Сколько длилось забвение? Месяц? Год? Пять лет? Он умирал. Мучительной медленной смертью живьем поджариваемого на вертеле, без острой живительной ласки долгожданного вспрыска, без единой былинки кока. Каждая клеточка кричала, корчилась и взывала: «Прикончи меня, покалечь меня, разрежь меня — только убей эту боль!»
Но боль сама теперь ловила кайф. Он выл, полз куда-то, стараясь скинуть ее с себя, и снова содрогался в мучительном аду ломки.
Герман открыл глаза. Над ним стоял огромный темный морщинистый мексиканец.
— Вставай, нечего прохлаждаться, — криво ухмыльнулся мекс и рывком приподнял Германа с постели. Все закружилось у того перед глазами. — Давай, давай. Нечего больного корчить, отломки еще никто не подыхал, — с флегматичной жестокостью настаивала страшная сиделка и своими огромными лапищами с кривыми пальцами и с ужасно розовыми ладонями грубо столкнула его с койки.
Герман упал, больно ударившись об пол. Ему показалось, что он рассыпался на мелкие части и они далеко раскатились в разные стороны, как груда стеклянных шариков. Мощный пинок быстро вернул его в действительность, и он с трудом встал на четвереньки. Великанский мекс ловко подхватил его под мышки и легко, словно перышко, поставил на ноги. Держась за поручни кровати, Герман сделал несколько шатких, развинченных движений, отдаленно напоминающих шаги, и снова беспомощно рухнул вниз. На этот раз на полу было многолюдно, вернее, многотварно. Маленькие, страшные, злющие твари быстро обступили свою добычу кольцом и стали рвать зубами и когтями. Он пытался увернуться и не мог, словно парализованный. Смотрел на свое распоротое тело и скулил от боли и страха.
— Нет-нет, вставай! — Мекс снова бесцеремонно пнул его ногой. Час прошел с прошлой побудки или день? Сквозь мутную дымку Гера видел темные глянцевые волосатые щиколотки своего мучителя, словно он рассматривал их в лупу. Из некоторых лунок росло по два-три волоска, смешно топорщась в разные стороны. Герман, собрав все силы, попробовал приподняться с пола, но все тело свела страшная судорога, и он потерял сознание от боли.
— Эй, дохляк! Подъем. Приют для неимущих закрыт. Пора на работу. Ты нам стоил кучу денег. Сделаешь как надо, получишь дозу, — на этот раз над ним склонился другой морщинистый мексикашка, худой, как вяленое мясо, с длинным крючковатым носом и грубо высеченным скуластым лицом.
«Дозу! Дозу! — Все в Гере закричало, вспомнило, встрепенулось. — Дозу! Д-о-о-о-озу! — Дрожащими руками он приподнялся с постели и окинул мертвым взглядом комнату. Да какая разница, где он?.. Организм начал собираться по кусочкам вокруг волшебного слова. Ради него стоило вспомнить, как надо дышать, ходить и говорить. — Что? Что я должен делать? Да какая разница! Все, что угодно: лизать вам языком ботинки, перерезать кому угодно глотку, отрезать кусок от самого себя, только дайте — дайте мне немного, совсем немножечко жизни, несколько капель или крупинок, или хотя бы пару затяжек! И тогда эти страшные твари отойдут ненадолго в сторону и перестанут выгрызать мне нутро».
На огромной автомобильной свалке к востоку от Фриско под палящим калифорнийским солнцем он разбортовывал вместе с тремя молодыми, поджарыми и коренастыми мексами привезенные на свалку автомобили и перетаскивал старые покрышки на другой конец пустыря, укладывая их в огромные штабеля. Сколько длилась эта мука? Вечность.
Наконец упала стремительная ночь. Герман с трудом доплелся до вагончика и просипел спекшимися губами:
— Давай, Джо.
— Чего? — Старый мекс сделал вид, что не понимает.
— Как? Давай дозу! — возмутился Герман и сразу осекся, заскулил: — Дай хоть что-нибудь. Хозяин обещал, — тупо бубнил он, еще не веря в отказ. — Ты же сам говорил: «Дам тебе, когда отпахаешь», — умоляюще простонал Гера.
— Мало ли что я говорил. Передумал. Дозу на него еще тратить: Я ее брату отдам, он в городе толкнет, — недовольно буркнул тот.
— Умоляю, — прошептал Гера и, упав на колени, стал цепляться за грязные штанины мексиканца.
