Идёт себе Еська. Сапоги снял: для пыли дорожной, мол, и голые пятки хороши. На палку повесил вместе с котомкой, в которой хлеба краюха лежала. Палку – на плечо. Идёт, посвистывает.
Вдруг слышит: по имени его кто-то окликает. Огляделся – никого. Почудилось, видать. Только дальше двинуться хотел, снова-здорово:
– Есь, Есюшка!..
Глядит: обочь дороги яма. Заглянул, а там старушонка. Седенькая, вся в лохмотьях. Пальчиком корявым манит:
– Пособи, добрый молодец. Выручи старую, Еся.
– Погоди, баушка, а откель ты имя моё знаешь?
– Да мало ль чего я знаю! И об чём ты мыслишь-думаешь, ведаю.
– Об чём это?
– Ан вот выньми меня – скажу.
– Ан скажи сперва.
Слово за слово, не сдаётся Еська.
– Ладно, – бабка говорит. – Слушай, милок. Мыслишь ты об разном. А може, и об одном.
– Как так?
– А вот как. Ветерок давеча подул, ты чё подумал? «Будто Сирюша по волосам провела». Так ли?
– Так, слово в слово так.
– А как солнышко припекло, ты рази ж не вздохнул: «Не горячее ль дыхание Сирюшино почуялось?» Верно, аль нет?
– Верно!
– А давеча, водицы студёной с ручья отхлебнувши, не вспомнил ли ты об устах Сирюшиных? Вот и выходит – об разном, да об одном. Аль нет?
– Твоя правда. Ну, не тужи! Я мигом.
Сапоги с котомкой наземь скинул, а палку ей опустил. Она хвать, да палка напополам и переломилась.
– Эка я неловкая!
– Да что ты, бабусь, это палка трухлявая попалась.
Опоясок скинул, один конец на руку намотал, другой ей спускает. От её прикосновения пояс-то и лопнул. Бабка едва не в слёзы. А Еська:
– Не горюй, родимая. Он у меня старенький был, я всё одно с им расставаться думал.
Встал на карачки и руку вниз протянул. Дотянулся до старушки, а она – даром, что с пушинку весом, – как деранёт, он в яму-то и кувырк! Тут уж бабка вовсе загоревала:
– Ох, – говорит, – шёл бы ты дорожкой своей. Зря и останавливался, родимый.
– Погодь, погодь, баушка. Я тебя мигом подсажу.
И хвать её за жопу: вылазь, мол. А там и мяса не нашшупать. Она ох да ах:
– Меня, мол, лет уж с полтораста никто за сраку не лапал.
Еська руки-то и убрал. Дык ещё хужей.
– Верно, верно, – старая убивается. – Не замай ты меня, никудышную. Уж так и так моим косточкам старым в землице почивать давно надобно. Пущай останусь я тута, а ты выбирайся да дале ступай.
– Да что ты плачешь-то? Это кому это почивать пора? Ты ж ещё баба хоть куды. Во, гляди, каку́ гладку задницу наела.
И сызнова цоп её. Однако чует: под рукой впрямь гладко да мясисто стало. А бабка будто и не слышит его:
– Ничё у меня бабьего не осталося, ни жопы, ни титек.
Да и грудь нараспашку, а там мочала серые, морщинами сплошь изрытые, да на концах словно щенячьи сикули книзу глядят.
– Да не, бабуль, – Еська ей толкует. – Ты на себя напраслину не возводи. Гляди, како вымя сочно, чисто молочно.
Ладонью провёл по титькам, а они, впрямь, поднялись мало не к подбородку. Гладеньки да сладеньки, цвета розового, на солнышке так и блестят, будто маслом политые. Сосочки торчком стоят, в разны стороны глядят.
Еська так и стал столбом, бабку под жопу да за титьки держит, рук отвесть не может. А она всё своё:
– Уж не вспомнить мне, когда и цаловалась я. Нешто это жисть такая. Нет уж, Есюшка, оставь меня тута пропадать.
Однако пасть свою разевает да губы вперёд тянет. А они-то словно пергаменты, зубов за ими не видать ни единого, один язык шевелится, ровно змей в норе.
Тут уж Еське, понятно, отступать негоже. Протянул и он губы. И только ейных коснулся, как чует: они влажны стали, язычок бархатный по зубам евонным так и шустрит. Он своим пошевелил – а тама уж и ейных собственных зубов полно.
