Шеда Вуди повесили сентябрьским днем, когда природа меняла свой облик. Было довольно прохладно, когда я вышел из дому и направился через поля по тропинке, окутанной голубым туманом. На мокрой от росы траве оставались мои следы. Но вскоре над кронами деревьев зарделось солнце, и, когда я добрался до Маршалси, туман рассеялся. Мое лицо и руки, влажные и липкие от тумана, отогревались на осеннем солнце. Васильки и кусты черной смородины, растущие вдоль тропы, все еще сохраняли влагу и сверкали на солнце серебряными росинками. Я шел быстро, но, свернув на тропу, ведущую к большой дороге, замедлил шаг и не спеша рассматривал только что вспаханную стерню, любуясь яркой зеленой свежестью, которая приходит на пастбища вместе с сентябрьскими дождями, сменяющими августовскую жару. Листья на деревьях начинали желтеть. Это был слишком прекрасный день для смерти, даже для тех, кто стар и кому чужды наслаждения, — а Шед был не из таких. Дойдя до конца последнего поля и ступив на изрезанную бороздами дорогу, я остановился в изумлении. Никогда еще, кроме ярмарочных дней, не видел я такого наплыва людей. Их взгляды устремились к Маршалси, а лица были возбуждены. Многие ехали верхом, немало было и пеших, неспешно ковылявших по дороге, — женщины, придерживавшие юбки, мужчины свободно вышагивавшие, дети семенившие сзади, как молодые телята и жеребцы. На меня никто не обращал внимания. Дорога заканчивалась у зеленой лужайки возле Черч Корнер, и, обогнув его, мы увидели виселицу, вонзавшуюся в бледную чистоту неба. Она стояла здесь издавна: когда-то на ней болтался разбойник Боб Финч, потом Дейв Парсонз, убивший своего хозяина, — не без основания, как говорят. Несмотря на это, виселица всегда была для меня частью зеленой лужайки, и до того, как там повесили Шеда, я придавал ей не больше значения, чем церкви, дому приходского священника или вывеске постоялого двора. Однако, с того самого дня я уже никогда не мог равнодушно смотреть на нее. Да и сейчас еще мертвое дерево или какие-то скрещенные бревна старого сарая пробуждают во мне болезненные воспоминания.
Глашатай шел впереди — мы слышали его, еще не выйдя на дорогу. Казалось, что он получает особое удовольствие от происходящего, приступив наконец к настоящему делу после долгих монотонных недель и месяцев. Его громогласный низкий рокот со всякими непонятными «посему» или «имярек» придавал всей сцене яркость и торжественность. В действительности же история была довольно проста. Шеда Вуди приговорили к повешению в это ясное погожее утро за то, что он своим кузнечным молотом убил сектантского шпиона, пытавшегося арестовать старого приходского священника Джарвиса во время службы, которую тот вел не в своей церкви, а в Хантерс Вуде. Несколько прихожан, заметив сектантского наблюдателя, спрятали священнослужителя в кузнице. Люди короля (или, как мы называем их, королевская рать, или сектанты, или кларендоны) силой пытались вытащить старика, но в этот момент в кузницу вошел Шед. Он взял свой молот и нанес удар. Вот и все. По иронии судьбы Шед, будучи примерным прихожанином, никогда, однако, не был сторонником отца Джарвиса, а принимал нового священника так же как большинство вещей в этом мире, за исключением несправедливости, — с улыбкой и снисходительным видом. Но это не спасло его. Он не просто совершил убийство, он напал на кларедона во время исполнения служебного долга. Именно так и трактовалось его преступление. Даже сегодня, в криках глашатая нападение на слугу короля упоминалось в первую очередь, как будто это и было основным обвинением, что собственно и соответствовало действительности. Ударить простого человека в порыве гнева и непреднамеренно убить его считалось проступком, за который, как правило, преступник не расплачивался своей жизнью.
У подножия виселицы стояли солдаты, оттесняя толпу от пространства, где должна была остановиться телега. Я стоял почти в самой середине толпы, спиной к церкви. Солнце уже начало пригревать. Женщины расстегивали воротнички быстрыми машинальными движениями, мужчины суетились, вытирая то и дело потные лица тыльной стороной ладони.
Прямо возле меня раздался зычный голос тучного крестьянина:
— Да, жалость-то какая. Что бы он там ни содеял, это был лучший кузнец в округе. Кто теперь сможет подковать мою чертову кобылу?
— Тише, тебя услышат, Альфред, — прервал его испуганный голос.
Обернувшись, я увидел женщину, дергающую за рукав тучного мужчину. Заметив мой взгляд, она ткнула мужа локтем в бок и многозначительно на меня посмотрела. В те времена было небезопасно выражать свое мнение. Фермер и его жена проворно скрылись в толпе. Но на слова пожилого крестьянина откликнулся другой, задумчиво проговоривший:
— А если понадобится наконечник для плуга, вот как мне например? Да, Шеда всем будет недоставать, но мне, особенно.
Вдруг что-то всколыхнуло толпу. Я говорю «что-то», потому что не могу выразить это словами. То были не шепот и не движение, а нечто, трудно поддающееся определению. И мне передалось оно — что-то вроде содрогания и я не сомневался, что именно оно прокатилось в сознании всех присутствующих, хотя у некоторых содрогание ужаса быстро сменилось трепетом возбуждения. Телега приближалась! И тут я впервые задумался, зачем пришел сюда. Не из любопытства, это уж наверняка: ведь я не присутствовал при казни Дейва Парсонза или Боба Финча. И не любовь к Шеду привела меня; вряд ли кто-либо решится пройти пять миль, чтобы посмотреть, как болтается на веревке объект его привязанности! Полагаю, что где-то в глубине моего сознания таилась призрачная надежда на чудо. Просто не верилось, что Шед, такой добрый, такой жизнерадостный, такой хороший человек, может быть казнен как лютый злодей. Но именно это и свершилось у меня на глазах. Телега подъезжала медленно. На Шеде были его лучшие домотканые штаны и белая рубаха с расстегнутым воротом, который облегал его смуглую мускулистую шею. Руки были туго связаны за спиной. Палач и неизвестный мне человек ехали в той же телеге, на бортах которой лежала неотесанная доска в виде скамейки.
