12 октября 1533 года город Марсель пребывал в радости. Огни замка Иф и Нотр-Дам-де ля Гард только что известили о приближении папского флота, везущего Клемента VII и его племянницу, невесту королевского сына, юную Екатерину Медичи.
Колокола Собора приветствовали путешественников. Многочисленные барки с толпой дворян, горожан, музыкантов отплыли от берега и направились им навстречу. Триста артиллерийских орудий сотрясли воздух радостными залпами. Простой народ преклонил колени. Во главе флота, на первой, капитанской, галере везли святое причастие, по обычаю того времени всегда сопровождавшее римских пап в их морских путешествиях, Обитый гобеленом из алого атласа, украшенный балдахином из сукна, золотистого цвета, корабль Клемента VII был богато украшен деревянной скульптурой в духе Венецианской республики. Десять кардиналов и большое количество епископов и прелатов сопровождали наследника Святого Петра.
Торжественный въезд в город был окружен небывалой роскошью. Викария Иисуса Христа несли на своих плечах самые дюжие из его приближенных. Он восседал в паланкине. Перед ним на белой лошади, ведомой под уздцы двумя конюхами в торжественных одеждах, везли святое причастие в величественной дароносице.
Толпа, благоговейно встречавшая апостольские благословения папы, осыпала кортеж дождем цветов, священники пели псалмы, в воздухе был разлит аромат благовоний. Кардиналы, облаченные в пурпурные одеяния, парами следовали за папой. За ним под руку со своим дядей, герцогом Альбанским, шла четырнадцатилетняя флорентийка, на ее бледном матового цвета лице горели черные глаза, излучавшие ум и кротость души. Любопытство окружающих достигло крайней степени: все горели желанием знать, какую же роль суждено этой девочке играть в будущем Франции. На следующий день Франциск I в сопровождении двора и иностранных послов с кротостью подлинно наихристианнейшего из королей лично нанес визит и отдал дань глубокого почтения святому отцу. Для короля и папы были приготовлены два дворца, разделенные всего лишь одной улицей и связанные друг с другом огромным переходным мостом, представляющим собой просторный зал, предназначенный для будущих встреч двух суверенов. Люди папы, превознося повсюду выгоды грядущего союза между Францией и Римом, ожидали, что Екатерина передаст флорентийскому дому «три бесценных кольца» — Геную, Милан и Неаполь, находившиеся в это время в руках французов. Франциск I никогда еще не демонстрировал такой галантной предупредительности.
Молодой герцог Орлеанский засвидетельствовал суженой живейшую симпатию, и вся Франция всецело разделяла его радость. Торжественная церемония бракосочетания была проведена 23 октября в кафедральном соборе Марселя самим верховным понтификом, лично отслужившим мессу и надевшим на пальцы новобрачным супружеские кольца. На Екатерине было платье из белого шёлка, украшенное драгоценными камнями и изделиями флорентийских ювелиров. Голову ей покрывала брюссельская кружевная вуаль. Она походила на итальянских мадонн. Папа и король расстались лишь 27 ноября; и в то время как Его святейшество поднимался на свою галеру, Франциск I направился в Авиньон, откуда должен был ехать в замок Фонтенбло. Эта новая резиденция Екатерины переживала в эти десятилетия эпоху своего наивысшего расцвета.
Франциск I в свои 39 лет сохранил все привычки и вкусы молодости, и двор его не был школой добродетели и высокой морали. Брантом описывает нам его как человека, «охотно подбивавшего своих, дворян и тем паче царедворцев, непременно содержать любовниц под страхом прослыть в его глазах либо слишком тщеславным фатом, либо дураком, обещая им в делах амурных всяческое покровительство, он не просто не ограничивался желанием видеть их во всем подражающими ему, но даже хотел стать доверенным лицом как можно большего числа своих слуг».
