Шёл Еська куда дорога вела. Она направо, и он направо. Она налево, и Еська туда. Мосток так мосток, овраг так овраг.
Дошёл до корчмы.
Корчмарша на крыльце сидит, рукой голову подпирает.
– Здоро́во, хозяйка!
Та только головой кивнула.
– Чего грустна? Принимай гостя, враз развеселишься.
– Ну заходи, человек прохожий.
Встала, подолом перед носом Еськиным шварк. Пятки только белые мелькнули.
Зашли. Сел Еська за стол.
– Чем расплачиваться будешь, человек прохожий? Серебро есть, аль товар какой?
– Серебра у меня немерено, да как на грех, обронилось по пути. Вишь, сколько на дороге лежит?
– Да то ж пыль.
– Вот это моё серебро и есть, – Еська во весь рот щерится.
Она и руки в боки. Брови нахмурила:
– Так чего ты хочешь?
– А чего все другие прохожие хотели?
– У других прохожих грош за душой водился.
Слово за слово, она его взашей гонит. А тут на порог новый гость вступил. Ростом под притолоку, плечи дверь загораживают, ус кверху торчит, за ресницы цепляется. Горсть монет на стол высыпал, да как крикнет:
– Эй, хозяйка! Вина тащи. Да не бутыль, а бочонок. Мяса давай. Да не ногу, а барана цельного. Хлеба ковригу на полпуда неси.
Уж такому-то гостю хозяйке улыбнуться б. Да не тут-то было:
– Садись, – говорит, а сама обратно хмурится. – Щас принесу.
Ну и Еська промеж дела в уголке пристроился. Может, думает, от этакого едока что и мне достанется.
Куды там! Ни косточки, ни крошки не оставил. Всё дочиста слизнул, будто и не было ничего на столе. Но и тут баба не удивилась, не спросила, откель он такой явился. Нет, Еська смекает, неспроста это.
А гость-то нажрался, да и, как водится, руку хозяйке под юбку запускает, промеж ног попасть хочет. И снова она – ничего: не осерчала, не обругала его, но и не улыбнулась, не ободрила. Отошла просто.
– Погоди-ка, хозяйка, – он говорит. – Больно ты хмура. Так ли надо гостей привечать?
– Да много вас тут бродит, не напривечаешься.
– А ты не всех. Ты одного. Аль не слыхала, как говорят: каков едок, таков и ебок. Уж я не посрамлю мужского звания.
А баба-то в слёзы:
– Да отстань, окаянный. Будто б я сама не желала поваляться? Будто у меня внутри не горит всё огнём негасимым?
– Так а что ж ты нелюбезна така?
– Да где уж любезной быть! Муж у меня – Ебицкая Сила.
– Так он что ж, вовсе тя, что ль, заёб?
– Куды там! Раз-то в год это есть. Грех сказать, что нет. Так отделает, что неделю в себя прихожу. Да чтоб силы этой самой ебицкой набраться, он год без дня на полатях спит. После на день глаза отворит, за меня примется. Да и вновь на срок этот клятущий, на год без дня, сваливается. А я неделю-то в себя прихожу, другу неделю лебёдушкой летаю, третью-то неделю павой ступаю, а опосля четвёртой сызнова огнём горю. Этак-то и живём. А ещё бают, триста уж лет ему, шестерых жён в могилу загнал. А чё ему сдеется, по дню-то в год живёт, ирод. Ох, чую, и седьмая скоро за теми горемычными пойдёт, и некому меня и оплакать будет.
– Да что ж ты, – гость говорит, – бабьим своим добром не пользуешься? Пущай он раз в год твою бороздку проборонит, а год-то без дня – твой.
– Да кака́ борозда-то? Об чём я и толкую! Прежде чем спать завалиться, он её, мандушку-то мою, слюнёй своей заклеивает. Вот этак-то палец облизнёт, по щёлке проведёт, и готово: ровно всё, шва не сыщешь.
– А как же он обратно её расклеивает?
– А вот как. Проснётся, поставит меня рачком да в сраку дунет – щель и разойдётся. Во́ каков дух в нём ебицкий за год без дня набирается.