Кучер остановил телегу как раз под висельной балкой. Солдаты поплотнее сдвинулись плечом к плечу. Незнакомый человек обратился к Шеду, который улыбнулся ему в ответ. Я увидел блеск его белых зубов в темных зарослях бороды. И вдруг, в самый решающий момент, в переднем ряду толпы протяжно и пронзительно заголосила женщина. Я попытался разглядеть ее. Кем она приходилась Шеду? Насколько я знал, у него не было ни матери, ни сестры, ни жены. Может, это просто какая-то изнуренная тяжелой работой крестьянка, которой не сиделось дома? Она всполошила толпу, но мне так и не удалось увидеть ее. Пока ее успокаивали, все необходимые формальности были соблюдены. Незнакомец спустился с телеги, Шед и палач стали на доску, веревку набросили на шею Шеда. Теперь мне стало хорошо видно Шеда, стоявшего на высоте доски, и я заметил, что его лодыжки тоже связаны. Палач спустился с телеги, и она тронулась. Тело Шеда всем своим весом натянуло короткую веревку. Над толпой взметнулось короткое «Ах!». Я пытался отвести глаза, смотреть поверх толпы, на небо, на деревья за лужайкой, но не мог оторвать взгляда от тяжелого тела, быстро поворачивавшегося из стороны в сторону. Я с ужасом наблюдал, как темнело его лицо, нос и лоб. Рот открылся, вывалился язык, а могучее тело вздрагивало и извивалось в агонии. Он был еще жив. О, Боже, ты мог бы дать ему умереть сразу! Я почувствовал, что больно закусил пальцы, но не слышал, как изо рта моего начали вырываться звуки, похожие на писк перепуганного щенка, не понимал, что проталкиваюсь сквозь толпу. Я очнулся прямо перед солдатами, не помня, как пробрался туда. Мои глаза были прикованы к лицу человека, медленно умиравшего от удушья. И приблизившись к нему, я до такой степени ощутил ужас, порождаемый жестокостью и насилием, будто это было что-то осязаемое. В тот день я впервые испытал это чувство, и с тех пор оно нередко охватывало меня. Тогда же мне показалось, что душат меня. Я не видел ничего, кроме этого ужасного лица, этих дергающихся конечностей. Сердце мое бешено колотилось, и я судорожно хватал ртом воздух. На мгновение в голове промелькнуло, что я умираю. И почти сразу же появилась другая мысль, такая четкая, такая реальная, что я почувствовал облегчение и опустил руки с искусанными пальцами. Я понял, что пришел на казнь только по одной причине. Я ждал чуда. Но чуда не произошло. Бог не пощадил Шеда и не облегчил его страданий. Я должен стать посланником Бога.
Я пригнулся. Моя голова, словно наконечник стрелы, проскочила между двумя солдатами, стоявшими передо мной. Я оказался прямо под виселицей, и связанные ноги Шеда висели над моей головой. Я подпрыгнул, ухватился за них руками и повис. И тут же почувствовал, как тело подалось вниз, услышал, как треснули шейные позвонки.
Один из присяжных, сэр Невил Стоукс, пророкотал:
— Подать сюда этого мальчишку.
И сержант, схватив меня за плечо, стал грубо проталкивать вперед. Я видел перед собой раскрасневшееся от гнева лицо, но страха не было. Потрясения последних пятнадцати минут опустошили меня, вытеснив на мгновение все, кроме горя.
— Какого черта ты вмешиваешься, когда вершится правосудие, ты, маленький негодник? — яростно заорал он. — Отвечай, или ты проглотил язык? Какого черта, а?
Очевидно, он наслаждался сценой королевского правосудия, которое сам же и представлял. Что мог я ответить этому человеку? Сказать, что избавил Шеда от мучений, как поступил бы и с попавшим в западню кроликом? Сказать, что сделал это, чтобы положить конец и собственной боли? Он не понял бы. Я не сказал ничего. Думаю, что мое молчание он расценил как вызов, потому что, когда вновь заговорил в голосе его слышалась злоба:
— Денек-другой в Брайдвелле на хлебе и воде ему не повредят. Может, это научит его, что наглым маленьким щенкам не позволено расталкивать солдат его величества и вмешиваться в процесс правосудия. Уведите его и заприте.
Я заставил себя поднять голову и посмотреть ему прямо в глаза; и в этот момент другой человек склонился с высоты своего седла и сказал:
— Простите, пожалуйста, сэр Стоукс. Как тебя зовут, парень?
— Филипп Оленшоу, — ответил я.
— Так я и думал, — кивнул человек, спросивший мое имя.
— Черт меня подери, — выругался Невил. Он смотрел на меня злым взглядом своих выпученных глаз. Так это несчастье бедняги Оленшоу? Ладно, сержант, отпустите его.
Я повернулся и заковылял прочь, стараясь держаться как можно прямее. За спиной у меня раздался смех. В первый раз за все мои двенадцать лет, с горечью отметил я про себя, имя отца сослужило мне добрую службу. Полагаю, эта моя мысль нуждается в пояснении, и хотя мне бы не хотелось долго останавливаться на событиях своей жизни, все-таки придется упомянуть о некоторых из них. Мой отец — сэр Джон Оленшоу, и если имя это сегодня ни о чем не говорит постороннему слушателю, то это просто еще одно подтверждение разрушительной силы времени. Когда-то моего отца знали все. По преданию, король Чарльз Великомученик после битвы при Нейсби сказал ему: «Если бы у меня было хотя бы втрое больше таких, как ты, победа была бы за нами». И я охотно верю в это, так как мой отец был сродни полководцам — прямолинейный, беспощадный и отважный, и насколько я могу судить, все Оленшоу обладали именно этими качествами, что делает удивительным сам факт моей принадлежности к этой семье. Но отвага и беспощадность, и даже прямолинейность, не могут противостоять истории, и мой отец, лишенный всех своих земель, отправился в ссылку вместе со своим молодым королем. Во Франции ему сопутствовала удача, так как слава его как фехтовальщика и солдата летела впереди него. В то время как Чарльз Стюард испытывал муки голода и горечь презрения, Джон Оленшоу занимал высокий и почетный пост во французской армии.
