Грубое слово вылетело посреди всеобщего безмолвия. Все мы были способны произнести то же ругательство лишь кому-нибудь на ухо, вполголоса. Однако в то время как Рене твердила бранное слово, её детские черты были омрачены затмением, лишавшим их смысла и возраста, изобличавшим сильное душевное смятение…

Осторожный безумец погубит себя, если позволит хотя бы раз здравомыслящему глазу заглянуть сквозь единственную узкую щель в свой наглухо замкнутый мир и таким образом осквернить его. После этого здравомыслящий глаз преображается, приходит в волнение, отдаётся со страстью мельком увиденной тайне и беспрестанно расспрашивает её обладателя. Чем больше хитрости у безумца, тем меньше он противится настойчивым просьбам нормального человека. Я почувствовала, что тональность Рене – в глубине души я сравнивала Рене с благозвучной мелодией, не очень выразительной, несмотря на ретивые созвучия, мелодией – становится ближе.

Одеваясь после примерки костюма у костюмера Паско, за десять дней до костюмированного бала, который устраивал Робер д'Юмьер в возглавляемом им Художественном театре, Рене Вивьен – она собиралась изображать Джейн Грей[19] на плахе, увы, в таком же виде, в каком она предстаёт на картине Поля Делароша – по ошибке надела мой чёрный плащ вместо своего плаща того же цвета.

– Он вам почти впору, – сказала я ей со смехом. – Но всё же вам чего-то не хватает, чтобы носить его с достоинством, чего-то здесь… и здесь… За исключением этого…

– Он мне… почти впору? – повторила Рене. – Почти впору…

Я увидела, как омрачилось её лицо и приоткрытый рот придал ему дурацкое выражение… Она пробормотала:

– Это большое несчастье… То, что вы мне сообщили, большое несчастье…

Она смерила угрюмым взглядом милашку, смахивающую на лошадь-полукровку, какой я была в то время… Довольно быстро она овладела собой, и мы расстались. В тот же вечер я получила её записку, адресованную моим друзьям, исполнявшим нелепые роли в живой картине, посвящённой Джейн Грей, а также мне. Послание гласило:


«Чада мои, меня постигло величайшее из бедствий, какое только могло со мной приключиться: по недомыслию я поправилась на десять фунтов. Однако до нашего бала осталось ещё десять дней, и у меня хватит времени, чтобы их сбросить; этого достаточно, этого должно хватить, ибо мне ни в коем случае не следует превышать вес в пятьдесят два килограмма. Не ищите меня, я удаляюсь в никому неведомое место. Рассчитывайте на меня, я вернусь к вам через десять дней и буду в боевой готовности перед балом.

Ваша Рене»


Она сдержала слово. Впоследствии мы узнали, что она провела десять дней в домике Генриха IV в Сен-Жермене. По утрам она выпивала чашку чая и бродила по лесу до изнеможения. Затем она опять пила чай, сдобренный алкоголем, падала в постель почти без сознания и на следующий день начинала всё снова с неистощимой энергией сумасбродов.

«Мы проходили, должно быть, по двадцать километров в день, – признавалась позже её подруга. – Не знаю, как мадемуазель держалась на ногах… Я была не в силах этого выдержать, хотя и принимала пищу…»

По истечении десяти дней в одиннадцать часов Рене присоединилась к нам в Художественном театре. Она была очень красивой в своём костюме, в гриме, с запавшими глазами и распущенными волосами, ниспадавшими ей на плечо, а также безумно весёлой. У неё хватило сил доиграть роль Джейн Грей, которая со связанными руками, обнажив поседевший затылок, низвергает на плаху поток своих белокурых волос, прежде чем она упала на сцену за декорацией, корчась в жесточайших судорогах от алкогольного отравления, усугублённого истощением и неким «допингом»…

Неужели только в этом заключается её весьма плачевная тайна, свидетельствующая о самом обыкновенном неврозе? Да, это так, если вам угодно довольствоваться очевидным, чем и я довольствовалась одно время… Довольно недолгое время: Рене была уже при смерти, когда мне рассказали, к какой уловке, к какой зловеще простой уловке она прибегала, чтобы никто ни в Париже, ни в Ницце, в маленьком домике, расположенном возле парка Сессоль, не проведал, что она пьёт…

В небольшой комнатушке, служившей кладовой для белья, по соседству с ванной всегда сидела за шитьём её послушная горничная. Подвижная и неловкая, вечно наталкивавшаяся на мебель, Рене то и дело обращалась за помощью к… скажем, Жюстине, ибо служанку звали совсем иначе:

– Мой милый Жюстына, пришейте-ка мне быстро эту застёжку… Вы погладили моё платье с вышивкой, милый Жюстына? Скорее, шнурки на моих ботинках развязались… О! Эти новые перчатки, на них ещё остался ярлык, оторвите его, мой милый Жюстына… Пожалуйста, Жюстына, скажите кухарке, что сегодня вечером…

Из-за створок двери, которая оставалась открытой, слышался голос, лишь лепетавший в ответ: «Да, барышня… Хорошо, барышня…», и горничная-швея весь день не покидала своего рабочего места. Когда появлялась Рене, Жюстина слегка наклонялась вперёд и, не поднимаясь, доставала из-под стула полный стакан, прикрытый её юбкой. Она молча протягивала стакан Рене, которая осушала его одним духом, переходила из кладовой в ванную, где уже стоял наготове стакан воды молочного цвета, помутневшей от благовоний. Она полоскала рот, поспешно сплёвывая. Люди, видевшие мимоходом стакан с душистой жидкостью и ощущавшие её запах, считали и утверждали, что Рене Вивьен пьёт туалетную воду… То, что она столь неистово поглощала, было ничуть не лучше.

По утрам, ведя на поводке свою незабвенную кошку Пру вдоль края её излюбленных уличных газонов, я иногда встречала Рене, всегда франтовато одетую, как для воскресного гулянья… Садясь в экипаж, она становилась на подол своего длинного платья, цеплялась рукавом за ручку дверцы…

– Куда вы едете так рано, Рене?

– Я еду покупать себе Будду. Я рэшила покупать по одному каждый день. Неплохая мысль, не так ли?

– Отличная мысль. Желаю приятной прогулки! Она оборачивалась, чтобы помахать мне рукой, и её большая шляпа клонилась набок. Чтобы удержать её, она поднимала руку, продетую сквозь ремешок плохо застёгнутой сумки, из которой вываливалась куча смятых купюр. Она вскрикивала: «О Боже!» – и заливалась милым смехом. Наконец фиакр, огромная шляпа и платье с распоровшимся подолом удалялись, а я оставалась со своей кошкой на поводке, которая тщательно скребла когтями газон, и гадала: «Алкоголь… худоба… Поэзия, ежедневный Будда… Это ещё не всё. Что таят в своей непроглядной глубине все эти детские выходки?»

Да простят меня за то, что я включила в список «детских выходок» слово «поэзия». Рене Вивьен оставила множество стихов, неравноценных по красоте, силе и достоинству, неровных, как человеческое дыхание и приступы пульсирующей боли. Любовь, которую они воспевают, привлекла к ним любопытство, а затем вызвала восхищение; ныне они обезоружили самых низменных, вечно негодующих моралистов – это судьба, которую я не решилась бы им предсказать, если бы они воспевали только любовь Хлои к Дафнису, ибо даже самый низменный моралист подражает моде и щеголяет широтой своих взглядов. Кроме того, муза Рене обитает в чертогах возвышенной скорби, где «подруги» мечтают и плачут столь же часто, как обнимают друг друга. Что касается нашего языка, Рене Вивьен дивным образом порвала с точностью французского стихотворного размера и выдала своё иностранное происхождение, то бишь замедленное усвоение французских шедевров, явив миру свою бодлеровскую поэзию лишь в 1900–1909 годах. Для всех нас это было довольно поздно.

Когда я обнаружила, что Рене небезупречна, одержима навязчивыми идеями и поражена недугом, который она надеялась утаить, моя симпатия к ней переросла в дружеское чувство. Друзья не всегда проявляют такт, я же дошла до того, что задала ей странный вопрос:

– Рене, вы счастливы?

Рене покраснела, улыбнулась, а затем неожиданно приняла надменный вид.

– Ну конечно, мой милый Колэтт. Почему вы считаете меня несчастной?

– Я не говорила, что так считаю, – сухо ответила я.

Я ушла с чувством недовольства из-за нас обеих.

Однако на следующий день смех Рене звучал смущённо, как просьба о прощении, и она размахивала неловкими руками, словно искала подход к моему доверию. Заметив её вялость и синяки под глазами, я спросила, не заболела ли она.

– Нет, вовсе нет, – живо возразила она.

Она зевнула в ладошку и объяснила мне причину своей усталости в столь прозрачных выражениях, что я не поверила своим ушам… Она не остановилась на этом… Что за невиданный жар растопил её сдержанность, подготовив почву для откровенности? Она не стала обременять себя двусмысленными намёками и заговорила не о любви, а о наслаждении. Разумеется, вопрос сводился к одному-единственному наслаждению, в котором она могла признаться; я подразумеваю то, которое она получала с подругой. Затем речь зашла об утехах былой поры, о другой подруге, о сожалениях и сравнении той с этой… Она говорила о чувственной любви почти в том же простодушно-бесстыдном духе, что и девочки, которых готовят для разврата. Самым любопытным в этих безрассудных и невозмутимых признаниях, в ходе которых будничный тон Рене странным образом сочетался с самыми недвусмысленными выражениями, было то, что они выдавали беззастенчивое почтение к «чувствам» и технической стороне наслаждения… Когда на моих глазах из-за спины поэта, воспевающего бледных любовниц, рыдания и унылые рассветы, выглянула вздорная, ревнивая и распутная тень «госпожи столько-то раз», считающей по пальцам и называющей вещи и жесты своими именами, я без особых церемоний положила конец безотчётному непристойному лепету юных уст. Кажется, я сказала Рене, что некоторая вольность в речах пристала ей так же, как цилиндр обезьяне… По этому случаю у меня сохранилось короткое послание, написанное торжественным слогом:

«Вчера вечером Вы нанесли мне тяжкое оскорбление, Колетт. Я не из тех, кто забывает обиду. Прощайте. Рене»

Однако уже два часа спустя другая, добрая и очаровательная Рене прислала мне вторую записку:

«Простите, мой милый Колэтт, я написала Вам Бог весть что. Съешьте эти прекрасные персики за моё здоровье и приходите ко мне. Приходите на ужин как можно раньше и приведите наших общих друзей».

Я не преминула принять её предложение, хотя и осуждала эти пирушки между тремя свечами, на которые Рене приглашала то арфистку, то чтеца, за их странную атмосферу секретности. На пороге квартиры, которая, как обычно, благоухала, по моему выражению, «похоронами богача», мы столкнулись с возбуждённой Рене, одетой в чёрное с вечерней изысканностью, и она встретила нас шёпотом:

– Нет, дети мои, вы не ошиблись, это именно сегодня… Садитесь за стол, я очень скоро вернусь: клянусь Афродитой! Там – креветки, гусиная печёнка, хиосское вино и фрукты с Балеарских островов…

Она спешила, спотыкаясь на ступеньках. Затем она повернула ко мне свою золотистую голову – средоточие света среди тёмного бархата с толстым рюшем – и вернулась назад:

– Тсс, – выпалила она мне в ухо. – Меня призывают. Она сейчас прросто ужасна.

Заинтригованные, мы были вынуждены остаться, прождали весь вечер… но Рене не вернулась.

В другой раз она весело поужинала, точнее, посмотрела, как мы едим, встала из-за стола, когда подали десерт, неловко подхватила свои длинные перчатки, веер и сумочку из шёлка.

– Дети мои, я должна… Вот так…

Не договорив, она расплакалась и убежала. На улице её уже ждал экипаж, который укатил вместе с ней. Несмотря на увещевания моего старого приятеля Амеля (Амона из «Странницы»), который любил Рене, как отец, и всегда заступался за неё, я вернулась домой с достоинством оскорблённой королевы и поклялась никогда больше к ней не приходить… Но я вернулась, ибо привязанность, которую мы испытываем к опустившемуся существу, всё ещё катящемуся по наклонной плоскости вниз, не повинуется приказам самолюбия. Когда я снова явилась к Рене, получив лаконичную записку с настойчивым приглашением, она сидела на краешке ванны в костюме для верховой езды в своей тесной, холодной, убогой ванной комнате. Она была бледна, её длинные руки дрожали, и в своём чёрном наряде она казалась чудовищно худой; чтобы развеселить её, я обратилась к ней с шутливым приветствием, назвав её «музой Леви-Дюрмера[20]».

Она пропустила это мимо ушей.

– Я уезжаю, – сказала она.

– Да? Куда же вы направляетесь?

– Ещё не знаю. Но я в смертельной опасности, она убьёт меня. Либо увезёт на край света, где я буду в её власти… Она убьёт меня.

– Отравит? Застрелит из револьвера?

– Нет.

Она объяснила мне в нескольких словах, какая гибель её ожидает. В нескольких столь прозрачных словах, что хотелось закрыть на них глаза. Об этом не стоило бы упоминать, если бы Рене не прибавила:

– Когда я с ней, я не решаюсь ни притворяться, ни лгать, так как в этот момент она всегда прикладывает ухо к моему сердцу.

Я склоняюсь к мысли, что эта деталь и «опасность», словно заимствованные из «Господина дю Пора» П.-Ж. Туле,[21] были придуманы под воздействием алкоголя. Быть может, подруги-мучительницы никогда не существовало. Быть может, её незримое могущество и почти осязаемая реальность проистекали от последнего усилия, последнего чуда воображения, которое, сбившись с пути, вместо нимф принялось создавать вампиров?..