И стала старуха молодухой. Руки в боки:
– Ну, чё? Не хужей я твоей Сирюшки-то?
– Ой, касатка ты моя, лучше, куды ей до тебя!
– Ну, а раз так, то и ты счастья свово не проморгай. Оно ведь – счастье-то – то есть, а то оглянулся – и следа не увидать.
– Погоди, краса моя, сперва наружу выбраться надобно.
– Да куда ж выбираться-то, касатик?
А ямы-то и нет никакой. Стоят они на земле твёрдой, да ещё промеж дороги и ими кусты поднялись, нарочно, чтоб срам прикрыть.
Дале уж Еське указания без надобности. Тем паче, портки его распоясанные сами уж на земле лежали. Задрал он красавице юбчонку аж на саму голову, да сзади-то и засадил ей всё, что имел, ничего про запас не оставил. Как пошёл наяривать! А она вертится да ещё подзадоривает: не куксись, мол, шибче давай.
После на травку легла.
– Чтоб, – говорит, – личико твоё видеть ненаглядное.
И ляжки пошире расставила. Еська и спереди постарался. А после сбоку. И сызнова с тылу. И опять. И снова. И обратно.
Так до сумерек и проворочались. А как солнце земли коснулось, она Еську отвела от себя и так молвила:
– Всё, милок, уважил ты меня. А теперича мне пора. А то как мрак опустится, я обратно какая была сделаюсь.
Тут солнышко вовсе скрылось, и она исчезла.
Глядит Еська: сон это аль явь? Портки на нём крепко-натуго перепоясаны. Потрогал пояс – будто век здесь был. Нагнулся за котомкой, а рядом палка лежит целёхонька.
– Вишь ты! – Еська смекает. – Чё только не примерещится! Видать, пока я про Сирюху мыслил, солнышко-то и напекло.
Стал котомку к палке обратно прилаживать, а там чё-то перекатывается. Заглянул – яблочко румяное. Откель взялось? То-то, «примерещилось»!
Стал Еська дальше идти. И вскорости добрёл до леса. Пошёл по тропинке.
Идёт себе, видит: сидит под кустом Зайчиха. Горько плачет, слёзы ушьми утирает.
– Чё это с тобой, Заюшка?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
– Нечем мне пособить. Живёт в нашем лесу мужичок. Сам с вершок, а залупа с горшок. Раньше-то он баб да девок ёб, которы в лес по грибы да по ягоды ходили. А как они ходить перестали, так за зверей взялся. Давеча меня поймал, да и отодрал почём зря. Коли встретишь его, поквитайся за меня, горемычную.
– Ладно, Заюшка, поквитаюсь. А ты не горюй, слёзы зазря не лей.
И дале пошёл. Идёт – видит: сидит под берёзкой Лисица. Горько плачет, слёзы хвостом утирает.
– Чё это с тобой, Лисонька?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
– Нечем мне пособить. Живёт в нашем лесу мужичок. Сам с вершок, а залупа с горшок. Раньше-то он баб да девок ёб, которы в лес по грибы да по ягоды ходили. А как они ходить перестали, так за зверей взялся. Спервоначалу Зайчиху, а давеча меня поймал, да и отодрал почём зря. Коли встретишь его, поквитайся за меня, горемычную.
– Ладно, Лисонька, поквитаюсь. А ты не горюй, слёзы зазря не лей.
И дале пошёл. Идёт – видит: сидит под ёлкою Волчиха. Горько плачет, слёзы лапою утирает.
– Чё это с тобой, Волчихушка?
– Иди своей дорогой, добрый человек.
– Да ты скажи, не робей. Может, пособлю чем?
А сам-то уж и без словесов излишних чует, какая у ней печаль-кручина. Так и есть: сам с вершок, залупа обратно же размера невразмерного; раньше баб да девок то да сё, а нынче – иное-десятое. В обчем, как по писаному – всё Волчиха ему истолковала, чего он и без энтих слов знал преотлично. И обратно: коли встретишь, так поквитайся, мол, за меня.
Еська и Волчихе те же слова сказал, что и прочим.
Идёт он дале и сам про себя думает: на сей-то раз уж точно самого злодея повстречаю. Боле уж бы некого еть. Как не так!
