— Глава 25. В которой снова предаются воспоминаниям, готовятся к балу и спорят с собою

От вида этих стен Персиваля уже мутило, почти также, как от крысы, что осмелев, все ерзала и ерзала, скребла передними лапами, подползая к костру. И жрать хотелось до одури, а паче всего свернуть одну светлую клыкастую башку.

Но Персиваль мужественно боролся со своими желаниями.

— Сколько уже? — спросил он, поглядывая на часы в руке Дорри. Хорошие. С виду, конечно, не самые богатые, без камушков и чеканки, но у Персиваля и таких нету.

— Столько же, сколько пять минут тому. До заката еще три часа.

За это время Персиваль с ума свихнется. Уже свихнулся.

Шепоток в ушах нарастал. И тени подобрались к костру, вот-вот прыгнут.

— Значит, ты тут рос? — уточнил Персиваль, хотя оно и так понятно. Ну да понятие — одно, а ждать, молча пялясь в костер — другое.

— Тут. Некоторое время. Потом в Хантер-Холле. Это когда Эмили в школу для девочек отослали. Ее даже на каникулах селили тут, а меня держали там. Отец считал, что нам не стоит видеться. Что если Эмили убрать, то я про нее забуду.

Какой откровенный. Прям на слезу прошибает.

— И как? Забыл?

— Ты руку себе отпили, а потом постарайся забыть. Посмотрим, как выйдет, — неожиданно огрызнулся Дорри, отползая в тень.

Фу-ты, ну-ты, какие мы нервные. И крыс скалится, защищая

— А ты? Как ты стал таким… таким как сейчас? — клыкастый вежливо обошел скользкий вопрос. Да уж говорил бы прямо: неудачником. Или дерьмом собачьим. Нет, такой, конечно, обзываться не станет, но Персиваль и без слов понимать научен.

— Думайте сами, — сказал тот лейтинантишка, поигрывая стеком. — Ваше будущее зависит от вашего же выбора, но мне кажется, что вам стоит подыскать себе другое занятие, более подходящее такому… такому человеку как вы. В противном случае я буду вынужден доложить об инциденте. И дело будет передано в клирикальный совет.

Он так в глаза глянул, что Персиваль сразу поплыл. Ну и, конечно, в ногах подразмяк, представивши, как этими ногами на чурбан залезать придется, да шею под петлю подставлять. И ведь тоже, словами не сказано, а яснее ясного.

Как у них получается?

— Ты не подумай, что я в душу лезу, — поспешил оправдаться Дориан и взгляд отвел. Не просто отвел, но вперился в стену, словно увидев вдруг что-то важное. — Просто ждать тоскливо. И тихо очень.

Прав он: тоскливо. И очень тихо. А тишину Персиваль не любит, потому как к тишине и непривычный вовсе.

Первым, что Персиваль помнил, был крик.

Кричал отец, грохоча кулаками по стенам и дубовому столу, прорезанному многими трещинами. Кричала матушка, швыряясь словами, как гнилыми яблоками. Они, попадая в цель-самолюбие доводили отца до бешенства, и тогда столу случалось быть перевернутым, тряпью, ютившемуся в древнем комоде, вывернутым, а Персивалю битым.

Но крик жил и за пределами комнатушки. Кричали коты, приветствуя март. Кричали торговки на улицах и шлюхи, споря за клиента. Кричали клиенты и торгаши, торгуясь с надрывом и охотой. Люди, которым случалось забрести в забытые Всевышним доки, быстро приспосабливались, учась говорить криком. Здесь и море орало, билось гневно серыми горбами волн о корабельные туши, качало стапеля и норовило хлестануть соленым по ногам.

Тогда ноги, разбитые и растресканные, не заживающие даже зимой, пекло.

Кроме крика помнились запахи. Солено-гнилой, квашено-капустный, рыбный и человечий.

Помнились люди.

Старая шлюха с гнилыми зубами, которая с прежним упорством выбиралась на улицу, садилась у фонаря и пялилась седыми от катаракты глазами на проходивших мимо людей.

Пьянчужки, одинаковые, что цыплята, которых матушка однажды задумала вывести, но отец, вновь надравшись, передавил.

Матросы. Солдаты. Джентльмены в чистых нарядах и глянцевых колошах. Иногда дамы, которых привозили на дилижансе к старому приюту Раскаявшегося Ангела.

Дамы Персивалю нравились. Да и сам мир тоже. Чем-то напоминал он пойло, которое подавали в местных кабаках, мешая пополам прокисшее пиво и тухлую воду.

