Родители Флора оказались церемонными, доброжелательными, старомодно нарядными пожилыми дамой и господином — законсервированными осколками айсберга по имени царская Россия. Евгений Георгиевич — сухопарый, живой и ироничный. Полина Севастьяновна — сухонькая, тонкая, прозрачная, похожая на старинную хрупкую фарфоровую чашку.
Старики жили с семьей средней дочери — мужем и тремя ее детьми — в небольшом двухэтажном особнячке за оградой, увитой чайными розами. Парадное крыльцо этого пряничного домика выходило на веселую солнечную лужайку с тремя фруктовыми деревьями: мандариновым, апельсиновым и айвовым. Среди ветвей, полных плодов и листьев, внимание Германа привлекло едва уловимое для глаз трепетание.
— Это колибри, — радостно подсказала хозяйка.
«Райский сад в миниатюре», — подумал растроганный Герман.
Войдя в дом, Герман обнаружил там много милых сердцу вещей, таких знакомых. Откуда? Конечно же, что-то подобное стояло в каморке у его любимого Модеста Поликарповича. Фотографии царской семьи вперемежку со снимками собственной родни. Так интимно. Он словно попал в отчий дом своей мечты.
В тот раз дочь с мужем и детьми уехали на озеро Тахо, и старые хозяева были одни.
— Обычно престарелые американцы живут отдельно, но мы придерживаемся старорусских обычаев. Пока нас дети еще не выкинули на комфортабельную свалку со всеми удобствами, а как с этим сейчас в России? — добродушно поинтересовался Евгений Георгиевич.
— Присаживайтесь к столу. У меня все готово, — предложила Полина Севастьяновна.
Все подошли к столу и выжидательно обратились к большой иконе Божьей Матери, словно надеялись, что она сойдет и присоединится к трапезе. Хозяин тихо, но внятно прочитал молитву, а все домочадцы, включая Флора, смиренно вторили ему. Герман вырос среди здоровых атеистов и считал, что религия — бабское, даже старушечье дело, и видеть сосредоточенно молящегося мужчину было ему в диковинку. За обедом гостя много и обстоятельно расспрашивали о России и Москве, причем задавали такие вопросы, на которые Герман не мог ответить, и не потому, что не знал, а просто не задумывался о таких вещах. Например, о преследовании православных или о позиции государства в вопросах веры. Расспрашивали о старых московских улицах, о каких-то неведомых ему церквях. Вера, религия казались ему чем-то допотопным, и было дико видеть, что где-то на краю америкосского света русские люди хранят ей верность, дышат и охраняются ею. Для Германа они были чуднее инопланетян. Разговор перешел на недавнее обретение мощей местного святителя Иоанна, который тридцать лет пролежал в специальной гробнице в подполе собора.
— Когда его железный саркофаг вынули из подвала и разрезали, оказалось, что изнутри он весь проржавел и гроб деревянный почти в труху истлел. А батюшка лежал целехонький. Его за руки и за ноги из гроба вынимали, все сухожилия были эластичные, только глаза пропали и самый кончик носа, а ведь прошло тридцать лет, — пояснил Евгений Георгиевич непонимающему, о чем идет речь, Гере.
— Мы всегда знали, что он нетленен, — подтвердила хозяйка, — сколько раз городская санитарная служба приходила проверять температуру, и никогда не было никакого гниения.
Евгений Георгиевич, видя озадаченное выражение Гериного лица, решил начать с самого начала:
— Мы родились в Шанхае. Наши родители отступили туда с белой армией, после октябрьского переворота, хотя сами они были петербуржцы. Когда к нам приехал батюшка отец Иоанн в 1934 году, мне уже было четырнадцать, а Маргарите — десять лет. С появлением батюшки вся наша жизнь преобразилась. Он собрал вокруг себя несчастных беженцев, построил храм, открыл приют, больницу. Он помогал всем, часто за мешок риса выкупал у родителей новорожденных китаянок, которых те зачастую выкидывали в канавы, где их съедали свиньи.
— Выкидывали в канавы? — изумился Герман.
— Да, китайцы очень жесткий народ. У них и род, и имущество переходят от сына к сыну, и когда дочек накапливалось в семье слишком много, от них предпочитали избавляться. Так отец Иоанн спасал этих детей, воспитывал в православии вместе с русскими, и многие из них потом последовали за нами на острова и в Америку.
— Он всех их усыновлял и давал фамилию Романовых, — улыбнулся Флор.
— А как было страшно, когда в город пришли коммунисты! Мы думали, все погибнем, но батюшка нас вымолил, укрыл своим оморфором от лютой смерти. Китайцы разрешили нам бежать на Филиппины. На Тубабао мы жили сначала в шалашах. Этот остров — совершенно гиблое место, он стоит на пути сезонных тайфунов. Но пока мы там были, все четыре года смерчей не было ни разу, может, только однажды, и то батюшка отвел его в сторону.
— Как отвел? — снова не понял Герман.
— Молитвой, — просто ответил Евгений Георгиевич и продолжал как ни в чем не бывало: — А когда почти все уже переселились в Америку, налетел страшный смерч и полностью уничтожил лагерь, разнес все в щепки. В 68-м году наш батюшка умер, и в течение четырех дней Совет инспекторов Сан-Франциско внес поправки в городской закон, чтобы разрешить захоронение иерархов в их соборах, поэтому мы смогли оставить батюшку в саркофаге в усыпальнице под храмом, который он построил.
— Прямо как спящую царевну, — рассмеялся Герман, — А собор — это такой огромный, на Гири?
— Да-да. В мэрии нас предупредили, что через отводную трубочку будут мерить температуру каждую неделю и, как только появятся признаки тления, саркофаг захоронят. Мы согласились. Все были уверены, что наш батюшка святой, последних времен чудотворец. И точно, тридцать лет температура была нормальной, а ведь здесь тепло и влажно, особенно в подвале. Что угодно сгниет.
Герман дипломатично кивал, но верил с трудом. Одно было ясно: эти люди живут в какой-то другой Америке, словно под силовым колпаком своей веры, демпфирующим внешнюю жизнь.
— Как же вы смогли сохранить свою русскость среди америкосов? Прорваться сквозь все эти макдоналдсы и микки-маусы?
— Вера помогает. Образ жизни формируют убеждения. А для русских образ жизни вообще важнее ее уровня. У американцев все по-другому, они ведь протестанты.