— Да отвали ты, наркота поганая, — разозлился старик и отбросил его, высвобождая ногу, — и так сдохнешь!
О! Как бы хотелось Гере убить этого вонючего мексикашку, броситься и перегрызть ему горло и пить его кровь, нет, плеваться его кровью, но тело больше не повиновалось ему. Оно скрючилось в судороге, и Герман почувствовал, как глаза упорно начали вылезать из орбит, словно его голову что-то распирало изнутри. Тело было в бешенстве. Оно злилось, что пахало весь день из последних сил, корячилось, а он, поганец, как всегда, обманул.
— Зачем тебе доза, придурок? Все равно скоро подохнешь. Сколько я таких видел!.. Вы, белые, слабаки. Тьфу, пустое место, дерьмо. — Джо поставил перед ним на пол миску с бобами в соусе и легонько пнул его ногой. — Только скажи завтра, что я взять твою дозу. Ломка есть легкий массаж, как мы тебя отделать. — Старый мекс говорил отрывочно, с трудом подыскивая слова и злясь на Германа за эти лингвистические мучения. Потом глянул еще раз на скрюченную у его ног фигурку и смягчился. — Ладно. Вот, пожуй, полегчает. — Порывшись в кожаном пестром мешочке, зацепленном за пояс, протянул ему какие-то сухие корочки, оказавшиеся тремя узенькими сушеными поганками.
Герман дрожащими руками поднес драгоценное подаяние к запекшимся губам и осторожно спрятал под язык, как сердечник — спасительный нитроглицерин. Но сколько бы он ни ласкал их, ни оглаживал языком, ни рассасывал, словно леденец, осторожно дробя нежную ткань зубами, облегчения не наступало. Разве что сам процесс остервенелого жевания немного успокоил и отвлек его. Умирающему от голода бросили со стола крошку. Эта маленькая золотая крошка стала прыгать перед ним по полу, как живая искрящаяся блошка, и нежно щекотать его глаза, нос, уши. Герман счастливо засмеялся, и золотая блошка ускакала. Он проследил за ней взглядом и увидел, что солнечная искорка вспрыгнула на подоконник. За окном шел снег. Большие белые хлопья падали с неба, застилая молочной белизной крыши соседних домов и голые ветки деревьев. Золотая блошка метнулась дальше, сквозь стекло, и скрылась за снежной пеленой. Герман задумчиво разглядывал пургу за окном. Отрывочные бессвязные воспоминания, как клочья стекловаты, носились в его воспаленном мозгу и кололи миллионом маленьких иголочек его израненное нутро. Так началась новая жизнь.
Потянулись дни тупого, бессмысленного рабства. Он бы покончил с собой, но для этого тоже нужны силы. Так прошел месяц, два, может, три или пять. Время и пространство давно потеряли свой цвет, вкус и протяженность. Однажды, разбирая машины, он подобрал отломанное ветровое зеркальце и поднес его к лицу, как обезьяна подносит заинтересовавший ее предмет. И долго вглядывался в бородатое, худое, с глубокими прорезями морщин лицо незнакомого злого старикашки с блеклыми, слезящимися глазами. Теперь он думал только о том, что еще один день прошел без дозы. Жизнь возвращалась. Тупая, безвкусная, черно-белая жизнь, плоская и бессмысленная, не отбрасывающая тени. Как грубо намалеванный задник в театре. Немая. Совершенно немая жизнь. Он словно оглох. В его раздавленный мир не проникал ни один звук. Герман даже не мог припомнить, что когда-то музыка заполняла его до краев.
Он еще не понимал, зачем нужно жить, но боль, невыносимая зубная боль во всем теле, уже отпустила, хотя и не ушла, а затаилась, как зверь. Злые твари потихоньку истаяли. Руки и кишки перестали дрожать, предметы уже не прыгали перед глазами, как взбесившиеся кузнечики, а мысли могли цепляться друг за друга, пока еще как калеки костылями.