Пока я разъезжала по гастролям с Баре и мюзик-холлом, я не подозревала, что Рене уже при смерти. Она таяла на глазах, по-прежнему отказываясь от еды. Во время голодных обмороков, когда у неё рябило в глазах от радужных перьев павлина и северного сияния, ей мерещились языки пламени католического ада. Неужели кто-то в её окружении раздувал этот огонь? Это остаётся загадкой. Утратив силу, она проникается смирением и обращается в иную веру. Её язычество так мало для неё значило… Кашель и лихорадка сотрясают её воздушную оболочку. Судьба избавила меня от вида умирающей и мёртвой Рене. Она унесла в могилу не одну тайну. Окутанная своим фиолетовым покрывалом, поэт Рене Вивьен, ворот которой осыпан лунными камнями, бериллами, аквамаринами и другими бескровными сокровищами, увела за собой фривольного ребёнка, невоздержанную на язык девочку, учившую меня с беззастенчивой искушённостью: «Существует меньше способов для занятий любовью, чем говорят, но больше, чем думают…»

Белокурая, с нежным улыбчивым ртом, щёчками в ямочках и кроткими большими глазами, она тем не менее тянулась к изнаночной стороне земли, ко всему тому, до чего живым нет никакого дела. Что за рука направляла её? Мне хотелось бы знать, в какой мере Неумолимый Рок благоприятствовал силам, увлекавшим вниз это призрачное хрупкое создание. Подобно всем тем, кто никогда не жил на пределе сил, я отношусь к одержимым с неприязнью. Добровольное саморазрушение неизменно представляется мне своего рода алиби. Я опасаюсь, что между привычкой к чувственному наслаждению и, скажем, привычкой к сигаретам – не столь уж большая разница. Любой курильщик или курильщица допускают в свою жизнь праздность и оправдывают эту праздность каждый раз, когда подносят огонь к сигарете.

Привычка к сладострастным утехам, хотя и не столь самовластная, как пристрастие к табаку, ухитряется навязать свою волю. О наслаждение, баран, бьющийся головой о стену снова и снова! По-видимому, это единственный вид неуместного любопытства, которое упорно стремится узнать, находясь по эту сторону смерти, что находится чуть дальше, по ту сторону жизни… Одержимые чувствами неизменно первым делом устремляются в бездну с помпой, присущей фанатикам. Но затем они возвращаются обратно. Таким образом они приобретают вкус к бездне: «Сейчас четыре часа… В пять мне пора в бездну…» Возможно, эта юная женщина-поэт, отвергавшая законы обычной любви, была осмотрительной, до тех пор пока не стала спускаться в свою персональную пропасть ежедневно в половине девятого вечера. Была ли эта пропасть воображаемой? Женщины-вампиры встречаются редко.

Демон в женском обличье, вампир… Так называли ныне покойную женщину, которая пользовалась крайне скверной славой лет тридцать пять—сорок тому назад. Моя старая приятельница Амалия X., актриса передвижного театра, описывала её как уродину, «носившую фрак с большим шиком».

– Где это видано, – заметила я, – чтобы такие люди вдобавок носили плохо скроенный фрак!

В её изображении эта женщина представала смуглой, костлявой, с тонкогубым ртом и заносчивой, как старая дева, переодетая в мужской костюм. На её счету числились безутешные девушки, молодая женщина, наложившая на себя руки под её окном, разбитые семьи и поединки за первенство, подчас с кровопролитием… Порог её дома всегда утопал в цветах, а вспышки её презрения считались неподражаемыми. Как же так! Столько соискательниц и так мало избранниц? Но это ещё не окончательный список жертв людоедки. Скорее это можно назвать игрой, довольно жестокой игрой знатока, искушённого в интеллектуальных забавах. Творить зло, практически воздерживаясь от греха, не по плечу заурядной женщине…

Фотография, подписанная её псевдонимом Люсьена де Н., запечатлела её в брючном костюме, прилично одетой, но с признаками дурного, то бишь женского, вкуса. Загнутый угол носового платка в нагрудном кармане торчит на два пальца выше положенного. Края и раструбы отворотов фрака небезупречны, как и ботинки. Чувствуется, что женская фантазия, скованная под открытым челом лжемужчины, сожалеет о том, что не может выплеснуться в жабо, лентах и шелковистой ткани… Странно думать, что у этой женщины, разочаровывавшей мужчин, была всего лишь одна печаль и единственный образец: «прекрасный рыцарь». Она никак не могла расстаться со своей вызывающей маской; она, как и её напористый стиль письма, принадлежала к эпохе бесстыдниц. Амалия X., неплохая актриса бродячей труппы, которая умерла в начале войны, рассказывала мне о ней как соперница, оспаривавшая у «Люсьены» не одну победу, а также репутацию опасной авантюристки. Амалия, если верить её словам, без колебаний оставляла ночью пресытившегося уснувшего султана и, закутавшись в покрывало, шла пешком по улицам Константинополя в гостиничный номер, где не смыкала глаз, ожидая её, нежная белокурая и очень юная женщина…

– А тебе известно, – говорила мне славная Амалия, тасуя карты таро за каким-нибудь круглым железным столиком, в мрачном кафе Тарба или Валансьена, – тебе известно, что ночной Константинополь был в ту пору не таким безопасным местом, как бульвар де ля Шапель…

Страдающая ревматизмом, немощная и весёлая Амалия с пробивающимися усиками выглядела тогда на шестьдесят с хвостиком и прекрасно рассказывала о своём прошлом. «У меня всего было вдоволь, – утверждала она, – и красоты, и счастья, и горя, и мужчин, и женщин… Вот что называется жизнью!» Её большие красивые иудейские глаза устремлялись к потолку как бы в раздумье.

– Но если бы тебя не отделяли от подруги тёмные улицы, полные опасностей и теней, и старик, которого ты бросала; одним словом, если бы тебе не надо было рисковать, бежала ли бы ты к ней с таким желанием?

Моя приятельница на миг отводила взгляд от Повешенного, Кубков, Мячей и улыбавшейся ей Смерти:

– Не приставай ко мне со своими вопросами. Я старая женщина, и это не так уж смешно. Почему ты хочешь отнять у меня иллюзию, что я могла переплюнуть любого юношу?

– Значит, когда ты уходила от старого турка, тебе казалось, что ты больше не женщина?

– Да нет, что ты! Как ты всё усложняешь! Никогда не следует отказываться от своей женской сущности. Ни в коем случае, дружок. Скажу тебе больше, запомни хорошенько: женская семья может существовать долго и быть счастливой, но если в неё в лице одной из двух женщин проникает тот, кого я называю липовым мужчиной, тогда…

– Семья становится несчастной?

– Не обязательно несчастной, но жалкой.

– Ах так? Поясни…

Амалия с таинственным видом раскладывала на столике свою дорогую колоду карт, пропахших засаленным картоном, старой кожей и стеариновыми свечами, завёрнутыми в отслуживший свой срок мешок.

– Видишь ли, женщина, которая остаётся женщиной, – это цельное существо. Она обладает всем, даже рядом со своей «подругой». Но если ей взбредёт в голову стать мужчиной, она сделается нелепой. Что может быть более смешным и жалким, чем… недоделанный мужчина? Ты никогда не убедишь меня в обратном. С тех самых пор, когда Люсьена де Н. предпочла носить мужскую одежду, ты думаешь, её жизнь не была отравлена?

– Чем отравлена?

– С тех самых пор, дружок, даже если её «подруги» иногда забывали, что она – не мужчина, эта дурочка только об этом и думала… Поэтому, несмотря на свои успехи, она постоянно злилась. Эта навязчивая идея лишала её покоя и уверенности, что ещё страшнее. Да, у неё был шикарный вид. Но это был мрачный шик! Мрачный, а не грустный. Немного грусти не повредит женской паре. Грусть заполняет пробелы. Какая женщина не сожалеет о том времени, когда грустила?

«Это заполняет пробелы…» Данная фраза относится к однополой любви. Она вырывается из укромного скита, где уединяется женская страсть, проходя искус сладострастием, суровое послушание, за неимением коего, как уверял герцог де Морни, женщина остаётся на стадии чернового наброска. Этот просвещённый дилетант достаточно ясно высказывает свою мысль,[22] если мне не изменяет память, чтобы мы поняли, что он ценит не только «высшую школу» сладострастия. Он как будто признаёт, что, подобно тому как один алмаз шлифует другой алмаз, женщина облагораживает женщину, делает её более мягкой и гибкой, а также безупречно истерзанной. Морни, как видно, был сведущ в этом вопросе и прибегал к женской помощи в своих дерзких замыслах: «Я доверяю тебе несовершенную драгоценность… Сумей её доработать и потом верни мне!»

– Тогда-то, – продолжала Амалия, – Люсьена принялась наносить удары. Она полюбила всевозможные мерзости в любви: беспричинные ссоры и примирения на определённых условиях, неоправданные разрывы и бегства, бурные сцены с рыданиями и Бог весть что ещё… Это какая-то мания… Она выставила ночью за дверь, в сад, красивую блондинку Лулу, с которой жила, чтобы та поняла, чего она хочет, то есть сделала окончательный выбор между ею, Люсьеной, и своим мужем.

Перед рассветом Люсьена свешивается над балконом.

– Ты решила? – спрашивает она.

– Да, – отвечает Лулу, шмыгая носом от холода.

– Ну и что же?

– Ну так вот, я возвращаюсь к Эктору. Я подумала, что он может делать то, чего ты не в силах делать.

– О! Естественно! – восклицает Люсьена с мрачным видом.

– Нет, – говорит Лулу, – это не то, что ты думаешь. Я не так уж дорожу тем, о чём ты думаешь. Сейчас я скажу тебе. Когда мы с тобой бываем на людях, едем за город или сидим в ресторане, когда мы путешествуем вместе, все принимают тебя за мужчину, это понятно. Но мне стыдно быть с мужчиной, который не в состоянии помочиться на стену.

– Каково?.. Люсьена ожидала всего, только не этого. Она плохо это восприняла. Так плохо, что больше никогда не встречалась с Лулу… Над чем ты смеёшься?

– Да ведь это детский ответ!

Амалия устремила на меня разгневанный взгляд своих больших глаз:

– Детский! Нет, дружок, просто Лулу не придумала ничего более обидного!

– Почему же? Я нахожу это инфантильным и довольно забавным…

– Ничего более обидного, повторяю тебе! Подобные вещи нельзя объяснить… Дело тут в нюансах, которые надо чувствовать… Если ты не понимаешь, я заявляю, что не в силах тебе это растолковать. По правде сказать, я спрашиваю себя, почему ты берёшься за темы, в которых ни черта не смыслишь! На сегодня хватит. Ты уже достаточно измучила меня своими расспросами о моём «роковом амплуа»!

Она опустила свои длинные ресницы на увядшие щёки, замкнулась в суровом молчании и прочитала свою судьбу, водя по картам подагрическим указательным пальцем…

Сколько раз я мучила Амалию своими расспросами о её «роковом амплуа»? Слушая её, я прикидывалась простушкой. Мне нравилось выискивать на её лице, между густыми бровями и римским подбородком, черты завоевательницы, которая мчалась ночью по улочкам восточного города, встречала и оставляла позади десятки опасностей, чтобы в очередной раз сомкнуть объятия на теле, во всём похожем на её тело, как будто оно было любовно слеплено по его образу и подобию… Руки – это последнее украшение, которое у неё осталось, мощные и гладкие белые руки с зелёными прожилками, как у тунисских евреек; руки, державшие во сне безмятежно спящих юных женщин, руки, мерцавшие сквозь сеть длинных волос…

– Послушай, послушай, Амалия… Как ты объяснишь то, что Лулу решила вернуться к мужу?

– Я не должна этого объяснять, – произнесла Амалия с достоинством. – Кроме того, я не утверждаю, что она к нему вернулась…

– Каким был её муж?

– Очень приличный, – сказала Амалия с неожиданной горячей симпатией. – Красивый малый, блондин с пшеничными волосами; право, знаешь, этакий ужасный молчун… Он не надоедал Лулу. Вообще, он был довольно-таки себе на уме.

Она подняла глаза, присмотрелась к блондину с пшеничными волосами, затерянному в недрах её памяти, и преисполнилась к нему неприязнью:

– Да, довольно-таки себе на уме… очень терпеливый… Просто ангельское терпение!..

Очень терпеливый… «Сумей её доработать, а потом верни мне…» Доработать – это ещё куда ни шло, но вернуть обратно? Вспоминая свои беседы с Амалией, я думаю о том, что мужчины поступают в подобных случаях весьма опрометчиво. Когда любовник потребует, чтобы его дорогая, отданная взаймы, вернулась на правильный путь, не услышит ли он в ответ: «Нет, я не вернусь. Мне здесь лучше, чем было напротив…»?

– …видишь ли, самым главным для Лулу было отомстить за себя резким словом и причинить Люсьене боль…

– Причинить боль Люсьене! Резкое слово! Ты меня рассмешила… Ты рассуждаешь, как воспитанница пансиона! Такие детские шалости… Должно быть, твой ужасный молчун покатывался со смеху ещё пуще моего… Он ждал своего часа…

– Детские шалости! Грубиянка! Как ты со мной разговариваешь?

Она испепеляла меня презрительным взглядом; ноздри её раздувались; величественные черты казались от гнева ещё более крупными, и сквозь них проступало другое лицо, лицо злого священника, которое делает некоторых женщин безобразными, выдавая их тайные прегрешения. Эта женщина шестидесяти с лишним лет словно стояла лицом к лицу с торжествующим соперником и оспаривала его превосходство с раздражением, заимствованным у хронической «злости» Люсьены. Доработать её – это ещё куда ни шло, но вернуть обратно!..

Я сравниваю эту желчность с легкомысленным спокойствием мужчины, который смиряется с участью зубоскалящего зрителя и думает, поджидая женщину, которая ускользает от него на некоторое время: «Ты мне ещё попадёшься…» Подобная уверенность и гордыня заслуживают вознаграждения. В сущности, они почти всегда его получают.

– Амалия, ты была верной?

– Кому? – язвительно поинтересовалась она.

– Своей подруге.

Внезапно она приняла презрительный и непринуждённый вид:

– А! Женщинам?.. Смотря по обстоятельствам.

– По каким обстоятельствам?

– В зависимости от образа жизни, которую мы вели. Если по роду своих занятий мы с подругой не могли жить вместе, я не была ей верна. Она тоже.

