Уже полгода на трудотерапии находится. Началось это от того камня, брошенного в витрину. Просила его, плакала. Обещал, а потом все то же. И кого ты напугать хочешь, кричу я ему. Тебя тут никто не испугается. Смотрит на меня глазами своими черными. Скажи на милость, зачем тебе такие игры? Кидай себе, сколько хочешь в птичек, но того, что денег стоит, не порть. Можешь сама бросать в птичек, отвечает он и хлопает дверьми.

Засранец, если был бы отец, ремень бы снял. А что я, слабая женщина, могу поделать? Казик ведь не будет лупить — не его ребенок.

Иногда кажется, что муж мой Стефан идет мне навстречу. Приостанавливаюсь, а это кто-то другой. Или где-то промелькнет в толпе. В кожаной куртке, в которой я его первый раз встретила. Она, наверное, давно уже на помойке, столько лет. А я его по-прежнему в той коричневой коже вижу. Раз в витрине будто бы его углядела. Сердце бешено заколотилось, обернулась — никого.

Может, письмо ему послать, только что написать? Что я ночь на день поменяла, а сын наш в колонии находится? Не ближний свет к сыну ехать, уик-энда не хватит, нужно отпуск брать. Откуда он должен знать, что о нем не забыли? Раз меня не найдут, другой. Дымлю, как кармин, только в этом удовольствие нахожу, представляю, как мои легкие выглядят.

В этой трудотерапии, кроме Стефанка, еще девять мальчиков и пять психологов. К Стефанку такой приставлен, что всюду за ним ходит. Даже комнату с ним одну делит. Молодой, лицо симпатичное. Пан Джон Силба. Передний зуб у него раскрошился. Говорит, что сын у меня хороший, мыслит правильно, только помочь ему нужно, чтобы не страдал. А почему он страдает? — спрашиваю. Потому что все впечатлительные люди страдают. Это неизбежно, отвечает. Я молча головой качаю и глаза опускаю, чтобы в них этот молодой доктор вины не заметил.

Потом в поезде про себя думала, хорошо ли, что мой мальчик там находится. Ведь никто ни меня, ни его не спрашивал. Приказали, и все. Дом в лесу, крутом одни только деревья, даже убежать невозможно. Любой заблудился бы в таких зарослях. Все с самого утра тяжело работают. Срубают толстые пни, распиливают на части, делают доски, а из них мебель. Все вместе — дети и их воспитатели. Руки у моего сына твердые, как та доска, из которой полка будет. Может быть, он ее даже уже смастерил. Две недели прошло. В этот раз я к нему не поеду. Казик с сестрой Галины к нему собираются. Чувствую, что виноватой меня считают, мол, плохо я за Стефанком следила, и вообще. А я не могу к собственному ребенку приласкаться. Это они его портили, всегда деньги давали, имел и на жвачку, и на кино. Насильно в карманы впихивали. И сестра Галины вечно его к себе притягивала, ласкала, целовала. Мне аж неловко было смотреть на это. А он все равно только мне письма пишет: любимая мамочка, моя дорогая мамочка…

У меня теперь хорошая работа, у дантиста с частной практикой. Иногда только ночные дежурства беру, чтобы подработать, так как домик взяла в рассрочку. Стефанек скоро возвращается.

К моему шефу люди идут, потому как он хороший специалист. Но чудной. Раз, в самом начале, прихожу пораньше, чтобы осмотреться в кабинете. Убиралась-то в нем другая, но я предпочитала все знать, где что лежит, чтобы потом не искать. Стою около стеклянного шкафчика, что-то перекладываю. Слышу, дверь открывается. Голову поворачиваю и обмираю: входит мой доктор в чем мать родила, все его мужские принадлежности на виду. Я думала, что так и рухну на месте. А он веселый такой. А, это вы, говорит. Расторопная вы работница. И так со мной разговаривает, словно бы в одежде. Потом на часы взглянул. Нужно форму надеть, а то пациенты сейчас подтягиваться начнут. Вышел он из кабинета, а я не знаю, как мне дальше быть: то ли убегать отсюда, то ли делать вид, что ничего особенного не произошло. Осталась, не так легко работу хорошую найти. Скоро за Стефанка в школу платить придется. И еще сестра Галины меня убеждать стала, что американцы свободу любят. У себя ходят, как им нравится. Это твоя, дескать, вина, что пришла пораньше. Платят тебе строго „от“ и „до“, и не принято нарушать ни в ту, ни в другую сторону..

Вообще-то тут сумасшедший мир».


Встали из-за столика за пару минут до закрытия кафе. Каждый из участников брал пальто в раздевалке и, подняв воротник, исчезал в мглистой темноте площади Трех крестов. Говорить было не о чем, тем на обратную дорогу до дома просто не хватало.

— Но ведь это мы, мы.

Повторяли это друг другу каждую пятницу. Встречались только для того, чтобы кто-нибудь произнес очередной лозунг. Сегодня это выпало Богдану. Особой к нему любви он никогда не испытывал, работали когда-то вместе, знал его не лучшие стороны. Помнил инспектирование в одной из школ. Богдан экзаменовал молодежь, а потом в учительской за их преподавательницу взялся: в каком, спрашивает, году Ленин родился. Учительница до корней волос покраснела, ее лицо выражало лихорадочную работу мысли. Богдан подождал и, когда стало ясно, что женщина ничего не скажет, сурово изрек:

— Как же вы хотите молодежь учить, если не знаете, в каком году родился Ленин!


«Домик наш, как коробочка игрушечная. Стены выкрашены в голубой цвет, окна — в белый. Чисто, красиво. Перед домом садик, цветочки, за которыми ухаживают, а чуть сбоку, чтобы с дороги не было видно, — помидоры. Хожу, проверяю, краснеют ли они, и это мне радость приносит. Красиво тут все выглядит, но как бы не настоящее.

Иногда присяду на лавочку. Стефанек мне ее из досок сколотил, около самой стены, чтобы можно было спиной опереться. Ну, значит, сяду себе, руки на коленях сложу, но уже над своей жизнью не задумываюсь. Да и что задумываться, скоро пятый десяток стукнет…

Мой старший сын уже женился, ребенок у него. Так-то вот, бабкой стала. Посылки посылаю. Когда их с почты отправляю, так мне чудно, что они через океан шагают и добираются туда, где я жизнь начала и где любовь свою оставила. Как бы пришла она со мной и по углам расселась, но росточков не пустит, останется, как сухой стебель. От сына Михала знаю о муже. Один он. С сердцем у него неважно. А мы бы могли друг друга поддерживать.

Стефанек вымахал, здоровым парнем таким стал, придется мне, глядя на него, голову задирать, как когда-то при Стефане. Ребенок еще, но в этом длинном теле уже мужчина просыпается. Изредка так на него посматриваю и вижу, как это мужское пересиливает ребячье, и сердце у меня щемит, что не только без мужа осталась, но уже и без сына. Но все родители с этим должны считаться. Только он опять совершенно другой. Одни книжки в голове. Ночи напролет читает. А вот отца его с книжкой не видела, говорил, что жизнь интереснее, жаль времени. А сына, как ни спрошу, может, погуляешь с друзьями или подружкой какой, он в ответ мне, что жалко время на это тратить. Им двоим времени не хватает, только каждому на свое.

Хороший у меня сын. Делится со мной своей жизнью, хотя я своей с ним поделиться не смогла. Вечером весь свой день мне расскажет и от меня того же ждет. А так на отца похож: ростом, фигурой. Может, только не такой уж худой, потому что спортом занимается. Мускулов на нем больше, чем на Стефане. А черты лица отцовские, только глаза грустные.

Когда в эту Америку плыли, сказал мне: мы будем только вдвоем. Так эти годы и жили. Кроме сестры Галины и Казика, так никого и не знаем. Не встретился мне человек, перед которым раскрыться бы захотелось. Стефанек хоть друга себе нашел в этой трудотерапии, переписываются, встречаются. Иногда тот приезжает из города, где живет. Неизвестно, исправили ли его эти работы по дереву, трудно сказать, только глаза у него не такие грустные, как у сына моего. У приятеля сына и девушка есть, они любят друг друга, а Стефанек мой с книжкой спать ходит. Хоть бы способности его правильную дорогу нашли, чтобы врачом стал или адвокатом. А он историей хочет заниматься. Никакая это не профессия. Только тут в университете по-другому, чем у нас: четыре года всему учатся, а лишь потом специальность выбирают. Может, ему к тому времени разум подскажет. Но кто его переубедит? Начну только, все сразу в шутку оборачивает. Мамочка, а ты не знаешь такую песенку? „История, история, что ты за пани, идут за тобой раскрашенные кровью парни“. Меня аж трясет от слов. Война, поправляю я его. Война, история — то же самое. Люди всех эпох больше всего любят стрелять друг в друга. Кто, сынок, это любит, каждый хочет жить. И это говоришь ты! Там, где ты родилась, обожают умирать за родину, поскольку за родину умирать сладко.

Как только такой разговор начинается, у него меняются сразу глаза, чужими становятся, меня аж страх охватывает, что я не понимаю собственного ребенка. Как с тем камнем. До сих пор не знаю, кого он в той витрине увидел, в кого попасть хотел. Даже пробовала выпытывать у Роберта, у того, что с трудотерапии, почему мой сын так зол на мир. Пройдет, отвечал он, у всех проходит. Он-то умеет о своем позаботиться, книг домой не приносит. На них опереться трудно. Чем больше книг, тем легче попасть в беду. Если бы тут еще какая-нибудь семья была, а то ведь мы одни, у нас никого. О родственниках Галины и говорить нечего: всегда помогут, но прежде всего они должны о себе думать».


Он вышел на послеобеденную прогулку, но уже внизу изменил планы. Зашел в бар. Сел в углу, тут же прибежала официантка в крохотном фартучке.

— Кофе? — спросила.

— Коньяк.

Девушка подняла брови. Он усмехнулся про себя, что удивил ее. Видимо, считала, что этот старый хрыч не помнит запаха алкоголя. Как мало мы знаем о других людях, подумалось ему. Для официантки он был просто симпатичным старикашкой, она и понятия не имела, что ему довелось пройти огонь, воду и медные трубы.

Сползание вниз его уже не беспокоило, понимал уже, что он — персона нон грата, на сцену выходили новые актеры.

Люди с энтузиазмом кричали «браво», подкидывали вверх человека с большой, словно квадратной головой. Он только усмехался себе в усы. Ну что же, играйте себе, детки. Гелас, который взлетел теперь о-го-го как высоко, уговаривал его учиться.

— Великая импровизация окончена, — говорил он. — Теперь на счету профессионалы. Начинай учиться, иначе окажешься в хвосте.

Гелас обещал помочь. В ответ он лишь поблагодарил. Корпение над книгой — это не для него.


В городке, куда он получил назначение, его ждали с цветами, вручала их девочка в белой блузке с красным галстуком. От волнения у нее вспотели руки. Прыщавый парень прочитал несколько приветственных фраз. И после этого он уже мог засесть в своем кабинете. Конечно, кабинет не был таким представительным, как в городе С., и должность не столь значительной. Однако в руках у него была власть. Он мог решать судьбы людей. Это было так же возбуждающе, как лапать уличную девку. И теперь одни лезли к нему в койку, чтобы что-то для себя попросить, другие просто так, потому что любили это занятие.

В конце концов он встретил Марту, свою третью жену.


«С тех пор как перестала ходить на ночные дежурства, по телефону звонили только Стефанку. Я слушаю, что он в трубку говорит, и ни слова не понимаю. Так у нас повелось, что с сыном разговариваю только по-польски. От чужих я этот английский лучше принимаю, чем от него. А вот у него с польским все хуже и хуже. Как начинаем с ним ссориться, сразу переходит на тот язык, которому научился с семилетнего возраста. Может, и хорошо, что он не скучает, что чувствует себя здесь, как дома. Для него „у нас“ означает абсолютно другое, чем для меня. Как-то раз приносит мне кружку, у которой ручка внутрь. А почему это так, спрашиваю. А он так кисло улыбается. Это кружка для поляка. Смотрим друг на друга. Мама, ты правда не понимаешь? Детка, а что тут понимать? Кому-то наша земля мешает.

— Всем, — отвечает. — Расположение плохое.

Молчим.

— Знаешь, сын, у животных такой порядок: одни к хорошему тянут, другие к плохому. Место в доме, которое выбирает кот, — плохое. Водная жила под ним. С псом иначе, где пес спит, там и человеку хорошо будет.

— Получается, мамочка, что ты живешь под одной крышей с котом.

— Договоришься, что беду накликаешь, и это случится.

— Но это и есть правда.

— Плохо ты на все смотришь, сынок. А ведь беда тебя ни разу не прижимала. Не знаешь, что такое голод. А я знаю, мне до боли кишки скручивало в оккупации.

— Тогда было все очень просто.

— Ты не ведаешь, что говоришь.

— Нет, мамочка, ты сильно ошибаешься».


Зазвонил телефон. Он со страхом поднял трубку, опасаясь американского сына, который мог все отменить, сказать, что она остается там.

— Алло.

— Стефан, друг, что с тобой? Не был на бридже у Эдка.

— Неважно себя чувствовал, кости ломило.

— Но завтра-то в кафе «Уяздовском» встретимся?

С неприязнью положил трубку. Почему стадное чувство так сильно, почему никто не может жить в одиночку?

Было что-то нездоровое в их необходимости держаться вместе. Сами себя называли партией уяздовской. Делали многозначительные глаза: дескать, встречаются не просто так, чтобы выпить кофе. По существу, гнал их туда страх, что останутся одинокими и лишними в этой жизни. На самом деле заполнить время — задание более трудное, чем прежнее, до заслуженной пенсии, — как все успеть. А вообще-то куда они так спешили? Зачем расталкивали людей? Действительно ли не хватало им пары минут, чтобы приостановиться?

Что ни говори, а вопрос с Вандой, то есть перенос ее праха сюда, стал событием. Это подтверждало хотя бы то, что Михал часто теперь к нему заглядывал. Вчера вместе осушили бутылку. Воспользовавшись случаем, задал сыну вопрос, изменяет ли он жене. Михал рассмеялся:

— А ты как думал? Аппаратура у меня для этого, как за доллары, пропадать, что ли, должна? Так-то вот. Человеку временами невмоготу, сам себе противен, клянется, что ни на какую не посмотрит, а только на улицу выйдет, глаза у него разбегаются.

Он понимающе закивал головой.


«Пришли к нам Казиковы, сидим себе, чай пьем. А она усмехается и говорит:

— Классная девочка!

Мы с удивлением смотрим на нее.

— В машине Стефана. Одни шмотки состояние стоят, не говоря уже о другом. Не успеешь обернуться, как семья больше станет.

— А я подвинусь, место освобожу, — отвечаю ей.