За два года до Реставрации он достаточно укрепил свое положение, чтобы обзавестись женой. Она была дочерью эсквайра из Суффолка, который, несмотря на свои роялистские симпатии, никогда не проявлял достаточно политической активности, чтобы поставить под угрозу свое состояние. Мои мать и отец поженились в Париже, и я часто пытался представить себе эти два года их супружеской жизни. Она была молода и привлекательна, насколько я знаю, но провинциальна, неотесана и мало искушена в тонкостях того света, в котором вращался отец. И я могу представить себе, насколько она была потрясена, узнав, что этот брак был для отца лишь небольшим интервалом в его романе с французской любовницей — женщиной, известной мне под именем мадам Луиз. Не желая или не находя в себе сил бороться за благосклонность собственного мужа, она удалилась в деревню, и там в терзаниях, только одному Богу известных, ожидала моего появления на свет. И то ли по неосторожности или невежеству, а может, и пытаясь забыть о своей сопернице, она решила взять новое препятствие на необъезженной лошади. Лошадь вернулась домой без всадницы, а мою мать нашли в яме бездыханной с новорожденным младенцем и старой француженкой, которая была моей повитухой и потом, сняв с себя юбку, завернула меня. Я пришел в этот мир на добрых два месяца раньше срока, и это наверняка стало впоследствии причиной моего слабого здоровья.
Это несчастье не заставило моего отца роптать на судьбу. У него был сын, состояние жены, а вскоре появилась и возможность получить назад свои владения. Англия к этому времени устала от пуританского правления, и молодой король, исхудавший, загорелый и помудревший, вернулся на родину с твердым намерением не отправляться больше ни в какие путешествия, и при этом, не оставляя без внимания преданных ему в свое время людей.
Поместье Маршалси со многими акрами присоединенной к нему земли было возвращено во владение отца. Он позже получил ежегодную пенсию в пятьсот фунтов и гарантию королевской аудиенции в любое время. Мадам Луиз вскоре обосновалась в Маршалси, став хозяйкой дома. Она была стройной, как тростинка, и могла бы стать идеальной парой моему отцу, если бы он встретил ее немного раньше. Но к моменту их знакомства ей было уже далеко за тридцать — возраст не для рождения детей; и, несмотря на свои прекрасные манеры и утонченность, она все же была из низов — откуда мужчины Оленшоу подбирали себе женщин для развлечения, а не для женитьбы. В период нашего общения с ней, когда я был уже достаточно взрослым, чтобы оценить ее женские достоинства, она все еще была неотразимой красавицей с неукротимым нравом и всепоглощающей страстью к моему отцу, которую ничто не могло поколебать. Будь я нормальным ребенком, моего отца вполне устраивала бы свобода от домашних уз. Но, увы, его единственный сын был калекой от рождения. Сначала увечье было не столь заметно, и я полагаю, что мои первые неустойчивые шаги не вызывали никаких подозрений. Но к возрасту пяти-шести лет разница между моими ногами выросла вместе со мной, и левая нога была уже на три дюйма короче правой, а также тоньше и слабее. Врач из Колчестера, который наверняка был осведомлен больше в физике, чем в медицине, посоветовал привязать вес к больной ноге: предполагалось, что это поможет «вытянуть» конечность, и в течение шести месяцев я ковылял, как хромая кобыла, сначала с тремя, затем с четырьмя, и в конце концов с шестью фунтами свинца, прикрепленного к лодыжке. Мне и так было очень тяжело передвигаться, а вес еще больше усложнял дело, но мой отец всегда охотно отказывался от хозяйственных дел, охоты, верховой езды или игры в карты, чтобы погулять со мной, воспитывая во мне упорство и волю. Даже в постели мне не давали передышки, нога с грузом должна была свешиваться с кровати, чтобы «вытягивание» продолжалось и во сне. Немудрено, что отец, выйдя из себя, называл меня «жалкое отродье». Да, действительно, я был ребенком глубоко несчастным, изможденным, окованным в кандалы, с растущим сознанием своей неполноценности. Как раз в это время начали говорить об «обращении» крови, и один из друзей отца посоветовал ему повезти меня к доктору Форстеру, который проводил чудесные исцеления замедляющих или ускоряющих движение крови. Итак, мы отправились в Лондон, я сидел с отцом, сзади следовал грум с багажом, подарками для друзей отца и пустым саквояжем, который на обратном пути должен был наполниться всякими безделушками для мадам Луиз. Мы поселились в «Верном трубадуре» в Стренде, и там нас начал посещать доктор Форстер. Я лежал в кровати со жгутом на правой ноге, чтобы задержать движение крови, и мешками с горячим песком на левой ноге, чтобы усилить его. Он, несомненно преуспел в первой части своего замысла: моя здоровая правая нога онемела, но куда бы ни направлялась изгнанная кровь, она не достигала моей немощной левой половины. Нога оставалась такой, как и была, — сморщенной и короткой, хотя горела адским пламенем. Тем временем, я должен был глотать горькие и вызывающие тошноту снадобья, а также — прелюбопытнейшее сочетание пыток кварту подогретого эля в день. Мою ногу измеряли каждые три дня. Каждый вечер с правой ноги снимали жгут, и я содрогался от мысли о том, что его наложат снова. Временами я рыдал и протестовал, тогда отец начинал бушевать, ругая меня, тупость врачей и безрассудство моей матери. Вообще, это было тяжелое время испытаний для него, и не удивительно, что однажды вечером, когда доктор Форстер в очередной раз бился со мной, чтобы затянуть жгут на ноге, терпение отца лопнуло.
— Довольно с меня ваших глупостей, — закричал он. — Убирайтесь и прихватите с собой эту вашу ерунду.
Доктор Форстер — почтенный человек в летах, привыкший к уважительному к себе отношению, повернулся к отцу и высказался о его манерах и, увы, об его отпрыске в выражениях не столь вежливых, сколь кратких.
— Вы породили слабого немощного щенка и приходите ко мне в ожидании чуда, — заключил он. — И только потому, что я не в состоянии исправить испорченное вами, вы оскорбляете меня. Забирайте своего несчастного калеку и лечите его сами, если полагаете, что не способны произвести на свет ничего лучшего.
Он собрал бинты, мешки с песком и зелье и вылетел из комнаты, волоча за собой длинный плащ.
— Вставай, — приказал отец, — мы едем домой.
Первую часть путешествия мы проделали в мягких летних сумерках, и меня не покидали мысли о разбойниках и грабителях с большой дороги, хотя скорее всего, не поздоровилось бы всякому, кто попался бы нам на пути: отец ехал с таким злобным выражением лица словно искал, на ком сорвать свой гнев. Покорный грум и быстрые лошади, да и его удрученный сын не давали ему для этого повода. Надежно спрятавшись за его спиной, я тихо плакал: ведь я отправлялся в путь с надеждой, что вернусь абсолютно здоровым, способным бегать и прыгать, как другие мальчики, горя желанием научиться ездить верхом, фехтовать и стрелять. И вот я возвращался таким же калекой, каким и уезжал, да еще с тяжелым сердцем из-за того, что моя несдержанность ускорила возвращение. И в самом деле, жалкое отродье!