– Почему?

Я помню, что Амалия в очередной раз устало пожала своими широкими литыми плечами, выдававшимися вперёд из-за её чудовищно тяжеловесной груди.

– Просто так. Что ты хочешь от меня услышать? Через это надо пройти. Я через это прошла… Вот так. Женщина не хранит верность женщине, которой нет рядом.

Я не стала её больше мучить, ибо была уверена, что она никогда не переступит барьера «я через это прошла», возле которого любовалась собой.

Мне нравилось приближаться к чётким границам её неведения и премудрости. Она знала толк в обоих видах любви, насколько способны усвоить этот урок опыт и дерзость, лишённые всяческой лирики. Когда её воспоминания и добродушное ворчание иссякли, я оставила её клевать носом и отправилась дальше без неё…


До чего мне претит хладнокровно касаться столь хрупкого творения, подверженного всевозможным опасностям, какое представляет собой женская влюблённая пара! Время, когда это волновало меня, прошло; но я сохранила должное чувство справедливости и чуткий подход к поистине деликатному и мучительному вопросу данного эссе – союзу двух людей, чья искренность поначалу почти всегда безупречна… Окрылённые своим пылким чувством, они забывают, что ими движет инстинкт предприимчивых самок, призванных соорудить семейный очаг и вдохнуть в него жизнь; этот инстинкт заставляет их собирать что придётся для создания сентиментального гнёздышка, зыбкого воздушного крова, опирающегося на прижатые друг к другу головы, переплетённые руки и слитые воедино губы… Да, мне хотелось бы достойно, то есть с воодушевлением, поговорить о том, что я называю благородной порой женской страсти. Я именую её благородной порой, а не порой благородной любви и могу сравнить её, даже если она перестала быть непорочной, разве что с пламенным и целомудренным периодом, предшествующим свадьбе.

Благородство этой поры любви, которую осуждает обыватель, заключается в её презрении к конкретному наслаждению, в нежелании правильно рассуждать, ясно видеть и обустраивать будущее. Откуда у двух подруг возьмутся надежды на будущее, ведь они без конца разрушают и отрицают это самое будущее, не предвидят ни начала, ни конца своей любви, ни перемен, ни одиночества, дышат лишь в унисон и ходят рука об руку только в ногу? В это время налаживается чудовищно упорядоченная, как ежедневное созерцание перед зеркалом, жизнь, от размеренности которой задохнулась бы обычная любовь. Преданная мужчине, любимая и требовательная женщина всё же не может изгнать из своей счастливой жизни преходящую мысль об одиночестве: «Однажды, когда он будет отсутствовать… Скамья, на которой я буду его ждать…» К тому же всякий раз, когда она мысленно удаляет любовника, не устраняет ли она таким образом опасности, подстерегающие их пару?.. Но всё происходит иначе, если в образовавшейся паре нет места мужчине. Две женщины, всецело поглощённые друг другом, не страшатся и тем более не представляют себе разлуки, мысль о которой им невыносима. Стыдливость, вынуждающая любовников расставаться на время отдыха, омовений или болезней, никогда не проскальзывает между двумя одинаковыми телами, подверженными одним и тем же недугам, обречёнными на одни и те же заботы и роковую невинность… Женщина приходит в восторг и умиление от того, что похожа на любимую женщину, это её волнует… Таковы чудеса слабости и робкого познания! Живя вместе и любя друг друга, две женщины могут в конце концов обнаружить, что причина их взаимного тяготения коренится не в области чувств, – это влечение отнюдь не чувственного характера, о жалкий детский шальной цинизм Рене! Разве найдётся женщина, которая без зазрения совести будет стремиться к подруге только для плотского наслаждения? Верность двух женщин объясняется вовсе не страстью, их объединяют узы родства.

«О мои сёстры!» – беспрестанно вздыхает Рене Вивьен. Но она воспевает сестёр, в той или иной степени истерзанных, изнемогающих от усталости, просоленных от слёз. Я употребила слово «родство», хотя следовало бы написать «подобие». Близкое сходство даже усиливает страсть. Подруге нравится уверенно ласкать тело, все тайны, которого ей известны и чьи пристрастия знакомы ей по собственному телу.

«О бедная, бедная крошка!» Какой нежный вопль, исполненный сострадания и гордости! Так одна подруга оплакивает и убаюкивает другую, которой только что помогла достичь вершины блаженства… Затем она оставляет её во власти безмолвия и не принуждает к словам, веяние которых, накаляя мелкие угли, нарушает непрочное согласие, существующее лишь благодаря неустанным совместным усилиям. Если две тени, копирующие друг друга, то изящные, то утолщённые, как тени двух балясин, расходясь, оставляют между собой пространство для постороннего тела, этого достаточно, чтобы разрушить искусное сооружение.

Тень, падающая в образовавшуюся пустоту, не обязательно принадлежит мужчине – самому страшному из чужаков. Любое будничное вторжение может пагубно отразиться на ровной атмосфере насиженного гнезда, в лоне которого две женщины посвящают себя творению своей фантазии. Но зачастую между ними встаёт мужчина, верный своему призванию очаровывать и мучить женщину, ослепляя её одной лишь своей непохожестью. И вот он является ей во всём блеске своего показного великолепия. Он неотвратим и разрушителен, как суровый родимый климат, но любит, когда к нему страстно стремятся, как к бесполезной роскоши. Иногда подруги успевают заделать брешь, через которую он проник, и героически возобновляют совместную жизнь, поделив эту последнюю утрату на двоих…

Читатель сочтёт, что в этой главе, где то и дело мелькают женские пары, я уделяю мало внимания лихорадочным плотским утехам. Это в первую очередь объясняется тем, что сафический блуд неприемлем.

Нарекания, которые вызывают случайные сафо, женщины из ресторанов, дансингов, почтовых поездов и уличные проститутки, которые бросают вызов и смеются, вместо того чтобы испускать вздохи, всегда будут достаточно вялыми. Сумрак, которым тщательно окутывают объятия двух женщин, всегда будет недостаточно плотным, а молчание по этому поводу – слишком многозначительным. Так, и я улыбалась, вспоминая и описывая некоторые вольные проделки славной Амалии, которая грешила ради забавы, как следовало из её рассказов о своей «холостяцкой жизни».

Две страстно влюблённые женщины не могут избежать сладострастия или чувственности, более судорожной и острой, чем конвульсии. Из этой-то безоглядной невзыскательной чувственности, которая радуется, поймав на себе взгляд подруги, ощутив прикосновение её руки к своему плечу, и приходит в волнение от запаха тёплой травинки, затерявшейся в её волосах, из этих сладострастных примет её постоянного присутствия и привычки слагается верность, и они же служат оправданием верности. О дивная мимолётность дней, подобных свету лампы, отражённому в коридоре зеркал!

Возможно, именно эта разновидность любви, которую разные авторы считают оскорбительной для любви, не подвержена ходу времени и увяданию чувств при условии, что она руководствуется неуловимой твёрдостью, довольствуется малым, существует впотьмах, без цели, и вся её прелесть заключается в вере, столь сильной, что другая любовь не в состоянии ни оценить, ни понять её, а лишь завидует ей, столь сильной, что под сенью её благодати полвека пролетает как «а day of sweetly enjoyed retirement[23]». Я воспроизвожу здесь слова, сотни раз срывавшиеся с кончика пера леди Элеоноры Батлер и зажатые между страниц её дневника, как сентиментальная ленточка.

В мае 1778 года две английские девушки, принадлежавшие к валлийской аристократии, сделали свой выбор: они убежали из дома и укрылись вдвоём, питая друг к другу нежное чувство, в одной из деревушек провинции Уэльс, где прожили пятьдесят три года. Когда старшая из них умерла, ей было девяносто лет. В 1825 году сэр Вальтер Скотт посещает тех, кого называли «дамами из Лэнгольна». Его пасынок берёт на себя смелость поведать нам, что они были «нелепыми». Однако в 1828 году князь Паклер Маскау, признавая, что старомодная одежда придаёт им странный вид, подчёркивает присущую им «приятную непринуждённость и светскость былых времён, учтивую без притворства», которая облагораживает двух старых дев. Нам известно, что они говорили на правильном французском языке и вдобавок были любезными, естественными и отличались изысканнейшими манерами…

Я располагаю лишь репродукцией не слишком удачного портрета, написанного в конце их жизни. Старшая, леди Элеонора Батлер, кажется ниже ростом. Она изображена лицом к зрителю, в тесном чёрном платье с коротким узким лифом и широкой юбкой, покрой которого выдаёт работу сельского портного. Из-под двух накладных юбок, на которых лежит левая рука позирующей женщины, выглядывает белая нижняя юбка и туфли без каблуков с тупыми носками. Галстук из набивного батиста прикрывает морщинистую шею. Наряд мисс Сары Понсанби не отличается от костюма леди Элеоноры, и головы двух подруг увенчаны одинаковыми массивными цилиндрами, этакими вёдрами с изогнутыми полями. Картина не лишена неизбежной бутафории, как-то: обрамления скал, фонтана в виде часовни для крещения, готической аркады и белой левретки, забавно стоящей на тонких задних лапках.

Мне бы хотелось увидеть юные лица двух упрямых подруг, лица, озарённые обоюдной верой. Но в моём распоряжении лишь летопись их жизни, в которой я разобралась не без труда, медленно читая текст первоисточника.

Их бегство вызвало страшный скандал. Когда страсти улеглись, знаки дружбы и уважения полетели «девам из Лэнгольна» со всех сторон; они никогда не испытывали недостатка в «знатных» – леди Элеонора употребляет французское слово – посетителях.

Госпожа де Жанлис[24] сообщает, что «и та, и другая отличались благороднейшей учтивостью и просвещённейшим умом». После такого начала она проявляет откровенное непонимание и принимается жалеть «безрассудных жертв опаснейшей экзальтации ума и чувств. С таким состоянием и такими задатками они навеки приковали себя к этой горе!.. В глазах светского общества даже участь кармелиток, вероятно, заслуживает меньшего сожаления!..»

Я оставляю госпожу де Жанлис проливать «потоки слёз» в соответствии с литературной модой своей эпохи и обращаюсь к князю Паклеру Маскау, мнение которого вызывает у меня больше доверия. Он пишет:

«Ничто не вызывает у почтенных дам интереса, за исключением их коттеджа. По правде говоря, их дом преподносит подлинные сокровища: обширную, тщательно подобранную библиотеку, восхитительный вид из окон и дивное местоположение… Размеренная спокойная жизнь и безупречная дружба – таково их достояние…»

Их радовало то, что они умрут «в почёте». Преклонный возраст никогда не избавится от этой слабости; следует также учесть, что обе подруги были англичанками и принадлежали к благородному обществу, но, возвращаясь на полвека назад, они находили в истоках своего благополучия ещё теплившиеся воспоминания о романтической ночи первого побега, когда они, не помня себя, мчались по горным дорогам с окровавленными ногами в «терновых башмаках»… Затем они провели две ночи под открытым небом, в заброшенном гумне. Сара, дрожащая от холода, даже в объятиях покровительственных рук… ужас… усиливающийся жар… приближение преследователей, которых навёл на их след лай маленькой собачонки Сары…

Начитавшись романов, девушки выпрыгнули в окно, хотя могли спокойно выйти в открытую дверь. Они вели тайную переписку, подкупали служанок; перед побегом они захватили с собой огнестрельное оружие, не зная, как с ним обращаться, и ускакали верхом, хотя до этого никогда не сидели в седле… Из всех этих ухищрений, игр, драм и детских слёз вырастает исключительное чувство, которое тянется ввысь, как несгибаемый цветок ириса, качающийся на зелёной пике своего стебля.

Младшая из беглянок, Сара Понсанби, которую схватили и вернули домой после первого побега, едва не умирает от воспаления лёгких. В бреду она заявляет, что не откажется от своего решения, и беспрестанно призывает подругу.

Элеонора, девушка «крутого нрава», не кричит и не плачет, а убегает по ночам к умирающей Саре, прячется и живёт у неё в стенном шкафу. Чего они, в сущности, добиваются? Почти ничего и всего, а именно: жить вместе. В конце концов, когда оба семейства, которые не понимают ни бельмеса в этом безумии, в этой безудержной и безгрешной страсти, сдаются, обе девушки внезапно снова становятся кроткими, как ручные голубки. Обосновавшись в укрощённой и стонущей семье Понсанби, они невозмутимо, с ангельской жестокостью готовятся ко второму побегу.

«Они отужинали (в последний раз) с нами внизу, – пишет некая миссис Годдар в своём дневнике, – и я ни у кого ещё не видела столь бесхитростного вида. На следующее утро, в шесть часов, они ушли с невообразимой лёгкостью в сердце».

Отныне их судьба решена. Монашеский обет тяготеет над этой девической парой, отлучает подруг от мира, затуманивает, изменяет и перекраивает мир в соответствии с их взглядами. Вдали собирается разразиться и утихнуть гроза лондонских мятежей. Соединённые Штаты объявляют о своей независимости; королеве и королю Франции суждено погибнуть от ножа гильотины. Ирландия восстаёт, английский флот бунтует; рабство упраздняется… Эхо всеобщего воодушевления и европейского единения не долетает за гряду Пенгуэрнских холмов, окружающих Лэнгольн, не волнует вод речушки Ди. Мы ничего больше не узнали бы о «дамах из Лэнгольна», если бы старшая, согласно тогдашней моде, не вела дневник, который за сорок три года прерывала всего лишь два раза. Младшая, как подобает абсолютно счастливым людям, пренебрегает всяческими средствами самовыражения и становится бессловесной кроткой тенью старшей. Она уже не Сара Понсанби, а частица двойного «я», именуемого «мы». Она теряет даже своё имя, почти не упоминаемого леди Элеонорой на страницах её «Дневника». Отныне она зовётся «Любимая», «Моя лучшая половина» и «отрада моего сердца»… Давайте же окунёмся в эту невероятную трогательную атмосферу и, сокрушив воображаемую преграду, потопчемся по лужайке, упругой, как облака, зелёной, как зелень наших грёз, слегка потревоженной лучом «silver and purple»,[25] пробившимся невесть откуда между двух гор…


«В то время как моя Любимая рисовала, я читала госпожу же Севинье[26]. С семи до девяти – приятная беседа с Отрадой моего сердца у очага. Затем мы закрутили наши волосы на папильотки».