Казиковы распрощались, а мы с сыном ходим кругами, никто первый не начинает. Наконец я не выдержала:

— Это кто был?

— Дочку ректора подвозил. Нашла себе шофера.

— Красивая?

— Да кто ее знает, я не присматривался.

Так рассердился, что я больше вопросов задавать не стала. Может, он ей не нравится. А у него любовь несчастная, поэтому и рядом никого. Уж пусть хоть так, чем убегать от женщин. Годы идут. Сестра Галины думает так же. У нее своих детей нет, Стефанка считает самым близким, только о нем и говорит. Гордится им, что студентом стал, статьи в газеты пишет и что печатают их. Даже в его научных проблемах разбираться стала, только он с ней не любит их обсуждать. Правда, на каждый ее вопрос отвечает, вежливо, но кратко. Сразу как бы точку ставит, чтобы она дальше не цеплялась. Это ведь она выследила, что Стефан в Нью-Йорк ездит. Упорно два раза в неделю садится в грязный, задрызганный поезд, таких даже у нас нет, ну просто руина, а не поезд. Мы с ней головы сломали, что его туда тянет. Может наконец нашел какую-нибудь, а может, к психоаналитику. Теперь все к ним ходят. Мне Роберт сказал, что все интеллектуалы у таких докторов лечатся. И ведь ездят в Нью-Йорк, считают, это недалеко. Хуже всего в сентябре, так как доктора, которые лечат связанные с головой болезни, идут в отпуска. Тогда и начинается: водка, наркотики, самоубийства. Роберт, может, подшучивал, но я и сама где-то прочитала об этой зависимости. И в основном люди с университетов, так по анкете видно. Значит, Стефан тоже к психоаналитику ездил, больше некуда.

Как-то раз сестра Галины не выдержала и поехала за ним. Он вышел, постоял около тех, что списывают с табло биржевой курс, обошел вокзал, потом на улицу и в антикварный магазин. Сидел там часа три, купил какую-то книжку и назад в поезд. Мы не могли поверить, что он только за этим туда ездил. Может, крутился по вокзалу, потому что девушка не пришла? Но в другой раз то же самое.

Галинина сестра — упрямая женщина, ездила за ним до тех пор, пока ей не осточертело. А Стефан постоит, постоит в зале вокзала, а потом идет в книжках копаться».


Неожиданно он заскучал по внучке, по ее мягкой улыбке. Решил сходить за ней в садик. Обратно шли пешком, он держал ее за руку.

— Знаешь, Стефан, а у нас в группе есть одна Ванда. Но совершенно на нее не похожа.

— На кого?

— Ну, на ту бабушку.

— А откуда ты знаешь, как ее звали?

— От папы, но это наша тайна.

Итак, триумфальное возвращение, подумал он с неприязнью.


«— Мама, ты что сегодня делала?

— Была у сестры Галины. Помогала ей приметывать платье. Помнишь тех Джонесов, которые около них живут? Он такой худой, как кочерга.

— Ну-ну, помню.

— Разводятся после двадцати лет.

— Я же говорил, что от бесконечной стрижки газонов можно мозгами двинуться.

— Не в этом дело, сынок, теперь все меньше людей, готовых уступать друг другу.

Сели мы раз с сестрой Галины поговорить за чашечкой кофе. Это редко бывает — и у нее, и у меня работы хватает.

— А хотелось бы тебе на старости вернуться к себе домой, хотя бы просто посмотреть?

— Даже не знаю, — отвечаю, и какой-то страх во мне от этого вопроса закопошился. Где он есть, этот мой дом? Ветер его развеял.

А она снова:

— Тебя тогда Галинка так описала, как живую. Нам с Казиком сразу захотелось с тобой познакомиться. И Посмотри: столько лет одной дорогой с тобой идем.

— А то письмо, может, у тебя сохранилось? — спрашиваю. И будто чья-то рука мне сердце стискивает.

— Может, где-нибудь и лежит. Поищу.

— Ладно, при случае. — А сама думаю: хорошо бы не нашлось оно. Только боль старую разворошит, которую не раз оплакала. Смирилась я с ней. Не начинать же сначала? И другая причина есть, что в родные края не собираюсь. Все сначала, каждый день считать — не для меня уже это.

А сестра Галины письмо несет.

— Дома почитаю, — говорю, — мне теперь очки для таких букв нужны.

И иду домой, а он мне неожиданно домом-то и не кажется, только полустанком на дороге, и завернуть в него совсем не хочется.

„Дорогие мои сестра и зять Казимир!

Редко вам за этим годы писала, потому что руки постоянно заняты больными. Но память о вас во мне живет. Немного жаль, что не могла вас навестить, несмотря на то что столько раз меня приглашали. Работа, работа. Постоянно во мне кто-то нуждается. Как оставишь?

Я никогда вас ни о чем не просила, запрещала присылать посылки, потому что таким, как я, кто вечно в служебном халате, мало чего нужно.

А теперь я каждой частичкой своего тела прошу вас: примите моего ребенка, не рожденного мною, но близкого мне. Я немного виновата в том, что подтолкнула ее туда, откуда нет возврата к нормальной жизни. Из обыкновенной женщины выросло при мне такое растение, за которым все время надо присматривать. Если бы я знала, в какой грунт бросаю зерно, то десять раз бы подумала. Но уже случилось. Слишком высоко взошла и слишком хрупка для жизни здесь, где каждый только о себе заботится, под себя гребет, а она вообще стоит в стороне. Когда меня не будет, не знаю, как она справится. У нее только тетка есть, которая сама не от мира сего. У ксендза кухарит.

Примите ее. Не знаю, как там в вашей Америке, но вас двоих достаточно будет, чтобы ей, когда нужно, помочь. Сынок ее подрастет — поддержкой будет. Сейчас еще слишком мал. Его тоже на вашу опеку поручаю.

Не откажите в просьбе, иначе не будет мне покоя.

Ваша преданная сестра и невестка.

Галина Кулинская

Белосток 4.3.1961 г.“.

Так, значит, она попала на хороших людей. Ей посчастливилось. Он же, наоборот, где бы ни оказывался, всегда липшим был. К примеру, на этой охоте. Пришлось в ней участвовать. Тулуп надеть с большим воротником, ружье на плечо — мода пошла такая. А он этим брезговал. Слишком много крови. И противника никакого. Иное дело к человеку подкрадываться. Человек может раскинуть мозгами так же, как он. А что звери? Под пули лезли, гонимые охотниками. Не знал уж, как от такого „приятного мероприятия“ отказаться. Пару раз сослался на плохое самочувствие, но сколько можно. Владек, прирожденный охотник, настаивал. Для Петерка охота была проверкой собственных мужских качеств. Критерий — количество куропаток и зайцев. Но Петерек тоже не понимал его неприязни к охоте.

С облегчением услышал он звук рожка, оповестивший об окончании охоты. Наконец все собрались вокруг костра. Запах бигоса[5] разносился по округе. Рассматривали добычу.

— Воевода Гнадецки, — слышит, — кабан-одиночка, шестилетка.

А ведь он ни разу не выстрелил. Ну и поехало. Ловчий намочил еловую ветку в крови зверя и мазнул ему по лицу. Все захлопали.

— Такой обычай, — говорит лесник, — первый трофей.

На следующий день на работе скандал разразился. Из кабинета слышит, что Ванда не впускает к нему кого-то. Он дверь открывает. А там женщина. По-деревенски одетая, тулуп, валенки, но лицо определенно интеллигентное, с признаками былой красоты. И к нему с претензией, чтобы он заплатил за кабана, которого ее муж застрелил. Без слов деньги вынул и ей отдал. Ванда на них уставилась, ничего не понимает. Женщина не спеша деньги в карман спрятала, а в глазах у нее презрение к нему. Оказалось, что она жена ловчего, на чьей территории охота была, а также дочка бывшего профессора Львовского университета, преподавателя римского права. Известна была своим острым языком. Даже Владек считался с ней.


„Стефанек получил стипендию в Оксфорде, два года теперь должен быть там. В первый момент я испугалась, что снова его теряю, но потом подумала: может, и хорошо пожить отдельно. Уж слишком он привязан ко мне, из-за этого и женщины у него нет. Необрезанная пуповина, говорит сестра Галины. Наверное, она права, а может, зависть, что у самой детей нет. Я ведь сына никогда при себе не держала, даже наоборот, с тех пор как мы сюда приехали, он совсем мало виделся со мной. Из-за этого пришлось ему самому себя искать в этой стране огромной, может, тогда в нем что-то и надломилось. Чужие люди, чужой язык. До этого ведь при тетке в усадьбе ксендза сидел, только дорогу и видел с деревянной веранды. Глаза его лишь меня одну с ног до головы оглядывали, когда я с Белостока к нему приезжала, вот и запомнили — на всю жизнь“.


На подоконнике появился голубь, его профиль был неподвижен, только временами синий глаз прикрывался веком, и лишь этот признак означал, что голубь не из камня. Живой.

Живой — вспыхнуло в сознании, и так же страдает от мерзкой осенней погоды. Сидит рядом, совсем близко. Однако из этого ничего не вытекает. Через некоторое время улетит, и, быть может, они никогда уже не встретятся. Случайные столкновения людей и животных. Ему не пришло в голову завести, например, пса. Было бы неплохо, во всяком случае, прогулки приобрели бы какой-нибудь смысл. Бесцельные шатания опустошали его. Возвращался домой разбитый, раздраженный. И заставлял свои мысли возвращаться к прошлому. Изощренная пытка, которую он сам себе устраивал. Достаточно было не ходить, остаться дома с книжкой. Однако же день за днем вставал с кресла, надевал ботинки, пальто и сам себя выталкивал на улицу в собачью погоду, которая была здесь в это время года.

Почему он так мучился — ответить не мог. На самом деле вопрос был не из легких. Казалось бы, скажи без занудства: привычка. Но такая отговорка выглядела бы как уходом от ответа. Слишком часто он пользовался подобными приемами. Поэтому сейчас его прошлая жизнь представлялась ему состоящей из темных пятен, которые не позволяли подвести итог. Постоянно натыкался на бреши, неясности. Что его по-настоящему интересовало? В свое время очень любил автомашины, часто их менял, пару разбил по пьянке. Но всегда все удавалось уладить. Незадолго до знакомства с Мартой он попал в аварию. Девушка, сидевшая с ним в машине, получила тяжелую травму. Ее семья не подала в суд. Однако он твердо решил, что никогда больше не сядет за руль. И сдержал слово.

Обожал женщин. Теперь они были для него недосягаемы. Конечно, он бы еще мог справиться с такой задачей, но речь-то не об этом. Женщина, его женщина, ушла вместе с молодостью. Это был поступок, что он разрешил ей уйти, что смог сделать такой шаг.


„Стефанек пишет каждую неделю: мамочка, любимая мамочка. Пристально рассматриваю эти исписанные открытки, может, найду какой-нибудь след, что вышел в люди. Плохая из меня мать. Даже утка учит своих детей плавать. А я оставила его одного. Такая же я была и для Михала. Только за мужем, за Стефаном, мои глаза следили, ребенок между нами путался. Как-то зимой он заболел. Метался в горячке, плакал. Хотел, чтобы я с ним посидела, а я девушку оставила — и за Стефаном. Сидела на том приеме как на гвоздях, но боялась возвращаться без мужа, вдруг он кого-нибудь там подцепит. Понять меня может только женщина, испытавшая то же, что и я. Как мужчина говорит любовные слова, я даже не помню. Уже столько лет. Не помню, что значит иметь мужа, одна стою под этим огромным далеким небом.

У нас дома воскресенье был самый лучший день в неделе, а тут худший, потому что раз на работу не идти, то время ползет медленно. Теперь, когда Стефанка нет, сижу себе, вспоминаю. В июле варенье варили, приносили большие медные тазы и мешали в них огромной ложкой малину, крыжовник. Нас, детей, тогда не выгонишь с кухни. Засядем и ждем, пока разрешат со дна соскребать. Потом мне уже ни одна конфетка, ни одна шоколадка такими вкусными не казались. Почему это такие вещи запоминаются? Или как первый в жизни обед готовила, восьмой годик мне шел, насыпала фасоли в кастрюлю, залила водой и на плиту, а огонь не включила. Час, другой проходит, фасоль все такая же твердая, как камень. Потом мама смеялась.

Всему надо учиться, каждому делу, иначе ошибка будет за ошибкой. Не послушала отца, вот и сижу теперь в Нью-Небе, так наш город называется, и сама себе чужой кажусь. Но если я задам вопрос этой незнакомой женщине: ты счастлива? Она не ответит мне. Не счастлива? — тоже не знает, поэтому и не подтвердит, и не опровергнет. А раз приснились мне двери, словно поцарапанные ногтями. Я стою под ними, прижавшись щекой. И слышу за дверьми голос Стефана. Что-то говорит, а слов не разобрать.

Сам Стефан мне никогда не снится, только места, где мы вместе были. Лесная дорога, наша первая квартира, первая машина. Знаю, что сейчас он придет, но не приходит. Жду. Однако нет его. А взял бы да вызов мне прислал. Ведь один же остался.

Написала в письме сыну, дескать, съездил бы на родину, коль так близко живешь. Ну и дождалась такого ответа, что три дня глаз не могла открыть — опухли от слез“.


Не скрывал, что приготовился для разговора с младшим сыном. Если бы тот предложил ему поехать в Америку навсегда, он имел наготове ответ:

— Видел как-то над Варшавой журавлей, летели тройками, небо сделалось черным. И тогда я присягнул своему городу, что никогда его не покину.


Он шел в молчаливой колонне. Запихнули их в вагоны для скота. Направлялись в неизвестность. Удалось выломать дверь, и они выскакивали по одному с небольшими промежутками. Первых трех пули пригвоздили к земле, другим не хватило смелости, только он еще рискнул. Повезло. Попал в пустую стодолу и рухнул на стог черного затхлого сена — крыша текла. Его разбудил какой-то шорох. Он вскочил, готовый обезвредить противника. Но это оказалась девушка. Миниатюрное создание в длинном мужском пальто и кожаной пилотке. Поговорили. Она была санитаркой, с ней приключилось то же, что и с ним, только вышла она из Варшавы с гражданскими. Потом лагерь в Прускове и побег с поезда. По мере того как светало, он открывал для себя ее лицо. Тонкие черты, большие глаза и совершенно детские очертания губ. Было холодно, они согревали друг друга. Где-то совсем близко билось ее сердце. Он понимал, чего она жаждет, чего ждет от него. От каждого ее взгляда, от каждого жеста исходила тоска по мужчине, который не был бы куском гниющего мяса и не стонал бы от ран. Он чувствовал, что должен утолить желание той девушки, однако ему не хватило смелости. Часто потом мысленно возвращался к ней. Для него она всегда была с молодым, симпатичным личиком и выражением досады в глазах.