И как любое пойло, оно закончилась.

— Одного дня папашка навернул больше обычного и в драку полез. Ну схлопотал пером в брюхо. И ладно бы сразу помер, как приличный человек. Нет, еще неделю матушка последнее выгребала, чтоб врачу заплатить. Заплатила. А потом и на похороны, очень уж ей хотелось прилично все сделать. Ну а как сделала, так и поняла, что все, конец. Тогда и вспомнила про папашу своего…


…ехали три дня, да еще половину шли. Пробирались крысиными ходами улочек, протискиваясь сквозь разношерстную толпу, которая то и дело взрывалась криками.

Задержались на площади, глядя, как вешают. И Персиваль подумал, что неплохо бы палачом стать, тогда его все бояться будут. А матушка поволокла дальше.

За площадью начались совсем другие улицы. Широкие и почти чистые, со стеклянными озерами витрин и резными вывесками, на которых буквы были подрисованы краской. Иногда попадались вывески кованые и даже золоченые.

Люди на этих улицах не кричали. Они степенно шествовали, раскланиваясь друг с другом, и Персиваль прям остолбенел от этакого чудодейства. А матушка, вдруг разозлившись, в ухо вцепилась и закричала, что Персиваль — неблагодарная тварь, из-за которой все и случилось.

Тогда он не очень понял, что из-за него случилось, точнее не сумел подобрать подходящий случай из сотворенного за последние дни, а потому скоро повинился и пообещал, что больше так делать не станет. А матушка заплакала и начала говорить про любовь и Гретна-Грин. И про то, что теперь жизнь у них пойдет совсем-совсем иначе.

Права оказалась. Только сначала был превысокий забор с кованой калиткою. Дорожка из плоских речных камушков. Дом, огромный, как один из кораблей на верфях, только чище и красивей.

И пахнет приятно, а чем — не понять.

Пустили не сразу. Сначала привратник долго выспрашивал, выглядывал, косил желтушным глазом, становясь похожим на старого бойцового петуха. Потом старуха в черном накрахмаленном до скрежета платье повела на кухню. Там Перси дали молока, щедро разбавив водой, и сунули ломоть хлеба с маслом.

Было вкусно.

А потом страшно. Огромная комната пыхала жаром. Металось пламя за начищенной решеткой камина. Пылали свечи — дюжины две — в золоченых канделябрах. И в светозарном мареве этом скрывался старик.

Тощий. Рябой, как грязное куриное яйцо. Лысый. Кривой. Повязка сбилась, выставляя розоватый зев пустой глазницы. Выточенное из слоновой кости глазное яблоко старик ловко перебрасывал из руки в руку. Яблоко норовило выскользнуть из сухих пальцев и подмигивало Перси рисованным глазом.

— Пришла, — скрипучий голос. — Всего шесть лет и ты пришла.

— Да, папа.

— Вспомнила! Наконец ты соизволила вспомнить, что у тебя есть отец!

Руки матушки, до того дрожавшие, вдруг становятся деревянными и толкают Персиваля к старику.

— Иди, — шепчет в спину.

Он бы пошел, но страшно. Глаз в руке останавливается, упирается черным зрачком в живот, и тот отзывается злым урчанием. Выпитое молоко подкатывает к горлу, но Перси сцепив зубы заставляет себя проглотить кислый комок.

— Об отце ли ты думала, когда бежала из дому с первым попавшимся проходимцем? О нем ли печалилась, разрывая помолвку? Или о нем болела душой, навлекая гнев и грязь позора?

— Прости.

— Простить? Сказано было: родителей почитай наравне с Богом! Сказано было: что ты сделаешь для родителей своих, того же ожидай и себе!

Хрустнули суставы, когда старик вдруг наклонился, почти сложившись пополам.

— Ты! — его дыхание смердело тухлой рыбой и чесноком. — Ты привела сюда своего выродка, выставила его передо мной доказательством собственного позора? Думаешь, пробудить во мне жалость?

— Это твой внук!

— Нет. Мои внуки мертвы. Мои внуки умерли в тот день, когда ты, моя единственная дочь, опозорила меня.

Желудок вдруг прыгнул к горлу, выплескивая из Перси бело-зеленую, мелкой крупой разбавленную жижу. Она попала на штаны и на ковер, на блестящий паркет и даже на ботинки старика.

— Мэгги! — заорал он. — Мэгги! Черти бы тебя побрали, тупая корова! Вечно ее не дозовешься…

— Прости, прости, — стенала матушка, не решаясь приблизиться. А Персиваль так и стоял, глядя на испачканный ковер, пока его не взяли за руку и не потащили куда-то.

