глава II БЕРЛИНСКАЯ СТЕНА

Продолжая в духе коммунистического ретро, не могу не привести здесь и другую историю, избавившую меня еще от одной из сладких иллюзий и случившуюся во второй половине шестидесятых, на закате девятого класса, весною, когда нам исполнилось по шестнадцать лет. Но прежде — лингвистическая загадка: слово бардак и глагол побардачить связаны ли корнем со старомодным бараться, старомодным потому, что в те годы мы уже пилились, харились и факались, но отнюдь еще не терлись и не трахались? Да, называлось это именно так — устроить бардак, если есть свободный флэт и чьи-то перенсы (без «т», но и с английским «с» и с русским «ы») свалили на дачу. Устроить не вечеринку и не парти, что было бы много преснее, чем то, что под бардаком подразумевалось, хоть составляющие были те же: музыка, вино, девочки; все отличие было в качестве и количестве.

Вина для полноценного бардака заготавливалось очень много, благо, паршивое вино тогда было очень дешево, но разнообразно, хоть и называлось в большинстве случаев портвейном, что значилось на этикетках в постскриптуме, как обозначение жанра, да и в народе обозначалось по-разному: чмурдяк, бормотуха, краска, а то и просто винище — чтобы не путать с водярой, и к собственно портвейну, напитку заморскому, никакого отношения не имело, как шампанское — к вину из Шампани, а коньяк — к крепкому напитку из далекой французской провинции. Это была крепленная спиртом, приправленная сахаром дрянь, но можно припомнить ряд имен, звучно иллюстрировавших обширность интернациональной державы: украинское бело мицне — в народе биомицин, тюркские агдам и сахра, старославянский солнцедар, с азербайджанским акцентом карданахи и алабашлы, с армянским — айгешат с аревшатом, молдавские фрага и гратиешты, арабскими цифрами 777 и 33, космополитические черные глаза, улыбки, лидии, а там и наши спотыкач и горный дубняк, фруктово-ягодное из средней полосы — в народе фруктово-выгодное, приторная Запеканка, нежная Вишенка, настойки — перцовая и колгановая, а также нечто, называвшееся по-иноземному ликером, — абрикосовым, лимонным, мятным, клубничным, юбилейным, и даже бенедиктин, и даже шартрез — все приблизительно в одну цену между рублем и двумя пятьюдесятью. Боже, где теперь те золотые и загадочные дни, когда по столь сходной цене можно было приобрести бутылку ярко-зеленого содержимого, и отчего эта липкая ментоловая жидкость называлась — шартрезом? А ядовитая бурда на сахаре — портвейном? Не потому ли, что где-то кто-то в тогдашней нашей державе еще хранил в памяти эти поющие названия, и я помню, как однажды в Смоленской губернии в сельском магазине мы купили рюкзак бутылок из-за одного лишь чарующего имени — шато-де-экем. Это, конечно, был тот же портвейн, и чья же цепкая филологическая склонность удерживала многие годы эти восхитительные чужестранные звуки? Как сильна должна быть мечта припасть к чистым родникам страны святых чудес. И как неистребима потребность разнообразия жизни, как отзывчива душа на далекий, почти угасший зов, доносящийся неслышно из давно уже не нашего прошлого и чужой географии…

Под стать напиткам была и музычка, сплошь импортная, но под заграничной оберткой были очень немудреные звуки, битлзовский рок-н-ролл-о-мьюзик, их же мисс Лиззи, неприхотливая гоу-Джонни-гоу, неясные какие-то шизгары, и гиппи-шейк, и спири-гонсалес, и тюри-фури, — все записанное на отвратительного качества темно-коричневую толстую магнитную ленту, наматывавшуюся на круглые бобины, то и дело рвущуюся, ее склеивали при помощи ацетона или разбавителя лака для ногтей, и проигрывавшуюся на допотопных магнитофонах «Яуза» или «Комета», к сомнительным достоинствам которых можно было отнести переключатель скоростей, так что по выбору можно было писать на девять с половиной, а можно — на восемнадцать. Танцевали подо все это в тот год шейк, не предполагавший, разумеется, никаких специальных па, но лишь топтание, извивание, подергивание и подскок, и победителем становился тот, кто добивался наиболее убедительного дрожания всех членов.