— Даже еще хуже, кальвинисты, — со вздохом заметила Полина Севастьяновна.
— Ну и что, вы же все христиане? — удивился Герман.
Полина Севастьяновна посмотрела на него со снисходительной грустью. Флор фыркнул, а Евгений Георгиевич огорченно покачал головой и снова принялся объяснять все от царя Гороха:
— Основа религии протестантов — предопределенность Божьей воли. Они считают, что их участь предрешена Господом, поэтому они ничего не могут изменить, им не в чем каяться, нечего исправлять. Это снимает всякую ответственность за поступки, как у буддистов, где над человеком довлеет карма. Понимаете? А православные, наоборот, считают, что Господь наделил их свободной волей, и каждый раз они стоят перед выбором: склониться к добру или злу? Во-вторых, мерилом духовного преуспеяния протестантов является материальный успех. Чем более ты богат, тем приятнее ты Господу. Ростовщичество у них дело богоугодное. Вот основа американского характера. В духовном плане — это полный перевертыш православия, где целью является стяжание Царствия небесного и собирательство духовных богатств добрых дел и помыслов, смиренного несения скорбей, молитвы — в небесной копилке, где их «ржа не точит и вор не расхищает». Деньги у нас зло, с которым надо мириться, отдавая кесарю кесарево, и только. Поэтому протестанты больше тяготеют к Ветхому Завету, чем к Новому.
— Лютер говорил, что закон Ветхого Завета требует дела, а Евангелие — веры, — заметила Полина Севастьяновна. — Американцы предпочитают дело, все остальное для них болтовня. Наши монахи, к примеру, для них просто умалишенные. Понимаете?
— Ну, в общих чертах… — уклончиво протянул Герман.
— У американцев, например, есть поговорка: «Если ты такой умный, почему ты тогда такой бедный?» То есть они ценят только практический ум, приносящий доход. Теоретическое или абстрактное мышление, не говоря уже о религиозном, интересуют их ровно настолько, насколько из них можно впоследствии извлечь какую-нибудь выгоду.
— Между протестантами и евреями очень много общего. Они, например, тоже считают себя избранным народом.
— Но разве это плохо — гордиться собой и зарабатывать деньги? — обиделся за америкосов Герман. Он хотел иметь единоличное право критиковать их и теперь сердился, что вынужден только поддакивать. Для того чтобы подтвердить свою независимость, ему надо было сопротивляться, возражать. — Вон они что отгрохали! Какую страну подняли!
— Слушайте, вы совсем нашего гостя затюкали, — положил конец затянувшейся дискуссии Флор, — Герман, берегись, они промоют тебе мозги не хуже кальвинистов. У нашего гостя, кстати, чудесный голос. Может быть, ты нам споешь что-нибудь из новых советских песен? Умеешь играть на фоно?
Герман немного поигрывал, достаточно, чтобы саккомпанировать себе, и с радостью принял предложение приятеля. Разговор о вере совсем выбил его из колеи.
Герман, как все бунтари, был религиозен по натуре, но он никогда не задумывался о системе мироздания в категориях вероисповеданий, хотя тоже смутно ощущал, что человечество завернуло куда-то не в ту степь. Потому что, если бы наш мир был нацелен на технократический путь развития по американскому образцу и смысл жизни заключался именно в прогрессе, то личное знание, накопленное одним человеком (например, знание трех языков), не исчезало бы бесследно вместе со смертью его носителя, обесцениваясь до отрицательной величины. Очевидно, накопление информации — это побочный продукт, никак не могущий сделать нас счастливее. Древние говорили: «Умножая знания, вы умножаете скорбь». Современники шутили: «С приходом радио люди ожидали наступления всеобщего счастья. И вот радио есть, а счастья почему-то нет», или легендарное: «Сижу в президиуме, а счастья нет». А будущие поколения будут сидеть не в президиуме, а в такой заднице, что им и вякнуть не дадут. Чипы, вживленные в их тела, будут болтать друг с другом сами.
Но прочь всю эту заумь! Сейчас он может блеснуть перед хозяевами и заткнуть за пояс своего нового друга. Музыка, не вредничай, открывай ворота! Принимай своего блудного сына!
— У вас потрясающий голос. Вы могли бы петь в нашем церковном хоре. Зарплата там не очень большая, но прожить можно. Мы даже с концертами выступаем. Флор в детстве тоже там пел, — растрогалась Полина Севастьяновна.
— Да я вообще-то хор не люблю. Я индивидуалист, — и тут нашел что возразить Герман. И довольно улыбнулся.
Возвращались приятели поздно, в прохладном ветре осеннего вечера. Герман был рассеян и молчалив. За многие месяцы в Америке он отвык от неспешных застольных бесед и вдруг остро почувствовал, как ему не хватало таких домашних дружеских посиделок. Тоска вдруг так врезала ему под дых, что он задохнулся, зажмурился и стал глотать ртом воздух.
— Нагрузили тебя мои предки? Они хорошие, но наивные. Им повезло: они смогли прожить всю жизнь за оградой церкви, как у Христа за пазухой. Но стоит выйти, как мне, за калитку этой ограды, чтобы посмотреть мир, и обратного пути уже нет. Что-то ломается, какой-то барьер внутри, и вся эта грязь накрывает тебя с головой.
— Значит, ты не согласен с ними? Ты все время молчал.
— Не хотел их расстраивать. Мир гораздо более мерзок, чем они думают. Я решил сбежать отсюда, уехать на Тибет или в Москву.
— В Москву? Ты что, спятил?
— Здесь все фальшиво. В первую очередь их вонючая демократия! — ожесточенно бросил Флор.
— Как это? — оторопел Герман. Возражая Саре, Герман больше дразнил ее, чем действительно порицал американцев, поэтому услышать такое откровение от коренного небожителя было для него неожиданностью.
— Все на словах. Вот, например, фашизм вырос в недрах твоей хваленой демократии, а не с неба свалился. Значит, демократия — как эпилептик. В любой момент может разразиться припадком тирании и деспотизма.
— При чем здесь фашизм?
— При том, что у немцев фашизм развивался в недрах теории биологического превосходства арийской расы, а у нас развивается фашизм на основе экономической теории. Все страны, где нет экономического процветания, считаются в Америке второсортными, в них живут не люди, а придурки, притеснить или даже убить которых не является грехом. Понимаешь?