„Может, и жаль было покидать этот наш домик — столько лет в нем провела. Все знакомо, знаю, где что лежит. Судьба меня затащила сюда и приказала жить. Сядем себе со Стефанком за стол, начнем рассматривать фотографии. Я рассказываю, он слушает. Бывают такие минуты, что мне начинает казаться, что муж мой, Стефан, рядом. Молоденький, когда мы только познакомились. Сын так брови не морщит. У Стефана они были очень выразительные, по ним я могла узнать, весело ему или грустно. У сына они неподвижные, все эмоции в глазах.

Один снимок Стефана с восстания. Стоит улыбающийся на развалинах, рядом с ним девушка с повязкой на рукаве, такая же молоденькая. Что с ней произошло теперь, умерла или жива, может, жизнь ее загнала, как и меня?

— Видишь, какая симпатичная, — говорю Стефанку. — Не захотел в Варшаву заехать, может быть, там бы и познакомился с кем.

— Зачем, чтобы она мне сшила повязку и послала на баррикады? Спасибо, я человек мирный и люблю жизнь.


Мы были у врача, Стефанек меня привез к какому-то профессору. Давление у меня так подскакивает, что неизвестно, чем это кончится. Хоть бы ничего не случилось до смерти, чтобы не лежать мне пластом, не ведая про Божий свет, вот тогда бы обузой я для своего сына стала. Нет, смерти я не боюсь, только эти мысли меня пугают. Профессор долго думал, исследования просматривал, а потом как ни объяснял, я мало что поняла. С чужими у меня тяжко разговор идет. Стефанек сердится и говорит, дескать, я специально не хотела языку учиться. А то, что я людей заставляла медленно говорить со мной, это тоже назло. Не назло, сынок, такая судьба. Слышала, что имя, которым меня назвали, несчастливое, видать, правда. Ты, мама, в ерунду веришь, отвечает. И ничего мне не дает делать по дому. Из рук вырывает — то тяжело, то нельзя. Никаких усилий. Детка, ты уж за меня не бойся, заботься о своих делах. Будет то, что мне свыше предписано.

Раз пришла девушка, но так быстро говорила, что я ничего не поняла. Симпатичное личико, глаза, как изумруды. В джинсах, ноги длинные, села прямо на пол комнаты. Это твоя симпатия, спрашиваю, после того как ее Стефанек к машине проводил. Усмехнулся: это моя студентка. Правда, Стефанек уже других учит, хоть такой молодой. Взбирается мой сын по лестнице, а для меня она слишком высока, чтобы за ним уследить. Уже по телевидению выступает. Беседа с ним была о книжке, которую написал. История университетов в России до 1905 года. Два раза в Советский Союз ездил, в архивах копался. Я спрашивала, как там все выглядит, интересно мне, ведь это близко к Польше, только через границу. Так он говорит, ну, в декабре апельсинов не купишь, нужно на Кавказ за ними ехать. Как оттуда вернулся, то тоже беседу по телевизору вел, но столько тут этих каналов, что я все перепутала и прошляпила. Ты, мама, тут не хочешь жить, злился сын, и зачем ты все время назад оглядываешься? На этого отца-идиота. У меня аж темно в глазах от его речей. Об отце так нельзя, отец это… Он такой был умный. Когда говорить начинал, все слушали. Как мысли свои выразить мог. А тоже молодой был. В двадцать четыре года воеводой стал. Ты знаешь, сын, что это была за власть? Он скривился от моих слов. Этот мир уже не существует, говорит, теперь ценности совершенно другие. Какое теперь имеет значение то, что он протирал задом кресла, обитые кожей. Мне сразу кожаный диван припомнился, тот, из кабинета Стефана, и как у меня только щеки не запылали. Страшно стало, что сын мои мысли прочтет. Он такой способный. Сестра Галины надивиться не может, что мальчонка, которого она мороженым угощала, так в люди выбился. Они с Казиком оба им очень гордятся. А я? Для меня он — сын Стефана. Наверное, из-за этого он так зол на отца. Он от меня хочет чего-то большего, а я ему этого не могу дать. Может быть, сын и прав, что я живу, все время оглядываясь назад.


— Мы приглашены на уик-энд. Не было возможно открутиться, — говорит сын.

— А кто?

— С моей работы. Шеф.

Мы поехали. Частная дорога. Ферма, как в кино. Богатство. Красивые люди. Он с седым чубом на лбу, как юноша, его отбрасывает, она тоже очень ухоженная. Примерно в том же возрасте, что и я. Только где мне до нее. Предупредительная такая. В общем, оба внимательные. Он говорит медленно, наклоняется ко мне, чтобы я все поняла. Что уж там Стефанек должен был ему наговорить. От такой вежливости каждому бы человеку неловко стало. Постоянно думала, как бы чего-нибудь не опрокинуть и случайно не разбить. Обо всем мне рассказали. У них две дочки, одна замужняя, в Лондоне живет, двое детей. Вторая тут с ними. Не хотела учиться, сама на жизнь зарабатывает, стала манекенщицей. Тут дети не хотят брать денег у родителей, даже у самых богатых. Эта младшая, говорят, скоро приедет, потому как узнала, что Стефанек должен быть.

— Мы очень любим вашего сына, — говорит хозяйка. — Такой способный человек. А какой интересный. Так редко бывает, чтобы все в человеке сочеталось.

— Он в отца, — отвечаю. — Даже лицом на него похож и фигурой.

— Да? — заинтересовалась она. — А Стефан никогда о нем не говорил.

И я молчу, как ей все это объяснить…

Мы, пожилые женщины, сидим на веранде под зонтиками, а остальные играют на траве в эту игру, когда мячик в ямку загоняют. Уже приехала младшая дочка и двое мужчин с работы Стефанка.

— Видите, как она на Стефанка поглядывает, — говорит хозяйка, — а он только вас глазами ищет.

— Думает, что я без него не справлюсь, — смеюсь я, но мне жаль, что и чужие видят эту его опеку. Я что, действительно совсем уж плоха?

Возвращаемся на следующий день вечером. Тени по краям дороги ложатся, автомобиль скользит, как лодка по водорослям. Такой себе Стефанек теперь купил, совсем в нем не трясет.

— Ты, мама, что-то затихла. Устала?

— Не слишком ли ты обо мне беспокоишься? Думаешь, что сама не справлюсь?

— Ну, что ты, — смеется, — ты еще хоть куда, грудью вперед на баррикады.

Точно слова Стефана: Ванда, как роза, грудь вперед, глаза светятся.

Я как-то повеселела.

— Их дочка красивая. В этих коротеньких штанишках. Ноги отличные.

— А глупая, обратно пропорционально красоте.

— Опять ты за свое с этим умом. Кому он счастье-то дает?

— Дело вкуса. Меня возбуждает только то, что внутри, так что дочка ректора многого не добилась бы. Знаешь, мама, как с этим бывает, есть такая примета на земле и на небе.

— У нас в деревне говорили: хуже плясуньи… Аж боюсь, что с тобой не все в порядке.

— Что это за разговорчики с сыном?

— По-моему, нормально, что мать хочет о ребенке знать. И желает ему добра.

— Конечно, нормально. Можешь не беспокоиться, у меня все в полном порядке.


Что-то эта студентка Стефанка на него заглядывается. Он из комнаты — она глазами за ним. И долго на дверь смотрит. Деточка, думаю, знаешь ли ты, на что отважилась. Любовь требует сверхсил. Он тебя не полюбит, девять месяцев я его поила слезами. Разве по силам человеку остановить поезд, который уже разогнался.

Она такая симпатичная. Личико узенькое и глазки хорошенькие, как у нашего кота в усадьбе ксендза. Худенькая, ходит в свитерочках под шею. Знает, что острые ключицы выставлять не нужно.

Высиживала у нас, высиживала, и в один прекрасный день с клетчатым баулом явилась. Я уж чувствовала, что ей светит. Не прогоняй девочку, говорю сыну, тебе веселей будет. А он в ответ: нам никто не нужен. Взял этот баул и вместе с девочкой из дома вывез. Где-то через месяц уехал на конгресс, она приходит. Глазки раскосые, вся в слезах. Что же вы все оттуда такие, спрашивает, там люди вообще, наверное, не улыбаются. А я даже не знаю, что и ответить. Смотрю на нее, жалость сердце сжимает. Иди своей дорогой, деточка. Тут тебя ничего хорошего не ждет. Качает головой. Слишком поздно, говорит. Значит, так должно быть, думаю, что все женщины мира будут плакать из-за Гнадецких.

— Сынок, ты не ищешь любви, а она людям крылья дает.

— О да, верю, ты мама долетела на них аж до Америки.


Стефанек за меня боится, все от меня отодвигает.

Сначала от работы пришлось отказаться, теперь с сигаретами война. Как только домой приходит, тут же контролирует, не осталась ли где случайно щепотка пепла.

— Ты же меня, сынок, не повернешь с дороги, дойду туда, где мне написано то единственное слово, которое в польском начинается на „К“ и кончается на „Ц“, а тут и буквы другие, и меньше их.


Сестра Галины мне говорит, а я не могу поверить, что Стефанек с такой женщиной. Уже один ее пес, выстриженный пудель, должен отвращение ему внушать. Это какая-то ошибка, но сестра Галины божится, что нет. Встречаются, когда муж той женщины уезжает.

Сижу, думаю, мозга за мозгу заходит, что тут сделать, чтобы его из этих лакированных когтей вырвать. Ну и иду. Звоню в калитку. В ушах стучит от нервов. Вижу, она на каблуках, задом виляет так, что брюки чуть не лопаются. Пожалуйста, заходите, говорит, столько лет рядом живем, даже словом не обмолвимся. Может, выпьете кофе?

— Мне нельзя кофе, — отвечаю.

— Ах да, я знаю.

Знает. Наверное, сказал ей.

— Я в общем на минутку, знаете, мы тут с сыном поговорили, может быть, вас к нам вечером пригласить. Муж за границей, наверное, вам тоскливо.

Смотрит на меня, ничего не говорит.

— Стефанек знает, что вы сюда пришли?

Сам меня уговорил, отвечаю, и от этого вранья у меня уши горят.

Стефанек возвращается, видит, что на мне платье, а не тот халат, в котором я и в праздник, и в будни по дому хожу.

— Красивое платье. Новое?

— Купила в „C and A“ на распродаже. Отгадай за сколько?

— За десять.

— За тридцать пять.

— Ну, что это за распродажа — за тридцать пять.

— Не долларов, а центов, — говорю таким сладким голосом, а во мне все клокочет из-за каши, которую я заварила. Сын нервный, еще из дома уйдет. Как я одна буду?

Звонок, я первая лечу открывать, приглашаю проходить. Стефанек, только ее увидел, такое движение сделал, как бы хотел развернуться и убежать наверх. Однако же ничего. Поздоровался с ней, как с посторонней. Видать, не знает, что я проведала. Сидим, разговариваем. Я: наверное, вы скучаете одна, муж в разъездах. Она: такая у него работа. Я: стоит о ком-нибудь третьем подумать. Посмотрели друг на друга. Затем я снова за свое: для женщины первого ребенка лучше всего родить до тридцати, а вам, наверное, больше. Наконец ушла. Проводила ее до двери, возвращаюсь — комната пустая. Стефанек уже наверху.

Я не была уверена, что мне удалось. Должна была положиться на сестру Галины. Она проверила: их отношения прекратились.

Вхожу как-то в ванную, а там девушка, раздетая до пояса, моет свои длинные волосы. Ну и худышечка она, ребра пересчитать можно, груди, как узелочки. Мне сразу моя Галина вспомнилась во время болезни, у нее тоже только кожа да кости остались. И так меня за сердце схватило. Я полюбила эту девочку. И постоянно теперь думаю, как Стефанка уговорить. Сидим мы с ним за столом, рассматриваем фотографии, я рассказываю то, что уже оба наизусть знаем. Ну и так, как бы между прочим, подбираюсь: хорошо, чтобы рядом кто-нибудь был, когда тебя по свету носит. Что я делать буду, когда болезнь меня прижмет. Ничего мне не ответил, но, кажется, я ему пищу для раздумий подбросила. Ну, он в самолет, значит, а девушка к нам в дверь. Только от нее я и узнала о моем сыне. Над чем он постоянно задумывается. Рассказала, что у него феноменальная память, что мог бы уже даже профессором стать, но чуть молод. Поэтому пока доцент. Если продержится, дадут ему постоянное место, а если нет, поблагодарят, и все. Она говорит, что бояться нечего. Студенты его обожают. Всегда начинает лекцию с анекдота, посмеется, а уж потом к записям. У них прямо ручки трещат, так спешат записать. Стефанек говорит быстро, второй раз не повторит. Видно, что он сын своего отца, когда-то с печатанием на машинке тоже не могла за ним поспеть“.


Дрожащей рукой наполнил рюмку. Чокнулись.

— За твое здоровье.

— Я вот что тебе скажу, Михал. Мужчина лучше себя чувствует, когда он один. Баба в доме — это катастрофа, несчастье. Все у тебя понемногу заберет, и даже не будешь знать, когда и как. Не успеешь обернуться, а ты уже пляшешь под ее дудку.

— Эй, и это ты, отец, мне говоришь. Да если бы не дети, давно уже манатки упаковал, без порток бы ушел. Тех, что на мне, хватило бы.

— Зачем же женился?

— Об этом я и тебя, отец, спросить могу.

— Влюбчивый был, черт бы меня побрал. Казалось, без той, единственной, незачем утром глаза открывать. А они знали… Та Веська, помнишь? Словно восьмое чудо света, а зад худой. Я люблю такой, чтобы немного вперед выступал, такой негритянский задок. Не посчастливилось мне…

— Не прибедняйся, отец. Марта была что надо.

— Ноги, грудь — да, но сзади, как доска. Если такой насос придумать и попку бы ей немного накачать, это был бы номер!

— Речь не о деталях. Все должно быть на уровне. Иногда на первый взгляд девочка так себе, ничего особенного, а вот что-то в ней есть: или коленка с грудью сочетается, или ножки со спиной. И человеку сразу хочется эту коняшку оседлать.

Оба задумались на минуту над своими воспоминаниями.

— Как-то год назад Марту встретил, — сказал сын.

— Марту?

— Смотрю, стоит такая вся из себя. Я пригляделся, не сразу узнал, покрасилась в рыжую. И говорит мне, ты, мол, влюбленный, что ли, коль людей не узнаешь. А я, зараза, не могу вспомнить, кто это, что за штучка. В конце концов сама мне сказала. Волосы ее меня с толку сбили, Марта на голове прямо барана себе сделала. Телефон мне дала, но я не звонил.

— Ну и как у нее дела?