С этого времени отец перестал меня замечать. Ходил ли я или лежал, плакал или улыбался, был болен или здоров — все это не вызывало у него интереса. То, что я обожал его с неистовостью, близкой к поклонению, что я был податлив и угодлив, абсолютно ничего для него не значило. Я могу по пальцам пересчитать, сколько раз он говорил со мной, но иногда, замедлив шаг на лестнице, проходя мимо полуоткрытой двери, я слышал, как он проклинает людей за то, что стал отцом калеки и труса. Как всякий вояка, он с возрастом становился все вспыльчивее, и мадам Луиз, состарившаяся для любовных развлечений, потеряла свою власть над ним. Когда мне было десять лет, отец отправился в Лондон и долго не возвращался. Собственно, событие, о котором я собираюсь рассказать, не имеет отношения ни ко мне, ни к излагаемой мной истории, но оно показывает, что за человек был мой отец. Он вернулся через два месяца с молоденькой девушкой в сером плаще. Я и мадам Луиз стояли на террасе перед домом. За время отсутствия отца мы сошлись на почве одиночества, она даже начала обучать меня французскому языку.
Отец взял на руки девушку, поднялся по ступенькам, переступил порог и опустил ее на пол возле двери. Мадам Луиз поспешила вслед за ним, вопрошая, кто это.
— Моя жена, леди Оленшоу, — ответил отец. — Она дочь торговца кожей, невежественная деревенщина. Возьмись за нее, уложи ей волосы и подскажи, что носить. Мадам Луиз издала визг, подобно кошке, попавшей когда-то в нашу мышеловку, затем повернулась к отцу и в ярости вонзила ногти — а они были длинные и заостренные — в его щеку. Отец рассмеялся, сгреб обе ее руки в свою и отхлестал ее по щекам. Он бил ее, как бьют маленьких детей, до тех пор, пока она не прекратила вопить и не заплакала. Тогда он отпустил ее.
— Вот так-то лучше, — сказал он. — А теперь отправляйтесь-ка отсюда и постарайтесь жить мирно, иначе одной из вас придется удалиться.
Он не сказал, кому именно. Маленькая невеста наблюдала всю эту сцену с широко открытыми от изумления глазами. Когда мадам Луиз неуверенной походкой подошла к ней с мокрым от слез лицом, бедняжка вытащила платочек и протянула ей. Я с шумным вздохом перевел дыхание. Отец повернулся и благодушно сказал мне:
— Вот так нужно обращаться с женщинами, мой мальчик. Но впрочем, что тебе-то толку в этом уроке?
Лицо его омрачилось, и он отвернулся.
Женщины, видимо, постарались «жить в мире». Более того, они подружились. Однажды я слышал, как отец говорил Агнес, моей мачехе, что на протяжении двадцати лет Луиз была непревзойденной любовницей и молодая женщина должна брать с нее пример.
Но Агнес преуспела гораздо больше. Она одарила отца тремя сыновьями. Они были крупными и сильными, прекрасными детьми, которыми мог бы гордиться любой мужчина. Для них отец делал все, что мог бы делать для меня, если бы ноги мои были нормальными. Я страдал от приступов ревности к Чарльзу, старшему из детей, но к тому времени, как ему исполнился год, нашел могучий источник утешения. И здесь я возвращаюсь к Шеду. Шеду Вуди, которому суждено было быть повешенным в Маршалси.
Я приближался к одиннадцатилетнему возрасту, когда жизнь моя, и без того безрадостная, была омрачена появлением на свет Чарльза. Никто в доме, казалось, ни о чем, кроме этого ребенка, и думать не мог. Даже мадам Луиз не хватало времени для меня, и я все больше времени проводил среди слуг и дворовых. Я быстро рос, и тело мое становилось безобразно искривленным, даже голова кренилась влево. Я был невероятно невежествен, не умел ни читать, ни писать, и далеко не всегда был достаточно чист. Без сомнения, я был совсем непривлекательным ребенком.
И вот настало утро, которому суждено было изменить всю мою жизнь. Было лето. Помню, как кусты боярышника в нашем парке оделись в белоснежное одеяние, а розовые малиновки прихорашивались в канавах. Я бесцельно бродил по двору, когда грум Сэм вышел и конюшни, ведя за собой двух лошадей.
— Куда ты идешь? — спросил я.
— В кузницу, — пояснил он, отмахиваясь от лошади, тыкающейся мордой в его плечо.
— А мне можно с тобой? — вдруг спросил я.
— Ага, — ответил он и поставил ногу на подставку.
— Тогда помоги мне влезть, — сердито произнес я.
— Боже милостивый, да я совсем забыл, — он легко поднял меня, и я уселся на широкую лошадиную спину.
Мы ехали трусцой друг за другом по полевой тропинке, затем выехали на дорогу, обогнули церковь, пересекли лужайку и подъехали к кузнице. Шед подошел к двери — загорелый, худощавый, мускулистый, как породистая гончая. На нем была голубая кожаная куртка без рукавов, пот струился по его лицу.
— Доброе утро, Сэм, чертовски жарко, — сказал он и тут увидел меня. — Твой мальчишка?
— Мистера Джона Оленшоу, — излишне поспешно произнес Сэм, и я с горечью отметил, что даже конюху показалась обидной возможность иметь такого сына, как я.
Но Шед поднес свою огромную ладонь ко лбу и сказал:
— Доброе утро, сэр.
Я чуть не упал в обморок от удивления. Никто никогда не называл меня «сэром». Вдохновленный, я соскользнул на землю без всякой помощи и вошел в кузницу. Сэм ввел туда лошадей, привязав поводья к кольцам, вбитым в стену, затем как-то неуверенно взглянул на меня, помялся минуту-другую и, пробормотав что-то, зашагал прочь через лужайку. Я был вполне доволен тем, что остался наедине с Шедом. Он взял брусок железа, разогрел его, придал форму при помощи щипцов и молота, охладил и приложил к лошадиному копыту. — Это больно? — спросил я.
— Не больнее, чем вот так, — ответил он и потер кончик одного из моих локонов пальцами. — Копыто — как волосы.
Когда он потянулся к мехам, я сказал:
— Я справлюсь с ними, — и проковыляв вперед, начал работать, опершись для равновесия своей короткой ногой на кучу металлических обломков. Я поймал внимательный взгляд Шеда. Наконец, после нескольких малозначащих замечаний он поинтересовался:
— С твоей ногой что-то пробовали делать?