Но не только в области галантных похождений он мог сойти за подлинного правителя. Венецианский посол Марино Кавалли написал: «Этот правитель отличается большой рассудительностью и немалыми познаниями; слушая его, никогда не придешь к мнению, что хотя бы о чем-либо из касающегося наук или искусств он мог бы говорить неосторожно, неосмотрительно, делая ошибочные выводы. Какой бы темы разговора он ни коснулся, кажется, что любая из них им глубоко прочувствована и продумана. Познания его не ограничиваются военным делом, ведением военных кампаний, руководством армией, выработкой планов сражений и размещением военных лагерей. Он не только великолепно командует артиллерией при штурме крепостей или флотом в войне на море, но также весьма сведущ в охоте, живописи, литературе, языках, различных упражнениях, придающих особую славу и блеск любому представителю цвета рыцарства этой страны».
Екатерина тотчас же поняла, сколь много она способна приобрести в глазах столь просвещенного, столь могущественного, столь любезного и галантного короля. Она пожелала стать его ученицей и, используя малейший повод и случай следовать за ним или изъявлять ему свое почтение, приложила все силы к тому, чтобы стать его постоянной спутницей и своего рода Дамой его ближайшего окружения.
Франциск I до безумия любил охоту. Екатерина сделалась заядлой охотницей. «Она просила у короля, — пишет Брантом, — позволения никогда с ним не расставаться. Говорят, она, такая изящная и ловкая, хотела присутствовать при всех его охотах или поездках, дабы извлечь из них полезные секреты и познания как в области охоты, так и в области науки управлять». И Брантом добавляет немного спустя: «Король Франциск, зная ее горячее желание и добрую волю следовать за ним и повиноваться его примеру, от всего сердца дал на это свое согласие, ведь сверх всего прочего он искренне и нежно любил ее, ему доставляло радость видеть молоденькую супругу сына стремительно садящейся в седло, ловко и грациозно гарцующей на коне. Среди его спутников в этом она была первой. И Екатерина следовала за своим монархом беспрестанно — из города в город, из замка в замок, из леса в лес. Марино Джустиньяни, посол республики Венеции во Франции с 1532 по 1535 годы, пишет в этой связи: „Никогда, за все время моего посольства, двор не останавливался в одном и том же месте долее 15 дней кряду, А молодая флорентийка, столь же обаятельная тонкостью своего ума, как и удивительной ровностью настроения, искала себе новых друзей не только в свите короля и принцев крови, но и среди всех, кто с нею сближался. Она жила в добром согласии с „маленькой группой придворных дам, — говорит Брантом, — дам родовитых, с хорошей репутацией“, которых сам Франциск I заботливо выбирал среди „самых красивых и самых любезных в обхождении женщин“ и которые царили при дворе, подобно богиням Олимпа“».
Екатерине требовалась вся ее ловкость, вся осторожность, чтобы не попасть в силки, уже для нее расставленные. Ей вредили аристократические предрассудки.
Французская аристократия вовсе не считала, что папская тиара Льва X и Клемента VII в достаточной мере возвысила и облагородила родовой герб Медичи.
Поговаривали, что, вопреки всему, они были и остаются торговцами и что бракосочетание герцога Орлеанского с представительницей их рода волей-неволей приходится считать мезальянсом. Утверждали также, что папа не сдержал обещаний, данных им королю. И в самом деле через несколько месяцев Клемент VII скончался, а брак между Генрихом и Екатериной стал бесполезен. «Поскольку Екатерина переставала быть „кузиной папы“, она не могла более — во всяком случае так думали — играть политическую роль» [333] .
Два года спустя тот же Джустиньяни писал: «Герцог Орлеанский женился на мадам Екатерине Медичи, и это не доставило удовольствия никому, а скорее, можно сказать, вся нация недовольна. Здесь находят, что папа Клемент обманул короля. Однако племянница его любима и королем, и дофином, и своим супругом. Более того, вышедшей замуж за второго сына Франциска I Екатерине вовсе не предназначалось судьбой играть в это время сколько-нибудь заметную политическую роль. Единственным честолюбивым притязанием, которое они с супругом могли лелеять в душе, было получение прав на владение герцогствами Миланским и Урбинским [334] .