Михал громко рассмеялся:

— У кого, как не у нее, все должно быть в порядке. Марта на всем делает бизнес, даже на собственной заднице. Вышла за кого-то там, ездит с ним по миру.

— Я тоже мог ездить, если бы не научные амбиции моей экс-жены, — произнес он горько.

— Я только одно скажу отец: тебе жалеть не о чем. Ты со свистом бы вылетел, и было бы еще хуже, с высокого кресла больнее падать. Ты не подходил для такого представительства, туда тяжеловесы не годятся, там нужно уметь вовремя подскочить и отскочить, мягко, на пальчиках. Иначе хана.

— Ты что, за болвана меня принимаешь?

— Нечего обижаться, не в этом дело, можно быть и семи пядей во лбу, а на первом круге выдохнуться. Нос нужно уметь держать по ветру. А ты что? Как разогнался, так и бежал вперед, думая, что всегда будешь первым. Конечно, глупо назад поворачивать, но лучше так поступить, черт возьми, чем сон потом потерять. Главное — спать спокойно. — Одним глотком выпив рюмку, Михал поморщился.

— За одно тебя уважаю, отец, что ты всегда был порядочным. Помню с этим директорствованием. Ты им ясно сказал, что в механике не разбираешься и не будешь дурака валять. Не каждый бы так поступил, ведь деньга светила большая, поездки, да и почет.

— Ну, что с того, нашелся другой, глупее меня.

— Это уже на его совести.

— Совесть, сын, теперь не в цене.

— Тем большее к тебе уважение.

Первый раз Михал сказал нечто подобное. Действительно ли он так думал или от водки разоткровенничался? Как бы там ни было, но факт, что сын вспомнил об этом с уважением к нему, принял с благодарностью.

Он взглянул на сына: тот спал в кресле, склонив голову на плечо. Волосы падали ему на глаза, выглядел, как ребенок. К горлу подкатил комок. Он прикрыл Михала пледом.


„Сначала он каждый раз отвозил эту девушку обратно к ней в квартиру, где она снимала с подружкой комнату, а однажды ее дорожная сумка так и осталась в нашем доме.

Свадьба была скромной. Родители этой девочки где-то аж у канадской границы живут, и так далеко ехать никакого расчета им не было. Кроме нас, присутствовали только Роберт и сестра Галины с мужем.

Когда молодые перед ксендзом стояли, то мне тотчас вспомнилось, как мы со Стефаном обручальными кольцами обменивались, и слезы по щекам моим потекли, столь редкие здесь слезы. Я уж даже плакать в этом чужом краю отучилась.

Ну и потом прием в ресторане. Сидим, Стефанек на минуту отходит, в оркестре разговаривает, и неожиданно слышу такое, что и сама даже не понимаю, где я есть, как будто годы полетели назад со страшной скоростью. Звучала та самая мелодия, которую когда-то на дансинге десять раз подряд играли, потому что она мне нравилась. Стефан тогда оркестрантам даже на чай не должен был давать: из уважения к пану воеводе играем для него бесплатно. В то время был певец и пел чудесно. „Розовой вишни ветка, вся в цвету, обняла вишню-соседку в моем саду, их соцветья, прижавшись друг к другу в букете, шептали что-то тебе и мне в секрете“. Это был припев, а начиналось: „Нам было тогда по шестнадцать лет“. Нам со Стефаном было немногим больше, только что с этого, душа расцветала, как та розовая вишня. Я как будто в свою молодость вернулась, ну и в плачь. Сестра Галины чмок меня в одну щеку, ее муж в другую: не расстраивайся, одна не останешься, мы под боком. А я ведь не об этом плачу — о молодости, которая, как лодка, не привязанная к берегу, где-то на этой большой воде потерялась.

Так меня все это проняло, что я даже на танец дала себя уговорить. Первый Роберт меня вытянул, но у нас плохо получалось, потому что я по-современному танцевать не умею. Потом с Казиком раз, другой покрутилась. Ноги меня сами несли. Казик так разохотился, что готов был только меня и приглашать. Я ему: Казик, надо бы тебе с женой хоть пару раз пройтись. А он в ответ, что она теперь этого не любит. На десять лет старше его и свой ларчик уже готовится прикрыть. А что ему делать? Платить какой-нибудь там или как? За деньги противно, и, кроме того, эти современные бабы ему не нравятся. Ни грудей, ни бедер, а он любит, когда есть за что подержаться. С тобой бы мне было хорошо, Ванда, говорит, и крепко меня прижимает. Я ему резко на это ответила, он руку мне целует и говорит, что это шутка. Но на самом деле он не шутил.

Поэтому как только я его увидела у калитки, то от страха наверху спряталась, будто дома меня нет. Но он обошел вокруг дома и через кухонные двери вошел, знал, что мы со Стефанком ключ под половик кладем. Нашел меня в комнате Янки, я так невестку зову, потому что если Яна, то как бы к чужой обращаешься. Ну, стою, значит, у стены и смотрю на него, как на почтальона, который плохие вести приносит. Ни слова между нами.

Подошел, блузку мне расстегивать стал, но осторожно, чтобы петли не порвать, материал тонкий был. Груди мои вытащил, и соски сразу в две выпуклые изюминки превратились, только дотронулся. Силы стали покидать меня, и я съехала спиной по стене. И он оказался рядом. На коленях на полу встал. Руку мне между бедрами всунул, а они сами раздвинулись. Я почувствовала, как закрадываются в меня его пальцы, и неожиданно возжелала самой близкой с ним близости, хотя сердце мое и сейчас не для него билось. Поднял он меня легко, словно весила не больше платья, и отнес на постель. Одежду с себя скинул, меня раздел. И как-то я стыда не чувствовала, что голого его рассматриваю и он на мое уже немолодое тело смотрит. Наклонился, и взгляд его глаз, как теплый ветер, меня обдул. Всю меня исцеловал, и его губы были вместо рук. А во мне неизведанная до той поры радость росла, а еще ожидание. Если бы меня тогда от него отняли, то я бы, наверное, из окна выскочила. Вытянула я руки, и его голова между моих грудей оказалась, он оторвался на минуту, приподнялся, а я в нетерпении ноги сколько могла широко раздвинула. И как будто молитва клокотала в душе. Когда он вошел в меня, я приняла его с криком, который разрывал грудь. Мне казалось, что я калекой останусь, но одновременно происходившее со мной представлялось каким-то чудом. Я цеплялась за мужчину, опасаясь, что неожиданно меня оставит. Что-то ему говорила непонятным для самой себя языком. А он все понимал, держа меня крепко в объятиях. Потом мы тихо лежали рядом.

А что, так всегда бывает, — спрашиваю, — или только раз в жизни?

— Всегда.

— Я была как слепой щенок.

Он достал сигарету, другую вставил мне между губ.

Мы курили, и я следила, чтобы не задеть сигаретой свое тело, ставшее вдруг таким незнакомым. Наверное, придется заново открывать, где у меня груди, живот, ноги. А потом, когда Казик одеваться стал, я увидела на его плечах красные полосы.

— Что случилось? — спросила я в испуге.

— Кошка меня поцарапала, — рассмеялся он.

И я догадалась, что это следы от моих ногтей.

— Если жена твоя заметит…

— Она меня только в пижаме видит, — произнес Казик без всякой злости.

С тех пор он часто приходил ко мне. Как только дети из дома — он у меня. Но я никогда его не ждала. Калитку закроет — и с глаз долой. А я жить продолжаю с мыслями своими, с воспоминаниями, которые столько лет находят приют в душе. Было у меня одинокое существование, без мужчины, были дети, садик. Я даже левкои в нем посадила, тетка мне семена прислала. Вечером запах, как у нас в деревне. А когда Казик приходил, то мое тело начинало играть свою мелодию. Не мешала ему, шла за этим голосом. Только мне было как-то не по себе перед сестрой Галины, что есть во мне такие дверки, которые перед ней на ключ закрываю.

Раз ходили мы с ней вдвоем в кино, возвращаемся на машине, она за рулем. Ванда, говорит, я ведь знаю, что Казик к тебе ходит. У меня аж кровь в ноги ударила, рот не могу открыть, что тут скажешь. Все правда. А она улыбается. Я даже тебе благодарна. Лично мне не очень-то это нужно, а вот Казик готов и днем, и ночью этим заниматься. Измучил и меня, и себя. До сих пор не попалась ему женщина, которая бы меня не обижала. Муж он очень хороший. А тебя люблю так же, как и его. Я молчу дальше, действительно она так думает или просто ко мне подбирается? Ночью спать не могла. А когда Казик ко мне пришел, я разговор наш ему передала. А он смеется, эх ты, золотко мое наичистейшее, ведь ты ей камень с сердца сняла.

— Но больше не приходи ко мне, — говорю я.

Он глаза сделал.

— Теперь, когда все выяснилось?

— Для вас выяснилось, а для меня наоборот. Я этого понять не могу.

— А я другого понять не могу, — взорвался он. — Двоих детей родить и только после пятидесяти лет кое-что о жизни узнать. Все правильно ты сказала, что муж твой слепым щенком тебя отпустил.

— Любовь — это большая редкость на свете.

— Такая любовь ни одного цента не стоит.

— Это вы все на центы переводите, а мы на чувства.

— Ну и дождались полного благополучия.

И так слово за слово, злость нас в разные стороны развела. Я к ним перестала заходить, а они к нам. Стефанек заинтересовался, что это мы так охладели друг к другу. Может, они заняты, говорю, но на всякий случай взгляда его избегаю.

Встретились мы только на Вигилии,[6] по традиции всегда вместе за столом собирались. Казик с одной стороны, я — с другой, стараюсь как можно дальше. Делимся оплатками. Он наклоняется — а я назад, неловко мне как-то стало, говорить что-то начинаю. Казик тоже шутку подпустил, но не взлетела она, как птица, на пол рухнула голубем бумажным“.


Слезы лились у него по щекам, и он ничего не мог с этим поделать. Полез за платком, но сам жест вытирания слез был ему противен. Нервы подводят или еще что-то, старался оправдать он себя. Сидел без движения, удивленный тем, что с ним происходит. Зарыдать по пьянке — это другое дело, но вот так сидеть, ничего не соображая и проливать слезы, просто спешно. А больше всего он боялся показаться смешным.

Вспомнил, как когда-то один из так называемых приятелей спросил его, что это с ним творится, в самую десятку последнее время попадает. Он сначала не понял, о чем идет речь.

— Ну, как это, — удивился услужливый дружок, — жена твоя уже третий раз аборт делает, ты что, не знаешь об этом? Моя кого-то ей там находит.

Как гром среди ясного неба. Уже год они не спят вместе. Марта объясняла, что ей секс противен, с гормонами что-то не в порядке. Необходимо переждать.

Даже не пыталась оправдаться.

— А ты-то что мог мне предложить? — с иронией воскликнула она. — Кто ты вообще такой? Да над тобой за спиной насмехаются.

Он ударил ее по лицу. Первый раз в жизни поднял на женщину руку, и для него это было совсем не просто.

— Дамский боксер, — сказала она с таким презрением, что он согнулся, как от удара.


„— Второй раз могут уже не предложить, — говорит сын и смотрит мне в глаза. — Это большой шанс.

— Здесь у тебя постоянное место, а там неизвестно, — возражаю я.

— Но тут провинция, а там большой город.

— Нехорошо, когда родители за детьми идут. Я тут останусь, а вы езжайте. Это ведь самолетом два часа дороги.

— Я уже вижу, как мама в этот самолет садится, — голосом, полным печали, произносит сын. И подбирается к самому сердцу, но нет у меня других слов. Не знает он того, что я уже понимаю, — старые деревья пересаживать нельзя.


Пришла, разглядывает все вокруг. Я жду, что она первая начнет. Наконец, приглашаю садиться. А она мне на это, дескать, нельзя ли ей комнату моего сына посмотреть. Я ее наверх провожаю и дверь открываю.

— Письменный столик, как у подростка, — удивленно говорит она, — А ведь он большой человек, ваш сын. Последнее время о его книжке много говорят и пишут.

Спустились мы вниз. Я ее кофе угостила. Она сигареты достает. Я бы взяла одну, но Стефанек может прийти и застыдить меня при посторонней. Ни с кем не считается, когда речь о моем курении идет. Поэтому отказываюсь. Она пшик зажигалкой и уже затягивается. А мне завидно.

— Ну, как вам Америка? — спрашивает и уже клавишу нажимает.

— Нравится, — отвечаю, а голос у меня какой-то чужой.

Первое интервью в моей жизни.

Ну и вопрос за вопросом. Вроде бы знаю, что отвечать, но слов не хватает. Сначала польские лезут, как всегда. Она только щелкает клавишей, ленту то пускает, то останавливает. Улыбается, наверное, думает, что у Стефанка мамаша безграмотная. Только бы он не пришел, молюсь в душе. Сразу был бы недоволен, что я нервничаю. Он думает, это из-за посторонних происходит, считает, достаточно и того, что во мне самой есть.

Ну и, конечно, пришел. Она тут же вскакивает. Поправляет волосы. И объясняет, что интервью с мамой для женского журнала. Что всех очень интересует, как великие люди живут. И чьи они дети. Может, он что-нибудь от себя бы добавил? И рукой к своим волосам. А они такие красивые, пушистые. И вообще она женщина интересная. Даже меня задело, что ее бюст на три наших Янки бы хватило. Еще сын на нее засмотрится. Но где там. Тут же окна открыл и говорит: у нас не курят. К счастью, не добавил, что это обо мне речь идет. Тогда бы она подумала, что я из жизни как бы выброшена. Она сигарету погасила. И щелк клавишей. А Стефанек ей: чтобы сейчас же выключила. Американские женщины и без него обойдутся. Она на это:

— Профессор, вы недооцениваете популярности. Она многие двери открывает.

Стефанек только плечами пожал и пошел наверх. Мне неприятно, не знаю, куда глаза девать.

А журналистка ко мне наклонилась и говорит:

— Я уже привыкла: меня за дверь, а я в окно влезаю.

Потом за ужином выговариваю сыну, что плохо он к людям расположен.

— К каким людям? — спрашивает и смеется. — Надеюсь, ты не имеешь в виду эту идиотку?

Вот такой с ним разговор.


Оба ко мне как-то приходят, а Стефанек издалека начинает. Америка — это такая прекрасная страна, а ты, мама, хочешь остаток жизни на лавке перед домом просидеть, как на деревенской усадьбе ксендза.

В усадьбе ксендза или тут, какая разница, думаю. Того, что Стефан со мной не видит, на самом деле не существует для меня. Но уперлись.

Едем. Хотела сесть рядом со Стефанком, а он говорит: ты, мамочка, сзади, переднее место смертельное. У меня мурашки по спине побежали. Хорошо, что Янки при этом не было. Ее решил спереди усадить. Сама не знаю, как он свою жизнь с ней представляет, ведь не любит ее. А она за ним везде бы пошла. Только и слышно: Стефанек, Стефанек. Гнадецкая порода — холодное сердце, пусть бы и для меня таким было. Я привыкшая.