«Весь вечер непрерывный дождь. Ставни закрыты, огонь горит, свечи зажжены… Восхитительный день интимного уединения».

«С семи до десяти читала Ж.-Ж. Руссо. День восхитительного покоя».

«Провели вечер, не зажигая света, при тусклом свете бледной луны и огня в камине. Мы говорили о нас. Моя милая любовь. День задумчивой тишины».

«День идеального сладостного уединения».

«Подъём – в семь часов. Божественное серебристо-голубое утро… В десять часов мы с Любимой пьём чай. День чудеснейшей сосредоточенности».

«Мы с Любимой гуляем вокруг дома… Тёплый прелестный дождик. Начала «Мемуары» госпожи де Ментенон[27]. Я не знаю, смогу ли дочитать их до конца из-за вульгарного стиля, нелепых анекдотов и бесцеремонных рассуждений».

«Читала. Писала. Рисовала. Прекрасный восход солнца, лазурное небо. Лёгкий дым кольцами поднимается над деревней… Несметное множество птиц!»

«Мы с Любимой гуляем возле нашего коттеджа».


Здесь я невольно останавливаюсь, чтобы ещё раз перечитать фразу, которой отмечен этот день среди прочих дней: «Мы с Любимой гуляем возле нашего коттеджа…» Если бы мисс Элеонора была менее простодушной и больше беспокоилась о том, что станет с дневником после её смерти, остановилась ли бы она на этом факте?

Для того чтобы привести в восхищение грядущие поколения и сбить с толку своих злопыхателей, подругам было достаточно оставить на одном из листков, которые Сара разрисовывала птицами и цветами, единственную фразу, содержащую в себе историю всей их жизни: «Мы с Любимой гуляем…»

Они гуляли около своего дома в течение пятидесяти одного года. Как они были одеты в первые годы своих тихих прогулок: не иначе как в белые платья согласно английской моде, с шейными платками, перекрещёнными на груди и слабо завязанными на высоком поясе? Эти знатные девушки спокойно переживали нехватку денег. «Сидя у огня, мы говорим о нашей бедности…» Я готова поклясться, что они говорили об этом как о дополнительной собственности, исключительном благе, хранящемся за их забором: наша бедность, наша смородина, наша дорогая корова Маргарет… наши туфли, которые мы скоро примерим… наши волосы, которые должен уложить цирюльник…

Мисс Батлер не пишет «наша могила», вероятно, лишь оттого, что её смущают слова, затрагивающие крайне интимную тему последнего ложа. Она лишь туманно намекает на это:


«День восхитительного уединения. Вечером мы с Любимой написали и подписали бумагу, скреплённую тремя чёрными печатями, и положили её в верхний ящик письменного стола. Она будет лежать там до дня нашей смерти, когда, как мы надеемся, желание, которое в ней содержится, будет исполнено».


Если бы она не упомянула о трёх чёрных сургучных печатях, мы бы всё равно их выдумали или взыскали. Три чёрные печати, ночь, клятва и два имени, торжественно начертанных под этой клятвой… Мы улыбаемся: подобные детские шалости пристали стольким страстям! Однако страстям не пристало длиться полвека, без перемен, без красок времени. Произнеся, написав, подписав, прошептав друг другу слова клятвы, выслушав завывание ветра, двенадцать полночных ударов часов и крики совы, собрав всех призраков валлийского дома, две подруги зажигают фонарь и отправляются, взявшись за руки, в хлев, навестить «дорогую Маргарет», свою корову.

Вне времени, вне досягаемости… Иногда, при столкновении с реальностью, они мимоходом отражают удары: их бегство вызвало много пересудов, которые повторяют газеты. Мисс Батлер приходит от этого в раздражение, жалуется в письмах влиятельным друзьям, упрекает свою знатную родню. Что думает по этому поводу счастливая и бессловесная Сара Понсанби? Мы никогда этого не узнаем. Нам лишь сообщают, что в тот день, когда граф де Жарнак посещает подруг и рассказывает им о парижских событиях (1789 года) – о бегстве Людовика XVI в Версаль и его возвращении, народных волнениях и всяческих ужасах, – Любимая заканчивает вышивать сумочку для писем из белого атласа, с золотыми инициалами, с каймой, оттенённой голубым и золотистым цветом, строчкой белого шёлка, и всё это отделывается светло-голубыми нитками… «Граф де Жарнак нас очаровал», – добавляет мисс Батлер. Она не пренебрегает кратким, по-английски сдержанным изложением революционных дней в своём чётком и лаконичном стиле, а затем возвращается к более неотложным делам:

«Мы с Любимой были в Блэн-Бэч… Видели очень милую молодую женщину с пряжей, маленького ребёнка с куклой, двух красивых собак, чёрную и белую кошку…» Детские приключения, волшебные сказки, полные любви… Если бы она решилась сказать всё! Едва приметный ложный стыд не позволяет ей добавить: «…фею, сидящую в цветке вьюнка, человека с птичьими лапами, белку в сапогах…» Она описывает лишь то, что доступно пониманию простого смертного: «Мы приносим ягоды остролиста и кустики земляники для нашего сада… Мы с Любимой смотрим, как телёнок сосёт корову, и рвём смородину…»

Я перевожу выборочно, меняю порядок фраз и даже не думаю извиняться. Волшебной сказке нет дела до равноденствий! Упругий ярко-зелёный газон мог бы хоть завтра покрыться крошкой хрустального льда. Была ли властна над этим коттеджем с его холмом хорошая или плохая погода? Здесь стояла своя погода, погода Лэнгольна: «Тёплый приятный дождь. Мы с Любимой обходим наши владения. Божественный восхитительный день».

Магия лучезарной дружбы, заставляющая жителей валлийской деревни относиться к подругам с благоговением, по-видимому, притягивает даже животных, которые зачарованно бродят в окрестностях коттеджа:

«Кролик в цветнике! Спускают деревенских собак. Но, очевидно, у собак нет ни чутья, ни глаз. Они не чувствуют и не замечают кролика, сидящего перед ними под окном библиотеки».

Соединившись для счастья и горя, они ничем не гнушаются. Их прекрасные руки размыкают свои объятия для домашних хлопот, сеют семена в огороде, покрывают лаком мебель, наводят глянец на каждую диковину своего благословенного и узкого мира.

«Подъём – в шесть часов. Мы с Любимой вышли в сад. Посеяли три вида огуречных семян. Смазали маслом стол гостиной с помощью присланного нам «Spinhamland». Пообедали на кухне, чтобы дать просохнуть смазанному маслом столу. Очень плотно пообедали, ели ягнёнка и холодную баранину. Нашли нашу Маргарет у ограды в ожидании, когда её впустят: мы открыли ей ворота. Прошлись вокруг луга, вернулись по тропинке. Деревня – это очарование».

Я умышленно опускаю все даты этого дневника. Мисс Батлер тщательно помечала числом каждую запись, видимо устрашённая тем, что скоротечное золото и неосязаемый тлен времени так быстро сушат чернила…

Я не касаюсь также многочисленных высказываний, сорвавшихся с пера провинциальной аристократки, коей была леди Батлер, которая благоволила к крестьянам Лэнгольна, но относилась сурово ко всяческим «безродным личностям с дурными манерами», желавшими проникнуть за белоснежную ограду. Питая пристрастие к родословным и гордясь на склоне лет, что «высший свет» приезжает почтить её, а также её возлюбленную тень своим визитом, она в то же время заботится о том, чтобы посетители долго не задерживались… Кроме того, в коттедже мало места. Мисс Батлер не заостряет внимания на обстановке апартаментов, которые с каждым днём всё больше приводят её в восторг («Я уверена, что она[28] похожа на кабинет госпожи де Севинье»), и, если я не ошибаюсь, слова «комната» и «наша кровать» встречаются всего лишь один раз. Английские читатели, более дотошные и жёлчные, чем я, вольны расценивать это как улику, но улику в чём? Неужели, завидуя столь беззаветной нежности, они пожелают, чтобы эти преданные друг другу девушки изменили своей невинности; да и что они считают невинностью? Я готова вступить в спор с теми, кто полагает, что можно, не нарушая правил приличия, поглаживать какую-нибудь юную горячую и свежую, как бархатистый персик, щёку, но если супружеская рука держит и мнёт в ладони розовую грудь, не уступающую персику с его пушком, тотчас же следует краснеть, кричать «караул» и клеймить захватчицу… До чего же трудно честным людям поверить в чью-либо невинность!.. Я знаю, я прекрасно знаю, что щека остаётся бесстрастной, в то время как грудь возбуждается… Что же, тем хуже для груди! Разве ты не можешь, милая нескромная грудь, позволить нам воспарить над тобой в себялюбивых мечтах, воскрешая в памяти плоть, утренние рассветы и горы, витать мыслью меж планет либо ни о чём не думать? Почему бы тебе не быть из тёплого безымянного камня, преисполненного почтения к руке, ласкающей тебя без всякого умысла? Мы не спрашивали твоего мнения, но ты немедленно сбрасываешь покров своей тайны и становишься попрошайкой, проявляя мужскую настойчивость, как бы это ни было стыдно… «В преступлениях по страсти, – говаривал старый судья, – почти всегда виновата жертва…»

Комната… Наша кровать… Мне недостаёт «Дневника», в котором раскрылась бы младшая из подруг, Сара Понсанби, она хранит молчание и вышивает. Какой бы свет на многое пролил дневник Сары Понсанби! Она призналась бы во всём. Жалобы тут и там, подспудное, возможно, коварное обольщение, способы возбуждения сладострастия… Могучая леди Элеонора, несущая ответственность за все повседневные решения, столь искренне поглощённая своей Любимой, разве вы не знали, что две женщины не могут образовать исключительно женскую пару? Вы были бдительным тюремщиком – мужчиной. Это вы рассчитали дистанцию, которую следовало держать между вами и окружающим миром, это вы устроили на неровной местности площадью в несколько миль идиллическое представление, показывая его картинки и там, и сям. Ваша учтивость, распахивавшая двери коттеджа перед путешественниками знатного происхождения, ещё лучше умела снова их запирать. Слуги быстро запрягали ваш скромный экипаж, и вы, «мы с Любимой», ехали по окрестным селениям, в гости к друзьям, обитающим по соседству, на природу; та же карета привозила вас в тот же вечер домой, и на обратном пути вас сопровождали полная луна, запах трав и смех лесных сов… Пятьдесят с лишним лет полночь каждый вечер заставала вас вместе под черепичной крышей: «…Мы нашли в комнате, на нашей кровати, рождественские подарки, которые наши лучшие друзья, наши слуги…»

В этом месте обычный читатель улыбнётся. Он также не удержится от лёгкого возгласа «ну-ну!» Но я не обычный читатель. Я не смеюсь над полночным часом, вновь пробившим над двумя женщинами, которые, не желая быть пародией на супружескую пару, преодолевают, искореняют искус лицемерного брака и находят прибежище в совместном сне, совместном бдении и ночной тревоге, поделённой на двоих… Самая слабая из двоих смыкает руки на шее старшей, вдыхает запах её густых волос и стискивает зубы, не позволяя себе ни вздохнуть, ни всхлипнуть: «Как мы далеко!.. До чего мы одиноки!..» А старшая, которой как будто не грозит никакая опасность, заслоняет плечо подруги рукой и ожесточённо сжимает во тьме свободный кулак: «Если бы кто-нибудь попробовал войти сюда, чтобы отнять её у меня, я бы…» Она слушает в темноте учащённое биение собственного сердца, ибо для двух женщин, решивших жить вместе, немыслима беспечность. Им позволено всё, за исключением всяческого душевного спокойствия.

Вот почему с настороженной нежностью и волнением я рассматриваю эту насыщенную тревогой комнату, на которую, наконец, снизошёл сои, а затем – рассвет; комнату и кровать, где покоятся два безрассудных нежных создания, столь беззаветно преданных своей мечте.

Любовь, домашние дела, работа в саду, полуночное чтение, приём гостей и ответные визиты, длинные подробные светские письма, английское чревоугодие, отдающее предпочтение и холодной баранине, и «десерту из пассифлоры, приготовленной с сахаром и мадерой», – до чего же быстро летит время!.. Как, уже двадцать… уже сорок лет, как мы вместе? Но ведь это ужасно… Мы ещё не успели сказать друг другу того, что нам хотелось сказать… Надо немного передохнуть… либо пусть всё повторится сначала… «Ах! – говорит себе с содроганием леди Элеонора, которой скоро исполнится восемьдесят лет, – эта малышка, Отрада-моего-Сердца, эта малышка, я вскоре оставлю её совсем одну… Но ведь только вчера, только сегодня утром я записывала в своём дневнике, как трогательно она даёт мне рвотное средство, с какой заботой и добротой, в чём всё счастье моей жизни, печётся обо мне, это дитя, Моя-Лучшая-Половина… Это дитя, которому только шестьдесят шесть лет и которое ничего не знает о жизни…»

Примерно в то же время был написан посредственный портрет, который так мне нравится, портрет двух старых дев в костюмах для верховой езды… Вскоре после этого пробил час, когда мисс Батлер умерла в возрасте девяноста лет.