Но эти два компонента бардака были подсобными для основной цели, и именно под стать девочкам подбирались и напитки, и мелодии. Сегодня мне и не видно таких, разве что в подмосковных электричках или в каком-нибудь баре в далекой провинции, но тогда ими были полны московские улицы, наших же пятнадцати лет, чаще всего учащиеся каких-нибудь ПТУ, восхитительно не похожие на наших чопорных одноклассниц, самые продвинутые из которых доросли до подобного времяпрепровождения, лишь посещая своих сокурсников в студенческих общежитиях несколько лет спустя. Этих девочек клеили, снимали, фаловали и кадрили где придется — в кино и на улице, в троллейбусе, летом — в парке и на пляже, зимой — в кафе-мороженом и на катке, и в нашем школьном кругу приличных еврейских мальчиков и интеллигентных русских подростков обозначались они кадры или герлы, реже — чувихи, но это пришло из предыдущей эпохи, в то время как уличные их названия были, конечно, и точнее и выразительнее, поскольку за каждым таился оттенок, делавшийся понятным лишь с опытом, которого мы не имели. Скажем, телками их называли собирательно, но батоны должны были быть пухленькими и налитыми, крали обязаны были иметь станок; кошелки и мочалки — это как бы телки без особых свойств, в то время как марухи — тертые калачи, чмары — умеют за себя постоять, мокрощелки — вечные давалки, бескорыстные уличные солдатки любви, мартышки — при случае берущие и деньги, пришмандовки — любящие выпить за чужим столиком на халяву, а сыроежки — только оторвавшиеся из-под материнского присмотра малолетки, алчущие многого знания и сомнительных приключений.

Изумительно постоянен был сценарий бардака, как если бы это был канон сельского праздника или мистический ритуал, но, к сожалению, подтекста он не имел, а преследовал лишь скромную цель незамысловатых плотских утех, как то: хлебания портвейна, блевания в углу, обжимания в танце, лазанья руками под девичью одежду и извержения семени — зачастую в собственные штаны. Сперва мужская часть собиралась в опустевшей квартире, для храбрости выпивалось по стакану, потом кто-то шел встречать кадров, — в строго выверенном количестве, по числу сабель в мужском подразделении, — у кассы кинотеатра или на остановке трамвая, оставшиеся гадали — придут ли, но вот раздавался звонок, девицы набивались в прихожую, топтались у вешалки, хихикая, толкались у зеркала в ванной, в комнату входили стайкой, никогда не порознь, устраивались на диване по-деревенски кучно, жеманно цедили портвейн, личики их краснели, самые бойкие, у кого еще с прошлого раза наметилась пара, отплясывали шизгару, кто-нибудь нет-нет да пускал матерком, свет убирали, от сольных танцев переходили к притирке в попарных, когда девиц немилосердно мяли и щупали, кто-то уже сосался в углу, и так возникала вожделенная атмосфера пьяноватого угара и глуповатого ухарства, когда и случались те маленькие приключения, которые разнообразили праздник и ради которых, собственно, все и затевалось. То кто-нибудь, сделав риголетто в унитаз, так и засыпал на кафеле, свернувшись вокруг фаянса, как в утробе, то одна из расхристанных и патлатых девок спьяну забывала свои трусы на кровати, и их обнародовала следующая пара, то у кого-то из девиц оказывалась менструация, и покрывало хозяйской кровати неслось для замачивания в ванную, третья устроила товарке сцену ревности, четвертая же, забыв надеть кофточку, неожиданно впав в истерику, порывалась бежать, ревмя ревя, на улицу, и ее возвращали подружки. Все это потом долго обсуждалось — которая дала, и кто чпокнул подружку, хоть в прошлый раз обжимался с другой, кто строил целку, и вправда ли она — девочка, — до следующего бардака. Впрочем, во всех этих рассказах, консультациях и комментариях было больше бравады, соития случались нечасто и становились событием. В основном все телесное общение с дамами сводилось к относительно невинному петтингу, но как бы то ни было — неизменен был привкус авантюры, поскольку ни приглашение девиц с улицы, ни распивание вина в таких количествах не освещались в отредактированных либретто, преподносимых вернувшимся с дачи родителям, с недоумением откапывавшим в супружеской постели шпильки, обнаруживавшим на маминой гребенке крашенный перекисью волос, задним числом не досчитывавшимся рюмок в серванте, маминой губной помады на трюмо, папиного сухого вина в холодильнике, дорогих бабушке книжек в книжном шкафу (книжки были сданы в букинистический как раз накануне мероприятия, чем и было заработано на вино).