— Не совсем. — Герману не хотелось шевелить мозгами, он и так перенапрягся с кальвинистами, но его приятель уже завелся.
— Вьетнамцы, например, или негры, или турки — второсортные люди, а японцы — первосортные. Причем сегодняшнее состояние нации берется как абсолютная точка отсчета.
— Как это? — безучастно осведомился Герман.
— Например, мы, американцы, не хотим помнить, что мировая история началась несколько тысячелетий назад, а наша — всего пару сотен лет. Мы не помним, что у индусов не только повсеместная нищета и антисанитария, но и лучшая в мире философско-религиозная система, что они открыли меру гармоничного соотношения души и тела в практике йоги, а что китайцы не только трудолюбивые одноклеточные, способные не покладая рук вкалывать на американских фабриках за копейки, но и создатели бумаги, фарфора, иглотерапии, фантастического метода дыхания и еще не знаю чего. Даже кетчуп, которым мы поливаем что ни попадя, и тот китаезы придумали… Да что там, расизм у нас в крови. Когда была война во Вьетнаме, этих узкоглазых настолько не считали за людей, что не применяли к ним даже слово «убить», а только «вычистить» (wasting), словно они какая-то плесень.
Друзья остановились на светофоре. Прямо перед ними автобус забирал на остановке пассажиров. К передней двери подкатил в инвалидной коляске хорошо одетый пожилой американец в залихватски заломленной ковбойской шляпе. «А этот куда прется, да еще в шляпе», — отстраненно подумал Герман. Вдруг внутри автобуса пришел в действие скрытый механизм, и передние ступеньки разровнялись в платформу, стелющуюся прямо по тротуару. Инвалид без спешки въехал на эту импровизированную площадку, и за ним поднялся бортик, чтобы кресло, даже накренясь, не могло скатиться обратно на мостовую. Медленно, как на грузовом лифте, он начал подниматься вверх. Поравнявшись с полом салона, ковбой въехал внутрь, а площадка за его спиной снова сложилась в ступеньки.
— Нет, что бы ты ни говорил, но свобода этого калеки многого стоит, — ошеломленный увиденным, задумчиво проговорил Герман. — У нас, если ты инвалид — все, жизнь кончилась.
— Ты не понимаешь. У американцев нравственно то, что целесообразно. Если им будет нецелесообразно ухаживать за стариками и немощными, они избавятся от них не моргнув глазом.
— Но не избавляются же! — Герман подумал, что возражать все-таки всегда эффективнее, чем соглашаться.
— Потому что это выгодно. Хорошая старость для нас — это предел всех желаний. С детства ты должен думать только о старости, у нас же система пенсионных фондов. А значит, держаться за свою работу и быть послушным начальству и власти, иначе ты станешь неблагонадежным, не получишь кредита или субсидий и в старости будешь сосать лапу.
Обеспеченная старость — это фетиш, морковка, за которой мы бежим, как ослики, всю жизнь.
Герман покосился на своего нового друга. Только сейчас его осенило: «Все, что делает Флор со своей жизнью, — это протест. Мой приятель не просто повеса и содержат — богатых вдовушек, он ниспровергатель устоев, революционер. Отсюда эта горячность и категоричность, отсюда горечь и желание разрушения системы. Как это может быть? Человек живет в самом замечательном месте на земле и хочет его уничтожить? Значит, все-таки Америка прекрасна не для всех? В любом случае мы с ним похожи. Два строптивых барана с разных концов континента. Нет ли у вас где-нибудь другого глобуса? Только его протест более интеллектуальный, духовный, а мой скорее потребительский, экономический. Даешь хорошую жизнь! И я прекрасно понимаю всех этих америкосов: лучше быть под пятой сильного и богатого и разделять с ним его сытую участь, чем болтаться одному, как гордое дерьмо в проруби. В детстве было лучше примкнуть к дворовой шайке. В юности — вступить в комсомол и т. д. И плевать я хотел на всех этих обиженных вьетнамцев. На обиженных воду возят».
Только в России можно встретить философа в дворницкой. В Америке, если ты дворник, ты можешь и умеешь только мести. Ты просто машина по подметанию улиц, всем довольная, патриотично настроенная.
Герман задыхался в своей посудомоечной среде. И когда он на первом же своем сценическом вечере вместо псевдоцыганских романсов грянул Вагнера, не только персонал, но и публика замерла от изумления, неодобрения и невозможности вместить то, что они слышат. Он прямо чувствовал, как насильно вдувает в их души, как при искусственном дыхании, мощную музыку Вагнера. Нет, не мог он примкнуть к сильному, натянуть на себя с головой одеяло всеобщего благополучия, не мог послушно декларировать ценности большинства. Протест, как напасть какая-то, жил в нем, мучился и мучил своего хозяина и никак не хотел загибаться в одиночестве, а только в компании со своим носителем.
Весной пришел еще один конверт, заляпанный марками.
Мне часто снится сон, что я спешу к родным навстречу. Что кончились забавы глупых перевоплощений, и время возвращенья подошло. Что автобус млечный стоит уж под парами и трубит, как слон встревоженный, скликая галактических повес. Бегу, боюсь их упустить. Душа стремится к ним быстрее тела. И мнится мне, что я могу нагнать ее с налету.
Нет, не как птица, но как лист осенний, спланировать.
Я знаю, что должна это уметь, но в этом маскарадном теле не умею.
И я бегу, сначала играючи и быстро, потом с одышкой и остановками. И страх предательский, что не успею, схватывает сердце тугим кольцом. Средина лета. Вокруг разлит пьянящий запах липы.
Вот и калитка потайная в сад. Вбегаю на веранду — никого
Примяты складки скатерти крахмальной.
Тонкие чашки с недопитым чаем еще хранят тепло, и бергамота запах мешается с жасмином поздним, цветущим в распахнутом окне живой картиной в деревянной раме. К варенью айвовому припали пчелы,
И сливки дремлют, не успевши загустеть, в молочнике из хрупкого фарфора.
Бросаюсь через дом к дверям парадным и слышу скрип пружины на воротах и тихий смех моих друзей по звездным играм. Хочу бежать, но сбилось дыханье, и боль кинжальная пронизывает грудь.
Рывком одним вываливаюсь за калитку, и о ужас! — я вижу, как мои родные скрываются за поворотом!