И я рассказал ему о гирях, которые носил, о посещении лондонского врача. К этому времени лошади были подкованы, и Шед, вытерев руки о фартук, потянулся к полке и достал оттуда кружку, а также немного хлеба и сыра на деревянном подносе.
— Хочешь перекусить? — спросил он.
И я, которого кормили так, как не мог мечтать ни один мальчишка, кивнул, потому что мне очень хотелось продлить эту первую настоящую беседу в моей жизни.
— Глотни первый, — предложил он, подтолкнув кружку по скамье в мою сторону.
Для меня этот крепкий темный эль был вином причащения, и я сделал большой глоток. Он был крепче любого домашнего напитка, подаваемого на кухнях поместья, и, наверное, поэтому у меня развязался язык. Или, может, тут проявилась необычная симпатия к этому человеку. В любом случае, я сам не заметил, как начал рассказывать о своих горестях и ревности, о том, как обращается со мной отец и насколько пуста моя жизнь. Шед дал мне закончить, и, стряхнув крошки со своей бороды, задумчиво погладил ее рукой. Наконец он произнес:
— Пройдись-ка до двери, вон туда.
Я поднялся и пересек помещение.
— Гм, — пробормотал он, не раскрывая рта. — Короткая нога — это короткая нога, и я тут не знаю никакого лечения. Но не пойму, почему тебе расти таким перекошенным из-за нее. Дай-ка мне туфель.
Я снял грубый кожаный башмак с выцветшей медной пряжкой и подал ему. Носок был совершенно изношенным в том месте, где я касался им земли, а каблук был новым, будто только что от сапожника. Он повертел башмак в своих богатырских руках, затем взял кусок железа, раскалил его, отбил молотом до тонкой пластины и загнул на концах так, что он стал напоминать полозья колыбели. В каждом конце он сделал отверстие и окунул эту штуку в воду. И в этот момент вернулся Сэм.
— Все готово, — сказал Шед.
Сэм отвязал лошадей, вывел их из кузницы и, оглянувшись, бросил мне через плечо:
— Пошли.
— Я останусь здесь.
— Ну и как ты собираешься возвращаться? Я не приеду за тобой.
— Я доберусь, — ответил я.
— Ладно.
Он взгромоздился на одну из лошадей и уехал. Шед выудил из воды кусок железа, приложил его одним концом к носку моего башмака, другим — к каблуку и прочно прибил. Затем пощупал пальцами подошву изнутри в поисках острых гвоздей, взял свой инструмент и выровнял их.
— Надень-ка, — сказал он. — По-моему, так должно быть получше.
Я туго застегнул пряжку башмака и встал. Сперва ничего не получалось, потому что я норовил ступать по-старому — опираясь на носок. Но после нескольких попыток я наловчился, и стало лучше, будто случилось чудо. Раскачиваясь, я шагал по кузнице, сходя с ума от радости. Изгибания и искривления, которыми сопровождалась моя походка в прошлом, из-за чего искажалось все тело, стали больше не нужны, и я мог стоять ровно, одной ногой на подошве своего башмака, другой на прочном железе.
— О, благодарю вас, — закричал я. — Ничего более чудесного со мной никогда не происходило. Это волшебство! Я очень вам благодарен. И мой отец заплатит вам. Он дал много денег тому человеку в Колчестере и доктору Форстеру, я знаю, что много. А они ничего не сделали. Он заплатит вам.
Шед смотрел на меня своим добрым взглядом, но при упоминании об отце лицо его исказилось гримасой.
— Мне не нужны его деньги, — сказал он как-то озлобленно. — Любой человек, кроме пьянчуги и бабника, мог додуматься до этого уже давным-давно.
— Вы не любите его? — быстро спросил я.
— Мне не следовало этого говорить, — пробормотал Шед.
— О, я сам не люблю его. Но он будет очень доволен.
— Может быть, — произнес Шед.
Я пешком ковылял домой. Две мили через заросли боярышника, три мили по полям вдоль невспаханной межи — так далеко я еще никогда не ходил. С меня градом катил пот. Но я гордо шагал, стараясь держаться прямо, чтобы в один день исправить ущерб, нанесенный моему телу за все эти годы.
Даже сегодня я не могу спокойно вспоминать сцену своего возвращения домой. Отец расхохотался, увидев меня! Теперь-то мне все стало понятно. Понятно его глубокое разочарование, источником которого служил я.
Наверное, мне следует не только понять, но и простить его. Но я не сделаю этого. Он стоял тогда передо мной, вросший в землю своими огромными, как башни, ножищами.
— Значит, в конце концов оказалось, что это дело кузнеца! — И рассмеялся.
Я уже давно не испытывал к нему любви, но до этого дня еще сохранял нечто вроде скрытого восхищения человеком, который был всем, чем хотел бы, но не имел надежды стать я. Теперь же, видя его перед собой с лицом, сморщенным гримасой смеха, я чувствовал, как угасали во мне последние остатки восхищения, оставляя только ненависть. В то утро я узнал: не все сильные и здоровые презирают слабых и калек. Шед Вуди был такой же мускулистый здоровяк, как и мой отец; и своим мальчишеским сердцем я почувствовал, что он не менее храбр и при желании мог бы стать таким же искусным фехтовальщиком. И при этом Шед Вуди испытал желание помочь мне. «Пьянчуга и бабник, — думал я, — даже деревенский кузнец знает, кто ты!» Эта мысль утешила меня. И я больше не восхищался тем, что он таким чудесным образом заставил мадам Луиз и Агнес принять друг друга. «На это способен любой племенной бык», — рассудил я. С этого дня я редко бывал в поместье. Почти каждое утро я отправлялся в поход по полевой тропинке, чтобы провести еще один день в кузнице, где Шед возвращал мне утраченное уважение к себе, просто позволяя приносить пользу.
— С руками у тебя все в порядке, — говорил он.
И я размахивал тяжелым молотом, таскал бревна для разжигания огня, надеясь, что когда-нибудь за эти упражнения буду вознагражден такими же мощными плечами, как у Шеда. Конечно, такими они так и не стали, но все-таки они развивались. И я вместе с ними.
Шед научил меня читать. Он просто ужаснулся, узнав, что я такой же безграмотный, как любой деревенский мальчишка. Я помню, как однажды мы сидели у ворот кузницы, жевали наш нехитрый обед, прислонившись спинами к разогретой солнцем стене, и вдруг Шед прекратил жевать, взял палочку и на пыльной земле начертил буквы алфавита. Он назвал их, медленно повторил еще раз и заставил меня произнести их вслед за ним. Затем разровнял пыль и нацарапал буквы снова, но на этот раз вразброс. И я обнаружил к его удивлению, равно как и к своему собственному, — что отлично запомнил их.