Что говорить, в сущности, мы были комнатными книжными мальчиками, и наши криминальные наклонности наиболее трепетными родителями мазохистски преувеличивались. По-видимому, нам не хватало какого-то витамина жизни, четвертого измерения в голом трехмерном мире, и ни книжки, ни спорт не могли его заменить. С тайной опаскою и напускной удалью мы стремились прикоснуться к иной, не гимназической жизни, но лишь заглядывали в заоконный мир, еще не догадываясь, что весьма скоро нам придется в нем жить. Именно уличные кадры становились таким окном, а значит, собственно эротики в наших бардаках никогда не было. Наши одноклассницы, в большинстве такие же комнатные, были взрослее нас, но мы видели лишь высокомерие, несносность умных речей и надменность чистюль, не догадывавшихся о нашей другой жизни. На деле — все обстояло наоборот, и к другой жизни готовились как раз самые строгие из них, а мы лишь тренировались в безответственности, наращивая панцирь инфантилизма, который и позволит потом нам выжить…

А теперь подумайте сами — откуда на одном из наших бардаков случилось оказаться — немкам. Да, это была целая ватага более или менее миловидных девочек, возникшая в порядке молодежного обмена с Германской Демократической Республикой, нашего возраста, но поголовно, пошейно — в синих косыночках, как мы узнали — в пионерских галстуках, — может быть, пионерский возраст в тогдашнем ГДР продолжался вплоть до замужества, а может быть — это была бригада молоденьких пионервожатых на социалистической стажировке в Союзе? Так или иначе, однажды в мае они появились в нашей школе — как раз накануне предполагавшегося весьма веселым бардака, поскольку Сережина мама уехала в командировку, а бабушка намеревалась посетить свою подругу на даче в Петелино. Здесь придется снова чуть отступить, чтобы сказать, что Сережино семейство занимало тогда миниатюрную, но трехкомнатную квартирку, с двумя смежными помещениями и одним отдельным, что для нужд бардака было изумительно удобно, и заставленную тяжелой мебелью — единственным, что осталось от легендарного, как монархия, Сережиного дедушки-фабриканта. Дамская команда была еще не назначена, но деньги на вино припасены, известную опасность таила лишь переменчивость погоды, ибо какой-нибудь глупый дождик или идиотское падение ртутного столбика могло спугнуть старушенцию. Но погода была устойчиво майской, тут и там попахивало сиренью, бабушкины недомогания отступили, Сережа вел себя показательно хорошо, а я, по ее мнению, толкавший его ежедневно на пагубный путь растления тела и расстройства и без того неверного здоровья, временно стушевался.

Собственно, идея позвать немок пришла в голову именно мне. Идею эту никак не назовешь тривиальной. Согласитесь, одно дело уступчивые любительницы портвейна, свободного коммунального нрава, грубоватые обитательницы хрущевских черемушек или общежития ПТУ, совсем другое — в блузочках и цветных чулочках, неопределимого социального происхождения, с чистыми приветливыми лицами великовозрастные иностранные пионерки, приехавшие с неведомого Запада, который, конечно же, лишь числился социалистическим, — ведь европейками нашему поколению представлялись даже латышки с хуторов, эстонки-островитянки, говорящие с акцентом молдаванки, а уж дистанция от Эдиты Пьехи до Ива Монтана, конечно же, была много короче, чем, скажем, от нее же до Ларисы Мондрус. Вспоминая, думаю, где-то глубоко в наших тогдашних душах жила уверенность: не только в поведении, повышенной открытости и стремлении к улыбчивому контакту, что было налицо, но и в изгибах устроения иностранки таится что-то неведомое, отличающееся от местных образцов. Как юноше невозможно представить предмет своего обожания писающим или какающим, так и нам в ту пору совершенно нельзя было предположить, что, скажем, неземная немка, пусть и в синей пионерской косыночке, может хариться или даже факаться, но что-то же должно было у них замещать эти отправления, и, скорее всего, не случаен тогдашний наш школьный анекдот про марсиан, которые размножаются похлопыванием друг друга по плечу. Учитывая все это, можно заключить, что идея бардачить с немецкими пионерками, конечно же, была богохульной и цинической, как, впрочем, и любое исследовательское поползновение, сводящееся всегда, по сути дела, к преступлению за черту с последующим расчленением предмета изучения. Как у всех, кто стоит перед порогом неведомого, мы испытывали робость, но шестнадцать лет — возраст дерзаний, и я подошел к той из немочек, что больше приглянулась, худенькой, в короткой юбчонке, смеявшейся с доброжелательным оскалом, с темными стриженными волосами и вполне взрослым женским лицом, и каким-то образом объяснил, что я и мои друзья приглашаем ее с подругами на вечеринку, где будет музыка, мьюзик. Она с видимой радостью, с изъявлениями благодарности, в чем сказалось недоступное нам европейское воспитание, согласилась — и мы условились о времени.