Покинутая ею подруга не заставила долго себя ждать и всего лишь два года спустя снова встретилась с ней на заранее приготовленном ложе, в тесной комнате, ключ к тайне которой хранился за тремя чёрными печатями. Здесь я снова отдаю дань бессловесной вышивальщице, ибо если «Хэмвудская газета» придаёт значение письму, которое написал той, что потеряла свою половину, герцог де Веллингтон, и щеголяет этим письмом, то ни в одном из посланий Сары Понсанби не содержится жалоб на одиночество и тоску; она нигде не описывает смерть Элеоноры Батлер и не превозносит характер покойной. Одинокая и обездоленная женщина вновь оказывается на высоте, как в благородную и неистовую пору своей юности, когда она приняла решение умереть. Подобно тому как потерпевший кораблекрушение не помышляет о том, чтобы делать опись утраченных вещей, Сара Понсанби не собирается громко оплакивать свою подругу. Мне по душе короткое последнее письмо, опубликованное её мемуаристом,[29] которое нисколько не нарушает страстного безмолвия этой женщины и затушёвывает её образ былой суровой девической задумчивостью.


«…Приятель принёс мне сегодня утром шестнадцать гераней, из них четырнадцать новых сортов, хотя, как я полагаю, у меня уже восемьдесят видов герани. Я пришлю вам их список. Хотя они ещё дети, ближайшей весной они могут стать родителями, и тогда их потомство не уступит вашим цветам. Я благодарю вас за семена Heartsease[30]; боюсь только, что в это неблагоприятное время им будет трудно взойти…»


Тысяча восемьсот тридцать первый год… Ровно век минул с тех пор, как угасла та, что пережила свою подругу. Сможем ли мы вообразить без опаски двух дам из Лэнгольна 1930 года? Дешёвая машина, комбинезоны, сигареты, тесный бар и короткие волосы – таковы они сегодня. Не разучилась ли Сара Понсанби молчать как прежде? Возможно, при помощи кроссвордов. Элеонора Батлер чертыхается, поднимая домкрат, и удаляет свою грудь. Она уже не здоровается приветливо с деревенским кузнецом, а запросто общается с владельцем гаража. И вот, двадцатью годами раньше, Марсель Пруст наделил её желаниями, привычками и неприличным лексиконом, показывая таким образом, как плохо он её знал.

С тех пор как Пруст пролил свет на Содом, мы относимся с пиететом к тому, что он написал. Мы не дерзнули бы прикасаться после него к этим затравленным существам, тщательно заметающим свои следы и распыляющим на каждом шагу защитную жидкость, как каракатица.

Однако – заблуждался ли он или был несведущ в данном вопросе? – когда он населяет Гоморру непостижимыми и порочными девушками, разоблачает сговор и неистовое братство злых духов, мы лишь посмеиваемся и снисходительно-вяло глядим на это, утратив живительное чувство ошеломляющей правды, которое вело нас через Содом. Дело в том, что Гоморры просто не существует, как это ни досадно для фантазии или заблуждения Марселя Пруста. Половая зрелость, гимназии, одиночество, тюрьмы, извращения, снобизм… Жалкие питомники, неспособные породить и выпестовать массовый укоренившийся грех с неизбежно присущей ему круговой порукой. Безупречный чудовищный и бессмертный Содом взирает свысока на свою хилую сестру.

Безупречный, чудовищный и бессмертный… Какие громкие слова, свидетельствующие об уважении, по крайней мере о таком, с каким следует относиться к силе. Я не отрицаю этого. Женщина, само собой разумеется, плохо разбирается в педерастии, но, сталкиваясь с ней, принимает позу, которую подсказывает ей чутьё. Так перед лицом врага жук-бронзовка падает на землю и притворяется мёртвым; большой краб застывает, поднимая свои изогнутые клешни, а серый геккон, распластавшись, прижимается к серой стене. Не нужно требовать от нас того, что превышает наши возможности.

Женщина, которой мужчина изменяет с мужчиной, понимает, что всё пропало. Сдерживая слёзы, крики и угрозы, составляющие её основную силу в обычных случаях, она и не думает бороться, забивается в угол либо молчит, слегка негодует и подчас ищет пути недостижимого союза с врагом, с грехом, который, как и она, существует с незапамятных времён, с грехом, который не она выдумала и вывела в свет. Она держится отнюдь не так, как мужчина, взирающий с похотливой усмешкой на женщину, которую обнимает подруга: «Ты мне ещё попадёшься…»

Избавившись от иллюзий, она с ненавистью отступает, тщательно скрывая свою крайнюю неуверенность: «Был ли он действительно мне предназначен?», ибо она унижена больше, чем можно предположить. Но, поскольку её тонкому уму недостаёт дальновидности и она осуждает естественные порывы души, ей не удаётся отличить их от телесных влечений, и она упорно продолжает путать «гомосексуалиста» с «женоподобным мужчиной».

В один из периодов своей юности я много общалась с разными гомосексуалистами благодаря одному из секретарей – литературных «негров» господина Вилли.[31] Вспоминая об этом, я возвращаюсь в то время, когда моя душа жила в странном состоянии оцепенения и затаённой скорби. Будучи всё ещё сущей провинциалкой – не так ли, дорогой Жак-Эмиль Бланш?[32] – необщительной до того, что избегала некоторых рукопожатий и поцелуев, я одинаково страдала и когда сидела одна, позабытая всеми, в квартире, наводившей на меня тоску, и когда была вынуждена выходить из неё на люди. Я с большой радостью приняла дружбу секретаря Вилли, такого же «негра», как и я, весёлого и насмешливого юноши из хорошей семьи, нравы которого не оставляли ни малейших сомнений. Мы с ним вместе корпели – данное выражение развеселит также Пьера Вебера, Вийермоза, Курнонски и некоторых других – в одной и той же литературной «бригаде».

Он одарил меня доверием и привёл ко мне своих приятелей. Их общество возвращало мне мою молодость. Я смеялась, обретая уверенность среди всех этих безобидных юношей. Я узнавала, что носит мужчина, который хорошо одевается; это были в основном англичане, неукоснительно строгие в вопросах моды, и даже парень, тайком носивший на шее бирюзовое ожерелье, не позволял себе экстравагантных галстуков и носовых платков.

В мастерской, прилегавшей к комнате, где находились трапеция, брусья и гимнастические кольца, той, что сообщалась с моими супружескими апартаментами и которую я гордо именовала «моя холостяцкая берлога», мы хохотали, как школьники, беспечно, взахлёб, и какие странные разговоры вели между собой эти джентльмены!

– Что слышно о вашем милом картонщике, дружище?

Человек, к которому обратились с этим вопросом, высоко поднимал брови, и тут становилось ясно, что он подкрашивает их карандашом.

– Милый картончик? Милый картончик? О какой вещи вы говорите?

– Нет, я имею в виду парня, который делал картонные коробки для шляпниц и парфюмеров…

– Так речь идёт о картонщике! У меня короткая память. Спросите-ка лучше о пожарнике парижского округа!

– Пожарник? Какой ужас!

И тут же, как перчатка после пощёчины, вылетала и бросалась в лицо гордецу визитная карточка и неприклеенная фотография.

– «Какой ужас», не так ли? Держите! Вот что заставит вас изменить своё мнение… Обратите также внимание на портупею с боевым оружием…

Мой бывший друг С. из X., знаменитый, превосходно сохранившийся космополит, который уже умер от старости, человек с молодой душой и чарующей учтивостью, дружбу с которым я по сей день оплакиваю, поднимался на четвёртый этаж не без труда. Крашеная борода в духе Генриха IV скрывала его «подгрудки старой коровы», как он выражался. От беспрестанных усилий пережить самого себя его виски увлажнялись потом, и он слегка протирал их платком. Я мысленно вижу его худые руки, по которым ветвились побеги выпирающих вен, серый пиджак, серо-голубой носовой платок из шёлка и сине-серые уже выцветшие зрачки, а также артистическую улыбку растянутых губ… Этот старик, который ничего не стыдился, ухитрялся никого не обижать.

– Уф! – вздыхал он, опускаясь на стул. – Где мои чудесные шестьдесят лет?

Жан Лоррен рассказывает о нём на страницах «Парижских развалин». Он называет его «самыми красивыми плечами столетия», если я не ошибаюсь.

– Где это вы так запыхались? – спросил его некий грубый молодой человек.

– Я иду от матери, – отвечал С., теша себя откровенностью, ибо он, будучи нежным и заботливым сыном, и вправду жил вместе с матерью, которой было почти сто лет. Он смерил юношу взглядом и жёстко прибавил:

– Я ни с кем больше не общаюсь, сударь, кроме неё. А вам говорили, что я общаюсь с кем-то ещё?

В то время как молодой человек подбирал слова для ответа или извинения, С. разразился сдержанным смехом и сказал, обращаясь ко мне:

– Я ни с кем не общаюсь, с тех пор как уехал мой юный друг. Он теперь в бегах.

– Ах так? И где же он?

– Как знать? У него были неприятности, вынудившие его уехать.

Тяжёлый вздох. Глоток слабого чая. Голубой носовой платок, прикладываемый к губам и вискам…

– Это славный парень, но он такой рассеянный, – продолжал С.. – Только вообразите! Одна дама приглашает его – он хорош собой – в гости на чашку шоколада… Он идёт к ней, поддавшись минутной слабости! Разговаривая с дамой, он нечаянно подливает ей в шоколад Бог весть что… Таким образом, дама проснулась лишь через день и обнаружила при своём пробуждении – какое досадное совпадение! – что из квартиры исчезла мебель! Бедная дама решила, что стала жертвой кошмарного сна. Придя в себя, она подала в суд на моего чрезвычайно рассеянного друга. Он не захотел осложнений и уехал… Да вернёт его нам Господь!

Подмигивая мне своим живым маленьким карим глазом, мой приятель-«негр» осведомился у С. задушевным тоном:

– Скажите-ка, дорогой друг, не об этом ли рассеянном юноше говорили, что он задушил банщика?

Приняв горделивую осанку, которой он был обязан главным образом негнущимся суставам, старик отмахнулся от него тонкой морщинистой рукой:

– Сплетни, дорогой друг, сплетни!.. Я поступаю мудро, никогда не ревнуя к прошлому!

В зависимости от сорта гостей в тоне беседы преобладали горечь, наигранный цинизм, жеманство или детское простодушие. Подчас патологическая мужская жестокость сквозила в чьём-нибудь возгласе или мгновенной вспышке гнева. Так, один подросток былых времён, в котором добро и зло, перемешанные, как два напитка, составляли единое целое, рассказывал о своей последней ночи в «Палас-отеле» на Елисейских полях:

– Он наводил на меня страх, этот толстяк, в своей комнате… Я открыл перочинный ножик, закрыл рукой глаза и другой рукой чикнул жирдяя по животу… И был таков!

На заре своей жизни он сиял красотой, жестокостью и безрассудством. Слушатели проявили такт и осторожность. Никто из них не издал удивлённого возгласа, только мой старый приятель С., выдержав минутную паузу, произнёс равнодушным тоном: «Какой ребёнок!» – и перевёл разговор на другую тему. С., лишённый благородства и злости, походил на барона де Шарлю лишь в общих чертах. Казалось, что влиятельный Шарлю, присоединившийся к нашей компании последним, является для всех образцом, ибо даже те, что пришли раньше его, подчинялись ему, как хилые отпрыски отцу. Разумеется, смелость, принимавшая самую простую и воинственную форму, позволяла С., как и Шарлю, соприкасаться с реальной опасностью, а порой и умышленно подвергаться ей, с той разницей, что С., весьма далёкий от мазохистских завихрений Шарлю, стремился лишь к самому лучшему и наиболее лёгкому из того, что предпочитал. «Я французская модистка», – заявлял он… Так, он не жаловал всю эту космополитичную злоязычную корыстную молодёжь, оскорблявшую патриарха своей беспощадной иронией и фамильярностью.

Я часто встречалась с ними, но редко задавала вопросы и никогда не прибегала к насмешкам; я придавала уверенность этим людям, о которых ни в коем случае не стала бы утверждать, что они не были мужественными. Мужественность человека с мужской внешностью заключается уже в одном том, что он привыкает вести рискованный образ жизни и ему гарантирован необыкновенный конец. Насильственные смерти, неизбежный шантаж, кражи, постыдные процессы… галстуки, брюки, надетые наизнанку, музыка, литература, приданое, браки – мои странные друзья в беседах со мной не избегали никаких тем, и я до сих пор удивляюсь, почему им подобных наградили эпитетом «безрассудные».

Они в точности знают, что любят и чего не любят, понимают, что авантюры, в которые они ввязываются, чреваты опасностью, видят границы собственной нетерпимости и, даже если смиряются с осторожностью, всё же зачастую забывают о ней.

Они соглашались, чтобы я делила с ними резкий и откровенный смех, безудержную весёлость и атлетические игры. Они ценили моё безмолвие, ибо я честно играла свою роль покладистой вещи и внимала их речам с искушённым видом. Они привязались ко мне, но никогда не выказывали порывов подлинного чувства. Ни один из них не отталкивал меня, и никто меня не любил. Я многим обязана их бесстрастной дружбе и беспощадному критическому чутью. Благодаря им я не только узнала, что влюблённый мужчина может довольствоваться другим мужчиной, но также поняла, что один пол может зачеркнуть другой, предав его забвению.

Иной урок преподали мне дамы в пиджаках, поглощённые мыслями о мужчинах, эти злобные хулительницы, клевещущие на мужчин… Мои странные друзья говорили о женщинах не иначе как свысока и издалека: «Это белое жемчужное ожерелье, которое Бади надевает в третьем акте, красиво смотрится на белом фоне»; «Ах, эти огромные шляпы Лантельм, довольно, надоело! Хоть бы она их раздала!»