Неожиданное событие круто изменило нормальное течение жизни четы. Дофин, следовавший за королем на войну в Прованс, внезапно скончался в городке Турнон 15 июля 1536 года. Герцог Орлеанский, став наследником трона, обрел, наконец, титул дофина. Ему было 18 лет, Екатерине 17. Положение супруги дофина становилось трудным, будучи уже три года замужем, она оставалась бездетной, и говорили, что она никогда не сможет иметь детей. Другая, властная, привыкшая к господству, обольстительная женщина подчинила себе сердце супруга Екатерины, а Екатерина, обладавшая способностью глубоко проникать в сокровенную суть событий, сразу увидела, что борьба для нее в настоящих условиях была бы невозможна. Конечно, Диана де Пуатье родилась в 1499 году и на целых 20 лет была старше нее. Но то была подлинная волшебница, очаровательнейшая Армида, женщина, полная соблазна и великолепия, очарование которой, подобно волшебному талисману, околдовало слабого Генриха.
В характере молодого принца скрывались глубокие корни нерешительности и слабоволия. Детство его протекало печально. Отправленный в Испанию вместе со своим братом в 1526 году в качестве заложника во исполнение Мадридского договора, он провел 4 года в Вальядолиде, в монастыре, среди монахов, на положении пленника. Вернувшись ко двору своего отца, он вынужден был заново учиться французскому языку. Не доверяя себе самому, приниженный и молчаливый в присутствии короля, очарованный блеском сияния этого могущественного монарха, он думал, что нуждается в покровительнице. Тогда-то он и познакомился с красавицей — вдовой сенешала Нормандии Дианой де Пуатье, графиней де Врезе, „одевавшейся мило и торжественно, — говорит Брантом, — но во все одно лишь черное и белое“.
В эту эпоху и в это время своей жизни Диана де Пуатье была истинным чудом. Она была первой и единственной страстью Генриха. Он и не надеялся, что осмелится когда-нибудь поднять глаза на своего идола. Женщина, выказывавшая перед всеми лицемерное горе по поводу смерти супруга, казалась ему образцом мудрости и добродетели. Диана, опытная кокетка, с одного взгляда поняла, что сможет сделать с нежной, не окрепшей и наивной душой восторженного юноши. Она вдохнула в него поначалу платоническую, а потом чувственную страсть, овладевшую человеком без остатка и господствующую одновременно над его разумом, воображением и сердцем. Начиная с легких проблесков надежды, подаваемой ею молодому обожателю, она делала вид, что не позволяет себя любить. Весь двор был шокирован разыгрываемой ею комедией. Венецианский посол Марино Кавалли писал о дофине: „Он не наделен даром пленять женские сердца. И его жены ему было бы вполне достаточно. Но при всяком удобном или неудобном случае он обращает свой взор или обращается с вопросами к госпоже вдове сенешала Нормандии. К ней он испытывает подлинную нежность, но думаю, что в этом чувстве нет ничего сладострастного, это не более, чем чувства ребенка к его матери. Утверждают, что эта дама берег на себя смелость наставлять дофина на путь истины, поправлять ошибки, давать советы, дабы отвратить от всех недостойных его поступков“. Вскоре, однако, стало ясно, к чему клонилась эта „материнская“ забота.
В 1541 году на празднике, данном в лесу Ля Берладьер, возле замка Шательро, дофин публично надел на себя цвета мадам сенешальши и с тех пор никогда не покидал ее.