— Да ты смышлен, — сказал он, проводя рукой по пыльной дорожке. — Не помню, сколько мне потребовалось времени, чтобы вот так запомнить буквы. Он снова взял палочку и написал: ШАДРАХ ВУДИ. КУЗНЕЦ.
— Вот, это мое имя и ремесло. А твое?
— Филипп Джон Александр Оленшоу.
Шед написал все это и добавил «джентльмен».
— Что это? — спросил я, насчитав пять слов, где я ожидал увидеть всего четыре.
Он прочитал. Я поставил на это слово свою железную ногу.
— Напиши мне тоже «КУЗНЕЦ», — попросил я его. — Я больше хочу быть похожим на тебя, чем на своего отца.
— Ты тот, кем родился, — убежденно ответил Шед. — И однажды станешь сэром Филиппом и будешь владеть всем этим. — И он взмахом руки очертил все вокруг. — Нет, — проговорил я. — Чарльз будет владеть этим. Об этом уж отец позаботится.
— Ничего не получится. Ты его старший сын.
— Тогда ты будешь жить со мной в поместье и каждый день на обед нам будут подавать толстый говяжий филей и красное вино, да еще фиги и изюм, и апельсины и сладости. И я надеюсь, — сказал я, повышая голос, — что все слуги доживут до этого времени. И тогда я покажу им. Тогда они у меня попляшут.
— А ты уже знаешь, как пишется твое имя? — мягко перебил Шед.
На мгновение я опустил глаза на расчерченную дорожку, затем повернулся к Шеду и закрыл их. «Ф-и-л-и-п-п Д-ж-о-н О-л-е-н-ш-о-у к-у-з-н-е-ц.» Открыв глаза, я с радостью увидел выражение удивления и восхищения на лице Шеда.
— Тебе легко дается учение, как кузнечное дело мне, наверное. Я не смог бы произнести по буквам с закрытыми глазами. Даже когда я читаю, то руками вроде как бы пишу в воздухе. Очень медленно я читаю. Но мне кажется, что ты станешь ученым и… это может возместить тебе… многое.
— Может, — согласился я. — Научи меня читать, Шед, пожалуйста.
— Похоже, что ты сам скоро будешь учить меня.
И это оказалось правдой. Мой разум, до тех пор скованный моим уродством, жадно поглощал все, что не было связано с ненавистью, болезнью или презрением. Задолго до наступления зимы я читал быстрее Шеда. Мне уже не нужно было складывать слова из отдельных звуков. И вскоре я начал читать запоем. Дома было много книг, хранящихся под покрытыми плесенью кожаными переплетами в сырой комнате, в которую никто никогда не заходил. И когда наступили холодные ветреные дни, и прогулки в Маршалси уже нельзя было совершать ежедневно, я сворачивался клубочком на широком подоконнике, завернувшись от холода в тяжелую портьеру, и проскальзывал в заветную дверь, ключом к которой служили буквы, дверь, ведущую в разные страны, в разные времена, к разным людям.
Стоит ли удивляться, что я любил Шеда Вуди, простого кузнеца, освободившего мое тело, а вместе с ним и душу. И тогда, когда я принял из его богатырских рук Библию и прочел ему быстро и свободно псалм, который он старательно читал по слогам, Шед перестал относиться ко мне как к ребенку, и мне вскоре даже было позволено оставаться в кузнице после захода солнца. И именно в ночной темноте в кузнице Шеда я повстречал людей, которые мне стали близки и сыграли такую большую роль в моей жизни. Мы, в Маршалси, были довольно отсталыми, и я никогда не задумывался над тем, почему крестьянские наделы разделены на участки с давно сложившимися границами и почему люди испытывают судьбу в ежегодных жеребьевках, примирившись со своей участью. Земли моего отца простирались вокруг поместья, а кроме того, существовали четыре-пять самостоятельных мелких ферм, являвшихся общей собственностью тех, кто на них работал. С незапамятных времен на ферме Хантов жили Ханты, а в Тен Акр — Чиснелы. Я никогда не знал слова «огораживание», пока не услышал, как в кузнице Шеда люди произносили его таким тоном, как будто говорили о рае. Я совсем мало внимания уделял религии. Каким-то непонятным образом она была связана с политикой. Видимо, поэтому мой отец, для которого имя Господа было лишь бранным словом, с неизменной регулярностью занимал свое место в церкви каждое воскресенье. Сам я редко ходил в церковь, дабы не давать лишний раз повод для насмешек. И с великим удивлением я узнал, какую огромную роль играл Бог в жизни некоторых людей и как серьезно они поклонялись ему. И по поводу огораживания, и на тему религии особенно распространялся Эли Мейкерс, тихий неприметный человек, а я сидел в уголке кузницы, часами слушая его речи. Он был не старым еще человеком, и все же в обществе, где возраст являлся предметом уважения сам по себе, его слушали и с ним считались. Даже теперь, по прошествии лет и приобретении жизненного опыта, я не могу отрицать, что была в нем мощь, сила и определенная целостность. Внешне он был хорош: высокий, с широкими плечами и мускулистыми руками. Он гордился своей силой, и не упускал случая продемонстрировать ее. В деревне говорили, что он может взобраться по лестнице с мешком зерна в зубах. Мне довелось наблюдать однажды, как он бросил наземь быка, ухватив его за рога. Это произошло в Маршалси, но и позже я был свидетелем того, как этот человек мог вынести такое, что заставляло поверить, будто он, по меньшей мере, одержим дьяволом или же находится под защитой Всевышнего. У него было суровое красивое лицо с копной золотых волос и огромной желтой бородой. Когда я вырос и узнал из книг, что Маршалси пережила когда-то ужас набегов скандинавов, я подумал, что эти завоеватели, уносившие с собой все, что можно было унести, оставили на английской земле такую вечную силу, как люди типа Мейкерса.
Его первые слова в мой адрес не отличались дружелюбием. Я отчетливо помню тот вечер. Было лето, прошло около получаса после захода солнца, дверь в кузницу была открыта, и аромат сирени, растущей на больших кустах в саду Шеда, проникал внутрь и причудливо перемешивался с запахом паленых лошадиных копыт и раскаленного железа, опущенного в воду. Чуть пораньше, тем же вечером, я развлекал Шеда, устанавливавшего железный обод на колесо телеги, пересказом истории Отелло, прочитанной мной при тусклом мерцании свечи. Когда история закончилась, и железный обод был надет на деревянное колесо, я ушел в сад, и начал объедаться маленькими зелеными ягодами крыжовника, которые годились разве что для приготовления пирога.