На кухню. Жар от печи. Запахи. Корыто с водой и кувшин.

— Нужно умыться, — строго говорит леди в платье цвета копченого лосося. — Только вода вот холодная. Но ты же не боишься холодной воды?

— Я ничего не боюсь!

Кроме старика со стеклянным глазом в руке.


— Мой берейтор тоже одноглазым был. И я его жуть как боялся, хотя на самом деле он очень хорошо ко мне относился. Терпеливо. И лошадей любил. А глаз ему при Ватерлоо выжгло. Он еще шутил, что этот глаз Императора видел, и потому больше не захотел видеть ничего и никого… — сказал Дорри и глянул сочувственно. Как будто Персивалю это сочувствие нужно.

Давно все было, так, что и не припомнишь.

Да и, раз на то пошло, охоты особой припоминать нету.

— Он вас прогнал? — любопытный мальчишка не думал отцепляться. Поднявшись, он прошелся вдоль стены, собирая пальцем зеленую плесень. Понюхал. Лизнул. Затем подошел к остаткам досок и принялся в них копаться. Он точно и не слушал Персиваля. А может и точно — не слушал? Но Перси все равно ответил.

— Нет. Оставил.

Лучше бы прогнал. Крику в новом доме было ничуть ни меньше.

Старик вечно был недоволен. Матушкой? потому что сбежала и потому что вернулась. Женой, которая обманула ожидания и не родила детей. Персивалем, который ожиданий не обманывал, но просто существовал. Прислугой. Соседями. Почтальоном. Погодой. Властями. Страной.

Он выливал недовольство, словно помои, на всех, кого угораздило оказаться рядом, и потому Персиваль даже обрадовался, узнав, что его отправляют в школу.

Правда, радость продлилась недолго.

— Доставалось? — Дорри как всегда умудрился влезть с ненужным вопросом.

— Не мне. Я ж здоровый. И тупой.

Дорри хмыкнул. Зря не верит. Или думает, что Перси про себя не знает. Очень даже знает. Он сразу-то понял, что тупой и что вся эта наука в голову не полезет. Совали, щедро сдабривая розгой и поучениями. Вздыхали. Отступали. Разводили руками и, принимая оговоренную плату, морщили носы.

А дед, верно, клял и учителей.

И Перси заодно, усматривая в его тупости Божью кару.

Может, оно, конечно так, да только где теперь другие, умные которые? Издохли на радость червям. А Перси живой, хоть бы и в полной заднице.

И вообще, если разобраться, то не такой уж полной. Случалось и похуже.

Хуже крика только тишина. Это Персиваль понял, когда не сумел закричать.


Тишина была вязкой, что патока. Залепив глотку дымом, она медленно выедала глаза.

И скалилась темнолицая Кали, протягивала руки, предлагая черепа. Открытый рот ее сочился кровью, которая текла по голой груди, по животу, по поясу из человечьих рук. Кровь омывала широко разведенные ноги и капала со ступней на ладони старика-джемадара.


Нагая богиня, женщина Шивы.


Темная мать, жена Шивы.


Возлюбленная темная богиня.


Мир — твой, страдания — твои.

Слова рождались внутри Персиваля, он открывал рот, чтобы выплюнуть их, но вместо слов вываливались осклизлые комки рвоты. И шакалы, собравшиеся вокруг джемадара, поворачивали морды.


Голая танцовщица, победительница времени.


Кали, приди и явись паучьей нитью.


Мир есть страдание.


Братья сошлись во имя Кали, дочери гор, великой матери всего.


Я утолю твой голод, жующая мясо.

Младшие тхаги помогли старику снять одежду и размазали кровь по коже, старательно втерев в морщины. Капрал рядом заскулил, и звук прошел сквозь мышцы и шкуру, приглушив слова.


Богиня пылающих погребальных костров,


Выдвини к нам своих преданных воинов.


Бледные духи возводят защиту.


Хайль, Хайль! Хамунда-Кали, богиня властная во всем.


Мы упиваемся твоим танцем, когда твоя нога касается земного шара.

Руки старика опустились, и кровяные струи беспрепятственно полетели на землю. Упали на брюхо шакалы, закрутилась, словно обезумев, пантера, и тускло заблестели глаза богини.


Нектар мертвых. Колокола громов. Королева гор.


Джаграта Калика, Кали-ма.