Тут гость смеяться начал. Минуту смеялся, другую, полчаса. Через час успокоился, говорит:
– Ловко! Ну, да и я не слабше него дунуть сумею. Становься, я сейчас тебя ослобоню.
Бабе-то страшненько: ну, как муженёк, проснувшись, заметит, что без него на жёнкину ниву пахарь сыскался. Да больно стосковалась, видать.
На коленки встала да юбку сама на голову задрала. А жопа-то у ей гладкая, чистая, золотится аж. Свет с окошка косо по ей скользит, сквозь пушок проныривает. И промеж половинок круглых дырочка малая. Зато уж дале ни складки, ни щёлки – ровное место.
Гость сзади пристроился, тоже на коленках, понятное дело. В самую ложбинку носом упёрся. Да как надуется. Она аж зубами заскрипела. Больно ей, видать. Да ещё б не больно: он красный, у ей слёзы из глаз катятся. Только ничегошеньки не ладится. Она уж раздулася, бедная, а щель не отворяется.
Вдруг он как перданёт с натуги. Аж портки на заду лопнули. Вскочил, уж и не красный, а чёрный рожею.
– Тьфу на тебя! И на мужа твоего злоебучего.
Хвать шапку, да так с разодраными портками с порога и побёг.
А она как стояла, так на пол и повалилась. И не плачем заплакала, а воем завыла.
Еська из угла вышел, по волосам её гладит, слова разные говорит:
– Не плачь, мол, не горе это у тебя, а так, горюшко. Я тебе пособлю.
Она только рукой машет: мол, богатырь такой не пособил, куда ж ты, желторотый-то, лезешь.
А Еська недолго думая хвать нож со стола.
– Отворяй ноги, – говорит.
Она сперва напужалась, а потом лишь вздохнула:
– А, всё уж равно. Пропадать, так и пущай.
Он как промеж ног резанёт. Глядь: а кровь-то и не идёт. Видать, в саму точку попал, ровно по щёлке прошёлся. И краешки её разошлись, на стороны загнулись, словно воротничок слюнявый.
Ну? баба Еську цаловать! Да и он теряться не стал, на неё влез, да и плуг свой в борозду прямым ходом направил.
Долго ли, коротко валялися, а время вставать пришло. Встала она, юбчонку обдёрнула, да едва всю кладовку на стол не перестаскала: ешь, мол, милёночек.
Еське столько и не надобно. Пирожка отломил, мясца кусочек, кваском запил, и встаёт, поклон хозяйке отвешивает. А она его не пущает:
– Оставайся, сокол мой ясный. До конца года-то ещё времени немерено. Никого не хочу, одного тебя, серебряной.
Ну, а Еське-то и подавно спешить некуда. Остался с корчмаршей жить. А её Анфисой звали.
Живут себе Еська с Анфисой, день живут, неделю живут, месяц живут. Полгода проходит, она и говорит:
– Через день муженёк мой, Ебицкая Сила, проснётся. Не простит он того, что́ мы с тобою сотворили, щёлку прежде срока отворили. Ступай, родимый, своим путём. Мне-то уж всё одно пропадать, а тебе за что страдания? Подсластил ты конец мой, и на том спасибо.
Но не таков Еська, чтоб бабу в беде бросить.
– Постой, – говорит. – Я тебя отчинил, мне обратно и зачинять. Веди меня к полатям, где Ебицкая Сила спит.
Пошли они к Ебицкой Силе, глядит Еська: он и впрямь лежит, посапывает. Еська ему пасть отворил, тот и не заметил, язык на сторону вывалил.
А Еське того и надобно: по языку пальцем поелозил, да весь слюнёй евонной липкой вымазал.
Анфисе ноги раздвинул и пальцем по щёлке проводит: сейчас, мол, всё обратно сойдётся.
И всё бы ладно, да грех случился. Не удержался Еська: больно сладка-то мандушка Анфисина. Сил нет поверх водить, палец внутрь-то и сунулся. В самый сок мокнулся, до сердцевинки добрался. Она аж присела: ещё, мол, ещё, миленький. Он ещё, и она: «Ещё». Он – ещё, и она.
А как выма́ть палец, то ничего и не выходит: слюня проклятая так схватила, что не разомкнёшь.