Намучилась я в машине, жара. Но им ничего не говорю, они уж и так не знают, как сделать, чтобы мне в этой дороге удобно было. А мне бы только до кровати. Но сижу с ними, терплю, даже вина выпила. Пусть уж будет праздник так праздник. Стефанек веселый такой, одет по-спортивному. Волосы со лба откидывает. Ну просто как Стефан со мной сидит. Просто волшебство какое-то — его рука, его лоб, волосы.

— Как-то поехали мы с отцом форель ловить, — говорю. — Множество ее в ручье. Смотрим, вода чистая, дно видно и камни, а рыбы никакой. Я вошла по колено, а форель мне по ногам. Хочу схватить руками, а они плеск-плеск. Смеху было. Отец тоже штанины подвернул и давай эту рыбу гнать. Брызги летят. Боже праведный, как мы выглядели…

Смотрю на Янку. Смеется вместе со мной. А сын лишь холодно поглядывает. Все настроение у меня исчезло.

— Мама, тебе Бостон понравился? Не так далеко, а ты никогда в нем не была.

— Понравился, — отвечаю. — Но если по правде, то не знаю. Город как город.

— Приятно тебе путешествие?

— Конечно, все какая-то перемена.

Наконец-то добралась до подушки. Но не долго радовалась. Стены в мотеле тонкие, все через них слышно. А молодые в комнате рядом.

Она ему говорит что-то. Слезы в голосе. Ушла бы я отсюда, чтобы им не мешать, но сил нет ноги с кровати сдвинуть. Подложила подушку, сон поджидаю. А он не идет, когда нужен.

И Стефанек ей говорит, что в мирских потемках только ее хочет искать. Мои дети любят друг друга, а я стыжусь своего присутствия. Ведь все так хорошо между ними. Может, это путешествие специально для того, чтобы мое сердце успокоить. Я должна знать. Стефан, например, мне в любви признавался только в постели. Сын его, видно, по-другому тоже не умеет. Заснули мои дети, и я собираюсь. Тихо, целый этаж пустой, только мы одни. И неожиданно меня как ударило: храп! Сколько раз Стефанек из своей комнаты приходил, чтобы я на бок перевернулась. А тут сразу будут знать, что я их слышала. Сижу на краю кровати, клюю, как при молитве. И так до рассвета. Уже слышу шум внизу, ну вот и кончились муки, в машине смогу головой опереться и глаза прикрыть. Подремлю“.


Михал пришел под вечер, крутился, зубы заговаривал, видно было, ждет предложения распить бутылку.

— По одной, — сказал он сыну решительно, уверенный, что на этом остановится.

Но так не вышло. Им хорошо сиделось, говорилось. В конце концов, они же не пили до полусмерти. Ну, были немного навеселе, а обвинять их в пьянстве могла только невестка, эта тощая, злая на язык ведьма.

— Михал, помнишь визит высшего начальства в город С.? С помпой, кинохроникой и так далее.

— Что-то там в голове возникает.

— Понимаешь, Гелас меня вызывает, говорит, было бы хорошо, чтобы Ванда опеку над кем-нибудь взяла. Может быть, над больницей, детским домом или что-нибудь в этом духе. Посоветовавшись, выбрали мы недоразвитых детей, поскольку они находились в конкретном месте, где монахини эту работу вели с умом. Ну и мама во все это влезла. Я думал, она будет так, иногда помогать им, ну, что ты, бегала туда каждый день. Ее эти недоумки узнавать стали, и она их уже по именам называла.

Помню визит тот. Идут эти из Варшавы по коридору рядом с мамой, она им все объясняет. И настаивает, чтобы обязательно взглянули на Рысика. Последнее время он многому научился. Сестра, что главная у них, кажется, против была, но мама как таран — в эту комнату. Дверь открывает, а ее воспитанник на полу сидит, рядом с горшком и что-то в нем месит. Сначала скорчился от такого скопища чужих людей, а потом как начал в них говном бросаться. Компрометация, понимаешь. Гелас мне потом рассказывал, что готов был сквозь землю провалиться, раствориться в воздухе. Те, что с кинохроники, перестали фильм крутить, все назад пятятся, а наша мама, как будто сама ненормальная, за руки их хватает и дорогу закрывает. Рысик, говорит, просто разнервничался, он и стихи умеет читать.

Михал скривился.

— Хотела мир спасти, а саму себя не смогла. Чего ее понесло в эту Америку? Каждый раз, как письма присылала, ее все меньше и меньше в них становилось. В конце концов погасла, как свеча.


„Входит Стефанек в кухню.

— Мама, закрой глаза.

— Что ты снова задумал?

— Сейчас, мамочка, увидишь.

— Ну зачем такие расходы?

— Красивое?

— Красивое-то, красивое. Подойдет ли?

— Примерь, мамочка.

— Чистая шерсть: наверное, целое состояние стоит. И куда я в таком пальто выйду?

— На пятачок ваш, подружки будут завидовать.

— Да какие у меня тут подружки.

— Ну, пусть завидуют те, что остались в Польше. Жена коменданта Петерка, например.

Мыслями я все возвращаюсь и возвращаюсь к нашему путешествию. Дальнюю дорогу должна была преодолеть, чтобы деревья неземные увидеть. Может, знак это, думаю про себя, может, первый шаг в потусторонний мир, в котором все иначе выглядит, нежели на земле нашей. Детям ничего не сказала, а то бы сразу напустились, мол, что это у меня снова в голове. А я свое знаю. Я должна была здесь оказаться, чтобы первый знак к дороге в иной мир получить.

Тетка письмо прислала, и нужно его было Стефанку показать, так как он мужчина и ему решать.

Дорогая Ванда!

Может быть, тебе и не понравится то, что я напишу, но так бы мне хотелось свои старые кости около вас согреть. Тут тяжко старой женщине жить в одиночестве. И купить ничего нельзя, да и не на что. Как после этих очередей вернусь, так ничего и не хочется. Для себя одной даже газ жечь и то невыгодно. Так и живу без горячего целые дни и недели. Из-за этого желудок болеть стал. Только и снится мне теперь Америка, аж жалко утром глаза открывать.

Может быть, я как-то бы и справлялась, если бы не ключица. Тяжело срастается. Я, как калека, с одной рукой. И этой больницы забыть не могу. „Скорая“ привезла меня в отделение, положили на каталку, поставили в углу коридора и велели ждать. Десять утра было, в семь вечера я скулить стала, как щенок, голос у меня куда-то пропал. В конце концов рентген мне сделали, гипс наложили и говорят: можно домой идти. Как мне добираться домой-то? Чтобы санитарную машину заказать, нужно десять часов ждать. Хотела сама доползти, но где там.

Прошу тебя, дорогая Ванда, не отталкивай меня и не дай моей надежде погаснуть. Она меня все эти годы согревала, как я от вас вернулась. Я без нее не справилась бы с такой тяжелой жизнью.

Квартиру продам и свой грошик вам привезу, чтобы уж совсем на вас не вешаться.

Целую и жду ответа.

Ваша любящая тетка Алина.

Ну и что ты об этом думаешь, спрашиваю я. Стефанек отводит взгляд. Как можно такие письма писать, людям навязываться. То, что ты, мама, у нее пару лет жила, это еще не повод.

— Без нее ни тебя бы, ни меня на свете не было. Мне хоть и нелегко, но должна я этой старой женщине.

Стефанек на меня смотрит.

— Я уже голову в петлю вложила. Ночью это было, а она проснулась и на чердак. Стащила меня, и обе мы на полу жизнь мою искали. Я еще не знала тогда, что двоих хотела убить.

Сын отвернулся, лицо у него было такое, что меня как током ударило.

Пришел на ужин, сидим втроем с Янкой. Сын взгляда моего избегает. Прошло пару дней, и я решилась спросить, какой ответ тете я должна написать. Может, приехать, все равно уж мамочка в дом посторонних пустила. Это он по-польски произнес, так, чтобы Янка не поняла.


Ничего объяснить не хотели, только сказали, что с ними должна ехать. Ну, в машину, значит, и в путь. Останавливаемся перед такой красивой оградой. Какой-то прием, а я не одета соответствующим образом. Как же людям показаться? Из машины, наверное, не выйду. А они смеются, никакой это не прием. Никого в этом доме не будет, кроме нас самих. Идем. Вот и дом показался — роскошный, с колоннами, выступающая веранда на втором этаже. Полукруглая лестница.

— Похож на тот, что в Германии, где мы с отцом жили. Только там все было выкрашено не белой краской, а желтой. А тут кто живет?

— Мы можем жить, если ты согласишься.

Оба смотрят на меня с беспокойством. Я знаю, какой ответ они от меня ждут. И я бы согласилась, ведь все уже позади, но какой-то глухой голос во мне отозвался, дескать, позволяю свой старый любимый угол отобрать. Единственное, что у меня есть.

— Нехорошо, когда молодежь со старыми живет. — И взгляд от моих детей отворачиваю. — Уже время пришло разделиться нам. Ведь в одном городе будем жить.

А сын мой на это:

— Если бы кто другой просил, то и ответ был бы другой.


Что с этой теткой Алиной делать? Как только глаза с нее спустишь, она уже за дверь и по магазинам. И ведь языка не знает, спросить об обратной дороге не может. Пару раз полиция ее привозила, ума хватило только, чтобы наш адрес в записной книжке им показать. Но может так случиться, что и это забудет. И не настолько старость, сколько темнота все больше в ней проявляется. Только иногда тетка такой становится, как прежде была. Поговорим с ней, посмеемся над бедами, которые когда-то приходилось нам делить. Но подобные минуты реже и реже. Все больше она в детство впадает. Вопросов у нее столько, что нужно днем и ночью на них отвечать. Стефанек, как ее голос услышит, словно мышь от кота убегает. Сын… слов его этих забыть не могу, столько в них было горького. И теперь еще тетка. Тесно стало в доме, стены тонкие, каждый шорох слышен.

Раз постучала, Стефанек поворачивается из-за своего маленького письменного стола. Как та журналистка сказала — для подростка.

— Мама, ты себя плохо чувствуешь? — спрашивает и уже готов ехать со мной, если надо.

— Да нет, я так пришла, — отвечаю и улыбаюсь ему.

— Садись, мамочка.

— Знаешь, сын, может, ты и прав был. Продают еще дом-то тот? Нужно отсюда уезжать, тесно больно. Теперь, как тетка Алина…

— Сердце мамочкино обо мне вспомнило. Но нет, останемся тут.

Она и года у нас не прожила, как захотела возвращаться. Тут, дескать, не с кем рта раскрыть, вы, мол, прячетесь от меня по углам. И вообще, что мне в этой Америке. В розовой пене кости свои мою? Могу и мылом — на карточки. Там хоть в очередях постою, с людьми о жизни поговорю. Мы между собой все разговариваем. Как брат с сестрой или муж с женой. Там нет чужих. Хоть по улице иду, хоть на остановке стою, всегда поболтать можно. Отдайте мне деньги, вернусь и квартиру себе куплю. От тех, что привезла, половины не осталось — натаскала себе из магазинов все, что на глаза попадало, комната ее выглядела, как гнездо сороки. Стефанек ни словом об этом не обмолвился, всю сумму хочет ей вернуть. А ведь денег у нас не так много, я не работаю, Янка тоже еще пока учится, на одну его зарплату живем. В год сорок тысяч долларов. На троих человек — это не состояние. Но и ее, старуху, как отпускать в дорогу такую, все там поликвидировала, некуда возвращаться. Прошу, чтобы Стефанек с ней потолковал, меня-то она слушать не хочет. Тогда сын ей говорит: а что будет, если вы вторую ключицу сломаете?

Ничего не помогло. Запаковали мы баулы и отвезли ее в аэропорт. Я уже вижу, как сын мой радуется отъезду тетки Алины, а мне тоскливо. Она ведь свидетелем была, когда мы со Стефаном в костеле венчались. И с ней я как будто и к нему ближе“.


У него дрожала рука, когда он принимал от почтальона телеграмму.

Привожу маму самолетом, суббота, десять часов вашего времени.

Стефан Гнадецки.

Не мог оторвать взгляд от подписи. Откуда она взялась под этим текстом? Только потом до него дошло, что Стефан Гнадецки — это не он, а его сын.


„Янка поехала проведать родителей, и остались мы одни со Стефанком. Стали, как прежде, засиживаться в кухне. Один раз смотрю, а виски у моего сына седые. Как Стефан рано начал седеть. Тоже работает без меры. Иногда неделями его дома не видно. Береги себя, сын, здоровье одно в жизни.

— Все так в жизни, — отвечает. — Одна мать…

И на этом закончил.

— Но дальше, дальше, — смеюсь я.

— Дальше не помню.

Смотрим в глаза друг другу.

— Деточка, — говорю, — ты уж больше за женой смотри, чем за мной. Она тебе больше готова дать. Такая вот тут нашлась. Американка, а сердце у нее, словно из Польши привезенное. Меня иногда даже удивляет, как это она нашего языка не понимает.

— Вот тогда бы негде было спрятаться.


Смотрю в окно, кого там Стефанек к нам ведет. Только фартук сбросила, волосы под платок — немытые. Они входят. Гость мне улыбается, как знакомой. И по-польски: приветствую вас после стольких лет расставания. А он для меня чужой.

— Ну, конечно, позабылось уже, как шефа спасали? Еще чуть-чуть, и в одних носках по улице бы гулял.

— Ой, действительно. Пан Славек?

— Малиновски Славомир, к вашим услугам, уважаемая пани жена воеводы, — шофер вашего мужа.

— Что привело вас в эти далекие края?

— А то же, что и вас, к дочке приехал. Первый раз на улицу вышел и вижу — шеф в лимузин садится. Только какой-то помолодевший. Я подскакиваю. Пан Стефан Гнадецки? Он подтверждает. Ну и выяснилось, что это сын. Вот так случай. Гора с горой не сходятся, а тут на тебе.

— Присаживайтесь, пан Славек. Я сейчас что-нибудь поесть сделаю.

— Я сыт, дочка меня, как обезьяну, бананами напихивает.

— А что дочка тут делает? Замуж вышла?

Одна она, рассказывает, у людей убирается, очень довольна. Она химик, магистр. Я бы этого не вынес, а дочка считает, что, по крайней мере, она свободный человек. Ее жизнь, ее право. Я бы хотел о вас узнать. А что я, ничем не занимаюсь, сижу при сыне. Скорее, я при мамочке, смеется Стефанек. Такой вежливый с гостем. Аж меня за сердце взяло. Обычно он плохо к людям относится, с ходу каждого отталкивает. Такое мнение о нем, что невоспитанный. Просто хам. Одна женщина мне прямо в глаза так и сказала, я только голову опустила. А тут, Бог ты мой, прямо стелется перед гостем. Сидит с нами и не думает идти наверх. Даже позволил мне рюмку водки выпить, только на сигарету не согласился. Но и пан Славек не курит, деликатный человек. Таким я его помню, видно, ничуть не изменился. Разговариваем о том, о сем.

