызывающую, недопустимо огромную керосиновую лампу, зажгла её и водрузила перед своим прибором. Рене по-детски расплакалась и, добавим для точности, столь же скоро утешилась.
Она тщетно приглашала одновременно со мной двух-трёх моих любимых друзей, чтобы мне угодить; ощутимых сдвигов в нашей дружбе как будто не намечалось. Сидя за столом в темноте или удобно возлежа в том же мраке, вкушая изысканные яства и напитки, раскуривая сигареты с турецким табаком и серебряные трубочки со светлым китайским табаком, мы оставались довольно скованными и беспокойными, словно опасались вместе с нашей хозяйкой внезапного возвращения отсутствующего неведомого «хозяина».
Этот «хозяин», чьё имя никто не произносил, того и гляди, как нам смутно казалось, должен был появиться среди нас, принесённый неким недобрым ветром, либо его образу суждено было развеяться благодаря заклинанию бесов. Но пока он довольствовался тем, что посылал к Рене незримых спешных гонцов, нагружённых китайскими лаками, нефритом, эмалями, тканями… Так, из Персии прибыла коллекция старинных золотых монет, блеснула и исчезла, уступив место витринам с экзотическими бабочками и прочими насекомыми, которые в свою очередь улетучились с появлением гигантского Будды и сада, состоящего из кустов с хрустальными листьями и плодами из драгоценных камней… Переменчивая и уже отрешённая Рене бросалась от диковины к диковине, взирая на все эти чудеса с безучастной непринуждённостью смотрительницы музея.
Что касается новых фактов, постепенно сделавших Рене более понятной для меня, я полагаю, что она предстала передо мной в ином свете прежде всего благодаря некоторым жестам и словам. Одни люди меняются, украшая себя, другие обретают истинную суть, лишь когда сбрасывают с себя оболочку, и только нагота придаёт им человеческий облик. Когда я смогла наконец забыть, что Рене Вивьен – поэт, то есть начала проявлять к ней подлинный интерес? Вероятно, это случилось однажды вечером за ужином в её доме; то был вечер с острыми кушаньями и сомнительными напитками (но я доверилась лишь безупречному шампанскому, выпив один или два бокала), весёлый и в то же время необъяснимо чопорный вечер, вечер, когда весёлость Рене чутко прислушивалась к чужому смеху и была готова чрезмерно радоваться всякому мало-мальски шутливому слову.
В виде исключения она облачилась в белое платье, открывавшее её юную шею; с затылка, как обычно, свисали волосы, которые она никогда не завивала… Внезапно, между двумя фразами, хотя ничто этого не предвещало, её изящное тело со впалой грудью откинулось на спинку сиденья, и голова с закрытыми глазами упала на грудь… Я снова вижу две длинные разведённые руки, покоящиеся на скатерти без признаков жизни… Этот своеобразный обморок длился меньше десяти секунд, и Рене без труда ожила со словами: «Прошу прощения, мои милые крошки, я, кажется, задремала…» Она снова ввязалась в спор, который прервала ради мимолётной смерти, из объятий которой вернулась к жизни с невиданными силами и шальным раздражением.
– Этот Б., – вскричала она, – я требую, чтобы мне больше не говорили здесь о его стихах. У него нет никакого таланта. Этот Б. – это… Постойте, я знаю, что это такое. Это п… с пером. Вот именно: п… с пером, это п… с пером…