Хуже всего было во сне. Там, в этих бесконечных лабиринтах небытия, он, как падишах, имел все. Возлежал на мягком шелковистом ложе в тенистом саду. На ветках раскидистых деревьев грациозные птицы покачивали своими переливающимися хвостами в такт легкому ветерку. А в руках он держал хрустальную стрекозу. Нет, не стрекозу, а шприц. Он делал легкое движение, спрыскивая из иглы пробную каплю, подносил драгоценную ношу к раскрытому сгибу руки, и в тот самый великий момент, когда тонкое жальце иглы должно было лизнуть изголодавшуюся вену, кто-то грубо тряс его за плечо, и он просыпался. В слезах, с бешено бьющимся сердцем. Не находя рядом никого. Это был его персональный соглядатай, его мучитель, смотритель райских садов, прогоняющий из этих светоносных кущ всякое ворье. Садист.
Однажды Герман наконец услышал. Он так удивился, что даже потрогал свои уши. Раньше он не задумывался, что эти мягкие оттопыренные тряпочки для чего-то нужны. Это была песня «Битлз» «Хей, Джу», которую мерзкий мексиканский Джо любил так, словно Маккартни написал ее специально в его честь. Джо крутанул ручку магнитолы, и песня, хрипя и ныряя среди помех, хлынула из динамиков старенького радиоприемника. Герман удивленно слушал эти незнакомые звуки и вдруг вспомнил все. Водопадом хлынули на него свежие и цветные воспоминания: концерт Маккартни в Окленде; консерваторский дворик; задумчивая сероглазая девушка с пепельной косой и тонким, вытянутым лицом испанской инфанты; без всякой причины продырявленный маминым шилом «Девятый вал» и родное, усталое лицо старика с благородной седой гривой. Он стоял как громом пораженный: «Господи, какая же я скотина! Спасибо тебе, что наказал меня так жестоко. Я клянусь, больше никогда, ни грамма, ни понюшки, ничего! Только дай мне вернуться, дай вырваться из этого ада. Господи, если ты есть на свете, помоги мне, идиоту».
Потом он отчетливо, хоть и пунктирно, вспомнил, как оказался на свалке, как мчались они с Флором по извилистой дороге. Как Флор вытаскивал его из машины, как заплетающимся языком о чем-то спорил с огромным мексом у каких-то сараев. Потом Флор наклонился к другу и прокричал: «Прости меня. Ты все равно скоро умрешь. Это хуже, чем больница, но лучше, чем тюрьма. Я не могу вешать на себя твои долги». Герман почти не слушал приятеля, он глупо улыбался и пребывал в приподнятом настроении. Золотые рыбки недавнего прихода скользили по краям его сознания и нежно щекотали внутренности. Он знал, что за подкладкой куртки у него спрятано сокровище. Чистейший кок с чистейшим «герычем». Он Гера, и тот гера. Они друзья. Вам и не снилось покачаться на таких качелях. Восторг — отрешенность. И снова восторг — отрешенность. Это для избранных.
Кто-то втащил Германа в сарай и бросил одного. Пленник змеей отполз в дальний угол, достал шприц и, лихорадочно перетягивая руку, даже засмеялся в предвкушении прихода. Вперед! Сто тысяч раз! Восторг отрешенность. И снова восторг — отрешенность. Вдруг посреди этого великолепия все наполнилось страшным гулом, словно на комнату спикировал гигантский реактивный истребитель. Ветхая стена сарая рассыпалась трухой, в пролом синхронно впрыгнули два стройных черных воина без лица и легко двинулись к распростертому на полу Герману. Ужас страшными судорогами прошел по телу несчастного, но оно ему уже не принадлежало. Один из грозных пришельцев скользнул к его ногам и сомкнул их железной хваткой своих черных ступней, а второй с черным копьем в руках ловко зажал голову Германа, наступив ему на волосы и не давая шелохнуться; он сосредоточенно примерился и замахнулся, метя огненным наконечником копья прямо в сердце этого маленького, никчемного человечишки. Но на самом пике этого смертоносного взмаха, когда держащая копье рука уже готова была грянуть вниз и вонзиться в сжатое ужасом бедное человеческое существо, мрачный посланец дрогнул, словно услышал чей-то приказ, нехотя отвел копье и переглянулся, хотя на их лицах не было глаз, с напарником. В ту же секунду оба отступили, повернулись и пружинистой походкой близнецов разом двинулись к пролому в стене и скрылись в кромешной тьме преисподней, так газанув на прощание, наверное, с досады, своим реактивным двигателем, что у Германа лопнули перепонки. С тех самых пор он и не мог услышать ни одного звука, кроме противной человеческой речи, мерзкого кваканья поганых двуногих придурков. В комнату вбежали обеспокоенные шумом мексы, но увидели только корчащегося в судорогах и бьющего ногами по полу изможденного, жилистого нарка. Даже пролом в стене ловко затянулся сам собой. Тот, кто прислал ему свою черную метку, был уже снова далеко.