— Такой женщины, как свекровь ваша, второй уже не найдешь. — И обращаясь к Стефанку: — Крови вашей матушке попортила, а пани Ванда такой человек, комара не обидит.

— Ай, — говорю я на это, — больше всего она себе навредила.

— Да, что уж, пусть земля ей пухом будет.

— Разве она умерла?

— Да, — сказала пан Славек. — добрый десяток лет назад. Молодой из жизни ушла, а хорошо выглядела. О той дороге в лесу и о том ее танце забыть не могу. Еще немного, и авария бы случилась, а я большое начальство вез. Сразу бы меня госбезопасность схватила, и не спрашивали бы ни о чем.


Не люблю на себя смотреть, наверное, от обиды, что столько во мне терпения. Другая уже давно могла бы в свет выйти, я же только в своих мыслях сижу. А жизнь проходит.

Негритянка, которая к нам приходит убираться, заболела. Стефанек говорит, может, дочку пана Славека пригласить. А я считаю, как-то глупо, что пани магистр с щеткой и тряпкой у нас по дому бегать будет. Ее можно на кофе пригласить, а не работу такую предлагать. Но он мне на это, что тогда пусть грязно будет, а если сама дотронусь, то надолго запомню. Тут же химичке позвонит. Он свое, а я свое. Нужно все-таки дом в порядок привести. Завязала платочек на голове и за пылесос. И так сразу внутри меня повеселело. Словно в нашей первой со Стефаном квартире убиралась. Хожу, что-то себе напеваю. Перерыв устроила, ноги на стул, сигарету в рот. Курю, и сердце бьется, как у молодой. Потом за зеркало взялась. И неожиданно лицо свое изменившееся заметила. Удивившись, платок сняла и вместо светлых волос седые по бокам увидела. Не блестящие, а тусклые и ломкие, как сено. Ну вот, и я к своим мужчинам приближаюсь.

Вижу, между молодыми что-то случилось. Стефанек еще меньше, чем всегда, разговаривает. Янка как только отвернется, уже рукой к глазам тянется — слезы вытирает. Я решила не вмешиваться, сама на себе испытала, как это бывает, когда третий между двумя встревает. Грустно стало в нашем доме, каждый своими дорожками ходит и, похоже, не скоро они пересекутся. Я по-тихому сигареты курю и жду, когда туча уплывет. Только для этого не ветер требуется, а целый ураган. Ну, вот он и начался.

Стефанек на машине на работу поехал. А Янка где-то около десяти спускается. Ставлю кофе перед ней и гренки, а она голову рядом с тарелкой положила и в плач. Я решила: скажет — выслушаю ее, не скажет — ничего спрашивать не буду. В конце концов поднимает голову и говорит: сначала меня не хотел, а теперь нашего ребенка. И я уже знала, что ждет меня разговор с сыном.

Сидим вдвоем за столом на кухне, смотрим друг на друга. И глаза у обоих нехорошие.

— Кто же ты такой? — спрашиваю.

— Маленький поляк, — отвечает со своей этой усмешкой.

— Сейчас не до шуток.

— А кто шутит. Ты, мамочка, сама меня учила: знак у тебя — орел белый. Правильно говорю?

Я только головой киваю.

— Ты, мама, понять не хочешь, что не гожусь я для всего этого. Такой человек не должен создавать семью. Для меня самое важное — работа. Жена — это большая ошибка. А уж ребенок…

— А если бы я так же думала?

— Я бы ничего против не имел.

Заметил, наверное, как лицо мое изменилось после слов таких — сразу заговорил по-другому:

— Но ведь маленький ребенок в доме — это почти как французская революция вместе с первомаем. И ты во всем этом. Тебе профессор сказал, что ты гранату в кармане носишь.

— А ты ее в руке держишь.


И чувствую, будто бы огонек во мне вспыхнул, слабенько горит, колеблется, но я тепло его ощущаю. Внук — мой и Стефана. Несмотря на то что уже два раза бабкой стала, я впервые так переживаю. Как будто эта новая жизнь должна меня со Стефаном, мужем моим, соединить. Не через детей, а через внука или внучку, которая родится, любовь наша продолжится. И первый раз меня по-настоящему поразила мысль, что могу не успеть и нити моей жизни не хватит, чтобы мне ребеночком натешиться.

Как же темен человек, думаю, и как мало он о себе знает. Уже ничего-то у меня впереди не осталось, а тут такая надежда. И в самом деле, чувствую себя, будто мне девятнадцать лет и словно иду я по улице и спрашиваю тучи над головой: как жизнь моя сложится. Этот ребеночек вернет мне то, что у меня забрали. Каждый день теперь буду его к груди прижимать. Только чтобы все пошло хорошо. Слабенькая она, эта моя американская невестка, бедра, как у мальчика, сможет ли она ребенка на свет выпустить.


Необычно это все, что сейчас делаю, как бы со своей дороги на обочину сошла и траву под ногами почувствовала. Только туфли скинуть… Стефанек тоже на меня внимательно поглядывает. А потом вдруг аппарат для измерения давления вытащит, слушать ничего не хочет, только мне рукав закатает. Может, мамочка, полежишь, книжку возьми. Разве мне до лежанья, в твоем аппарате одно, а у меня другое. Никогда такой сильной я себя не чувствовала. Тогда он к Янке. А та меня за плечи обнимет, тут же в комнату проводит, ноги мои на кровать положит. Сама тоже прижмется, лежим мы рядышком, как когда-то с моей сестрой Габринией.

Тогда мы друг другу предсказывали, что нас в жизни ждет. Сестра старше была на восемь лет, больше всем интересовалась, а мне-то главное, придет ли Здислав Махо к старой вербе или нет. Прятались мы в середине дерева, молния все внутренности сожгла, только остов остался. Думали, что весной уж ростков не даст. Так надо же, выскочили ветки по бокам, почками облепленные, как утиным пухом. Ну, сидим мы в том дереве, Здишек рукой по мой плоской груди проводит, ничего там еще не выросло, даже не намечается. И говорит он: помни, Ванда, эти зернышки для меня должны прорасти. А я головой киваю. Восьми лет нет, а такая серьезная, будто бы перед ксендзом присягала. Еще не знаю, что мне так же придется жить, как той вербе.

Смотрю сейчас на свою невестку, на ее узкие красивые глаза, и так бы мне хотелось такие же заказать для ребеночка, который в ней судьбу свою ищет. Как усмехнется, то эти сапфиры мигают, словно камешки в перстнях.

— А я дочка месяца и дождика.

Смотрю на нее.

— Решили мама с папой, что не должно меня быть. Потому что другие дети уже взрослые, а тут все сначала. Вечером вышла мама калитку закрывать, остановилась и посмотрела на месяц. А потом рукой к лицу — мокрое, дождик моросит. Удивилась. Хочет домой вернуться. Кто-то ее зовет. Огляделась — никого. Наконец поняла, что это я.

Обе молчим, взволнованные.

— А какой был отец у Стефанка?

— Я тебе фотографии покажу.

Альбом разложила, она про всех спрашивает. А я рассказываю, объясняю, кто и что. Это моя сестра Габриния, за военного вышла. Детьми обзавелась, семеро у нее. А это Валерия, еще в школе, с косичками. Видишь, какие у нее были волосы? На три года раньше, чем Габриния, родилась. Жизни мирской не радовалась, монашкой стала.

Янка головой качает.

— А ведь красивая она.

— Думаешь, что только уродины к Богу тянутся?

— Ну, такие быстрее, — отвечает. — А отец Стефанка?

— Сейчас и до него дойдем. Еще только брата тебе покажу. Его мина разорвала, одиннадцати лет ему не было. Такое несчастье в доме. Ведь один мальчик в семье. Отец только руками голову обхватил и сидел часами, а когда силой руки от головы оторвали — весь седой оказался.

Смотрит на меня — не верит. Чистая правда, я собственными глазами видела. Что-то с нашей семьей не в порядке было, с каждым какое-то несчастье случалось. И Габриния своей жизнью недовольна, на мужа, на детей обижается. Ноги ее замучили, специальные чулки ей посылаю, и то еле ходит.

Вот, наконец, и Стефан. А она в смех. Не знаю почему.

— Эти усы, — давясь, произнесла она. — Если бы их нашему Стефанку прилепить, представляю, как выглядел бы.

— Тогда мода такая была, — говорю я, но где-то внутри мне как-то неприятно стало. Она, кажется, заметила это, улыбку свою спрятала и тотчас меня за шею обняла.

— Глупая я, вот меня все и смешит. Но как мне тут с вами хорошо! Как я вас всех троих люблю!

Тут меня суеверный страх одолел. Рот ей рукой закрываю. Не считай, дескать, того, кого еще на свете нет.

— А кто же меня так пинает, что живот трещит?

Ночью я спать не могла от всех ее разговоров.

Встала и с сигаретой в ванную. Там у нас окошечко есть, проветрить можно. Ищу успокоения в дыму. Что это со мной, нервы подводят или я просто старая для таких переживаний? Странная мысль пришла мне тут в голову: если бы я должна родить, а не Янка. Пусть бы так случилось, я лучше, чем она, с этим справилась бы, даже сейчас. Янка худышка. Абсолютно в теле не набрала, только живот, как прицепленный к этой худобе. Говорю, может, в больницу пораньше бы легла. А они оба твердят, что все в порядке. Для них-то в порядке, сердце у них молодое, а мое так легко не обманешь.

Письмо ее матери написала, что хорошо бы приехать ей. Никто лучше ее не знает, как собственного ребенка уберечь. Мать Янки долго тянула и наконец ответила, что она бы хотела, да здоровье не позволяет. Такая дальняя дорога. И снова я одна со своим страхом осталась.

Как-то села в машину и поехала в город, запарковала ее недалеко от костела. С Богом хотела посоветоваться, а там, наверное, к нему ближе будет.

Вхожу, и странно как-то мои шаги раздаются. Кругом пусто. И таким холодом повеяло, что еще больший страх во мне засел. Но я всегда чего-то боялась в костеле. Может, поэтому редко туда заглядывала. Последний раз в Белостоке, тетка следила, чтобы я на службу ходила. И во время венчания страх был, только потом, вспоминая, переживала все эту церемонию.

Но не получилось, ни одного слова не сыскала я для беседы этой далекой, так ни с чем и вышла из костела. В парке на лавочке под деревом села, теперь из-за своей болезни тень ищу. Уж не так, как когда-то в молодости, вроде подсолнечника — все за солнцем поворачивалась.

Ну и на лавочке этой у меня в голове все по полочкам лучше уложилось. Знала теперь, с чем я к Богу пришла: о невестке просить.


Две недели уж Стефанка дома нет, одни мы остались, и я вся страхом переполнена. Конечно, у страха глаза велики, но все равно слежу, чтобы девочку он мою не огорчил. Может, и не права я, однако жизнь моя, которая наперекосяк, мысли такие подсовывает. Ведь у меня всегда, даже в самые счастливые минуты, сердце в комок было сжато. Уехала бы куда-нибудь, да как же тут все оставить.

Я и ночью к ее двери подхожу, прислушиваюсь. Утром же все по-другому выглядит. Как только с лестницы спускается, есть просит. Скорей бы Стефанек вернулся. Вдвоем ведь мы лучше о ней позаботимся, чем одна я. Позавчера, когда голову Янке мыла, увидела ее худой позвоночничек, и как тут было сердцу не сжаться. В глазах у меня потемнело, я на пол опустилась. Она ко мне, а потом — быстро в машину и к профессору. Что я ей должна была говорить, что причина не во мне вовсе, а в ней? Пусть уж лучше на мою болезнь все спишут.

Стефанек вернулся, с Янкой пошептались, готовятся к какому-то разговору. Оба по одну сторону стола, я по другую. Что ты, начинают, мамочка, вытворяешь, хочешь несчастье на себя навлечь? Если бы только на себя, думаю, а стыдно мне перед детьми, что так рассыхаюсь, как старая бочка, трещины уж больше, чем на полпальца. И неожиданно слышу, как он говорит по-польски:

— Из-за этого ребенка ты себе дел натворишь. Кому он нужен был?

Нужен, сынок, так нужен, как мало, кто на свете, отвечает ему мое сердце. А губы молчат, признаться не могут, да разве и понял бы кто меня.


Эта беда и привела меня к родственникам Галины. Казик дверь открыл. Один был дома, она куда-то уехала на несколько дней. Сначала так со мной разговаривал, будто я адрес перепутала, но потом смягчился. Сигарету дал и поближе подсел. Что-то во мне екнуло, мол, он случая ищет, но потом сама к нему прижалась. Ведь тепла человеческого ничто не заменит. Как-то так, по-мужски, все мне растолковал. Дескать, молодая женщина, ну что с ней может случиться. Сама не родит, значит, помогут. Сейчас и аппаратура, и врачи, и все такое.

— Ты лучше о себе подумай, тебе ведь лет на двадцать побольше.

— Если бы на двадцать.

— Ванда, а ведь ты совсем не стареешь. Тело у тебя, как орех.

Смотрит он прямо в глаза и руки на мои груди кладет. А у меня ссориться сил нету, да и одна остаться не хочу. Прижалась я тогда лбом к его плечу. И опять мы с ним на полу. Его руки по мне блуждают. Жду. От себя чего-то жду. А он вдруг спрашивает:

— Ванда, у тебя еще месячные есть?

Меня с пола так и сдуло. Одежду собираю. Казик тоже брюки поясом затягивает.

— Ну, вот уже спросить нельзя, прямо королева.

За пальто схватилась. А он это пальто из рук моих выхватывает.

— Ванда, каждую ночь с тобой делю, как последний кусок хлеба.

Стоит он передо мной, настоящие слезы в глазах. Что-то дрогнуло в моем сердце. Обнял он меня и ведет в спальню. Ночную рубашку жены от меня прячет.

— Ладно уж тебе, — говорю.

Однако с человеком постоянно что-то новое происходит. Уже не думала о мужчине. Даже Стефан для меня стал каким-то другим. Могла бы я встать перед ним голой?

Ох уж этот Казик. Губы еще ищут соски мои, а во мне такая сладость разливается, просыпаются воспоминания: как ребенок грудь берет, как мужчина… Я лежу, а слезы струятся по вискам, волосам. Да, да. Войди в меня, я жду. Никого я так не ждала. Но как же все поздно, как поздно. Нельзя мне быть счастливой, граната взорвется. Да и пусть взрывается, пока все это происходит. Столько лет, столько пропавших лет… если бы это был тот, кого люблю… заменить бы мое сердце, чтобы для этого человека билось, а не для того… Все не так, не так…

— Ванда, хорошо тебе? — шепчет.