Я кричу, но животом, не горлом. Меня не слышно
Они скрываются за поворотом. Печально перебрасываясь словами. Один, за ним другой. А я, окутанная летним зноем и пылью, валяюсь в судорогах на дороге и вижу, как мои друзья уходят. Меня не дождались.
Печально перебрасываются словами и исчезают. Оставляя меня одну среди чужого мира. Среди аборигенов страшных, говорящих на варварских наречьях. От дома милого за тыщи лет. Среди природы дикой, незнакомой и с телом чужим. Я с ужасом смотрю на свои руки, ноги. Мой вид меня пугает. Я всегда его считала маской, личиной карнавальной. Кожурой змеиной, объятия которой могу разъять играючи в любой момент я.
И вот теперь навеки в этом теле! Одна среди чужого мира. За мной не прилетят и не приедут! Меня не дождались! Одна! Мне остается только хранить себя и притворяться ловко. И прятаться, чтобы не зазвенеть, не полететь, не перелиться в воздух. Не раствориться миллионом огней ночных. Я просыпаюсь в панике, в слезах. И вижу — о ужас! — чужое тело в мире чужом, мне не понятном и пустом. И вспомнить не могу я четко лица и, свой дом, свою планету. Свой облик прежний, естественный.
Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь.
Что она там, колдует на него, что ли? Ведь это его слова, его мысли! Только теперь огромное и страшное слово «чужбина» навалилось на него и прижало, как могильной плитой.
Горечь от эмиграции поднимается тогда, когда беглец, как Герман, не может оторваться от прошлого, продолжая стоять одной ногой в прежней жизни. Это еще позволительно для европейских эмигрантов, когда до прежней Родины рукой подать, но никак не для новых американцев, австралийцев и даже англичан.
Герман ждал от эмиграции слишком многого. Он чаял перемены участи. Не просто улучшения бытовых условий или более безопасной жизни, а лучшей доли, не понимая, что долю свою мы тащим за собой, как улитка панцирь, и надо самим меняться внутренне, чтобы поменять ее. Даже в Америке никуда не спрячешься от несчастной любви, болезней близких, непонимания родных. Разочарования все равно придут, и всякий раз предательски полоснет мысль — а вдруг там, за океаном, на оставленной Родине, осталось и мое везение? Вот там мне бы повезло. А здесь? «Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь».
В том году под Сан-Франциско дрогнула земля. Учиненные стихией разрушения глубоко взволновали Германа какой-то нехорошей радостью. Все дышало сладкой угрозой случайной гибели и обжигало апокалипсическим духом. Сердечный исход Германа из Америки был созвучен мировому исходу землетрясения. Гибель Помпеи. Рухнули несколько перекрытий моста, ведущего в Беркли. Пригороды оказались отрезанными от центра. На фешенебельной набережной у яхт-клубов, где еще недавно они с Сарой ютились в плавучем домике, взорвались котлы с газом. Сара любила брать на яхту кота — флегматичного рыжего перса с оранжевыми глазами, которого она часто носила, как манто, на плечах. Однажды Герман подарил Саре маленькую черепашку. Кот ревновал к черепахе и даже съедал ее капустные листья, лишь бы те не достались сопернице.
Герман часто вспоминал о Саре с грустью, нежностью и приятным чувством собственного благородства, которое бывает от правильного жертвенного поступка. Однако видеть объект своего благородства Герману не хотелось. Боясь столкнуться с ней, он даже перебрался со своими посиделками на западное побережье, скалистое и пустынное. Глядя, как накатывают на утесы холодные волны, он часто думал: «Куда тебя занесло? Зачем? Ты пересек почти весь земной шар, и если проедешь еще чуть-чуть вперед, на запад, то уткнешься снова в Россию, прямо во Владивосток».
Пришло лето. Его документы бродили где-то в недрах американских эмиграционных служб, и Герман уже подумывал, не специально ли старый еврей мурыжит его. Теперь Вайсману было выгодно выставить его из страны от греха подальше. Герман хотел пойти к другому юристу, но все откладывал со дня на день. Им овладела апатия. Он почти перестал петь для себя самого и теперь послушно, как кастрированный кот, исполнял раз в неделю попурри из русско-советских шлягеров. Хозяин на двадцать долларов прибавил ему зарплату. Больше новостей не было. Он прозябал душой и телом, мучился от сознания собственной никчемности и от этого кидался пожирать себя еще с большим пылом.
Вот ему настоящая цена. Подавальщик на кухне, мальчик на подхвате, который не брезгует доесть и допить за клиентами. Особенно допить. Рюмка к рюмке, под вечер Герман здорово нагружался. Так было легче улыбаться всем и говорить, что все о'кей. Но самой ужасной была происшедшая с ним внутренняя перемена. Если раньше он мог погрузиться в музыку и отбросить хотя бы на время все терзающие его невзгоды — то есть врата вечности были всегда для него отворены, — то теперь все переменилось. Вместо распахнутых настежь врат осталась только узкая бойница в крепостной стене, щель, в которую невозможно было протиснуться, а, лишь прижавшись ухом, уловить едва различимый голос Музыки или, припав одним глазом, увидеть ее далекий полет. Герману казалось, что здесь, в этом блестящем, динамичном мире, кто-то глушит ее, как рыбу, динамитом.
Кстати, о рыбе. Одно время он пристрастился ездить на рыбную ловлю на маленьком кораблике, но скоро и это ему прискучило своей рациональной искусственностью. Рыба была заранее прикормленной. Причем на саму себя. Тупая, прикормленная блю фиш. «Правильно говорил Флор, — горько думал Герман, — я действительно попался на эту удочку, как эта голубая рыба сама на себя, и теперь болтаюсь на крючке. Даже если сдернусь, не возвращаться же с порванными губами? Возвращаться можно только победителем, таща за собой на леске рыбака».
Однажды он столкнулся с Сарой, приехавшей на каникулы домой. Они сели в кафе и долго молчали, жадно разглядывали друг друга.
— Ты простила? Оставить тебя — это, пожалуй, единственное, что я мог для тебя сделать хорошего.
— Ты меня бросил, но я тебе помогу. Я еще в прошлом году, когда ты пропал, договорилась о прослушивании с одной певицей и нашей знакомой, бывшей твоей соотечественницей. Ее зовут Аида Ведищева. Она живет в Нью-Йорке и в Лос-Анджелесе, а сюда приехала с концертами.