Вышел на поляну, а под дубом-то – Медведиха! Неужто и её осилил? В том-то и история, что и её!
Чего Медведиха баяла, того мы с вами перетолковывать не станем, потому уж слово в слово энту песнь горестну знаем, а только выслушал её Еська, да и не стал утешать, а, насупротив того, тако слово молвил:
– Ты, – говорит, – мне, Мишанюшка, сосёнку посмолистей завали.
Это Медведихе плёвое дело. Навалилась и сосну повалила.
– А ну-ка, – Еська кличет, – Волчихушка, обломай-ка все ветки с сучками.
Волчиха из-за деревьев выскочила да вмиг все сучки обломала.
– А теперь, Заюшка, очисть сосёнку от коры.
Зайчиха прискакала да вмиг ствол добела обгрызла.
Следом Лисица прибежала. Хвостом виляет, спрашивает:
– Чего это ты меня в помогу не кличешь?
– Погоди, – Еська в ответ. – Кликну и тебя.
Достал ножик, да из сосны девку вырезал.
– Вот и твой черёд пристал, – Лисице говорит. – Дай-ка мне клочок шёрстки своей рыжей.
Взял шерсть, в смоле сосновой вымазал да промеж ног девке приладил. Поставил её посредь поляны, а сам за деревом укрылся. И звери попрятались.
Час миновал, другой пошёл. Слышат: ветки затрещали. Идёт кто-то. И точно: из чащи мужичок выходит. Сам с вершок, а залупа с горшок. Увидал девку, остановился. Глаз с рыжего клочка не сводит. Потом как кинется, облапил её, да и прилип.
Тут Медведиха из своего укрытия как выскочит, лапу занесла над ним. Пришибла бы, кабы её Еська не остановил.
– Погоди, – говорит и к мужичку обращается: – Что ж ты, охальник, зверей лесных позоришь? Мало ль ты девок человечьих попортил?
– Не казните меня. Выслушайте сперва историю мою. Зовут меня Милентием. Был я некогда красив та́к, что девки мимо пройти не могли. А бабы – те вовсе проходу не давали. Сладко мне жилось на свете. Шёл я раз по дороге, слышу: кличет меня кто-то. Гляжу: старушонка в яме. Такая гадкая, аж свет божий позорит. «Подсоби, – молвит, – сынок». А я ей: «Какой я тебе сынок? Уж правнуки твои, верно, в земле сгнили, а ты всё небо коптишь. Не жди от меня помоги, а коль сгинешь ты вовсе, так и то мне люди в заслугу поставят». Сказал так, да и елду свою показал: вот, мол, тебе вся моя помога. И тут у старой рука-то вытянулась да аккурат до моей мотни. Хвать за залупу и стала тянуть. И всего меня в неё втащила. Только чуток ног да рук, да от головы маковка одна снаружи осталися. Стал я сам с вершок, а залупа с горшок. А она ещё сказала: «Будешь ты отныне любую тварь женска пола еть, передыху не зная». Так что не своим хотением, а злокозненными чарами я вас, зве́рушки, обидел. А теперь, когда знаете, что было со мной, убейте вы меня, горемычного. А иначе освобожусь я, да и сызнова за вас возьмусь, и уж мандушкам вашим спасенья не видать.
Только молвил он это, как девка сосновая голос подала:
– Как это ты, мил-друг, освободишься-то? Будто я тя выпущу! Вечно будешь в объятиях моих.
– Погодь-погодь, – Еська смекает. – Яблочком не желаешь угоститься? И старушкин подарок из котомки достаёт.
– До гостинцев ли мне! – Милентий застонал.
– А ты отведай.
Тот яблочко надкусил, да и расти стал. Пока доел, превратился в такого ладного парня, что и звери обиды свои позабыли. А ка́к яблочко сочное было, то сок его на девку брызнул, и она живой да мягкой стала. Только шерсть рыжая на мандушке как была, так и осталась.
– Пойдём в деревню, – Милентий зовёт.
– Нет уж, я в лесу родилась, тут и жизнь коротать буду.
– И то верно, – он молвит. – Неровён час, узнают мужики, что это я всех девок перепортил, зашибут ведь.
Так и остались Милентий с Соснушкой в лесу жить.
А Еська дале пошёл.