Герман опустился среди жарких вонючих покрышек на колени и заплакал. Он вспомнил, что он человек, вспомнил, как его зовут. Смутно и томительно сделалось ему на душе.
Картина мира была еще не закончена. В ней, как в недособранной картонной мозаике, отсутствовали некоторые пазлы. Он начал приглядываться к другим труженикам свалки и даже попытался заговорить с ними, но мексиканцы держались обособленно и, кроме односложного «угу», в разговоры не вступали. Он стал прислушиваться, приноравливаться ко всем звукам вокруг, к шуму большого города за стенами свалки, к гулу самолетов в небе, к тягучему, порой похожему на песню испанскому говору вокруг. Английский здесь знал только Джо, который был старожилом свалки, ее ветераном, охранником и боссом.
По вечерам Герман стал выходить из барака, чтобы послушать радио, примостившись у открытых дверей сарайчика, где жил бригадир. То, что он услышал, потрясло его. На свете шел 1993 год от Рождества Христова. Он был в затмении, в плену у кока с герычем и в рабстве у свалки больше двух лет!
Об изменениях, происшедших с ним, быстро доложили какому-то неведомому начальству, и на свалку пожаловал старший бригадир — красивый, холеный молодой мексиканский джентльмен в белоснежной рубашке с короткими рукавами, светло-серых брюках и легких кожаных мокасинах. Он о чем-то лениво перебросился с Джо, подозвал Германа, спросил его, кто он и откуда, озадаченно почесал затылок и уехал. С этого дня его стали лучше кормить, и однажды Джо повел его под душ, вернее под шланг. Мылся ли он хоть раз за это время? Герман не мог припомнить. Сунутый ему в руки огрызок мыла вдруг страшно рассмешил его. Герман с таким наслаждением мылся и фыркал, что даже, не осознавая того, запел во весь голос от счастья. Его тело пело и играло, оно жадно дышало всеми открывшимися порами и звало к жизни. Остальные бросили работу и слушали его песню на неизвестном варварском языке, смеялись и показывали на него пальцем, как на диковинного зверя, который вдруг заголосил явно человеческим голосом: «Скажите девушки подружке ва-ашей, что я ночей не сплю, о ней мечта-а-ю. Что всех краса-а-виц она милей и кр-а-аше, давно хотел призн-а-аться ей, да слов я не наше-ел!»
— Марьячи! Марьячи!note 2 — радостно кричали свалочники и хлопали в ладоши. С тех пор молодые мексы стали часто с ним заговаривать на испанском, улыбаться, называть его сеньором марьячи и угощать самопальными сигаретами, в которых табак был перетерт с какой-то галлюциногенной травой или кактусами. Жить стало лучше, жить стало веселее. Ему выдали довольно чистые джинсы и майку, а на ноги мягкие плетеные сандалии. Язвы, натертые старыми кроссовками, начали потихоньку заживать.
А через три недели его перевели на новый бизнес. Теперь Герман жил где-то в пригороде Сан-Жозе в легких фанерных бараках, оставшихся от сезонных рабочих еще со времен Второй мировой войны. Это Гера вычитал на чудом сохранившейся табличке над притолокой в своем новом пристанище. У него были теперь своя койка с ситцевым синтепоновым тюфяком, покрывало, подушка и тумбочка, а также двухразовая мексиканская жратва и пара пачек самопального «Мальборо» в неделю. Появилась и роскошь — мыло, зубная щетка без пасты, расческа, тупая бритва и застиранная тряпица вместо полотенца. В бараке жили, кроме него, еще десять мексиканцев, ни один из которых не говорил по-английски. Германа они презирали и чурались. Вечерами много шумели, быстро приходили в ярость и лезли в драку, хватаясь за ножи, но до смертоубийства никогда не доходило.
Все они приезжали на левые заработки и страшно боялись попасться на глаза властям. Ели большей частью вареные куски кукурузного теста, обернутые кукурузным же листом и политые очень острым кетчупом. Работали день и ночь. Кто сколько продержится. У края поселка часто дежурила полицейская машина. О редких облавах мексы знали заранее и сдавали одного-двух из своих по жребию. Счастливчикам удавалось прожить нелегалами лет пять и вернуться домой состоятельными людьми, подняв из нищеты свои семьи. Других вездесущая служба эмиграции и натурализации рано или поздно вылавливала и депортировала на родину, но на смену выкинутым, как тараканы, лезли новые полчища мексов.