И во мне такая благодарность к этому мужчину. Зачем слова? Тело мое за меня говорит.

Вернулась я от Казика успокоенная, ближе к этому свету, чем к тому, и вокруг все стало нормально. Ночью хорошо спала, но через несколько дней опять то же самое.

Ноги у меня опухли, Янка мне говорит, что-то с икрами не в порядке. У меня в глазах сразу потемнело, на что бы опереться. А она смеется. Наконец я взяла себя в руки: едем в больницу! Зачем, еще целый месяц? Затем, и так на Янку смотрю, что ее улыбку словно рукой смело. Не знает, слушать меня или нет. Может, Стефанка подождем? Никакого Стефанка. Первый раз на нее голос повысила, так что она послушалась. В машину, едем. Я веду. А она, мол, Стефанек решит, что мы две истерички, не любит он этих бабских выкрутасов. Ты на него не смотри, самое время о себе подумать. Мама, вы все в плохом свете видите. Может, это и так.

Ее сразу забрали. А мне: пожалуйста, возвращайтесь, она тут останется. Я подожду, говорю. Хоть целую ночь. Стефанек меня нашел, я в углу прикорнула. Хочет домой отправить, а я только головой мотаю. Тут останусь. Он: нет необходимости, за ней ухаживают. А ты, мама, только себе хуже сделаешь. Ну, что со мной будет? Возвращайся, сынок, ты ведь тяжело работаешь. Как я вообще работать могу, говорит, вы же обе с этим ребенком с ума посходили. Столько их рождается, одним больше, одним меньше. О себе должны думать, обязаны. Кого же это я родила? Что у тебя вместо сердца, камень? Я просто думать умею, отвечает. Ты наперекосяк думаешь или все это от меня перешло? Только как-то в другую сторону. Сел рядом, за руку меня берет: вот новость, мамочка кричать научилась. И зачем все это? Не все ли тебе равно, где ты переживать будешь, тут или дома? Я ему: хоть один раз не решай за меня, разреши самой выбрать. Иди, занимайся своими делами. Он только головой качает. Руку мою из своей не выпускает. А меня жалость такая охватила, ведь он же там, с нею, должен быть и тепло, что мне дает, ей предназначено. Может, ты к жене пойдешь, хоть покажись ей. Ей нужен покой, отвечает. Ее покой с тобой остался, говорю. Встал. Раз посылаешь меня, мамочка, я пойду, только я свое знаю. Мало ты, сынок, знаешь или не хочешь больше. Надеюсь, что первое. А он палец к губам прикладывает: тихо, я тут для тебя, мамочка, койку поищу. Иди уже, иди“.


Развод с Мартой. На этот раз еще и проблема с квартирой. Он должен был спрятать свои амбиции в карман и просить старых приятелей, чтобы ему помогли. Невозможно было жить вместе. Марта стала невыносима, приводила мужиков, не считаясь ни с мамашей, ни с Михалом. Не говоря уже о нем. Полгода продолжался этот кошмар. Переехала в выпрошенную им однокомнатную квартирку. Тогда он понял, как неприятны унижения. Был уже маленьким человеком, ничего от него не зависело. Другие люди принимали решения — ужасные, как оказалось в итоге. Было что-то забавное в его нынешнем положении. В те первые годы царила иная атмосфера, при всех ошибках и искривлениях ясно было, к чему они стремились. Сейчас, по прошествии времени, он мог это признать. Случалось, что страдали невинные. Ну, что же, среди людского моря попадались и глупцы. Возникали идиотичные распоряжения. Как, например, все в те времена было секретно или совершенно секретно. Каждая самая пустяковая бумажка с печатью должна была находиться под ключом. В случае проверки и доказательства преступления виновные представали перед судом. В память врезалась одно такое дело. Начальник почты, а точнее, ее филиала в забытой Богом дыре нанял уборщицей свою тещу. Как-то под вечер женщина взяла тряпку с ведром и повернула ключ, не отдавая себе отчета в том, что это означает год тюрьмы для ее зятя. В то время как она ползала по полу с тряпкой, в помещение вошел человек из ведомства Кровавого Владека, они тогда всюду принюхивались. Сразу высмотрел противопожарную инструкцию, лежащую на столе. Тут же состряпал вещественное доказательство, заверенное печатью и подписью подполковника пожарной охраны. Жена пострадавшего попала к Ванде, а та проводила ее к нему. Он обещал помочь, но когда обратил внимание Владека, что они перебарщивают, тот лицемерно поднял палец вверх и сказал:

— Враг не дремлет.


„Не спасли ее, а ребенок за свою жизнь борется. Хожу я от стены к стене, как будто в руках свечку держу и пламя оберегаю. Погаснет — все потеряно. Стефанек руки мне целует и просит, чтобы я присела, чтобы ноги свои не утруждала. А мне тотчас в голову ударяет, что свечка из-за этого погаснуть может. Не разрешили мне с девочкой моей попрощаться, глаз ее сапфировых поцеловать. Сестра Галины и Казик у нас теперь сидят, не дали мне слова сказать, просьбу моего сердца не услышали. А оно хотело, чтобы до Янки никто посторонний не дотрагивался, чтобы мои руки ее одели и на дорогу обласкали. Смотрю на этих людей, которые как семья моя, на сына смотрю, сил разговаривать нету, а они будто бы глухие и слепые. Зачем они хотят оберегать мою жизнь, которая будто сорная трава по земле ползет, корни мелкие, а как зацепились. Плохо себе сделаешь, Ванда, ей уже не поможешь, а на себя несчастье навлечешь. Глупые люди, ничего не понимают.

Как только все ушли и мы со Стефанком одни остались, как-то свободно стало. Только он и я, и пустота от того третьего, самого любимого мною человека. Теперь я это точно знаю. Постоянно думаю о ребенке, мальчик или девочка. Я просила, чтобы не говорили, пока на том свете Янка не будет хорошо принята. Теперь главное для меня — это ее ребенок. Потом, может, внуком, сыном сына станет, если мальчик. Лучше, чтобы мальчик. Ее никто не повторит. Одна была такая, эта доченька месяца и дождика…

Первый раз вышла в супермаркет за покупками. Стефанек, по-моему, специально этой негритянке пани Пирс выходной дал, чтобы меня к жизни вернуть. Машину запарковала, тележку беру, иду вдоль переполненных полок. Корнфлексы с миндалем, уже рука к ним тянется. И мысль. Зачем? Для нее бы пригодилось. Стефанек не любит. Иду дальше. Неожиданно себя в витрине вижу. Я, не я. Это ж какая-то старуха сгорбленная. Рухлядь рухлядью. Меня аж передернуло: как же я сейчас выгляжу! Этих двух месяцев хватило. Казик тоже, кажется, понял, позавчера сестра Галины пришла заплаканная. Жалуется. С ума сошел. Двадцатилетнюю себе нашел. Дочкой бы ему могла быть. С ним-то все ясно, но она-то — к старику?! У людей по-разному жизнь складывается, говорю. Будешь ты плакать или нет, все едино. Когда-то по-другому бы ей сказала, теперь только так могу. О Казике думаю, как о постороннем. То короткое время, что с ним провела, для меня, как годы, куда мне теперь до него.

Жду, когда внука Стефанек привезет. Полгода уже он в этой больнице. Привези его домой, говорю, мы его быстрее выходим. Сначала, мамочка, себя выходи, тогда поговорим. Сейчас некому ребенком заняться, да еще таким больным. Может, он и прав, я должна за себя взяться.


Те неземные деревья свое обещание почти что выполнили. Вот меня уже и с сиреной везут. И мир весь передо мной красным заволокло, а голоса и люди в той красноте вязли, затихая. Вдруг я глаза открываю и стены белые перед собой вижу, а рядом с кроватью сын сидит.

— Мама, ты меня слышишь? — спрашивает.

А мне показалось: ты меня слышишь, Ванда? Всегда сына ради Стефана, мужа моего, отталкивала, всегда в нем его хотела видеть, но так ведь не могло быть, а сердца на сына не хватало.

— Прости меня, сын, за то, что любить тебя не могла, — шепчу, а он руку мою в свою берет, осторожно так, как птенца проклюнувшегося.

— Ты для меня — все в жизни.

Второй раз мой сын мне так говорит, второй раз в любви невзаимной признается. Слезы текут по щекам моим. Люблю тебя, поправляю я себя, только об этом сама не знаю“.


Михал заявился, ключи от машины в руках вертит и, не снимая куртки, в кресло плюхается. Молчит, брелочком поигрывает.

Один вид его действовал раздражающе.

— Так что, когда приезжает? — наконец выговорил он.

— В субботу.

После его ухода он решил взяться за стирку. Рассортировал белье, цветное в одну кучку, белое — в другую. Если бы не стиральная машина, все бы относил в прачечную, а так вроде бы незачем. Да и больших денег стоил бы ему этот ворох белья.

Игра в кошки-мышки, все это — наша паскудная жизнь, подумал он. И в связи с этим припомнился ему один случай с главным лесничим, который, наверное, думал о жизни то же самое, а может, действительно психом был. Поручили ему организовать охоту, в ней должен был принять участие генерал. Ну, главный лесничий начал подготовку: совещание собрал, а потом приказал ржавую пушку, оставшуюся от немцев, из сарая вытащить. Затем развернул ее навстречу приезжим и у дороги поставил. Генеральская охрана от ужаса застыла. Лесничий приказал генерала связать и в подвал посадить, а у дверей своего доверенного помощника, младшего лесничего, с двухстволкой поставил. Тот от природы заикой был. Позднее его признания очень интересно выглядели. Следователи никак не могли уловить, о чем он, заикаясь, рассказывал. Не выдержав, они вывели его из дела. Парню этому крупно повезло, потому что тогда сурово наказывали за гораздо меньшие провинности. А он как бы прикрыт оказался, ведь приказ старшего исполнял, не могли же его за сверхусердие покарать.

Звали его, кажется, Ендрушек или что-то вроде этого. Так вот, Ендрушек росточком был невелик, зато жену имел — за три дня не обойдешь, и осчастливила она его одиннадцатью детьми. Злые языки твердили: дескать, он, бедняжка-заика, с ней никак договориться не мог. Почему запомнился ему этот человек, который как будто сейчас стоит перед ним — в шапке с опущенными ушами? Может, потому, что после этого скандала Ендрушек единственный на воле остался. Люди доверять ему перестали, а он постоянно хотел доказать свою невиновность. Писал объяснения кому надо, в том числе и ему. Сначала Ванда складывала их у него на столе, а потом бросала в корзину. Клеймом отметила парня эта история. Вроде бы повезло ему: без особых потерь из всего вышел, однако конец был несчастным. Как-то в лесу наткнулись на его велосипед, около дерева стоял. Вскоре нашли и Ендрушека: он сидел на корточках, опершись на пень, голова опущена на плечи. Умер от инфаркта.


Михал пришел второй раз в этот же день. Покрутился по квартире.

— Что, с женой поругался?

— Да ей всего не хватает. Бабка Дюбкова хорошо про таких говорила: срет выше своей задницы.

Ему вдруг пришло в голову, что с возвращением Ванды появятся и ее родственники. Михал, как бы читая его мысли, изрек:

— Надо бы разослать сообщения.

— Это уже в конце сделаем.

— Можем не успеть.

— На плохие вести всегда есть время.

До вечера все не клеилось.

Отказался от прогулки, правда, шел дождь, но еще неделю назад он бы все равно отправился на улицу. Уставился в телевизор, выключил. Сел в кресло. Слезы подступали к горлу. Он позволили себе распуститься. Часто теперь плакал. В самые неожиданные моменты какие-то железы вырабатывали эту соленую воду. Сначала в нем просыпалось сопротивление, срабатывал код, не позволяющий мужчине плакать. Потом перестал обращать на него внимание. В прошлом нечто подобное с ним случилось только один раз. Было это после визита дочки Зигмунда, Катажины, в город С.

— Ты ведь знаешь моего отца, — говорила она, умоляюще глядя в его глаза, — он бы не предал.

Катажина не понимала, что он не мог помочь. После ее отъезда Ванда застала его в кухне, плачущего, как ребенок.

Ее лицо было испуганным.

— Что же с нами будет, Стефан? — спросила она дрожащим голосом. — Ведь он же не виновен.

— Невиновных нет, — ответил он, больше себе, чем ей.

Полез за тетрадью, в которой Ванда описала визит в Варшаву.


„В доме полно дел, со всем нужно управляться, никто мне не поможет. Когда рубашки Стефану глажу, с утюгом до тех пор сражаюсь, пока каждая складочка ровненькой не станет. Разве ж кто чужой вкладывал бы так душу? Приятно, когда муж ухоженный, даже и стричь его сама стала, потому что парикмахерша слишком высоко затылок выстригает. Теперь женская рука на нем во всем видна, даже дядя его заметил это. На нашей свадьбе не был, может, занят слишком, а может, из-за матери Стефана. Он ведь брат ей родной, а она такой крик подняла из-за того, что Стефан берет меня в жены. Но потом дядя пригласил нас в Варшаву. Вот мы и поехали. У меня от всего этого живот разболелся, какое я впечатление произведу?

Всю дорогу, вместо того чтобы на диванах в первом классе отдыхать, в клозете просидела. И чем дальше, тем хуже становится. Как же, думаю, это будет, входим, а я тут же про туалет должна спрашивать, стыдно ведь. Говорю Стефану, дескать, подождать надо, пока живот успокоится, но он слышать не хотел. К родственникам едешь. Для него родственники, а меня будут со всех сторон рассматривать. Может, удивляться, что это Стефан во мне нашел. Ну, вот уж и приехали, стоим перед дверьми такого шикарного дома около парка, что Лазенками называют. Дядя сам открыл. Глаза в морщинах, добрые, не такие, как у свекрови, хотя по цвету и похожи. Ну, говорит, я тебе не удивляюсь, из-за нее можно голову потерять. И мне на плечи руки кладет и в комнату провожает. А там так красиво. На стене картина с конем, а под окном пальма, как дерево. Такой я еще никогда не видела, хотя наша на работе тоже не маленькая. Они со Стефаном по рюмочке, разговаривают. А я все гляжу по сторонам. Тебе, Ванда, скучно, наверное, спрашивает, вот придет Каська, вы с ней поболтаете. Знаешь, когда такие, как мы со Стефаном, встречаются, то выдержать невозможно. А я отвечаю, да нет, дескать, я в курсе того, о чем они разговаривают. Дядя головой кивает, и я вижу, что ему мой ответ понравился. Так, говорит он, дети мои, может, и не все идет, как нужно, но мы строим новую Польшу и никто у нас этого не отберет“.