Вернувшись, я услышал голоса в кузнице, и так как привык, что дома все разговоры замирали, стоило мне появиться на пороге комнаты, задержался во дворе и прислушался. К тому времени я приобрел дурную привычку подслушивать. До меня донесся громкий голос, с нотками горечи:
— В прошлом году участок принадлежал мне, и быть мне повешенным, если там выросло более дюжины сорняков. В этом году земля просто кишит ими. Честное слово, отчаяние берет.
Шед сидел дальше всех от дверей, и до меня донеслось только:
— …говорил с ним?
— Говорил с ним! Я говорил с ним, как только первый репейник поднял свою мерзкую голову. «Ты плохо думаешь обо мне, Эли, — вот что он сказал в ответ. — Я очень стараюсь. Но не всем дана твоя сила».
— …правда в этом… — долетел до меня обрывок фразы Шеда.
— Да, для труда у него не хватает силенок, но он достаточно крепок, чтобы поваляться в кустах с Пег — той, что Шилли. Да и не замечал я его слабости, когда речь заходит о том, чтобы опрокинуть кварту вина. Но при одном только виде мотыг его просто потом прошибает от слабости.
— Церковный совет может заставить его прополоть, — заметил Шед.
— Может, — насмешливо отозвался Эли. — Но станет ли? Он у них на хорошем счету, а я нет. Может, припомнишь, что они сказали, когда его свиньи вытоптали мою рожь? «Это случайность, которая может произойти со всяким, Эли Мейкерс. Это нехорошо, когда соседи ссорятся из-за таких пустяков». Нет, Шадрах, мне не добиться толку от совета в этом деле, тем более, когда это сорняки Джема Флуэрса. Подумай-ка, кто в совете направляет этих глупых овец, которые заседают вместе с ним.
— Эсквайр, ты хочешь сказать?
— А кто еще? А пока Джем Флауэрс мнет его Пег, как проводит время Элен Флауэрс?
— Шшш… — произнес Шед, затем, повысив голос, добавил: — Эй, Филипп, парнишка, где ты?
Я поспешно отступил на три шага от двери и прикрыл рот рукой, чтобы приглушить голос:
— Я в саду. Я тебе нужен?
— Кто это? — услышал я вопрос Эли и за ним последовал ответ Шеда: — Сын эсквайра.
— Тогда это нехорошо с твоей стороны, Шед Вуди, что ты дал мне распустить язык в такой компании.
— Он не придаст этому значения, — с легкостью возразил Шед. — Это всего лишь ребенок.
— Малые щенки иногда приносят крупную дичь, — резко бросил Эли, и его массивная фигура показалась в проеме двери как раз в тот самый момент, когда я появился на пороге.
— Убирайся домой, — грубо крикнул он. — Молод еще околачиваться там, где собираются взрослые.
Его тон разозлил меня, настолько он был сродни презрению, отравлявшему все мои дни.
— Это кузница Шеда, Эли Мейкерс, — яростно парировал я. — Если тебе угодно высказываться здесь, это не мое дело. А домой я пойду тогда, когда скажет Шед, и не раньше. Шед назвал моего отца пьянчугой и бабником в первый же день нашего знакомства. Ничего нового о нем ты сказать не можешь.
Эли развернулся к Шеду.
— Запомни, что я сказал про молодых щенков. Вот он и принес целого зайца.
— Филипп прав, — произнес Шед тем же невозмутимым тоном. — Он не ладит с эсквайром, и не удивительно.
В кузнице на мгновение все затихли. Эли уставился на меня, его лицо выражало явное неодобрение. Шед смотрел на меня с любовью и верой. Он нарушил тишину словами:
— Я никогда не говорил тебе, парнишка, что в этих стенах ты можешь услышать то, что не говорится за их пределами. Не думал, что придется объяснять это.
— И не надо, — вскричал я. — Кому мне рассказывать? Конюхам или служанкам? Кто еще станет меня слушать?
Я прошагал по неровному полу кузницы неловким ковыляющим шагом, борясь за свое достоинство и сгорая от стыда за собственное уродство и еще за что-то более сильное и глубокое. Я был изгой, даже мое присутствие в кузнице нуждалось в объяснении и защите. Я когда-то был счастлив здесь, но это не мое место. И бросив через плечо: «Спокойной ночи, Шед», я поковылял прочь в летние сумерки.
Что-то произошло во мне в этот вечер. Я был Саулем. Если вы припоминаете, было два Сауля. Сауль — сын Киша, который, разыскивая ослов своего отца, нашел королевство и на которого был ниспослан дар пророчества. Был еще и Сауль из Ташиша, который отправляясь по очередному поручению, был ослеплен молнией по дороге в Дамаск. Странно, что оба они носили одно и то же имя и оба стали избранниками судьбы. Именно об этом я размышлял, идя мимо зарослей боярышника по полевой тропе. Я вспомнил разговор Эли Мейкерса о сорняках и возделывании почвы, и впервые в жизни по-иному взглянул на участки пашни, освещенные луной. Но постепенно мысли мои переменились, и меня охватило удивительное чувство. Я видел одуванчики, белым туманом покрывающие рвы, невесомые, как легкое кружево на темном одеянии ночи. Я видел высокие деревья, чернеющие на фоне луны. И я подумал, что это и есть мой дом, моя обитель. Но надолго ли я здесь? Все это так тесно переплеталось с прочитанными историями, стихами из заброшенных, покрытых плесенью книг, что в тот момент Элоиз и Абеляр были для меня большей реальностью, чем Шед и Эли, и я не удивился бы, встретив Джульетту, а не Элен Флауэрс.
Мысли ускользали от меня. Стремление определить словами свое состояние разрушало его суть. Оступившись, я сделал вдох, и мне показалось, что меня обдало сладким дуновением одуванчиков. Я вдруг почувствовал себя счастливым. Не могу дать этому более глубокое объяснение и не буду даже пытаться это сделать, потому что сейчас мне кажется, что я, проживший всю жизнь на грани понимания чего-то, на пути выражения этого чего-то в словах, так и не сумел это сделать. Не осмелюсь уподобить свой разум своему телу, он все-таки явно не столь покалечен, но в то же время так же далек от совершенства.