Последние годы Франциска I были отмечены дуэлью двух фавориток — герцогини д’Этамп, любовницы короля, и Дианы де Пуатье, любовницы дофина. Двор разделился на два лагеря, а король вместо того, чтобы прекратить эти склоки и интриги, находил в них своего рода удовольствие. Это был нескончаемый поток злословия, лжи и эпиграмм. Гордая тем, что она моложе соперницы на 10 лет, герцогиня, которая, по словам своих льстецов, была самой ученой среди красавиц и самой красивой среди ученых, торжествовала и теперь желала видеть весь двор у своих ног. Королева Элеонора, сестра Карла V, женщина мягкая и скромная, держалась в стороне и искала утешения в благочестии, в чтении, которое любила страстно. Вся власть сконцентрировалась в руках герцогини д’Этамп [335] . Император Карл V хорошо знал об этом. Во время его приезда во Францию король сказал ему, указывая на свою фаворитку: „Брат мой, вот прекрасная дама, которая придерживается того мнения, что я не должен выпускать вас отсюда до тех пор, пока вы не откажетесь от условий Мадридского договора“, на что император Карл холодно отвечал: „Если мнение ее хорошо, ему нужно последовать“. Но уже за обедом несколько часов спустя он как бы случайно уронил перед герцогиней алмаз большой ценности, который подняла и преподнесла ей служанка, но та отказалась его принять, промолвив: „Сударыня, он в слишком красивых руках“.
Ловкий венценосец умел сделать себе союзницу из любовницы своего соперника. Она стала во главе партии, желавшей, чтобы политика Франции строилась целиком на союзнических отношениях между Францией и Испанией.
Диана де Пуатье придерживалась совсем другого мнения, и борьба двух женщин приобретала масштаб государственного противостояния. Поэты и художники охотно вмешивались в соперничество двух женщин. И в то время как художник Приматиччо без устали воспроизводил в королевских залах и галереях черты герцогини д’Этамп, Бенвенуто Челлини своей моделью выбирает Диану де Пуатье, прекрасную охотницу, и в своих мемуарах знаменитый гравер-ювелир рассказывал во всех подробностях свои столкновения и ссоры с герцогиней д’Этамп и Приматиччо.
Поэты партии герцогини д’Этамп прославляли ее сияющую несравненную красоту, а госпожу сенешальшу называли в своих французских и латинских эпиграммах не иначе как беззубой и безголосой старухой и матроной, обязанной исключительно румянам остатку обманчивого великолепия.
Женщина менее умная, чем Екатерина, могла бы сразу встать на сторону герцогини д’Этамп, образовать таким образом „политическую лигу“, коалицию с могущественной фавориткой и атаковать сенешальшу. Но такой дерзкий и неосмотрительный удар был вовсе не во вкусе Екатерины. Она понимала, что гораздо выгоднее не первых порах оставаться в одинаково добрых отношениях с обеими враждующими сторонами, ожидая времени, когда они сами обессилят друг друга. Так женщина, которой однажды суждено было занять в истории выдающееся место, предпочла в данный момент отступить в тень. Она казалась подлинным образцом сдержанности и простодушия.
Франциск I, не ожидавший от нее ничего подобного, был поражен. Что касается дофина, то, несмотря на малое расположение к своей жене, он не мог не отдать должное прекрасным качествам ее души.
„Она была, — пишет Брантом, — красивой и отличалась величественной и горделивой осанкой, лицом милым и прекрасным, грудью очень белой и полной, столь же белой, как и все ее остальное тело… Сверх того, она всегда прекрасно одевалась и умела в этой области делать небольшие, но бросающиеся в глаза короля и придворных дам открытия. Короче, в ней было много красоты, которую она умела преподать и преподнести именно тем, кого избрала целью своих устремлений. Она охотно и часто смеялась, была от природы весела и жизнерадостна и умела „сказать словцо“, что в те годы значило острить“. Художественное, артистическое изящество окружало всю ее особу, а спокойное и добродушное выражение лица, хороший вкус в выборе нарядов, утонченность манер, — все это придавало ей немалую толику очарования. И потом… она была так покорна своему супругу!