Заткнись! Заткнись! Были бы руки свободны, сам бы сердце выдрал, только бы оно заткнулось.

Стучит. Требует присоединиться к песне. Ставит клеймо на Персивале, отделяя его от прочих.

Дергается лейтенантик, шлепает губами, а Персиваль его не слышит. Только не слыша, все равно понимает:

— Сделай что-нибудь! Ты же клирик! — на белой щеке пылает клеймо, алое, как глаза лейтенанта. И Персиваль, не желая глядеть в глаза, пялится на клеймо.

В Персивале не осталось веры, а значит и силы. Ее и не было никогда. Умение было. Притворство. Везение. Все закончилось. Жизни и той на пару строк всего.

Чего теперь плакаться?

Чего дергаться?

— Прими… — шепчет кто-то сквозь строки песни. — Признай. Ты мой.

У Кали-Хамунды лик Богоматери.

Тхаги поднесли джемадару череп-чашу. Он выпил и тут же повалился на спину, судорожно хрипя.


Первородный поток обновления,


я призываю богиню разрушения.

Старика подняли за ноги и быстрыми движениями вскрыли яремные вены. Черная кровь расплавила камень, и джемадар раззявился в беззвучном крике. Клыки его были желты, а язык — черен.


О Хере Махакали, Хайль!


Капалина.

Капрала забрали. Вздернули и тоже по горлу полоснули, смывая черное алым.

— Сделай же… — визг лейтенанта ударил по ушам. И клеймо на щеке вспыхнуло третьим глазом, ее меткой, ее благословением.


Каласамкарсини,


Дурга,

Лейтенанта забрали. Подвесили вверх ногами и отступили. Тхаги окружили дохлого старика, вставили в дыры на шее длинные трубки, которые протянули к лейтенанту. Тот ерзал, что гусеница над костром, да только Персиваль знал — ни хрена у него не получится.

Она не позволит.


Махадэви,


Бхавани,

И у Персиваля не получится.

Все сдохнут.


Бхаирави

Плясал лейтенантик на нитке-веревке, лилась кровушка по трубкам, набухал соком новой жизни джемадар.

А в груди Персиваля клокотала песня чужих слов, и тишина вокруг не оставляла шанса ее не слышать. Уже и слова непонятны, но не отпускают.


Sa etan panca pasun apsyat —


purusam, as'vam, gam, avim, ajam…

Взмах, и голова лейтенанта полетела аккурат между растопыренных ляжек богини… и благословенный выстрел разломал тишину.

И выстрелом же хрустнула, раскалываясь, доска в костре.

— Тебя спасли? — идиотский вопрос, но чтобы не вернулась тишина, Персиваль ответил:

— Как видишь.

— Они… те жрецы… они были… вампирами?

Еще один идиотский вопрос.

— Были.

Дорри замолкает. Ну какого он молчит? В кои-то веки его болтовня нужна Персивалю.

— Они другие, — наконец, произносит Дорри со скорбной физией. — Они не знают Бога.

Зато знают Богиню. У нее черное лицо с красными губами, три глаза и четыре руки. Ей служат тхаги и крысы. Она меч. Она яд. Она чума. Она судьба, а от судьбы не спрятаться за океаном. Персиваль это знает. Но чем знать, лучше пить. Иногда становится легче.

— И тот жрец… это не чудо. Обыкновенное переливание крови. Со старой вышел яд, а новая вернула жизненные силы.

Конечно. И полковой врач то же самое твердил. Да только повторять что-то не брался, поговаривали, что уже пробовал. Видать, не вышло.


И Дженни стояла перед зеркалом. На ней было новое платье — просто чудо до чего хорошее — и новые башмачки. Даже чулки и те новые! Серая горничная со скучным лицом, расчесав волосы — ох и пребольно же она их дергала! — закрепила локоны черными шпильками, и шляпкой соломенной прикрыла.

Ради шляпки Дженни готова была терпеть. Ну и конечно ради господина доктора, который ее спас. А в том, что он спас, Дженни не сомневалась. Она и раньше много слышала о девочках, что уезжали в Сити и там пропадали, или хуже того продавали свою честь, поддавшись на сладкие посулы, и становились теми, о ком приличные люди не упоминают.

Мама Дженни была очень приличной. И папа тоже. И Дженни сама. Она на посулы не поддавалась, ей, если можно сказать, вовсе никто ничего не сулил. Просто на вокзале, когда Дженни ошалевшая от шума, гама и дымной вони вагона, вывалилась на перрон, ее встретила миссис Лозе…

— Ты очень мила, — сказал доктор и, присев на корточки, поправил выбившийся локон. — Ты просто чудо как мила.