Лагерем заправлял приезжавший поглазеть на Германа красавчик Хуан, вернее сеньор Хуан. Певуче растягивая слова, он объяснил Герману:
— Хозяин оказал тебе огромное доверие. Войдешь в серьезное дело. Он заплатил за тебя очень большие деньги, и ты должен много работать, чтобы расплатиться.
— В Америке надо много, работать, — вяло согласился Герман.
— Тебя никто не спрашивает, белый урод, — вдруг вскинулся сеньор Хуан, — попробуешь сбежать — тебе конец!
Наутро в маленьком крытом грузовичке его вместе с двумя другими мексиканцами привезли оформлять внутренний дворик новенького, еще пахнущего краской коттеджа. С хозяевами, двумя пожилыми полнозадыми американцами в широких шортах и цветастых майках (двое из ларца, одинаковых с лица), ему было запрещено разговаривать. По заранее обговоренному с сеньором Хуаном плану они засыпали землей клумбы, посадили кусты и засеяли газон.
Потом с другой бригадой Герман отпиливал ветки в Марин-каунти, которыми обросли провода, тянущиеся вдоль поля для гольфа. Обрезки деревьев они тут же бросали в маленький ненасытный агрегат на колесах, моментально превращавший их в опилки. Герману нравилось работать с землей и деревьями. Он был как тяжелобольной, который делает первые шаги после чудесного выздоровления от смертельного недуга. Иногда на него наваливалась страшная тоска, и все тело исходило долгой мучительной тягой к зелью. Сердце начинало ныть и колотиться, и тогда было так худо, что хотелось встать на четвереньки и скулить, настолько было невмоготу. И никакие листья и кактусы не помогали. А когда удавалось этот пик перевалить, боль притуплялась, и следующие несколько дней он чувствовал себя несчастным и разбитым стариком. Ел и пил по привычке. Казалось, что в его мозгу выжжены целые участки, как бывают выжжены весной пригорки со старой прошлогодней травой, и эти участки мозга не реагировали ни на радость, ни на свет, ни на любовь. Как-то в барачном городке появился старый Джо — проведать приехавшую родню, пятиюродных братьев троюродного дедушки по материнской линии. Увидев сидящего на ступеньках Германа, он подошел ближе:
— Слушай, марьячи, ты счастливчик. Я слышу, хозяин тебя завтра опять повысит. О том, что ты у меня видишь — ни слова. (А что он мог такое видеть?) Я тебя из-под земли достану! — Джо сделал зверское лицо и злые глаза, словно в дурацкой детской игре. — Ты мне должник до конца жизни: я тебя с иглы снял.
Герман еще не совсем преодолел апатию и внутреннюю безжизненность, поэтому отнесся к новости о своем повышении и к угрозам старого Джо совершенно спокойно, тем более что он уже знал, что мексиканцы не в ладах со временем и их «завтра» (манана) могло значить что угодно, вплоть до «когда-нибудь». Во многом он продолжал еще жить, как робот, стараясь не задумываться о будущем, и новую работу воспринял, как солдат-смертник из штрафбата выслушивает команду идти в очередную атаку. В общем-то его и брали как смертника. При любых осложнениях его просто сдавали полиции в жертву, как самую негодную пешку.
Неведомые хозяева зарегистрировали очень дорогой платный телефон эротических услуг, купили Гериной бригаде форму разносчиков пиццы и выдали мотороллеры с пустыми коробками из-под пицц на багажнике. Прикинувшись доставщиками пицц по вызову, они разъезжали по крупным компаниям, пытаясь всучить ничего не подозревающим сотрудникам свою стряпню, а когда те отказывались, мошенники извинялись за ошибку и просили разрешения позвонить на свою фирму и уточнить адрес. Звонили на свой платный телефон, якобы уточняли заказ, снова извинялись и уезжали. Все очень культурно. В общем балансе затрат фирмы один короткий, хоть и дорогой, звонок никогда не проверялся, а совершенно чистые деньги падали на счет культурной мексиканской мафии.