Они на своем скомканном и невразумительном русском, мы — на юродивом английском кое-как разговаривали, хоть от портвейна они и отказались, но и мы были предусмотрительны — приготовили сухого вина и мороженого, но окончательно вся компания спелась, едва завели «Битлз». То, что мы слушаем ши из вумен, бэби ю кэн драйв май кар и кэн’т бай ми лав, повергло их в глубокое изумление. А их изумление, в свою очередь, преисполнило нас гордости, и мы с удовольствием строили из себя европейчиков, портвейн свой едва приглатывая, в танцах церемонились, гладили партнерш по спине, а разговоры вели все больше о литературе, причем ни русское имя Гёте, ни русское имя Гейне они вовсе не знали, и, лишь когда я догадался, показывая на Сережу, сказать, что это — наш Карл Моор, моя подруга вдруг закричала «йа-йа» и захлопала в ладоши, и вся ее команда закричала «йа», и их коллективная готовность к радости нас, культивировавших политическое фрондерство и известный индивидуализм, не могла не удивить. Ясное дело, Шиллеру их обучали в школе, так что в танце мы с подругой тесно прижались, подталкиваемые с одной стороны Шиллером, с другой — Ленноном с Маккартни. В своей партнерше я скоро заметил некоторую, скажем, толстокожесть, сближающую ее не с одноклассницами из профессорских семей, но скорее с нашими простыми подругами, хоть была она, конечно, не в пример последним покормленней, повоспитанней, похоленей, и несколькими годами позже я с уверенностью заключил бы, что передо мной — офицерская дочка, но в те годы я еще не ведал прелести генеральских дочерей и шика племянниц партработников и — главное — нескоро научился тому, что жизнь в широком мире отнюдь не сводится к повседневной реализации нехитрого набора российских литературных интеллигентских добродетелей.

На непьющих немочек и сухое действовало не хуже крепленого, и вот одна, покороче других и позадастее, уже хохотала в танце в длинных Сережиных руках, другая в уголку, кажется, готовилась всплакнуть, третья пила с кем-то на брудершафт, еще несколько бодро подпрыгивали в кружочке. Мы же незаметно — айн, цвай, драй — прокружили в дальнюю комнату, как раз бабушкину, с резным диваном, украшенным короной, с книжной полкой, полной собранием Шолома-Алейхема, ввиду комплектности и обширности не унесенного в букинистический, с портретом дедушки в раме, внимательно за нами наблюдавшим. Здесь было узко, как в чулане, танцевать больше не пришлось, замирая, я прислонил немку к стене и осторожно поцеловал в щеку. Она осторожно поцеловала меня. Я обхватил, привлек, одновременно двумя руками сжимая ее маленькие тугие ягодицы под гладенькой юбчонкой, двумя другими уминая ее маленькую тугую грудь в слишком жестком бюстгальтере, но — она отчаянно встрепенулась, когда рука моя заскользила под подол и вверх, достигнув края чулок; она мычала, приседала, мотала головой, вырывалась, я же безумно твердил «ну, хорошо, хорошо, не буду», едва держась на дрожащих ногах. Она поверила, принялась опять целовать меня нежно, вздрагивая и сама, и я понимал, что с такой немыслимо иностранной девчонкой ничего и не может случиться сразу, и когда она сказала с акцентом фразу, которую именно в такой инструментовке я слышал потом столько раз, «йа лю-б-лью те-бья», убедился, что буду ухаживать за ней верно и долго, и мы будем отличной парой, я буду писать ей нежные и сумасшедшие письма, а потом она раскроет передо мной окно в Европу, и мне распахнется огромный мир, я уж физически чувствовал на лице напор встречного ветра, как бывает только на самых крутых поворотах…

На следующий день они уехали в Ленинград — проводить их на вокзале было нечего и думать, делегация была официальная, их руководительница и так отпустила их вечером, лишь когда они назвали поименно — к кому в гости идут, с адресом и телефоном, — и я остался с ощущением того, что у меня началась нездешняя любовь, и с обещанием, что она мне из Берлина пришлет письмо.