Делать нечего, всю ноченьку так и провели. Последню ночь, саму сладку.
А наутро слышат шум да гром. Это Ебицкая Сила с полатей слазит. Анфиса перепугалась, а Еська под юбку залез да притаился: авось, Бог вынесет.
Входит Ебицкая Сила в горницу, потягивается да позёвывает. Потом носом по сторонам повёл:
– А что это, Анфисушка, будто мужичьим духом пахнет? Не привечала ль ты кого, пока я задрёмывал?
– Да что ты, Силушка! – Анфиса отвечает и окошко отворяет. – Кого б это я стала привечать? Шли тут прохожие, проезжали проезжие. Я их потчевала. От них дух и остался. Сейчас выветрится.
– Ну, ладно, коли так. Поглядим, как ты муженька своего попотчуешь.
Анфиса к печке, и Еська под юбкой ногами семенит.
– А что это, Анфисушка, – Ебицкая Сила говорит, – будто четыре ноги по полу топают?
– Да это, Силушка, я от радости, что тебя вижу, ногами-то сучу вдвое чаще.
– Ну, ладно, коли так.
И за пироги взялся.
– А что это, Анфисушка, – Ебицкая Сила говорит, – будто дыхание я чьё-то слышу окромя твово?
– Да это, Силушка, я от нетерпения дышу-то вдвое чаще.
– Ну, ладно, коли так.
И за чай принялся с пряниками.
– А что это, Анфисушка, – Ебицкая Сила говорит, – будто два сердца бьются?
– Да это, Силушка, моё от желания колотится вдвое чаще.
– Ну, ладно, коли так. Становися предо мною как положено.
Анфиса на карачки опустилася, юбку задёрнула, да подолом Еську прикрывает. Ебицкая Сила к жопе ейной подошёл да как дунет. Вмиг мандушка разинулась, а Еську ветром с-под юбки-то и вынесло.
– Эге! – Ебицкая Сила говорит. – Не твой ли дух я чуял? Не твои ль шаги слышал? Не твоё ль сердце ёкало? Верно ёкало, конец те пришёл. Сейчас я как дуну, на саму дальню вершину, на ебицку высоту тя заброшу! Там твоя погибель и будет. А с тобой, Анфиса, после поквитаюсь.
Вывел он Еську из дому, поставил посреди двора. На корточки присел, надулся весь, да как дунет. Еська к забору отлетел, да так стукнулся, что показалось ему, будто впрямь конец пришёл. Однако жив ещё.
– Эге, – Ебицкая Сила говорит. – Видать, Анфиска, на твою жопу весь мой дух ушёл. Вздремнуть надобно, силушки ебицой набраться. Да не радуйтесь: на сей раз всего на неделю засну, боле мне пока не надобно.
Запер он Еську в чулан, а сам обратно на полати забрался.
День Еська в чулане сидит, другой. Не ест, не пьёт. Анфиса за дверью плачет, убивается, а ничем помочь не может. Ключ-то Ебицкая Сила в кулаке зажал, да так стиснул – не разожмёшь.
А Еська ей говорит:
– Не убивайся, родная. А найди-ка ты лучше соломинку, пойди к Ебицкой Силе да осторожно в жопу-то ему вставь.
Анфиса так и сделала.
Неделя миновала. Ебицкая Сила с полатей поднялся, потянулся. После отпер чулан, сызнова Еську посреди двора ставит:
– Прощайся, – говорит, – с жизнью своей беспутной.
Да и присел, да и надулся. И тут-то весь его дух через соломинку как прыснет, он сам под небо взлетел, да и унёсся за горы. На саму дальню вершину, на ебицку высоту угодил.
Анфиса-то хоть и обрадовалась, да и всплакнула. Бабье дело оно такое: какой ни был, а всё жаль супружника-то.
Еську хотела было оставить у себя в мужьях, но он её поцаловал и так молвил:
– Спасибо тебе, Анфисушка, за хлеб-соль да за ласку твою. Только зажился я тута, пора в путь. А ты себе муженька среди прохожих-проезжих сыщешь.
Уж она его на прощанье ласкала, миловала:
– Век тебя помнить буду, Есюшка.
И пошёл он дале.