— Я с ней знаком еще по Москве! Она наверняка меня помнит. Спасибо, у тебя большое сердце, — оживился Герман и благодарно сжал руку бывшей подружке. Неужели перед ним вновь замаячила надежда более достойной жизни?
Сара посмотрела на него затуманенным взглядом. Еще раз мысленно примерила на себя умилительную сцену, когда Мальвина учит озорника Пиноккио писать, а тот тыкается кончиком длинного носа в чернильницу, грустно вздохнула и отвернулась. Еще полгода назад психоаналитик сказал, что пришло время взрослеть и расставаться с любимой игрушкой. Даже если ее Пиноккио ожил и превратился в зеленоглазого красавчика.
Вечером они отправились в «Гранд-отель». В роскошном холле за чашкой кофе сидела та самая ухоженная крупная платиновая блондинка, которую он уже видел один раз в «Звездах Москвы», но упустил. Благополучно покинувшая родину лет десять назад, поддержанная еврейской общиной, подпитанная родственным капиталом, хорошим знанием языка и безусловным талантом, она теперь много пела и концертировала. Выступала даже в «Карнеги-холл».
«Ну почему мы, русские, такие уроды? — злился, глядя на эту холеную диву, Герман. — Только и делаем, что кусаем и топим друг друга. — Он уже убедился, как ненавидят своих же эмигранты, даже старой волны. Никто не радовался чужим успехам, а только шипел и щерился. — Если бы у нас была хоть четверть еврейской солидарности и сплоченности, мы бы как сыр в масле катались. И почему я не родился-таки евреем?»
Ему вдруг до боли захотелось быть евреем, любить Израиль, есть мацу, изучать Талмуд, всюду говорить о своем мученичестве и избранности, презирать гоев, заботливо приумножать свой народ, плодя маленьких иудеев. Или хотя бы итальянцем. Восхищаться пиццей, гордиться своей античной породой и, утирая слезы умиления, горланить за бутылочкой вина, что «итальяно веро». А японой-мамой? Или, на худой конец, американцем, старым хрычом в инвалидной коляске и в ковбойском стетсоне набекрень? «Нет, пожалуй, со стетсоном я погорячился!» Он развеселился, приободрился, видя свою возможную удачу. Неужели у него еще есть шанс вырваться из этой ресторанной трясины? Но прежняя компанейская соотечественница источала не надежду, а дорогие духи и спокойную отстраненность.
— Молодой человек, вам надо много работать, чтобы добиться чего-нибудь стоящего. Даже мне пришлось заново учиться, прежде чем начать выступать. Америке было плевать на мои многомиллионные тиражи и лауреатства на Родине. Так что на многое не рассчитывайте. Пожалуй, я смогу взять вас в помощники к моему сыну, он, конечно, еще подросток, но тоже увлекается музыкой. Возможно, для других мелких поручений. На пробу. С испытательным сроком.
Кровь ударила Герману в голову. Не знаю, что он ожидал услышать. Предложения поучаствовать в новых проектах, возможности попасть на прослушивание, дружеского участия, ностальгических посиделок, наконец, но только не удара под дых, в его изрядно помятое, но все еще раздутое самолюбие.
— Пусть какой-нибудь черномазый дебил подтирает задницу твоему щенку, — процедил он сквозь зубы. У Германа даже пена в уголках губ запеклась от ярости.
Сара тащила его за рукав к выходу, а он все выкрикивал непристойности, накопившиеся у него на душе за все угроханное на эту вонючую Америку время. Падать в пропасть было легко, жутко и сладостно. Сладостно было загасить плевком единственный лучик света, забрезжившей надежды. Зная, что рушит последние мосты, и видя всю гибельность своего положения, он оттолкнул Сарину руку — пусть видит, какой он ужасный, пусть радуется, что не связала жизнь с таким уродом, — и побежал прочь. Со всей страстностью и блаженством всеми отвергнутого кинулся он в бездну отчаяния. Остановить эту лавину чувств было уже невозможно. Умереть!.. Разгоряченный, он бросился к машине. На бешеной скорости рванул на первую дорогу к океану. Быстро смеркалось. Кругом было буйство полнокровного мая. Гера рвался к океану, чтобы навсегда грохнуться в его холодные воды или хотя бы всласть порыдать в одиночестве, но вдоль дороги везде тянулась прочная, хоть и маленькая, загородка. Остановить машину можно было только в «виста пойнтах», ухоженных маленьких резервациях, отведенных для любования местностью. Бросаться на землю и рыдать на виду у кучки долбаных америкосов было последнее, что хотел в этой жизни Гера. Он зло развернулся и через десять минут уже подкатил к «Звездам Москвы». Дома, а Герман уже считал эту затрапезную ресторацию своим домом, можно было хотя бы расслабиться. В комнатушке за мойкой его всегда ждала бутылка водки, это, конечно, не ее величество Музыка, но тоже подружка ничего, если особо не присматриваться и не делать большого промежутка между рюмками. У входа он налетел на Флора, с которым не виделся с полгода. Тот направлялся к прекрасному нежно-лимонного цвета новенькому «кадиллаку».
— Хороша штучка? — любовно спросил он у Германа, разворачивая его к машине. — Это мой пупсеночек мне презентовал. Мы едем с ней в Кармель. Хочешь с нами? У нее там подружка. Не Мэрилин Монро, но если у тебя встает на деньги, то все получится. Я скажу, что ты — мой двоюродный брат из Москвы.
«Что ж, продаваться надо легко и дорого», — подумал Герман и взял под козырек:
— Отлично, шеф. — Герман даже не предупредил хозяина о своем отъезде: «Хватит издеваться над человеком, я личность, а не посудомойка. Свободу Юрию Деточкину!»
— Сейчас мы заедем за моей Барбарой, и вперед. Будь с ней любезным. Она очень милая веселая вдова одного милого нефтяного магната.
Друзья быстро домчались до прекрасного особняка на горе, выходящего окнами на парк «Голден-Гейт» с фантастическим видом на залив.
— Подожди, я договорюсь о тебе, — предупредил Флор и скрылся за решетчатой оградой, увитой необыкновенными яркими цветами.