— С-спасибо, — Дженни до сих пор робела, встречаясь с ним. Нет, конечно не потому, что он вампир. Дженни не дурочка какая, чтобы вампиров бояться, просто… просто страшно вдруг становилось, что он передумает. Или что Дженни сделает чего-то не того и подведет доктора.

— Спасибо, сэр. Правильно отвечать так. Не волнуйся, ты научишься. У тебя есть целых две недели, чтобы научиться. Ты ведь постараешься? Для меня?

Дженни кивнула. Конечно, она постарается!

— Ты должна очень-очень постараться, чтобы стать настоящей маленькой леди, Суок.

— Да, сэр.

— Видишь, у тебя уже получается. — Он провел мизинцем по щеке. — Но я вижу, ты хочешь что-то спросить?

— Д-да, сэр. Вы сказали, что две недели…

— Что у меня есть две недели. Повтори.

— Что у меня есть две недели. А что потом? Сэр? — подумав, на всякий случай добавила Дженни.

— Правильно говорить "что будет потом". Но ты права, ты должна знать. Потом будет большой бал. Главный бал сезона.

— Настоящий?

— Конечно, настоящий. И я тебе обещаю, что ты попадешь на него. И даже встретишь принца… правда, потом начнется совсем другая сказка, моя Суок.

Доктор поцеловал Дженни в щеку. Пахло от него неприятно, больницей, но запах — такая мелочь! И не нужен Дженни никакой принц. Ей доктор нравится. Очень.


— Безмерно рада, что ты, наконец, обо мне вспомнил. — Старуха сидела, опершись на подушки. Скрещенные на груди руки ее были неестественно смуглы, выбившиеся из-под чепца пряди отливали синевой, а пробитая клыком губа кровоточила. Сиделка то и дело прикладывала к губе шарик корпии, смоченной в уксусе, старуха отмахивалась, но не прогоняла сиделку.

Молодой человек поклонился и молча указал на дверь.

— Иди, иди, Нэнси. Я уж как-нибудь и без тебя проживу, — сказала старуха, отбирая шарик.

Сиделка присела в реверансе и вышла из комнаты, юбки ее шелестели весьма неодобрительно.

— Как ваше здоровье, бабушка? — юноша поставил стул напротив кровати, но садиться не спешил. Он стоял, опираясь локтями на высокую спинку и весьма нахально разглядывал старуху.

— Если боишься, что я умру назло тебе…

— С вас вполне станется.

— …успокойся, я не настолько выжила из ума. Когда свадьба?

— В воскресенье.

— Торопишься.

— Обстоятельства таковы, что лучше поспешить. — Юноша извлек из кармана часы на цепочке и выразительно постучал когтем по циферблату. — Время порой любит пошутить…

Старуха хмыкнула и, сплюнув кровью на корпию, просипела.

— Не волнуйся, я проживу еще достаточно долго, чтобы увидеть, как ты раскаешься в этой глупости. Подумать только…

— Не думайте. Говорят, женщинам это вредно.

— Ульрик, порой ты слишком уж забываешься. Садись.

Ослушаться юноша не посмел. Но сел он в позе вольной, закинув ногу за ногу, положил на колени белоснежную тросточку.

— Я хотел узнать, не было ли…

— Не было, — неожиданно резко отозвалась старуха. — Ничего не было.

— Я просто подумал…

— Думать вы оба не умеете. Это ж надо было выкинуть подобный фортель?! Я умираю, а в это время один мой внук исчезает, второй сходит с ума. Из-за чего, Ульрик? Из-за какой-то девки? — Она закашлялась и кашляла долго, выплевывая на одеяло красное. Юноша, мигом потеряв былое безразличие, кинулся к кровати, крича:

— Нэнси! Нэнси, бабушке плохо…

Вбежавшая сиделка оттеснила Ульрика от старухи. Некоторое время он стоял, глядя на то, как ловко Нэнси управляется, но дожидаться окончания приступа не стал: бесшумно вышел из комнаты.

Десятью минутами позже, Ульрик сидел в опустевшем кресле и вертел в руках часы. Одежда на нем была прежней, сильно испачканной кровью, но Ульрик этого, казалось, не замечал. Устремив взгляд на песочные часы, он думал о чем-то своем.

Возможно, о грядущей свадьбе, а возможно, о чем-то совсем ином.

— Убей ее, — настойчиво требовал голос. — Убей… убей-убей-убей!

Загрузка...