Первый выезд в город потряс его. Он снова увидел оживленные городские улицы, яхты на заливах, океанский прибой, орлов, парящих над горами Калифорнии. Впервые за долгое время он был счастлив, бездумно и просто. Жизнь возвращалась к нему по капле. Только через месяц ему пришла в голову простая мысль, что он может набрать не номер сексуслуг по телефону, а вообще любой номер, например московский.
Набрать номер. Кому? Но пальцы уже сами, вслепую, выстукивали на клавишах ее знакомый номер. Не соединило. Еще раз. Длинные гудки… и заспанный любимый голос: «Алло! Алло!» Гера бросил трубку. «Господи! Там же сейчас ночь».
Теперь он возвращался не в бараки на окраине Сан-Жозе, а во вполне пристойную дыру в Окленде, в легкие домики с комнатами на шестерых. Все его подельники пусть и плохо, но изъяснялись по-английски, хотя с ним, как с чужаком, неохотно. Герман узнал также, что некоторые из мексов считают Калифорнию своей землей, а америкосов оккупантами, потому что, оказывается, эта часть Америки входила в состав Мексики и перешла к Штатам только в середине 19 века после долгой кровопролитной войны. В сущности, ему повезло, что он попал к мексиканцам. Они обладали какой-то природной учтивостью и, хотя быстро распалялись, садистами не были и не издевались над ним просто удовольствия ради. Скорее, им было важно показать, что они настоящие мачо. Самым грязным ругательством у них считалось «марикон» (голубой), самым большим достоянием — сильные мускулы и крупный член. Женщины при виде того и другого должны были плакать от восторга и страстно выгибать бюсты. Впервые наблюдая со стороны эту поголовную склонность мексиканцев к мачизму, Герман понял, насколько наивным и дешевым выглядел его собственный кодекс настоящего мужчины. Он даже предположить не мог, как жалко и смешно смотрелась его петушистость, пока не увидел ее со стороны. Впрочем, несмотря на природную мексиканскую доброжелательность, Герман так и не смог преодолеть их легкое презрение на свой счет. Они были вольнонаемными, а он — рабом.
Раз в день их вполне пристойно кормила старая веселая мексиканка, которая прекрасно делала сопес — мексиканский вариант чебуреков из кукурузной муки с начинкой из фасоли, сыра и перца. Во всех комнатах были телевизор, магнитофон, валялись стопки старых и не совсем газет и журналов, а у босса, сеньора Карло, и компьютер, который Герман, пропустив компьютерный бум в Америке, увидел впервые в жизни. Перелистывая разрозненные журналы, Герман содрогнулся еще раз. Он прочел про путч и отставку Горбачева, увидел фотографию пьяного Ельцина и нашел обрывок статьи о войне в Чечне. Он увидел снимки улицы Горького, ставшей Тверской, с рекламой «Мальборо» и очередью в «Макдоналдс», и аж завыл с досады. Куда он, идиот, поперся, когда там, на Родине, наступило время больших бабок. Может, еще и сейчас не поздно! Так мысли о будущем впервые пришли ему на ум и поразили его своей острой, потрясающей новизной. Можно думать о будущем. Это будущее есть.
Через три месяца его «перекинули» на новый объект. Под видом религиозно-благотворительной организации «Санта-Мексика» они расставляли в аэропортах и в пригородах Сан-Франциско короба для пожертвований и вечером забирали из них выручку. Все это в белых балахонах с изображением Девы Марии на груди и огромного креста на спине.
А через месяц он сбежал, ночью залез в грузовичок, на котором их развозили по объектам, и рванул сначала на океан, потом повернул в сторону пролива Голден-Гейт, хотел еще раз взглянуть с набережной Саусалито на любимый Фриско, но вовремя вспомнил, что у него нет трех долларов для въезда в город. У парка Пресидио он развернулся и подъехал к ресторану «Звезды Москвы», но тот был уже закрыт. У Германа не было никакого определенного плана, он хотел забрать свои вещи, если они остались, занять у Флора денег и махнуть куда глаза глядят. С другой стороны, Герман понимал, что попадется при первой же проверке.
Без прав, без документов! Он снова свернул в сторону океана и тут заметил, что у него мигает лампочка бензобака. Беглец упрятал машину за контейнеры у какого-то магазина на Тридцать четвертой улице, чтобы иметь возможность еще раз ею воспользоваться, если раздобудет денег, и вернулся пешком на Гири. Светало. Герман перешел улицу к православному собору, дернул ручки дверей, но все было заперто. Он так устал от неожиданной свободы, что сел на ступеньки храма неподалеку от витых чугунных ворот, заграждающих проход во внутренний дворик, и задремал.