Через некоторое время из подъезда выпорхнуло престарелое создание в нежно-лимонном с белыми полосками одеянии и в широкополой шелковой шляпе точно в цвет «кадиллака». Рядом следовал беззаботно улыбающийся Флор.
— Дорогая Барбара, позволь тебе представить моего двоюродного брата из Москвы Джорджа Кинга.
Барбара протянула липовому Кингу свою жилистую руку с пигментными пятнами старости и мило улыбнулась безупречными керамическими зубами. Ее лицо было пергаментным от многочисленных подтяжек, а лимонная тень от шляпы делала его еще более безжизненным, словно ему улыбалась хорошо подкрашенная мумия. Герман шаркнул ножкой, тюкнулся, как клювом, в поднесенную руку и галантно раскрыл дверцу перед лимонной дамой, а сам серой мышью юркнул на заднее сиденье, насмешливо насвистывая «В бананово-лимонном Сингапуре в бурю, когда шумит и плачет океан…».
Флор с Барбарой, как голубки, нежно ворковали впереди, а Герман у них за спиной старательно расправлял свои свалявшиеся перья и злорадно думал, что теперь с бедностью и неустроенностью покончено. Что он докажет и Анне, и Саре, и ее трясущемуся папочке, чего он стоит. Через два часа они уже петляли по живописной «семнадцатимильной дороге», которой так гордятся американцы. Лимонная Барбара то и дело вызывала Германа на патетическое восхищение красотами ландшафта, и он облегченно вздохнул, когда наконец замелькали причудливые домики Кармеля, оказавшегося чудным карамельным городком, чем-то неуловимо напоминающим средиземноморские, полным картинных галерей, арт-салонов, бутиков и ресторанчиков. Дом Саманты стоял на самом берегу океана и утопал в цветах. У подъезда сверкал антикварный, натертый до блеска «роллс-ройс». Хозяйка ждала их в гостиной. Она была не то чтобы стара, но безобразна.
Старость вообще-то приносит некрасивым облегчение. К тому же насыщенная интересными событиями жизнь может даже неказистого человека внутренне облагородить, а хорошее общество отшлифовать манеры. С годами дурнушки вполне могут превратиться в стильных пожилых дам, о которых можно даже подумать, что в молодости они были очень ничего себе. Старость примиряет дурнушек с красавицами. Но не наоборот, ведь если для первых — это тихая гавань, обитель согласия и мира, то для вторых — непоправимая утрата внешности, рассеивание волшебства, самая большая несправедливость в мире.
Итак, они дружили. Бывшая красавица Барбара и бывшая дурнушка Саманта, которых возраст и деньги уравняли в правах и возможностях.
У Санты водились пять мерзких маленьких мопсов на толстых кривых ножках с поджатыми колечками свинячьих хвостиков. По одному на каждого бывшего мужа и на каждый миллион долларов, доставшихся ей от отца — табачного фабриканта, давно ушедшего от своей единственной дочери в другие миры и присоединившегося к большинству человечества, неспешно ожидающего нас за пределами этой жизни.
Гости с хозяйкой поужинали в дорогом и изысканном ресторане со средиземноморской кухней и долго еще смеялись по всяким пустячным поводам на открытой веранде живописной маленькой виллы. Как хорошо жить в роскоши! Барбара с Флором решили пройтись вдоль океана. Оставшись вдвоем с иноземным кавалером, Саманта стала расспрашивать гостя о Москве. Она слушала его с большим интересом, причем голова ее слегка сотрясалась. «У нее тоже трясучка! Может, это заразное? Американская лихорадка жадности? Сколько же ей лет? — раздумывал Герман. — Пятьдесят пять? Шестьдесят? Неужели мне придется спать с этой рухлядью? Ничего, с меня не убудет, закрою глаза и стану представлять кого-нибудь еще». Он для пробы прикрыл глаза, но смог представить себе только пятерых плосколицых мопсов. Герман передернулся, открыл глаза, и тут ему, как наяву, представилась Анна, словно дуновение океанского ветра, на секунду присела она на подлокотник кресла и обвила его всем телом. Он сладко потянулся и взглянул на Саманту. Та с томным, печальным видом сидела на диване и старалась не дрожать головой. Герману стало жалко смотреть на эти тщетные усилия.
— Давайте потанцуем, — предложил он, поднимаясь с дивана и делая громче звук давно знакомой мелодии.
Это был Фрэнк Синатра. «Странники в ночи». Герман стал слегка подпевать старине Фрэнку своим бархатистым голосом, склонившись к подрагивающему уху Санты.
Она была в полном восторге. Через полчаса он проводил даму наверх, до спальни, зажмурившись, склонился к ее руке и поцеловал каждый коготь на ее скрюченных пальцах. Точно. Она была похожа на гарпию. Он с облегчением вздохнул и прошел к себе в комнату.
Утром они вчетвером очень романтически позавтракали и решили прогуляться по городу. Герману достались на память о проведенном уик-энде дорогие часы, запонки и заколка для галстука от «Раймонд Велл», а сверх программы — убойный костюмчик для гольфа.
Днем они ездили играть в гольф. Саманта очень игриво, слегка прикасаясь к нему разными частями тела, показывала Герману, как надо держать клюшку, выгибать спину и целиться. Вечером молодые альфонсы спели своим курочкам, несущим золотые яйца от «Раймонд Велл», русские романсы и прочие плаксивые баллады, и старые грымзы совершенно расслабились.
Потом Саманта позвала Германа показать свой сад на закате, и они снова остались одни. Часы приятно тяготили Герману запястье.
«А что такого? — взвинченно думал Герман, рассеянно рассматривая разноцветье оранжереи. — Все в этой жизни продается. Выходит, я сам как „Бесприданница“. Наконец-то имя мне найдено — „вещь“, „дорогая безделушка“». Он наклонился, поцеловал Санту в сморщенные губы и тут же отпрянул, неуклюже сделав вид, что споткнулся: «Все, что угодно, но только не это». Превозмогая себя, он обнял ее и стал легонько гладить по голове. Она прижалась к нему, и было столько тоски и одиночества в этом движении, такая жажда ласки, пусть даже купленной, что Герману стало жалко эту старую женщину, которая вместо того, чтобы нянчиться с внуками, рассказывать им сказки о мире, в который они попали, целовать их вихрастые макушки, дышать, как через трубочку, их детской свежей жизнью, прозябает где-то одна на берегу океана. Никому не нужная. И за деньги нанимает себе жиголо-иностранца, чтобы получить немного ласки, немного тепла.