Никогда мне не доводилось шагать так свободно, и никогда еще мысли мои не были такими ясными. Но в тот вечер я еще не знал своей немощи. Я был опьянен собственными чувствами и незнаком с неудачами, поэтому, добравшись до дома, достал чернила (изготовленные по старинному рецепту из козлиной желчи и металлических опилок из кузницы) и на первой чистой странице книги написал свои первые стихи. С восторгом я чувствовал, как плавно льются строки, и только закончив, ощутил неизбежное неудовлетворение. Перечитывая строки, я понял, что волшебство ушло, и момент упущен. Единственное, что я теперь ощущал, — это всеобъемлющее неудовлетворение; каждое написанное слово казалось мне лишь слабым отображением мысли.
Изгнанник я без дома и без крова,
Не знаю отродясь обители такой,
Где ждет меня приветливое слово
Или душа, несущая покой.
И только милостива ночь.
Деревьев кроны
Меня приемлют молча, без суда.
И нежных одуванчиков короны
Несут печаль мою неведомо куда.
Видите, я уже забыл о Шеде, который всегда был добр ко мне и ничего не скрывал. И причем здесь «деревьев кроны»? Слова лились одно за другим, но именно плавность этого процесса должна была насторожить меня. И все же это была моя первая проба пера, и, несмотря на все недостатки, я с волнением перечитывал их снова и снова, испытывая неослабевающую радость.
Многие пишут свои первые стихи в честь какой-нибудь пышной красавицы, «скорбную балладу» о глазках своей возлюбленной. Я же написал потому, что Эли Мейкерс вторгся в мою тихую заводь, которой стала для меня кузница. Я, как оказалось, был наиболее уязвим перед лицом самых незначительных событий.
Однако мое ночное отчаяние оказалось напрасным. Постепенно я входил в круг людей, собиравшихся в кузнице, и вскоре знал настолько много об «огораживании» и опасности папского правления, насколько можно ожидать от двенадцатилетнего мальчика, еще не вступившего в юношеский возраст. Думаю, что люди потому любили собираться в кузнице Шеда, что он обладал редкими качествами: уравновешенностью и терпимостью. Большинство из постоянных вечерних посетителей кузницы отличались пуританским мировоззрением, и когда был изгнан старый пастор Джарвис, взгляды их посуровели, а речи наполнились горечью. Шед понимал их чувства, но в церковь ходил, как обычно, и открыто признавал, что свечи, алтарь, позолоченный крест и белые цветы лишь «оживляли церковь и не приносили вреда». По поводу же «огораживания», которое Эли и некоторые другие так страстно отстаивали, он высказал такую мысль:
— При нынешнем положении дел вы имеете возможность получить кусок плодородной земли каждый год. Все надеются получить надел из Лейер Филд или Слюс Медоуз, и считается невезением, если не попадется ни тот, ни другой. Но если вы добьетесь постоянного раздела, который так защищаете, то один человек будет иметь весь Лейер, а другой весь Слюс, в то время как остальные останутся при Олд Стоуни и Светоморе, — сказал он.
— Но это можно уладить, — возразил Эли.
— И кто будет это улаживать?
— Общее собрание прихода.
— Где слово Джема Флауэрса будет значить столько же, сколько твое, Эли?
Но Эли не так-то легко было сбить с толку.
— Дайте мне Олд Стоуни или, если хотите, Светомор, чтобы я делал там, что пожелаю, и быть мне повешенным, если я не добьюсь там большего, чем Джем Флауэрс, даже если бы он имел весь Лейер Филд.
— Ну, если у тебя такое бычье сердце, что ты сможешь справиться со Светомором сам, не имея ни одного надела в Лейере, черт побери, ты должен взять Светомор, — объявил Шед, и я был с ним совершенно согласен.
Золотая борода Эли ощетинилась.
— Мерси огородили, и там все в порядке. В Ардли тоже не осталось ни одного открытого поля. Мы отстаем, — он помолчал, бросил взгляд в мою сторону, но все-таки решительно выпалил: — Потому что эсквайр уперся и не слушает никаких доводов. — Люди Мерси обращались в парламент, — напомнил Эдди Лэм, еще один единомышленник Эли.
Я проглотил комок в горле, и, стараясь сдержать ломку в моем срывающемся голосе, произнес:
— У моего отца есть право выступать в парламенте. Он мог бы заступиться за отца Джарвиса, если бы захотел. Но он решительно против огораживания. Когда я впервые понял что это такое, и попытался заговорить с ним об этом… Я подумал, может, он не совсем понимает…
— И все, чего ты добился, — всего лишь хорошая взбучка, так, парнишка? — спросил Эдди.
Я промолчал. Даже при воспоминании об этом дне мое лицо залилось краской. Никакой взбучки, в действительности, не было. Отец никогда и пальцем меня не тронул. Но как он смеялся и издевался надо мной!
— Из тебя выйдет отличная деревенщина. Достанем тебе кожух…
Таких насмешек я выслушал немало и понял, что пока отец жив, Маршалси может только мечтать об огораживании, и мои друзья по кузнице будут жить, как раньше. В этом не было никаких сомнений, равно как и не могло быть никакой надежды на то, что он может изменить свое мнение. Сама мысль о переменах приводила его в ужас, и если бы в его силах было вернуть прошлое, то он восстановил бы тот порядок вещей, который существовал еще до гражданской войны. Но я не стал распространяться об этих вспышках перед моими «друзьями с навозной кучи», как выражался отец, а лишь постарался дать им понять, что прошение не даст никакого результата, тем более, что прихожане, особенно те, о которых шла речь, не были едины в своих взглядах. Люди типа Джема Флауэрса не возражали против существовавшей системы, потому что было маловероятно, что им попадется участок, еще хуже возделанный, чем тот, который они оставляли какому-то бедолаге. А между такими бездельниками, как он, и такими, как Эли Мейкерс, была масса колеблющихся людей, которые опасались перемен, и предпочитали иметь дело с уже знакомым злом. И когда заходила речь об огораживаниях, я смотрел на Эли и вспоминал о свинце, который привязывали к моим ногам.
Но Эли, казалось, не замечал силы предрассудков. Он продолжал говорить о прошении в парламент, и я по-прежнему смотрел на него с жалостью. Итак, прошел год. Шед работал со своим железом, Эли проливал пот на своем наделе, проклиная Джема Флауэрса, отец Джарвис время от времени возвращался в деревню и с риском для жизни читал свои проповеди, мой отец продолжал издеваться над Элен Флауэрс. Кукуруза еще не успела пожелтеть к тому времени, как Шед выступил против представителей власти и вскоре был повешен…