— Молодой человек, вы кого-то ждете? — с легким иностранным акцентом спросил его сторож, тревожно вглядываясь в странного прихожанина.
— Да-да, — пролепетал спросонья Герман. — Я жду Евгения и Полину… э-э-э…
— Евгения Георгиевича? — удивился сторож. — Он будет только около десяти.
— Ничего-ничего, я подожду, — торопливо согласился Герман.
Сторож еще раз подозрительно оглядел его потертые джинсы и застиранную майку, неодобрительно качнул головой, потом еще раз вздохнул и нехотя предложил:
— Зайдите хоть в притвор, на улице-то холодно, — и приоткрыл тяжелую дверь храма. Продрогший Герман с благодарностью юркнул внутрь. Основная часть собора была отделена от свечного ящика и книжной лавки стеклянной перегородкой. В самом храме по обе стороны стояло по три ряда небольших деревянных стульчиков для немощных. Герман тяжело опустился на крайнее сиденье и замер. Тишина, чистота и величественность храма тяготили его, наваливались на плечи свинцовым грузом. Он тяжело вздохнул и уронил голову на плечи, но смута на душе только усилилась. Ему стало душно, вязко, тошно, невыносимо на сердце. Герман вскочил и выбежал обратно на улицу. Растревоженное сердце трепыхалось и саднило в груди, словно по нему резко чиркнули наждачкой. Через час, когда холод пробрал его уже до костей, из старенького «форда», припарковавшегося на служебной стоянке, показались родители Флора. За это время они так сдали, что Герман с трудом их признал. Он радостно шагнул им навстречу.
— Вы меня не узнаете? Я Герман, приятель Флора! Он сейчас во Фриско?
Анастасия Павловна горестно прикрыла ладонью дрогнувшие губы. Евгений Георгиевич строго посмотрел на Германа и тихо, четко промолвил:
— Молодой человек, Флор погиб. Два года назад он разбился на машине. — Повернулся и пошел прочь. Потом остановился. Оглянулся. Еще раз внимательно посмотрел на дрожащего на ветру, худого, изможденного парня. — Пойдемте! — И вместо церкви повел его направо, в служебную часть собора, пить чай с пирожками.
Герман отхлебывал из большой кружки горячий крепкий чай и говорил, говорил, сбиваясь и начиная вновь. Про Москву, родителей, Анну, про консерваторию и январский снег, про крушение «Нахимова» и гибель друзей. Два старика сидели и молча слушали этого чужого, но такого же блудного сына, и по их дряблым старческим щекам текли холодные старческие слезы.
— Давайте подойдем к мощам и помолимся, чтобы святитель Иоанн помог нам. Вы крещеный? — тихо предложил после всех Гериных откровений Евгений Георгиевич.
— Не знаю, — рассеянно обронил Герман.
— Все равно идемте.
Они прошли боковой галереей в пустой — служба уже закончилась — прекрасный собор. Справа Герман увидел украшенный парчой внушительный дубовый гроб со стеклянной крышкой. Над ним было что-то вроде балдахина с шестью ниспадающими на цепочках расписными лампадками. Супруги по очереди пали перед гробом на колени и благоговейно приложились к стеклу губами и лбом. Ноги Геры отяжелели. Казалось невозможным и смешным тоже встать на колени, но в благодарность за то, что эти незнакомые люди его выслушали, он тяжело опустился, неловко поскользнувшись, почти пал ниц, быстро вскочил, механически наклонился над стеклянной крышкой гроба и увидел прямо перед собой скрещенные худые коричневые руки. Под смуглой кожей едва заметно проступали жилки, словно по ним продолжала бежать кровь, на нижних фалангах пальцев можно было отчетливо разглядеть маленькие выгоревшие волоски, ровные коричневые ногти отливали коричневым перламутром. Но ведь это мертвец! Он умер уже 30 лет назад! Какие там волоски! Герман отшатнулся и увидел целиком загадочное существо в праздничном церковном облачении, лежащее в открытом гробу, как спящая царевна. Лик его был покрыт легким полупрозрачным шелком. Волосы на голове у Германа сами собой встали дыбом, внутри что-то екнуло, переключилось, как тумблер, и он вдруг явственно увидел разряженный миллионом маленьких крупинок свет, исходящий от мощей святого угодника. Секунда и все погасло. Что-то живо и больно шевельнулось у него внутри смутным и щемящим воспоминанием. Словно он когда-то давным-давно потерял родного, любимого человека и вдруг случайно нашел в бумагах его фотографию. На ватных ногах он отошел от мощей и тихо прошептал: «Кем бы ты ни был, отец Иоанн, если хочешь, помоги мне выбраться из этой передряги».