Присутствуя в качестве постороннего призрачного наблюдателя, я наслаждалась неизъяснимым покоем, к которому примешивалось тщеславие посвящённой. Я внимала голосам их страсти, измены и ревности, порой отчаяния, тем самым голосам, которые были мне прекрасно знакомы, ибо вдобавок я слышала их в глубине своей души и бегло говорила на их языке. Однако мои заблудшие мальчики лишали слова и чувства их разрушительной силы, размахивая шпагами, клинки которых были отведены от меня той, у кого не было ни сил, ни желания отойти в безопасное место. «Греческий ребёнок» не ждал от меня никакого подвоха и даже не боялся моих поцелуев. «Намуна» и «Once more»[33] щебетали на своих родных языках. Де Макс посещал нас в сопровождении свиты подростков, словно бог в окружении шаловливых нимф. Он ласкал их взглядом и распекал на словах, олицетворяя для них покровительственное равнодушие, высокомерие и странно отрешённую грусть. Начинающий дипломат как-то раз, на свою беду, додумался привести к нам своего близкого друга по прозвищу Карапуз. Увидев Карапуза в чёрном платье на небесно-голубом фоне, какие носят в Шантийи, с кислым лицом, выглядывающим из-под кружевного капора, нескладного, как деревенская девка на выданье, с упругими, как персик, щеками – стоит ли удивляться тому, что семнадцатилетний мясник является воплощением свежести? – мы остолбенели от изумления; Карапуз не имел ни малейшего успеха и догадался об этом. Он покинул нас, ступая гигантскими ногами по оборкам своего подола. Впрочем, ему не удалось уйти далеко, и через несколько дней мы узнали, что этот большой нерешительный и недовольный ребёнок по непонятной причине неловко покончил с собой.

Выстрелив себе в голову из револьвера, он разнёс свой красивый капризный рот, низкий лоб с вьющейся чёлкой и маленькие ярко-голубые задумчивые глаза с робким взглядом… Моя компания удостоила его похоронной речью, состоявшей всего лишь из двадцати слов. Зато она пришла в возбуждение, когда в Лондоне убили художника 3., и без умолку обсуждали это событие. Сенсационное убийство было у меня на глазах помечено соответствующей ценой и проштудировано этими простодушными знатоками, которые, казалось, свободно читали тайнопись, запечатлённую остриём ножа на горле зарезанного и на его бёдрах, исцарапанных шпорами…

Один из моих приятелей принёс длинное письмо, которое ему прислали из Лондона, и все внимательно слушали и перечитывали это послание, а также вдыхали его аромат с наслаждением неопытных хищников, впервые пробующих вкус крови. До меня долетали мелодичные возгласы, хриплые английские проклятья и мрачные предсказания:

– Вы скоро узнаете, что это опять проделка окаянных трёхгрошовых девок из… (далее звучало название полка).

– Они? Вы им льстите!

– Я знаю, что говорю. Они способны на всё, когда требуется доказать, что они способны поступать по-мужски.

Читатель удивится, что я мысленно именую этот берег, к которому причаливают, словно уцелевшие после стихийного бедствия, лишь мужчины, пылающие одним и тем же страстным огнём, оазисом либо островом. По-разному отмеченные печатью порока, по-разному воспитанные, все они прибыли издалека, существуя со времён сотворения мира. Они пережили все эпохи и царствия и уцелели, как род, убеждённый в своём бессмертии. Поглощённые и ослеплённые только собой, они оставили нам лишь романтические однобокие документы. Задерживался ли когда-нибудь на них женский взор столь же долго, как мой? Обыкновенно женщина – скажем, обычная женщина – считает, что может соблазнить гомосексуалиста. Естественно, она терпит крах. Тогда она заявляет, что «презирает» его. Порой такое встречается нередко – она одерживает над ним чувственную победу, наполняющую её гордостью, добивается этакого блестящего и бесполезного превосходства, которое сбивает её с толку, ибо она придаёт чрезмерное значение внешним, если можно так выразиться, признакам. Вскоре её ожидает разочарование, и она оплакивает то, что сразу же окрестила своим достоянием… Отсюда в ней рождается затаённая злоба. И вот она, легко прощающая обычному спутнику тот же «долг», лишь бы это осталось в тайне, возвращается к добыче, доставшейся ей по воле случая, вследствие заблуждения. Будучи не в силах воскресить прежнюю случайность и прежнее заблуждение, она ожесточается и упорно цепляется за своё неслыханное любовное разочарование; именно так вела себя молодая женщина, которой я дала имя Майя, изменив её облик в «Преграде» до неузнаваемости.

Ревнивая Майя не отходила от своего любовника ни на шаг, всё время что-то вынюхивала и держала его под таким строгим надзором, что я упрекнула её:

– Вы сведёте его с ума, Майя. Он уже достаточно натерпелся!

– Ну а я? – взорвалась Майя. – Вы считаете, что я недостаточно натерпелась за этот без малого год? Вы считаете, что такие типы, как Жан, – это нормально? Он не напивается, не устраивает сцен, получает только счета и открытки, никогда не смеётся и даже не унывает.

Она сердито сжимала свои крошечные кулачки и грозила в пространство своему невидимому противнику – бесстрастному и крепкому парню, который казался простоватым, когда говорил, и был безупречным, когда молчал. Затем она окинула меня строгим взглядом, как бы отсылая к моим делам, и вновь с ворчаньем и оханьем приступила к своей слежке. К тому же из-за своего короткого носа и раскосых золотистых глаз навыкате она смахивала на симпатичного белого бульдога. Она не раз являлась в мою холостяцкую берлогу, заставленную гимнастическими снарядами, притаскивая с собой Жана, хотя он явно изнывал здесь от скуки.

– Что интересного нашли вы в этих людях, которых ко мне привели? – спросила я своего приятеля-«негра».

Его чёрные живые птичьи глаза с отнюдь не красноречивым взглядом метнулись от «этих людей» ко мне, и он туманно ответил:

– Этот мужчина – такой чудной.

– Чудной! – воскликнула я. – Добро бы ещё женщина, этакий безносый клоун… Но мужчина!

– Возможно, я ошибаюсь, – произнёс Негр с поспешной любезностью, которой он умел придать неприятный оттенок.

Однако с того самого дня я заметила, что за любовником Майя шпионят уже двое: Майя и Негр. Болтливая, безобидная, временами несносная, временами милая, Майя охотнее всего пустословила с самым юным из англичан, подростком, которого все называли Once more. Оба эти младенца, впадая в детство, висли на кольцах, изобретали сходу цирковые номера, и необщительный терпеливый Жан, оказываясь на виду, довольно нехотя оживлялся.

Однажды вечером Майя и её товарищ по играм, пошептавшись, о чём-то сговорились и скрылись, а затем Майя, переодетая мальчиком, кривляясь, вернулась в тёмно-синем брючном костюме Once more, с платком на шее, в фуражке, надвинутой на глаза.

– Ну как, Жан?

– Очаровательно! Вылитая Габи Десли в роли хулигана! – вскричал Негр.

– Но-но! – обиделась Майя. – Я вылитая Once more! Я красотка «хоть стой, хоть падай»! Я «лапочка тю-тю»! Ну что, Жан?

Она подошла к своему любовнику, призывно виляя бёдрами, прислонилась к нему и встала на цыпочки, прижимаясь к нему, как ручной зверёк. Я лишь заметила, что он наклонил к ней своё лицо, рот которого внезапно показался мне распухшим. Майя издала странный негромкий крик, крик пойманного кролика, и отшатнулась ко мне, а Жан поспешно проговорил несколько раз, как бы оправдываясь передо мной:

– Я ничего ей не сделал… Я ничего ей не сделал… Но он ещё не овладел своим лицом, губы которого в самом деле вздулись, а бесцветные глаза, вернувшись к своему первозданному блеску и выражению, смотрели на Майю с ненавистью, яростно запрещая ей высмеивать своего тайно почитаемого, скрытого во мраке «кумира»…

Он взял себя в руки, и его мелькнувшее было лицо исчезло под прежней быстро надетой маской. Осмелевшая Майя, заметая следы, намеренно возобновила свой крик раненой дичи, перемежая его комичными возгласами «хи-хи!». Она снова переоделась в своё платье, надела шутовскую шляпу с фазаньим пером, и Жан, завидев её, поднялся, чтобы последовать за ней. Но она сказала ему: «Нет, ступай вперёд; оставь мне машину, я заеду на улицу Риволи за своей шубой; она, должно быть, уже готова». Он послушно ушёл, покачиваясь, как лунатик, и Майя бросила на меня из-за его спины весьма проницательный взгляд. Но мне совершенно не хотелось идти навстречу этой молодой женщине, дабы она убедилась в существовании породы мужчин, падких на мужчин, предназначенных исключительно для мужчин и губительных для женщин, которых они манят, как плоды манцениллы.[34]

Своеобразное отчаяние нищенок побуждало послевоенных женщин подражать сомнительным мальчикам. Они предвосхитили любовный пыл мужчин, вернувшихся к мирной жизни и женщинам, и вынуждены были признать, что их триумфу не хватает блеска… В то время женщина неистово копировала внешние признаки природы, доставлявшей ей огорчения, коротко стригла волосы, тратила целое состояние на рубашки, пила и курила сверх всякой меры. Однако она не утвердилась на этих позициях, ибо была недостаточно бескорыстной.

Она невольно способствовала появлению юноши нового типа, женственного и жестокого одновременно, румянившего щёки охрой, жадного до любой наживы; такими являются мне в воспоминаниях мои приятели 1898–1900 годов, вздорившие по всякому поводу, любившие роскошь, вплоть до лунных камней и хризопразов, и, безусловно, нелепые; однако их тогдашние вкусы не изменяли их облик настолько, чтобы я не могла разглядеть в них первоначальную свежесть и силу, доставшуюся немощным особям, которых принимают за слабоумных, а также оценить суровость их дикарской любви. Написав последние слова, я припомнила пару, которая всегда держалась особняком, в стороне от моих постоянных гостей… Я опасаюсь, что стоит мне уточнить, что старший из двоих был просвещённым человеком, поэтом и писателем, щёголем, одетым с иголочки с головы до ног, то его все узнают… Что касается его питомца с волосами цвета соломы и щеками как яблочный цвет, гордого, как подобает бедному потомственному крестьянину, каким он был, он почти не говорил и только слушал своего друга-наставника; они жили уединённо за пределами Парижа. Я снова вижу, каким неприязненным взглядом окинули они сборище крикунов, зайдя ко мне как-то раз ненароком…

– Тсс!.. – шепнул мне старший. – Не тревожьте этих… этих славных людей. Мы заскочили на минутку, сегодня вечером мы отбываем.

– Куда вы направляетесь?

– В Турень, к малышу, на сенокос. Он там нужен.

– А вы?

Он протянул к моим глазам свои опалённые солнцем руки заядлого путешественника, свои твёрдые, как дерево, запястья и прибавил:

– Мы проделаем путь пешком. Не в первый раз. Это куда приятнее…

Ярко-голубые глаза «малыша» с нетерпением ждали сигнала к выступлению, уже предвкушая долгий поход под сенью июньской ночи, привалы и трапезы двух бродяг, горячий хлеб, который они будут покупать в деревнях… Будучи ниже ростом, чем старший, он с восхищением брал с него пример и держал голову так же высоко и непринуждённо. Что делает время с подобной привязанностью?

Старший, который был убит на войне, – не из тех, кто даёт о себе позабыть. Я никому не отдам его писем. Быть может, сердце младшего, которое было счастливо, всё ещё сжимается от запаха скошенных трав, когда он ворошит вилами валки… Дружба, мужская дружба, непостижимое чувство! Почему же из всех исступлённых стонов тебе отказано лишь в стоне любовного наслаждения?..

Я проявляю снисходительность, которую сочтут странной и осудят. Мужская пара, только что коротко описанная мной, и в самом деле стала для меня символом единства и даже символом достоинства. Она была окутана некоей суровостью, неизбежной суровостью, но тем не менее я не могу сравнить её ни с какой другой, ибо в ней не было ничего показного и благоразумного и она жила с болезненным страхом, который чаще приводит большинство изгоев в возбуждение, нежели парализует их. Я должна признать законный характер педерастии и согласиться с тем, что она будет существовать вечно. Некогда я зло возмущалась тем, что прелесть женского тела заключается для мужчины не столько в бездонной ловушке гладкой впадины или трепещущем венчике морского цветка, сколько в лихорадочной заносчивости ярко выраженных мужских черт, которыми обладает женщина, – при этом я не забываю про женскую грудь. Мужчина стремится к тому, что ему знакомо в дуплистом женском теле, созданном по иным законам, чем его собственное, в этом непривычном теле, внушающем ему тревогу даже своим стойким неземным запахом, заимствованным у первобытной морской травы и неочищенных раковин… Те, кто собирались в моём доме тогда, когда я ощутила вокруг себя лишь принуждение и навязанную ложь, растолковали мне, что неприязнь одного пола к другому коренится отнюдь не в области нервной патологии. С тех пор я поменяла среду и убедилась, что их мнение не столь уж отличается от мнения «нормальных людей» на этот счёт… Лишь в обществе моих былых «монстров» я любила атмосферу, исключавшую женщин, и называла её «чистой»; но с таким же успехом я могла бы любить чистоту пустыни или тюрьмы. Тюрьма и пустыня не всем по плечу…

Итак, я вновь с нежностью обращаюсь к тем самым монстрам, что прошли вместе со мной длинный отрезок пути, и этот отрезок был непростым… «Монстры». Это легко сказать. Пусть будут монстры. Но разве я не могла называть так тех, кто отвлекал меня от меня самой, тех, кого я умоляла в глубине души, не решаясь сказать им вслух: «О монстры, не оставляйте меня одну… Я доверяю вам свой страх одиночества, ибо я не знаю в мире ничего более человечного и утешительного, чем вы… Если я и звала вас монстрами, то какое бы имя мне придумать для того, что мне навязывают как норму? Глядите, там, на стене, тень чудовищного плеча, контуры широкой спины и налитого кровью затылка… О монстры, не оставляйте меня одну…»

Мы – и они, и я – сталкивались с одинаковыми опасностями, как-то: несговорчивый мужчина, роковая женщина, и нам было известно, что значит дрожать от страха. Порой они оказывались менее удачливыми, чем я, ибо страх охватывал их неожиданно, временами, в соответствии с их неустойчивой нервной системой, а я всегда понимала, отчего дрожу и падаю духом. Но у меня были все основания им завидовать, ибо большинство из них путало панику с душевным подъёмом. Я завидовала их мечте, упрятанной в тесную клетку и трепетавшей от ужаса. Один из них, который мне очень нравился, держал свою робкую глупость на коротком поводке. Он выводил её в привычные для них обоих кварталы подышать воздухом её родной стихии, подобно китайцам, которые выходят по вечерам из дома, чтобы показать своей певчей птичке—пленнице цветущие сады и отблеск заката в камышах.