Это счастливая старость! Вот в чем дело. Сара в свои двадцать два года могла часами обсуждать с Германом, как ей сейчас распорядиться деньгами, чтобы получить дивиденды через тридцать лет. Все пашут на старость, как на хозяина. Потом, если им удается до нее. дожить, в шестьдесят наступает эра благоденствия. То есть они строят коммунизм, но не в отдаленном будущем, а в осязаемом, пенсионном, и каждый для себя. Только наступает этот рай с последними лучами заката. Поэтому на старости лет они, как бешеные собаки со вставными зубами и протезными когтями, носятся по всему миру, веселятся в ресторанах, флиртуют — стараются урвать то, чем должны были наслаждаться в двадцать.
Молодые люди сидели на открытой веранде и ждали, пока их дамы переоденутся для вечернего дринка.
— Флор, зачем тебе все это надо? Ты ведь окончил Стэнфорд, ты можешь быть адвокатом, политологом, профессором. Зачем тебе якшаться со старухами?
— Не знаю, наверное, меня родители перебаловали. Я был очень послушным, хорошим мальчиком. Лет до двадцати. А потом как с цепи сорвался. Такое раздражение почувствовал против всех. Словно какая-то злая сила во мне вздыбилась. Думал, неужели так вся жизнь и пройдет? Сначала делал все назло родителям. Я американец, я люблю свою страну, ее каньоны, пустыни, горы, я люблю Хемингуэя и Стейнбека, Чарли Чаплина и Фрэнка Синатру, но все мок герои в прошлом, а в настоящем… В настоящем все такое… фальшивое, такое скрытое продажное, что я решил: буду продаваться открыто. Пусть им будет неловко за самих себя. А вообще я хочу уехать, «пойду искать по свету, где оскорбленному есть сердцу уголок».
— «Карету мне, карету»? — выпучил глаза Герман.
— Что удивляешься? Я не только Грибоедова, я всего «Онегина» наизусть знаю, вернее знал. Это же мои корни. Хочешь? — Он вынул маленькую инкрустированную коробочку с выдвижным зеркальцем. — Чистейший кокаин. Без допинга с ними не сладишь, может стошнить.
Герман раньше, еще в Москве, покуривал от случая к случаю разную самопальную травку, скорее за компанию, для общего балдежа. Было довольно забавно. Что ж, Флор прав, в его ситуации проколов быть не должно. Он наклонился и по примеру друга, зажав одну ноздрю, смело, всей грудью, вдохнул. Это было такое острое наслаждение, как тысячи солнц, как тысячи звезд. Незабываемо. Невозможно. Весь мир, такой тусклый и сложный, мгновенно преобразился, превратился в праздник, в роскошную феерию. Даже во сне, даже в утробе матери ему не было так хорошо. Саманта, его дорогая Саманта! Он легко подхватил только что спустившуюся в гостиную хозяйку на руки и закружил свою принцессу. У Санты выросли дивные пепельные волосы, она была юной и смеялась, как хрустальный колокольчик. Герман донес ее до спальни на втором этаже. Неожиданно он оказался под солнцем юга на теплом черноморском берегу, он нес драгоценную добычу на борт своего «Летучего голландца», чтобы обмануть вечность, спрятать свою Сенту от ревнивых глаз духов. Он победил их, он знал все их планы. Он мог быстрее их летать по воздуху, он понимал речь животных и птиц, лепет травы и деревьев, и прекрасная фея принесла ему Книгу Будущего и положила у его ног.
Тогда он еще не знал, что пробрался в райские кущи блаженства, как вор с черного хода, и что всевидящее око стража вечности уже взяло его на прицел. «Пусть чаша его прегрешений наполнится до краев, прежде чем мое жало до конца вонзится в нежную плоть этого глупого человеческого существа», — страж вечности сонно проводил вора тяжелым взглядом и даже не шелохнулся. Он умел ждать.
Герман был ошеломлен действием кокаина. На следующий день все было снова скучно и плоско. К тому же над ним все время нависала ласково улыбающаяся старая карга, как баба-яга над Иванушкой.
«Сестрица Аленушка, где ты?» — жалобно простонал Герман. На душе стало тоскливо и горько. Он с трудом справлялся с нахлынувшей депрессухой и раздражением.
Чашка горячего кофе и рюмка коньяка слегка привели его в чувство.
— Слушай, как тебя проняло, — посочувствовал Флор. — У меня в первый раз тоже так было. Оклемаешься. Только не части. Втянуться — раз плюнуть. Так что исключительно по служебной необходимости. А то потом без кайфа вообще ни с кем трахаться не сможешь. Мы с Барбарой сегодня уезжаем, ты остаешься?
— Нет-нет, забери меня от этой бабы-ёжки.
— Тогда тебе надо до пяти успеть собрать нектар.
— ???
— Скажи, что хочешь пройти курсы английского или пения, придумай. Она выпишет чек. И назначь ей свидание, чтобы не соскочила с крючка.
Штука гринов! Чек на штуку гринов! Герман совершенно искренне расцеловал Санту на прощание в обе щеки и даже приподнял, обнимая, как маленькую девочку, над землей. Конец мойке посуды, погасните «Звезды Москвы»! Нет, лучше наоборот — горите синим пламенем. Он даже не зашел забрать свои вещи. Флор помог снять ему приличное жилье и брал его на некоторые вечеринки, как экзотику, еще более густо перченную, чем он сам. Герман рассказывал страшные, дикие истории про кэгэбэшников, которые натравляют медведей на иностранных туристов в Москве. Многие верили. За эти три месяца Герман виделся с Самантой пять раз, а нюхал кок через день, но того переворачивающего душу удовольствия, как в первый раз, он так и не поймал. А вернуть его, еще раз окунуться в это неописуемое блаженство тянуло непреодолимо. И он решил попробовать что-нибудь другое, покрепче, чтобы проняло до печенок. Надо ли говорить, что деньги разлетались у него из рук, как ужаленные. Однажды он решил пустить пыль в глаза своим бывшим коллегам по «Звездам Москвы» и закатился туда обедать. Хозяин выскочил из-за кухонных кулис и набросился на него как коршун:
— Ты неблагодарная скотина, работал из рук вон, я и так подвергал себя опасности, покрывая нелегала. В Америке надо вкалывать, чтобы выбиться в люди. А наркотиков я в своем заведении не потерплю. Ты уволен!