— Вам нельзя оставаться в городе, да и в стране тоже. Ваш побег это кровная обида для любого мафиозного клана. Мексиканцы мстительны, и они здесь повсюду, от мусорщиков до торговцев наркотиками. Вы обманули их гостеприимство. Они вас найдут и вернут или прикончат. Вы их собственность. Сегодня мы заберем вас с собой, дочка переехала от нас в Окленд, поэтому места много, хватит всем. А завтра мы на собрании посоветуемся с общиной, чем можем вам помочь.
Неделю он жил в их домишке, совершенно смирившись со случившимся и радуясь скорому решению своей судьбы. Радуясь, что теперь от него ничего не зависит и что не надо принимать мучительных решений, что делать дальше. В конце концов, на то есть отец Иоанн и святой угодник, чтобы все устроить. И святитель Иоанн не подкачал.
— Мы собрали вам денег на билет, — сказал ему вечером Евгений Георгиевич, — но у вас нет документов. Кстати, хозяин «Звезд Москвы» сохранил все ваши вещи. Там есть и паспорт, но уже давно просроченный. Придется сдаваться эмиграционной полиции. Это значит, что вы никогда уже не сможете получить американскую визу. Но поверьте, на Родине вам будет лучше.
В последний раз он ехал по любимому Фриско. Высокие стройные сосны парка Пресидио приветливо кивали ему кронами, мелькнули стайки яхт в гавани у Голден-Гейт, последний раз от езды по горбатым улочкам «русских холмов» у него перехватило дух.
«Гуд бай, Америка! О! Где я не буду никогда! Прощай навсегда! Возьми банджо, сыграй мне на прощание!» Шел 1994 год.
Письмо от Анны он распечатал уже в самолете. Оно пришло год назад и благополучно перекочевало из почтового ящика, который освободили за неуплату, к хозяину «Звезд Москвы». Отходчивый Джим, вернее Ефим Корб, сохранил его вместе с немногочисленными пожитками Германа в дорогой холщовой сумке из Сакса.
Куда уходят чувства?
Как осенний туман, сгущаются по утрам в низинах души, чтобы бесследно исчезнуть утром, а может быть, только затаиться. И как объяснить, почему то, что так больно сжимало сердце вчера, сегодня растворилось, как бесследно тает порыв морозного воздуха из распахнутой двери в теплом штиле комнаты. И если ты счастлив, почему так грустно? Если тебе грустно, почему одновременно и сладко? Чем пристальнее всматриваешься в себя, тем туманней все — становится, уже даже и не чувство, а только промельк какой-то неясной тени. И все-таки куда уходят чувства? Ты живешь с ними и считаешь их частью себя. И вот однажды ты досыпаешься и ощущаешь подозрительную пустоту. Кто стер из твоего сердца боль или нежность, пока ты спал? Может быть, ты потерял их в своих снах, и они найдутся в следующий раз, если удастся вернуться в те же грезы? Может, их выжег холодный блеск зимних звезд в твоем незашторенном окне? Или тяжелые шестикрылые снежинки увлекли твою любовь и ненависть вниз, в млечный сумрак сугробов? Я больше не люблю тебя. Даже мои губы смеются, когда выговаривают эти слова.
На языке остается мятный холодок, а сердце щекочет какая-то совершенно неприличная по такому печальному поводу смешливость.
Дальше шел миленький постскриптум:
Все чуждо мне по крови, что встречаю здесь.
И зов с годами звонче и ужасней
мне слышится сквозь свет далеких звезд.
«Что ж, правильно. Везде все закончилось. Это закономерно! Дорогая моя, любимая девочка, я жил надеждой встречи с тобой, — соврал сам себе Герман, — но ты права. Просто подыхать лучше дома. Прощай, Америка! О!»
«Нам стали слишком малы твои тертые джинсы.
Нас так долго учили любить твои запретные плоды», — неслось из динамиков по салону самолета. Капитан корабля был застарелым поклонником раннего «Наутилуса».