Пепе был – смерть укрыла его в безопасном месте – испанцем старинного знатного рода, маленьким, целомудренным по причине застенчивости и довольно чопорным человеком, в уродстве которого было что-то милое. Он был безнадёжно влюблён в голубой цвет, золотистые волосы, румяные щёки, мужскую красоту и блондинов, занимающихся физическим трудом и вследствие этого обязанных носить голубые полотняные комбинезоны. Каждый вечер, около шести, Пепе, облокотившись о парапет метро, зачарованно смотрел, как из подземной тьмы поднимаются волны рабочих блуз и крепкие шеи, увенчанные белыми затылками. Он не двигался и молчал, и оттого удовольствие, которое он получал, было более невинным, чем то, что получают на улице Мира любители молоденьких натурщиц. Он подарил мне свою дружбу и поверял мне свои тайны на правильном французском языке, в котором отсутствовал звук «з». Никто не расписывал мне голубой цвет, стружку золотистых волос, вьющихся вокруг багрового уха, и буйную простонародную юность белокурых рабочих так красочно, как он.

– Пепе, – говорила я ему, – напишите о том, что вы только что мне рассказали!

Скромный Пепе, оскорблённый до глубины души в своём лирическом чувстве, опускал глаза:

– Это было бы вовсе не интересно, моя дорогая. Тёплыми сухими вечерами он ходил по городу без устали, стремясь отыскать свою мечту и убегая от самого себя. Унылый летний Париж превращался для Пепе в сладострастный, почти тропический ад. Он описывал мне убогие улицы, которые я не узнавала, ибо он водружал там под сводами сумерек, подобно порталу из золота и серебра, излучающему синеву, какого-нибудь начинающего водопроводчика с копной венецианских волос или резчика по металлу, усыпанного медными блёстками. В течение долгого времени он любил белокурых небесно-голубых мальчиков, как любят безбрежное море и каждую волну морской зыби. Но как-то раз шестичасовой прибой, который, опустошая металло– и электроремонтные мастерские, выплёскивает на Париж незабудки и васильки, волчий корень, горечавки и пролески, вынес Пепе к безымянной рабочей блузе и ослепительной золотистой гриве, опоясанной лентой…

– Ах! – пролепетал Пепе. – Верцингеториг!..[35]

Он прижал обе руки к своему сердцу, которое наконец-то разбилось, и закрыл рот, ибо мужчина вправе громко вздыхать: «Адель!..» или «Роза!..» – и всенародно целовать дамский портрет, но должен подавлять в себе тоску по Дафнису или Эрнесту.

Бледный и окрылённый, как идущие на смерть, Пепе последовал за Верцингеторигом. От ворота куртки до кончиков башмаков, не говоря о складках в локтях, Галл сверкал новенькой металлической стружкой, и время от времени его непомерно длинные усы, повинуясь порывам вечернего ветра, почти застилали его затылок. Он так резко вошёл в ближайшую табачную лавку, что Пепе налетел на него. Ощутив прикосновение кончиков усов, свисавших, точно плети, Пепе покачнулся.

– Простите, сударь… – извинился Верцингеториг. «Я брежу, – сказал себе Пепе. – Либо это значит, что я скоро умру. Он извинился. Он взглянул на меня. Он только что посмотрел на меня ещё раз… Что случилось с моими коленями? Мои колени не ведают, что творят, и тем не менее я иду вперёд, я следую за ним, я его…»

Он перестал думать, ибо в этот момент Верцингеториг обернулся с задорным видом и улыбнулся ему…

– Я почувствовал, – рассказывал мне Пепе, – ресскую боль, которая предупреждает вас, когда вы спите, что хороший сон скоро кончится. Я не смог бы остановиться, даже если бы захотел. И вот полчаса спустя я поднялся вслед за Верцингеторигом по приставной лесенке, саменявшей лестницу, и уселся в маленькой очень чистой и тихой комнате, где, должно быть, висели кисейные санавески, ибо всё касалось мне белым. Верцингеториг сказал мне: «Садитесь», – и скрылся са стеклянной дверью. По-моему, я долго оставался один. Я твердил про себя: «Боже мой, хоть бы он меня убил!.. Боже, хоть бы он меня убил!..» Ибо я уже тогда полагал, что это самое лучшее, что может со мной приключиться… Наконец дверь снова открылась, и Верцингеториг…

Он сжал свои детские кулачки и ударил ими друг о друга:

– Нет, не Верцингеториг! Верцингеторига больше не было! Это было ужасно! Он надел полосатую рубашку с вырессом… А снаете ли вы, что у него было на голове? Я не решаюсь это происнести…

Он проглотил слюну, изобразив, что его тошнит:

– Венок ис россовых помпонов… Ис россовых помпонов… с орнаментом ис листьев… А вниссу – его прекрасные мягкие усы… Опоссоренная красота, постыдный маскарад…

Он горестно замолчал, и я спросила:

– А потом, Пепе? Что было потом?

– Потом? Ничего, – удивлённо ответил он. – Вероятно, моя история покажется вам не слишком сабавной. Сатем я ушёл… Я что-то ему оставил на столе.

– Вы его ещё видели?

– Благодарю покорно, – сказал Пепе, махнув рукой. – Мне достаточно того, что я вижу его в своём воображении – с россовыми помпонами. Пусть никогда больше мне не говорят о россовых помпонах…

Жизнь Пепе была отравлена карточными гадалками, которых он рьяно посещал, спящей красавицей с улицы Коленкура и женщинами, гадавшими по свече, на картах таро и булавках, ибо все эти оракулы без устали предрекали ему несчастье, которое постигнет его из-за высокой белокурой женщины. Они без труда видели её сквозь тщедушное тело Пепе. тщедушное и худое тело, которое нравилось своей изящной ущербностью этаким высокомерием горбуна, лишённого горба, или грацией хромого без укороченной ноги. Когда ему надоело услаждать провидение туманными картинками своей порочной любви, он исчез, позволив забыть о себе, а затем ушёл из своей неуютной жизни посредством весьма деликатного, тщательно подготовленного, благопристойного и тихого самоубийства, которое никому не доставило хлопот.


По сравнению с их искусством притворяться всё прочее кажется несовершенным. Когда мне нужно было что-то утаить, я брала пример со своих приятелей. Каждый день я могла видеть образец хитроумной дипломатии, которая потворствует лишь страсти и злобе. Помнится, что некий молодой человек и его любовник, соблюдавшие предельную осторожность, были уличены одной болтушкой и вынуждены расстаться довольно постыдным образом. Один из них, наиболее тяжело переживавший обиду, несколько месяцев подряд занимался поисками женщины, которая приглянулась бы мужу болтушки, и весьма в этом преуспел.

Поглощённый своим планом, он забывался, изучал и сличал, устраивал встречи, искушал судьбу, и его боль отступила на задний план. Он доверялся мне разве что от усталости. Он приходил ко мне с присущим ему безобидным видом юного интеллектуала, слегка поблёкшего и изнурённого неблагодарным трудом переводчика. Он садился, откинув голову на спинку большого отвратительного, зелёного кресла, скопированного с английского образца. «Я отдохну минутку», – говорил он. Это была ложь, тактический манёвр, ибо он закрывал глаза, как священник на исповеди, который, смежая веки, отсекает себя от кающегося грешника, чтобы яснее разглядеть черты греха.

Долгое и последовательное притворство с помощью улыбок и пауз – вот что напрочь затмевает мелкую болтливую ложь. Подобная задача пристала лишь молодым – с тех пор у меня была возможность в этом убедиться; их притворство выделяется подобно тому, как образуются роговидные надкрылья, шлемы и щитки из твёрдого хитина у насекомых… Было бы досадно, если бы память об этом стёрлась. Я храню эту память. Кроме того, у меня осталась способность разгадывать и расстраивать замечательные уловки, которые пускают в ход дети и подростки. Благодаря этому я скорее, чем большинство взрослых, постигаю то, что молодо, и наслаждаюсь этим запретным плодом. Новоиспечённая ложь, варварское хитроумное искусство не причиняют мне вреда, напротив. Мой сильный, инфантильный и многоликий соперник обожает игру; он выдаёт себя, будучи незащищённым, и, краснея от радости, демонстрирует определённое место, куда я его поражаю…

Проницательность, что за сладостный дар наносить обиду! Это награда, которую заслужили чувство меры, искусство продвижения вперёд и топтание на месте, умение сочетать «взятое» и «возвращённое»! Убывающая сила, уходя, неизменно попутно присваивает ближайшие податливые силы. «Нам холодно без вас», – заявляют мне мои юные друзья обоих полов, разукрашенные своими юношескими ранами, сверкающие метками свежей крови, ещё не оправившиеся от недавно нанесённого удара: «Согрейте нас, исцелите нас!» Многие из них знают, как подобраться ко мне поближе, прислонить буйную голову к моим коленям и запастись терпением… О простодушные! Я опасаюсь, как бы они не совершили ошибку и не превратились из просящих в дарующих жизнь… Узнаю ли я когда-нибудь, что скрываю от тех, кто доверились мне? Согреть их – всё ли это, что я была обязана для них сделать? Принять от кого-нибудь счастье – я должна воспользоваться словом, которого не понимаю, – не значит ли это выбрать соус, под которым мы желаем быть съеденными?

Угрызения совести, как обычно, явились ко мне нечеловеческими путями. Я почувствовала, как в душе зарождается и растёт чувство долга по отношению к животным, посвятившим мне свою короткую жизнь. Неужели я – их ангел-хранитель? Скорее искательница истоков. Может быть, лучший друг животных – это тот, кто вздыхает тяжело: «Как я устал от этой собаки! Уберите кота, который мешает мне думать!» Я умышленно довожу собаку до изнеможения, ибо она всегда сдаётся; я привыкла, что на мой зов: «Киса, иди сюда», – кошка прибегает ко мне, пусть неохотно, чтобы я могла черпать в этом неиссякаемом источнике тайную прозорливость, тепло, фантазию и самообладание. Птицы слишком далеки от меня, хотя синицы и оказывают мне особые знаки внимания. Я помню, что «бескошачья эпоха», длившаяся около двух лет, была для меня периодом пустоты и неустойчивости. Уличить кого бы то ни было, будь то животное или ребёнок, – значит лишить силы. По соседству, в двухстах шагах от моего стола, живёт восхитительная девчушка четырёх лет, которая не боится ни порки, ни молнии, ни ос, убеждённая в своём могуществе и очаровании и почти неуправляемая. Порой, ближе к вечеру, когда её обессилевший отец нервно зевает, а глаза её юной матери, И без того большие, становятся ещё шире от сиреневых кругов, побледневшая няня девочки заходит ко мне: «Она ужасна… Сегодня она отказалась спать после обеда… Мы падаем от усталости, а она всё не выдыхается, как острый перец…» Тогда я поднимаюсь по соседней аллее и оказываюсь лицом к лицу с Повелительницей. Повелительница и не думает меня стращать, а здоровается со мной с улыбкой и заводит разговор о великом значении персикового компота в питании, либо принимается критиковать мой наряд: «Брюки вам совсем не идут, вы мне больше нравитесь в юбке», либо обращается к старинному французскому фольклору и поёт:

Сегодня утром Карапуз

Выпил столько виноградной водки,

Что его качает!

Что его качает!

Моя роль сводится к тому, чтобы оставаться бесстрастной и читать подлинные мысли Повелительницы, таящиеся под её переменчивым челом. Постыдное занятие, с которым я подозрительно хорошо справляюсь. Отчего, не прибегая к иным средствам, кроме взгляда и слов, я оставляла Повелительницу в расслабленном состоянии, готовую сдаться под натиском сна? Видя её столь дружелюбной и светящейся от улыбки, я вспоминаю пару лошадок, сияющих от безделья и овса; когда их вывели из конюшни и запрягли, они первым делом сломали дышло и разорвали постромки. Их снова запрягли, и, когда я забрала их у хозяина, они «смягчились» и пошли мягкой рысью. «У вас рука старого кучера, который убаюкивает лошадей…» – любезно сказал их хозяин, чтобы мне польстить. Ведь человек ничего не смыслит в некоторых видах мошенничества.

Повелительница-соперница всё-таки дождётся своего звёздного часа. Витая стрекозой над моей внезапной слабостью, она примется нашёптывать: «Здесь… Отдыхайте… Спите…», и я с удивлением замечу, что засыпаю. Нет, до этого пока не дошло – ох, какая вспышка гордыни! – я ещё в состоянии и красть, и проматывать краденое. Если бы мне не было равных, я устала бы от этого двойного амплуа грабителя и транжира. Но в стороне от людей, которые, будучи наполненными мной на скорую руку, оставляют меня опустошённой, с синюшными щеками, в отличие от страдающих страшнейшим ожирением толстяков, чью неудобоваримую помощь я преждевременно отвергла, расширяется зона, где я забавляюсь с себе подобными. Оказывается, их несколько больше, чем я предполагала. Их выплёскивает наиболее опасная вторая молодость. Они принимаются веселиться, приобретая точное представление о неизлечимых недугах, начиная с любви. Они искусно управляют каждым днём, промежутком от одной зари до другой, и душа их полна отваги. Подобно мне, они догадываются о том, что каждодневный труд губителен, и не смеются, когда я привожу им остроумную шутку великого журналиста, умершего молодым за своей работой: «Человек создан не для того, чтобы работать, ибо это его утомляет». Одним словом, они столь же легкомысленны, какими были сотни героев. Они стали легкомысленными с трудом. Изо дня в день они вырабатывают собственную мораль, которая их делает более понятными для меня, окрашивая в различные цвета.