Письма не было три недели, потом меня вызвали к завучу. Меня довольно часто к нему вызывали — то за курение в туалете, то за распивание портвейна за директорским гаражом, что было — ввиду неудобства — чистым ухарством, но сегодня завуч был сам на себя не похож. Он сказал: «Садись», а сам встал — значит, дело обстояло весьма серьезно и, по-видимому, не только для меня, но и для него самого. Я сел на стул у стены, а он прошелся туда-обратно и дважды проверил — плотно ли закрыта дверь. Потом посмотрел на меня, и во взгляде его была тоска. Только в этот момент я заметил, как засален ворот его пиджака. Я успел подумать о многом: он подозревает меня в поджоге физкультурного зала, хотя утром, когда я шел в школу, зал был цел; он полагает, что я замешан в ограблении банка, о чем ему сообщили из милиции; наконец, на меня кто-то стукнул, что я читаю самиздат, — и это единственное из обвинений, которое было бы правдой. К моему изумлению, он заговорил о немках. Он рассказал мне, кто их зазвал на вечеринку, — это был я, о чем я ему и доложил, но он только отмахнулся. Он рассказал мне, что мы пили и подо что плясали. Он знал даже, что я приставал к одной из них, оказавшейся то ли вожатой, то ли старостой, и что Сережа советовал другой поставить вопрос о присоединении ГДР к Советскому Союзу на правах шестнадцатой республики, о чем не знал даже я. Он говорил крайне встревожено, путался, и мне не составило труда догадаться, что знает он это отнюдь не со слов кого-нибудь из моих товарищей, в каждом из которых я в те годы был уверен, как в самом себе. Такое волнение в нем, довольно злобном и закомплексованном мужичке, преподавателе химии, мог вызвать только сигнал, поступивший откуда-нибудь сверху. И я довольно скоро понял, что хочет он от меня одного — молчания.

— Зачем, зачем тебе это было надо, — несколько раз повторил он и вдруг сболтнул, — они же отчеты пишут.

Я плохо себе представлял эту механику, должно быть, каждая из пионерок отписывалась и отчитывалась перед руководительницей, та доносила в посольство, оттуда бумага шла в отдел образования, а потом спускалась в школу. Впрочем, траектория доноса меня не интересовала. Меня потрясло, что и там пишут.

Этот нехитрый факт поразил меня до такой степени потому, что являлся убедительнейшим доказательством — они такие же. Удивительное открытие: в сердце Европы, в Берлине и Будапеште, в Праге и Варшаве — все точно так же стучат и пишут, пишут, пишут. И если это так, то и все остальное без сомнения происходит у них — как у нас. Подобно любому другому на моем месте, я сожалел лишь, что не выеб ее тогда же.

— Зачем, зачем, — все твердил завуч, вытирая лоб, — тебе что, своих не хватает?

Это было его педагогическое поражение, раз из области нравственной его занесло в плоскость политическую. Тут уж я разгулялся. Я стал орать на него, что они же, наши учителя, учили нас бороться и дерзать, искать и не сдаваться. А как же тогда быть с Папаниным, гулял я по буфету, как быть с одноногим Мересьевым (безногим, устало поправил меня завуч), с перелетом Чкалова через Альпы, с Зиганшиным и его командой, с супругами Терешковыми, наконец?

— Не ерничай, не ерничай, — простонал завуч, — иди, свободен. — Он махнул на меня платком, как на осу.

Своих не хватает. Своих-то хватает, у нас такие женщины, что даже если их было бы в пять раз меньше — все равно хватило бы на всех. Вот кто ответит на первую половину вопроса — зачем? Неужели для того, чтобы убедиться, что перед тобой действительно иное существо, недостаточно присутствия дырочки на том месте, где у других людей — отросточек? Или иной цвет кожи, другой язык, чужое гражданство и не наши привычки возбуждают больше? А если это иное еще и запретно… Но этого тогда я не мог объяснить не только нашему завучу, но и самому себе.

Загрузка...