Не мог помочь, но мог позвонить. Достаточно было заказать междугородный. Не сделал этого. Трудно объяснить. Трусом не был. Во время войны подвергался опасности, жизнью рисковал. Каждое боевое задание было, как свидание с таинственной незнакомкой.

Женщины были для него тогда неразгаданной тайной: их движения, голос, запах. Он следил за ними глазами, не осмеливаясь приблизиться. Как-то вошел в квартиру, где его ждал связной. Когда раздевался в прихожей, услышал звук, заставивший его застыть с плащом в руках. Это был женский смех. Его проводили в комнату, и тогда он впервые увидел Весю. Это она так смеялась.

С Вандой они походили на пару ботинок. Он с одной ноги, она — с другой. Могли даже не разговаривать. Достаточно было одного взгляда. В тот вечер, когда они напились вместе… Раздев догола, он обливал ее шампанским. На какой-то миг пена покрыла волосы на лоне, и они заблестели мелкими пузырьками. Он водил губами по ее телу, спускаясь все ниже и ниже, пока голова не оказалась между ног Ванды. Язык его входил в нее все глубже, ощущая вкус шампанского, который перемешивался с вкусом женщины. Она сжимала ноги все сильнее, но это его только подогревало. Впиваясь в мякоть, он продирался языком, чувствуя, как до боли возрастает желание. Ванда сопротивлялась, просила шепотом о чем-то, но он не выпускал ее из своих объятий. Наконец тело Ванды дернулось от напряжения, голова откинулась назад, бедра неподвижно застыли, и она со вздохом опрокинулась на спину. Ее стон, вырвавшийся из глубины, был для него наивысшим наслаждением.

Ванда была создана для любви, не каждая женщина могла бы похвастаться этим. Их близость была прекрасна. Все великолепно. Этот мужик из Америки, что он мог знать. Механик по автомобилям, примитив. Она его ввела в заблуждение. Может, забыла уже все после стольких лет. А вот он не забыл…


Михал появился снова в четверг вечером. Не раздеваясь, как был в верхней одежде, втиснулся в кресло.

— Послезавтра гостей встречаем. Двоих утомленных путешественников.

— Осторожнее в выражениях, о матери говоришь.

— Мать ребенка не бросает.

Он почувствовал себя абсолютно беспомощным. В этот момент ничего не мог Михалу объяснять. Ведь все эти годы сын не требовал объяснений, ни разу не появлялось в их разговорах имя Ванды, даже когда начали приходить посылки из Америки. Теперь оба они были связаны одним обязательством: похоронить ее тело в семейном склепе на Брудной.

— А если профессоришко будет интересоваться тем, сем? Если спросит, к примеру, как отец в свое время краски на фасад наводил, лакировочку-полировочку делал, что отвечать будешь?

— Не занимался я этим.

— Ага, — усмехнулся с сарказмом Михал. — Ведь не сам процесс иногда важен, а место, где он происходит.

— Я таких полномочий не имел.

— Но компашка-то одна была, а?

Кровь ударила ему в голову.

— На самом-то деле это ты должен объяснить, что вы со страной натворили. Мы шли медленно, шаг за шагом, но каждый шаг был вперед. А вы лбом стены прошибаете, шею ломаете.

— Кто это „мы“?

— Твое преступное поколение. Дачи, машины, все за деньги налогоплательщиков.

— Что-то ты, отец, перепутал. Мы еще не в Америке. А кроме того, когда тот, в красивом костюме, речи произносил, что я о жизни знал?

— Тебе уже двадцать с лишним было.

— Но также было и равнение налево.

— Как постелешь…

— И прекрасно мне спится. Раз только в августе глаза открыл.

Он с пренебрежением махнул рукой. Высказывания сына его раздражали.

— Говорил же я тебе, что этот ребенок так и не научится ходить.

— И легче тебе с этим жить?

— Не об этом речь, легче мне или труднее, а о том, что мы, как народ, не умеет выводы делать. Из года в год повторяется один и тот же сценарий. Это опасно, никакой надежды.

— Не бойся, папашка, в говне ведь теплее сидится, может, поэтому мы с удовольствием туда возвращаемся.

После ухода сына он долго еще не мог прийти в себя. Его мучил вопрос, откуда в Михале столько враждебности. Почему тот никогда не упускал случая бросить ему упрек. Может, из-за его поступка и ссоры после тринадцатого декабря. Сын входил в „Солидарность“, но был пешкой, поэтому его оставили в покое. С введением военного положения развернул свою деятельность. Пришел к нему с просьбой спрятать какого-то парня. Он отказался. Михал настаивал, твердил, что он абсолютно ничем не рискует, что квартиру его никогда и никто трясти не станет.

— Не буду, и не потому, что за шкуру свою боюсь, — отрезал он.

— Тогда почему?

— Этим я бы перечеркнул всю свою прошлую жизнь.

— Ты давно уже сделал это, — разозлился Михал и, выходя, с силой хлопнул дверью.


„Казик навестил меня в больнице. Сел у кровати, расстроенный какой-то.

— Ну и дел ты понатворила, — говорит. — Хорошо, что меня предчувствие не подвело.

А я этот день начала, как всегда. Дом к приезду внука готовила. Думала даже в парикмахерскую сходить, волосы в порядок привести, чтобы на человека похожей стать. А тут звонок у калитки. Смотрю, чужая женщина, немолодая. В черной шляпе. Что-то во мне шевельнулось, может, она мать невестки моей, с канадской границы приехала. Оказалась сестрой. Родители больны очень, на похороны не могли приехать. Поговорили. Как Стефанек, спрашивает.

— Тяжело ему, — говорю, — без жены.

А она добавляет:

— И без ребенка.

— Я бы на нем еще крест-то не ставила, — отвечаю. — Вы еще увидите, какой парень вырастет. Все Гнадецкие потолок головой прошибают.

Она молча смотрит на меня. И я тоже говорить перестала.

— Стефанек написал, что ребеночек мертвым родился. Письмо это в сумке у меня лежит.

Я показать его прошу. А в это время телефонный звонок раздается. Это Казик звонит. Говорю ему, что гость у меня. Очки на нос и за письмо Стефанка.

Разговор потом никак не клеился. Она: что же вы, разве не знали, как же так? Знала, не знала, может, не хотела знать. В голове у меня шуметь стало. Даже угостить ее не смогла. Вижу только в окне, как сестра Янки калитку за собой закрывает и в своей черной шляпе по улице уходит, не оглядываясь. Хочу повернуться, назад вдруг потянуло, а за мной что-то красное и мягкое. Не почувствовала падения. Казик меня на полу нашел, вызвал „скорую“, за три минуты приехали. Говорит, что ему голос мой по телефону странным показался, он места себе найти не мог. Ну, в машину и приехал.

— Я же им говорил, что обман тебя быстрее, чем правда, убьет. Но Стефанек говорит моей: нужно человека постепенно подготовить. Вот и случилось.

— Спасибо тебе, Казик. Ты всегда больше других меня понимал.

Как все в жизни складывается. Сначала сама с больными сидела, теперь со мной сидит медсестра. Стефанек выкладывается. Шестьдесят долларов в день платит. Училась заново ходить. Два физиотерапевта помогали. Один поляк с последней эмиграции. Не знает еще, останется ли тут. Жена и ребенок у него в Польше. Тащить их сюда, так вроде и не на что. Я понимающе головой киваю.

— Я тоже знаю, что такое карточки, была не старше вас, даже моложе.

Уже ходить стала, но ног от пола не отрываю. Стефанек говорит, как японка, остается веер купить.

Роберт приехал. Сын на работу, а мы с ним целый день вместе. В „тысячу“ его играть научила, карты еще из Полыни привезла. Знаешь, говорю, сон у меня навязчивый. Бегу я изо всех сил, аж задыхаюсь. Шаги свои слышу. Все быстрее и быстрее. И не знаю, куда несусь. Это меня больше всего мучает, куда я так бегу, что мой сон значит?

— Роберт, а ты счастлив?

— А что такое счастье, мама? — Так он меня всегда называет.

— Согласие в мыслях и поступках, — отвечаю я, не задумываясь.

— А в том сне мысли-то за поступками поспевают?

Я в молчании головой качаю. Ответ сам и нашелся.

Последний вечер мы втроем провели. Они что-то рассказывают, смеются. А я на сына своего смотрю. Со стороны кажется, он спокойный и счастливый человек. И только я одна знаю. Не хотел он Янку и сынка этого, а когда потерял их, дыру в нем вырвало такую, что ничем ее не засыпать. Теперь один останется. Я ухожу. Никого другого близко не подпустит. Весь в меня.


Казик хоть на пять минут, да забегает. Медсестра в магазин ушла, я ему и говорю:

— Дай сигаретку.

Испугался сначала, а потом пачку протягивает. Вкус знакомый вдыхаю. В голове закружилось, погасить нужно. Погасила, но тот привкус жизни нормальной во мне остался. Казик все понял, и я ему благодарна за это.

— Знаешь, Казик, я от тебя только хорошее узнала. Прости меня, что иногда…

— Ты для меня красота жизни, Ванда.

— Да ну тебя, я старая женщина, и только.

— Морщинки, разве это важно. Глаза те же самые.

Я головой качаю, и такая грусть во мне, что все прошло и так быстро.

— Знаешь, моя рекламу мне делает, жеребца из меня изображает. Что-то с ней не в порядке. Помог девушке с машиной, сразу вывод — любовница. Для меня только ты одна была и осталась. С первой минуты, как только увидел.

— Да что ты, Казик, все неважно. Я ведь к своим ухожу, поэтому счастлива. Может, и лишнее скажу, только я уже с ними. С Яной, с ребеночком, к Галине возвращаюсь. Стефана ждать буду, наверное, он меня одним прыжком догонит.

Ну и испугала я его. Виду вроде не показывает, но руки затряслись, когда сигарету брал.

— Знаешь, мне бы так хотелось сорвать фрукт какой-нибудь или овощ. Меня это преследует. Но когда помидоры за домом созреют, я далеко уже буду.

— Ты поправляешься.

Я снова головой качаю:

— Я в другую сторону иду.

Тут как раз медсестра со скандалом, что дыму полно. Окно открывает и Казика из комнаты выпроваживает, как будто меня тут уже нет. Около кровати ходит, одеяло подтыкает. Робот просто, а не человек. Я такой не была, в каждом больном личность видела. Может, поэтому меня любили и всегда именно меня приглашали. Теперь встаю, похожу по дому, посмотрю в окно. Скучно, как никогда. Наверное, я не умею ладить сама с собой. Когда-то любила в себя углубиться, покопаться. Высматриваю Стефанка или Казика. С ними мне хорошо. Сестра Галины славная женщина, только нервная. Ток от нее идет. Посидит минут пять, а я уже от нее устала. Но как ей сказать, одна она, без сестры, без матери. И только все на Казика катит. В кармане у него резинку от дамских трусов нашла.

Откуда ты знаешь, может, вообще не от трусов?

— Знаю.

И пальцы свои то выпрямит, то сожмет.

— Оставь ты его в покое и сама уймись, — говорю я ей, как ребенку. — Перестань себя доводить, легче станет.

— Я хочу знать, с кем он живет.

— Слишком поздно ты стала этим интересоваться.

— Потерять его боялась, а теперь… старуха. Без детей, без любви мужа. К чужой постели его тянет.

— А разве дело в постели, это всегда дополнение к жизни. Если хорошее — больше счастья, если плохое — меньше. Вот и все. Он хочет к тебе вечером вернуться, день тебе свой рассказать. Выслушай его, как мудрая женщина.

Теперь и она плачет.


Пишу о других, будто о себе забыла. Знаю почему. Боюсь направить на себя свет, чтобы плохого чего не увидеть. А то какой же след после себя оставлю. Страдать — это как бы уничтожать, а человек должен что-нибудь создать, хоть самую малость. Семью, например. А ты, Стефан, один, я — тоже, один сын с водкой на „ты“, другой сирота.

Пять лет мне было, когда плакала я у дороги, что птицы улетают. Отец на корточки рядом присел и личико мое огрубелой рукой своей вытер.

— Вернутся они, — говорит. — Они всегда возвращаются“.


Вынул из бара бутылку, налил рюмку. Бутылку в бар назад не спрятал, рядом с ножкой кресла поставил.

Это твое писание, Ванда. Бросила ты в меня хлебом, твердым, как камень. Написала, что того, чего я с тобой вместе не видел, как бы и не было вовсе. Если бы я смог так. Стереть все, что было после нашего расставания, вычеркнуть, забыть. Но не могу. Сижу я, Ванда, в углу скрюченный и умираю от страха. И не знаю, перед кем этот страх. Ну кого же я так боюсь? Временами мне кажется, что боюсь самого себя.

Так что спасай меня, если сумеешь. Дай что-нибудь, что позволит мне глотнуть воздух. Хоть один раз вдохнуть в легкие кислород и почувствовать себя человеком. Ведь я не ощущаю себя им. В этом все дело, Ванда. И в этом все мое несчастье.

Он ходил кругами по комнате. Знал, что, если выпьет еще одну рюмку, не остановится. Кончится все запоем, а завтра нужно быть в аэропорту.

Умылся, надел пижаму, которую получил в посылке от Ванды, и лег в постель. Даже не потянулся к книжке. Сразу погасил свет, но вскоре зажег его снова.

Он пил, обливаясь, прямо из бутылки, не испытывая привычного, обжигающего ощущения в горле. Был как под наркозом. Постепенно начинал расслабляться, мускулы и все тело возвращались в знакомое состояние — становились тяжелыми и мягкими.

Ты написала, что сын наш сполна вкусил тоски и печали, пока находился в твоей утробе. А знаешь, чего бы он от меня нахватался? Посмотри, что творится с Михалом. Презирает меня. Тебя же они оба любили, до самого твоего конца. Да, Ванда, Михал скучал без тебя, это чистая правда. Даже теперь, когда ты уже ничего не можешь ему дать, он держит в себе что-то для тебя. Для меня же ему никогда не хватало сердца. Мы постепенно отдалялись, расходились наши взгляды на жизнь, наши руки, протянутые друг другу, не могли соединиться.

Дочки своей я не видел с того момента, как расстался с ее матерью. Она мне поставила условие, что я должен с их дороги уйти. Тогда мне было все равно. А теперь пустота. Одиночество, как паутина, царит в квартире. Я даже не пытаюсь от него освободиться, все равно догонит на лестнице, будет тащиться со мной по улице. Наша внучка — единственный огонек в этих сумерках. Я покажу тебе ее, эту маленькую женщину. Но может ли она заполнить жизнь, растянувшуюся уже не на годы, а на целые эпохи?

Загрузка...