Нас объединяет одна и та же неуверенность: мы не решаемся открыто показать, что нуждаемся друг в друге. Подобная сдержанность служит нам сводом светских правил и образует то, что я называю нашим кодексом потерпевшие кораблекрушение. Разве потерпевших кораблекрушение, которых посудина, потерявшая мачты, вынесла к обрывистому острову, не обязаны быть наиболее щепетильными сотрапезниками? Мудро поливать пружины дружбы маслом утончённой учтивости. Послушайте моего приятеля Д., художника-гравёра, наделённого полинезийской вкрадчивостью… Церемонно предупредив о своём визите по телефону, он входит и бесшумно заполняет всю комнату, словно облако:

– Госпожа Колетт, я пришёл, чтобы извиниться, я не смогу быть завтра у вас на ужине; я сожалею и даже глубоко огорчён, но раз я обещал…

Он опускает взор с присущей ему стыдливостью, и его плечи полностью заслоняют окно; мощный и неподвижный, как стена, он говорит едва слышным голосом и не жестикулирует, понимая, что от движения его тела и громогласного голоса могут обрушиться потолок и разлететься вдребезги все мои опаловые стёкла.

– Я не позволил бы себе зря обещать, – продолжает Д. торопливым шёпотом, – но виной тому довольно необычайное обстоятельство… Я жду одного приятеля… Мы давно с ним не виделись, почти пять лет представьте себе… Я должен уточнить, что он был в отъезде… У этого парня были неприятности, множество неприятностей… Он возвращается издалека и поначалу будет чувствовать себя не в своей тарелке. Вообще-то его обвинили в том, что он убил свою бабушку и разрезал её на куски, которые до сих пор ищут!.. Ему не только предъявили обвинение, но и осудили его, просто так, без доказательств. Хуже того, они откопали – поистине, иначе не скажешь – старую историю маленькой девочки, которую якобы слегка изнасиловали; откуда мне это знать?.. Расследование велось из рук вон плохо… Короче говоря, мой друг был выслан на пять лет. Вообразите, какие перемены он здесь увидит. Поэтому я обещал встретить его на вокзале и поужинать с ним завтра. Всё, что говорили о нём, право…

Тяжёлая, как брус, рука Д. осторожно делит комнату на две части, помещая по одну сторону «то, что говорили», и по другую – душещипательную правду.

– …меня не касается. Я могу лишь заверить вас, госпожа Колетт, я хорошо его знаю, что этот парень…

Большая рука Д., которую он держит плашмя, обозначает и описывает круг большого диаметра, в то время как его голос, срываясь от умиления, шелестит, как листва.

– …чрезвычайно кроткое и безупречно воспитанное существо. Я мог бы попросить у вас разрешения привести его с собой на ужин, но ни в коем случае не стану спрашивать вас об этом…

Великан Д. продолжает говорить, в то же время нежно ощупывая маленький фрегат из резного стекла; он поднимает свои девичьи глаза и бросает на меня быстрый шутливый взгляд:

– …потому что мой друг – очень застенчивый… Последнее слово позволяет судить о степени его простодушия. Дело не в том, что, внимая ему, я даю одурачить себя этой невинностью. Я верю словам Д. не больше его самого, ровно столько же, сколько и он. Можно допустить, что убийца робок, что у него слабые нервы, и даже не удивляться данному обстоятельству. В этом разговоре я придаю значение лишь почтительной озабоченности Д. моим личным мнением о нём. Всякая фигура или идеограмма содержат толстые или тонкие штрихи; зачастую приходится выделять ту или иную черту либо использовать тёмные пятна в декоративных целях…

Не только чутьё и колоссальная безудержная сила заставляют моего приятеля Д. умиротворять общественные страсти, сталкивая лбами две буйные головы. Такие рассудительные «полинезийцы», как Д., и такие «дети природы», как я, не формируются за один день, с ходу. Мы с ним и подобные нам, призванные дорожить свободой действий, стремиться к страсти, а не к доброте и предпочитать не спор, а борьбу, существуют давно. Не заразительно ли это свободомыслие, если оно присуще многим и вдобавок хорошего тона? Да-да, конечно. В таком случае оно безопасно и чревато разве что тем, что его обладателю уже ничто не грозит.

Едва отдав дань единению и родству душ, я предчувствую конец своей радости, и меня охватывает тоска, подобная той, что царит в прекрасных музеях среди нагромождения шедевров, нарисованных лиц и портретов, в которых с дьявольской силой продолжает бурлить жизнь… Уберите от меня всё слишком мягкое! Освободите место в последней трети моей жизни, чтобы я могла разместить там моё излюбленное несъедобное блюдо, именуемое любовью. Благодаря тому, что я буду держать его перед собой, осторожно вдыхать его аромат, касаясь рукой и пробуя на зуб, я сохраню свежий цвет лица.

Что же изменилось в моих отношениях с любовью? Ничего, разве что изменилась я сама или она. То, что исходит от неё, всё ещё насыщено цветом, который распространяется на меня. Ревность, гнусная слежка, допросы с пристрастием, отложенные на ночные часы голой правды, ритуальные зверства – не преждевременно ли я распростилась со всем этим повседневным допингом? С ревностью не успеваешь скучать, неужели же она оставляет время лишь для того, чтобы стареть? Моя бабушка-злюка – таким образом я отличаю её от другой, которая, кажется, была доброй, – в шестьдесят с лишним лет провожала моего деда до дверей некоего buen retiro,[36] а затем поджидала его. Видя возмущение моей матери, ревнивая старая дама из Прованса надменно поучала её: «Полно, милая… Мужчина, который хочет нас обмануть, выскользнет даже через игольное ушко».

Её зелёные глаза были прикрыты рыжими ресницами: она величественно несла своё тяжеловесное тело, окутанное слоем длинных нижних юбок из чёрной тафты, и не боялась на пороге могилы запросто, хотя и недоверчиво рассуждать о любви. Я думаю, что она была недалека от истины. Счастлив тот, кто не запрещает себе слишком рано вольностей, не лишает себя великих ослепительных подвигов, ясно разглядеть которые позволяет лишь ревность, тех великих и простых смертоносных деяний, столь тщательно обдуманных и столь искусно исполненных в уме, что, когда их совершают невзначай на самом деле, они вызывают отвращение.

Явная женская способность предвидеть и выдумывать то, что может и должно вскоре произойти, непонятна мужчине. Женщина знает всё о преступлении, которое, возможно, совершит. Любовная ревность, удерживаемая, если можно так выразиться, в платоническом состоянии, развивает в ней пророческий дар, обостряет все чувства и усиливает самообладание. Но какая любовница, преступившая закон, не разочаровывается в своём преступлении? «В моём плане это выглядело лучше. Неужели кровь на ковре всегда такого тускло-чёрного цвета? А непостижимое недовольство и неодобрительная неподвижность лица – неужели это смерть, это действительно смерть?..»

Она больше дорожила своим преступлением в тот период, когда вынашивала его, когда оно было зыбким, пульсирующим, совершенным до мелочей, готовым ринуться в реальную жизнь, как ребёнок на исходе беременности… «Но оно не особенно нуждалось в реальной жизни… В действительности оно выглядит старым, замусоленным, наводящим тоску. Вот и пришла пора моей великой скорби, когда я ежедневно обставляю новыми декорациями свою великую скорбь, новый, ещё не выдуманный поворот сюжета, какую-нибудь катастрофу или чудо… Я согласилась бы променять свою великую скорбь лишь на душевное спокойствие – если я обманулась, что со мной будет?..» Она догадывается, что преступление – это всегда нечестная сделка. Но она соглашается на него с трудом, ибо она упряма и принимает за конец то, что является лишь началом. После этого ей придётся изведать ещё не одно унижение, до тех пор пока она не поймёт, что все люди делятся на две категории: на тех, кто убивал, и на тех, кто не убивал.

Мне случалось спускаться в глубины ревности, основательно устраиваться там и мечтать. Нельзя сказать, что там нечем дышать, и, бывало, описывая пребывание в этом месте, я, как и все, сравнивала его с адом – я прошу занести это слово на счёт моего лиризма. Скорее, это своего рода спортивное чистилище, где по очереди упражняются все наши чувства; у него мрачный вид, как у всех гимнастических храмов. Разумеется, я говорю о законной обоснованной ревности, а не о мономании. Развитый слух, виртуозное зрение, быстрые и бесшумные шаги, обоняние, пытающееся уловить флюиды чьих-то волос, рассеянные в воздухе душистые частицы, которые оставил, проходя, неприлично счастливый человек, – всё это очень напоминает боевые учения солдат или искусство браконьеров. Тело, которое постоянно настороже, становится лёгким, передвигается с сомнамбулической ловкостью и редко оступается. Я даже осмеливаюсь утверждать, что под защитой своего транса оно не подвержено обычным болезням, при условии, что соблюдает особый строгий режим ревнивцев, то есть хорошо питается и отвергает наркотики. Прочие правила этого режима либо скучны, как одинокие занятия спортом, либо безнравственны, как азартные игры, и меняются в зависимости от характера игроков. Всё прочее – это вереница пари, которые выигрывают и проигрывают, но главным образом выигрывают. «Что я тебе говорила? Я говорила, что Он встречается с ней каждый день за чаем. Я была в этом уверена!» Всё прочее – это состязание: конкурсы красоты, здоровья, упорства и даже похоти… Всё прочее – это надежда…

Откуда только не произрастает ревность, даже из желания убить человека. Это неизбежное, но сдерживаемое различными способами желание, которому дают волю на короткое время, а затем снова его обуздывают, почти обладает способностью формировать её. Всегда готовая кричать о подлоге и растрате, а также изображать страстную женщину, за исключением часов, омрачённых чувственностью, я отрицаю, что недуг ревнивцев не позволяет им жить, работать и вести себя, как все порядочные люди. Однако я недавно неосторожно употребила выражение: «спускаться в глубины ревности». Это не значит, что ревность неглубока, но, едва лишь сталкиваясь с ней, мы становимся униженными и покорными. Это единственное зло, которое мы терпим, но не привыкаем к нему. Я обращаюсь к своим самым верным воспоминаниям, к тем, что приходят ко мне без помощи излишних аксессуаров, как-то: ветреная ночь, скамья, поросшая мхом, отдалённый собачий лай, узор на стене или платье. Благодаря своей силе ревность окрашивает всё, что встречается на её пути, в яркий определённый цвет, вливая его по капле. Например, если я собираюсь оживить какой-либо чувственный миг – так ласкали меня, так ласкала я, да, вот так, вот так… – ирония застилает своим дымом, искажает то, что прошло, что уже неуместно.

Однако некая неисправимая луна всё так же восходит в небе по моему приказу, и некий прогнивший подоконник осыпается под моим ногтем, как и тридцать лет назад, и оба они образуют герб ревности на поле, зелёном от тонкой и жёсткой лесной травы, которая колет своими острыми пиками и оставляет сухие былинки раскачиваться на ветру… О плоская круглая, временами менее круглая Луна, трухлявое старое дерево, разные аллегорические картины, неужели вы – это всё, что осталось от собственности, из-за которой шли жаркие и бесполезные споры? Кроме того, я сохранила способность думать о ревности без мучительного восторга, и отголосок её имени звучит во мне, как отдалённое мелодичное жужжание гигантского потревоженного улья. Вот что представляет собой одна из тех расплывчатых и значительных, отнюдь не со знаком минус наград, одна из тех грамот, всё почётное пространство которой на пергаментной бумаге занято словом «грамота». Кто сумеет прочесть внизу мелкий неразборчивый почерк, поблёкший во мраке гостиной?..

Подобно всем, я желала одной, двум или трём женщинам не смерти, а чего-то худшего… Я имею в виду безобидное колдовство, которое никому не причиняет особенного вреда, даже тому, на кого насылают порчу, если она предназначена сильным личностям. Они отделываются безотчётной мимолётной тревогой, вялостью и лёгким шоком, столь же скоротечным, как боль от пальца, надавившего на плечо. Подобные вести шлёт не только любовь, но и ненависть. Я не ручаюсь, что они абсолютно безвредны…

В пору достаточно жгучей ревности я тоже подвергалась опасностям. Моя соперница, неуверенная в своей удаче, усиленно думала обо мне, и я усиленно думала о ней. Но я неосмотрительно позволила себе вернуться к писательскому труду, который призывал меня, и забросила другое занятие, заключавшееся в противоборстве и ежедневном подспудном вызове. Одним словом, я отложила свои проклятия на три-четыре месяца, в то время как госпожа X. отдавала колдовству всё своё время. Одинаково несхожие результаты не заставили себя ждать. Для начала я свалилась на дно траншеи, вырытой на площади Трокадеро, а затем подхватила бронхит. Далее я забыла в метро, по дороге в издательство, последнюю часть своей рукописи, дубликат которой не сохранила. Затем таксист не вернул мне стофранковую купюру, которую я попросила его разменять, и умчался, оставив меня ночью, под дождём, без единого гроша. Загадочная болезнь унесла трёх моих ангорских котят…

Мне было достаточно стряхнуть с себя непростительную беспечность и возобновить равноценный обмен ментальной энергией с госпожой X., чтобы цепочке зловещих случайностей пришёл конец. Мы вновь зажили в добром несогласии и жили так до тех пор, пока наша связь не разрушилась и пространство между нами перестало быть полем, насыщенным дьявольскими лучами, звуковыми волнами, эфиром, испещрённым нависшими знаками… Я не одна сожалела об этом, ибо мы стали сражаться без былой неприязни. Время вознаграждает почтенных соперников. Моя соперница, переставшая быть таковой, принялась мило рассказывать мне анекдоты, забавлявшие только нас двоих:

– Однажды, когда я ехала в Рамбуйе, чтобы вас убить…

Продолжение этой истории походило на весёлый водевиль, в котором фигурировали ушедший из-под носа поезд, сломавшаяся машина, дамская плетёная сумка из золотых колец, дно которой прорвалось, исторгнув на мостовую Рамбуйе неуместный револьвер, а также неожиданные встречи, приятель, прочитавший в сине-зелёных глазах госпожи X. намерение убить человека и отговоривший её, пустив в ход задушевную дипломатию…

– Дорогая моя, – вскричала она, – сосчитайте все эти бесчисленные преграды, воздвигнутые между нами в Рамбуйе судьбой! Вы не станете отрицать, что они ниспосланы нам провидением?

Загрузка...