С какой заботливостью избегала она всякого намека, легкой тени упрека в его адрес! Перед его недостатками она смежала глаза! Генрих говорил себе, что трудно было бы найти другую такую женщину, способную в столь щекотливой ситуации остаться верной ему и своему супружескому долгу. „Хозяйство на троих“ продолжалось, и если дофин и любил свою возлюбленную Диану, то к жене он испытывал чувство искренней дружбы. Всякий раз, когда ей случалось упрекать свою злую судьбу, Екатерина Медичи вновь и вновь говорила себе, что сколь бы горьким ни было ее положение, выходом из него мог быть только уход в монастырь, а менять двор французского короля, несмотря на горести и унижения, выпавшие здесь на ее долю, на обет монашества у нее не было ни малейшего желания. На девятом году супружества у нее все еще не было детей и страх развода не переставал тревожить ее.
Было неизвестно, решится ли Франциск I на столь безрассудную и крайнюю меру и если решится, то что ожидает молодую женщину в будущем. Сможет ли она вернуться во Флоренцию, где ее, вполне вероятно, не захочет принять герцог Флорентийский, у которого много меньше прав на верховную власть в городе, чем у нее? Тем не менее, это не произошло. В донесении венецианского посла Лоренцо Контарини объясняется, как при помощи осмотрительности Екатерине удалось избежать грозы, готовой над ней разразиться. Она встретилась с королем, не скрыв от него, что ей известно его намерение дать другую супругу ее мужу. „До сих пор, — продолжала она, — Богу не было угодно даровать мне детей, и если Его Величество не соблаговолит подождать еще немного, ей, верной слуге короля Франции, имеющей перед ним немалые обязательства, не остается ничего другого, как принять обет и постричься в монахини, чтобы хоть чем-то искупить, загладить и смягчить свою вину перед королем“. Это излияние чувств до глубины души тронуло Франциска I. Его благородное и чуткое сердце было столь взволновано, что он сказал Екатерине: „Дочь моя, да не усомнитесь вы, став моей невесткой, в том, что именно такова была воля Господа, которой мы, люди, обязаны следовать во всем. Быть может, Богу еще будет угодно внять нашим мольбам и ответить нам тем, что мы, вы и я, всего более желаем“. И случилось так, что малое время спустя она забеременела и в 1543 году явила на свет мальчика, к великому и всеобщему удовольствию и удовлетворению».
Некоторое время спустя другой венецианский посол Маттео Дандоло писал о Екатерине: «Его Величество король нежно любит ее, и те же самые чувства испытывает к ней двор и народ, и чувства эти столь сильны, что нет никого, ни одного человека, кто бы не захотел отдать всю свою кровь, чтобы подарить ей сына».
И сколь бесплодна была она в первые годы замужества, столь же плодовита стала теперь. С 1543 по 1555 годы она произвела на свет десятерых детей. Став матерью, она почувствовала себя много уверенней. Страх неминуемого развода прошел, и в душе своей ловкая принцесса с восторгом аплодировала себе самой, прославляя свою осторожность и предусмотрительность, помогшие ей выбраться из подобного затруднения. Много моложе Дианы де Пуатье, она целиком уповала на свою молодость и время, которые непременно помогут ей совершить поразительный реванш. Астрологи обещали ей господство.
Веря их словам, она ждет. Внутренний голос говорит ей: «Ты будешь править!» Она не сомневается в этом ни на мгновение, и каждый новый день приближает ее к цели.
Именно к ней с полным правом можно применить знаменитые слова: «Гений — это долгое терпение».
Глава из книги Эмбер де Сент-Амана «Женщины при дворе последних Валуа».
Перевод Богомолова А. И.
«Существовал один человек, который для Екатерины был дороже ее сыновей; этим человеком был Козимо Руджери. Она поселила его в своем дворце Суассон, сделала главным своим советником, который должен был говорить ей, согласуются ли со звездами суждения и здравый смысл ее земных советников… В начале XVI века Руджери-старший, отец Козимо Руджери, возглавлял тот тайный университет, откуда вышли Кардано, Нострадамус, Агриппа, которые один за другим становились придворными врачами Валуа, словом, все астрологи, астрономы, алхимики, окружавшие в это время христианских государей и пользовавшиеся покровительством Екатерины Медичи. В гороскопе, составленном Базилем и Руджери-старшим, основные события жизни Екатерины были предсказаны с поразительной точностью, непонятной для тех, кто отрицает оккультные науки.