— Пошел ты, старый хрен, — вяло огрызнулся Герман. — Работать? Еще чего. — И, помахав перед носом оторопевших официантов толстым бумажником, повернулся и вышел, громко хлопнув дверью. «Ты уволен! Каков наглец!» — высокопарно возмутился Герман и гордо двинулся к старому «форду». В горячке наркотических проб он даже забыл о своей давней мечте — «кадиллаке» цвета топленого молока. Он позвонил Саманте, но та уехала проведать подружку на Барбадос и будет только через две недели, ответила ему консьержка. Устала старая ведьма. Ах! Да, она же звала его с собой. Как он мог забыть? Он позвонил Флору, но тот поехал с Барбарой в Лас-Вегас. Он даже Саре позвонил, но ее и вовсе раньше Дня благодарения не ждали. А ее папаша разозлился и сказал, что раз Герман нарушает их договор, то вряд ли он сможет помочь ему с документами, пусть, мол, ищет другого адвоката. Жизнь вдруг обрубила все чахлые корни, которыми он пытался прорасти на каменистой почве новой родины.
Герман разозлился. Ему нужен был допинг. Он знал, что на Хайде можно найти что угодно, и, прыгнув в свой драндулет, помчался как сумасшедший, мысленно представляя себя большой пожарной машиной. Свободных мест на стоянке, как назло, не оказалось. Герман припарковался на инвалидном. А он и есть инвалид. Инвалид советского детства.
…..Тенистый, укрытый даже в жару Хайд принял его и увлек в глубину кварталов, откуда сладко тянуло анашой. Он просто пошел на запах и остался там навсегда. Катиться в бездну было легко и приятно.
Герман выбрался из снятой на скорую руку берлоги только недели через две. Так, прошвырнуться. На лобовом стекле его машины скопилось с десяток уведомлений.
Он смял их и хотел сесть покататься, но двигатель не заводился. Герман пнул своего боевого коня и побрел бесцельно в сторону центра. Неожиданно он оказался на знакомой улице возле городского почтамта. В его боксе лежали целых три письма, последний раз Герман заглядывал в него несколько месяцев назад. Он распечатал первое попавшееся.
Осень. Листья, пожелтевшие от усталости жить, беспомощно льнут к ногам. Утро. Небо серое и плотное надвинулось на город, словно прицеливаясь, как вернее прихлопнуть первых прохожих. На тротуаре застыл ледяной ручеек замерзшей мочи — символ ночного одиночества человека. Я стою в телефонной будке напротив твоего подъезда. Будка бутафорская, без проводов, насквозь продуваемая октябрьским ветром. Еще недавно она красовалась, словно липа в цвету. Провода были ее корнями, а наши разговоры — листьями. Теперь корни подрубили, и полый стеклянный ствол начал заваливаться набок. Листья без живительных токов человеческого голоса в телефонной трубке пожухли и пали. Осталась только недолгая память о прежних беседах — желтая осенняя листва, что беспомощно льнет к ногам ранних прохожих. Но забытое всеми технократическое древо все еще служит мне убежищем, последним форпостом отступающей любви.
И пусть часто холодно и идет дождь, для меня в этом есть своя прелесть, ощущение падающей воды перед твоим окном. А ты, спускаясь по ступенькам лестницы, не ждешь меня за дверью. Но ждешь утра, пусть серого и дождливого, но утра, нового начала.
Второе было еще больнее.
ОНА: Расстанемся. Пока желанье не угасло. Расстанемся. Пока так больно сердцу разлуки гордый профиль угадать. Вот книжка с картинками. Про нас с тобой. Как мы ее прилежно изучали!.. Вначале бережно перебирая, что нитку жемчуга, там каждую страницу. Подолгу пробуя в ней сладость строчек на кончик языка. Мы, как смогли, ее перелистали. Зачем же нам сейчас в тоске смертельной хвататься за последнюю страницу?! Мы не хотим — судьба перевернет. Гневить ли Бога нам упреками за вечность? За то, что навсегда, как в пузыре из солнца, в любви своей едины, мы поплывем по темному тоннелю времени, мерцая всем из глубины потока, как светлячки в ночной прохладе леса. Расстанемся на этой звонкой ноте. Расстанемся, чтоб через годы сердце зашлось внезапно острой, жгучей болью, узнав в толпе похожий силуэт.
ОН: Расстанемся?! Но разве ты не видишь — от слез твоих размылись строчки книги. Белее снега пустота страниц в ней. Остался только аромат бумаги тонкой. А значит — мы вольны чертить на ней свои истории взамен утраченных. Не так искусны будут они, но искренни и нежны. А вечность ? Нет, она меня не утешает. Что значит вечность, когда тепло твоей руки сейчас, в это мгновенье, могу я ощутить…
В третьем была одна записка, но острая и безумная, как лезвие бритвы у горла или на сгибе ладони у самого пульса.
Ликуй. Ликуй. Ведь ты теряешь. Потери слез не стоят. Крики птиц. Вползают по темным веткам Куда-то глубоко и там кричат: «Ликуй!»
Казалось, человек, писавший эти строки, постепенно терял силы, пока кровь все бежала и бежала из растворенной нараспашку вены. Что сделали они со своей жизнью? Впрочем, теперь уже все равно. Не трогайте меня. Он вдруг пришел в бешенство, что эти писульки так его ранили. «Дура! Тоже мне Анна Ахматова. — Его просто душила злоба. — Пошла вон! Пошла вон, гадина!» — топнул он ногой, но Анна все стояла перед ним и не хотела уходить, словно предупреждая о чем-то или зовя куда-то. Он повернулся и бросился бежать обратно в милый сердцу одинокий притон, в чудную пристань вечности, и все боялся обернуться и увидеть, что Анна бежит следом.
Больше он не выбирался из своего убежища. Жратву и наркотики ему поставлял мальчик мексиканец. Пока однажды его толстый от подаяний Саманты бумажник не оказался совершенно пуст. Еще какое-то время неведомые благодетели угощали его в долг. К этому времени он перепробовал почти все, включая «качели», когда кок мешаешь с герычем, но острота первого великолепия, как настоящая дьявольская замануха, так и не повторилась. Никогда.