Гороскоп этот предвещал те несчастья, которыми было отмечено начало ее жизни и которые относились ко времени осады Флоренции: ее выход замуж за принца крови, неожиданный приход этого принца к власти, рождение детей и их число… Все предсказания этого гороскопа исполнились с такой точностью, что многие историки считали, что он был составлен задним числом.
Всем известно, что Нострадамус привез в замок Шомон, куда Екатерина удалилась во время заговора Ля Реноди, некую женщину, которая владела даром предвидения. Таким образом, во время царствования Франциска II, когда все четыре сына королевы были еще детьми и совершенно здоровыми, до того как Елизавета Валуа вышла замуж за испанского короля Филиппа II, а Маргарита Валуа за Генриха Бурбона, короля Наваррского, Нострадамус и его подруга подтвердили все предсказания этого пресловутого гороскопа. Эта гадалка, вне всякого сомнения владевшая даром ясновидения, женщина, жизнь которой не оставила никаких следов в истории, утверждала, что последний из ставших королями сыновей Екатерины будет убит. Посадив королеву перед магическим зеркалом, отражавшим прялку, на одном из концов которой вырисовывались, одно за другим, лица каждого из сыновей королевы, колдунья вращала прялку, а королева считала число оборотов. Каждый оборот прялки соответствовал одному году царствования того или иного из ее сыновей. Когда затем появилось изображение Генриха IV, прялка сделала двадцать два оборота. Эта женщина (некоторые историки считают, что это был мужчина) сказала испуганной королеве, что Генрих Бурбон действительно будет царствовать во Франции, и царствование его продлится именно столько лет. Едва только Екатерина узнала, что Беарнец взойдет на престол тогда, когда будет убит последний из Валуа, она воспылала к нему смертельной ненавистью. Когда королеве захотелось узнать, какой смертью умрет она сама, ей было сказано, что она должна остерегаться Сен-Жермена. С этого дня, думая, что ее или заключат в тюрьму замка Сен-Жермен или убьют в этом замке, она ни разу туда не показывалась, несмотря на то, что замок этот был бы для нее в силу своей близости к Парижу во много раз удобнее, чем все другие, в которых она вместе с королем укрывалась во время смут. Когда же через несколько дней после убийства герцога Гиза в Штатах Блуа она захворала, напутствовать ее пришел некий прелат. Она захотела узнать, как его зовут, ей ответили, что имя его Сен-Жермен.
— Значит, я умру! — воскликнула она.
На следующий день она умерла, прожив ровно столько лет, сколько ей было предсказано всеми ее гороскопами».
Оноре де Бальзак Соб. соч. т. 21. 1960. «О Екатерине Медичи» Перевод А. Шадрина.
Королева Маргарита в молодости отличалась красотой, несмотря на то что у нее были слегка отвисшие щеки и несколько длинное лицо. Никогда, пожалуй, не было на свете женщины, более склонной к любовным утехам. У нее была особая бумага, поля которой усеивали сплошь эмблемы побед на поприще любви; бумагой этой она пользовалась для любовных записок. Она изъяснялась галантным стилем того времени, но была весьма неглупа. От нее сохранилось сочинение под названием «Плохо обставленный уголок спальни», по которому можно судить, какова была ее особая манера письма.
Она носила большие фижмы со множеством карманчиков, в каждом из коих находилась коробочка с сердцем усопшего любовника; ибо когда кто-то из них умирал, она тотчас же заботилась о том, чтобы набальзамировать его сердце. Фижмы эти она каждый вечер вешала на крюк за спинкой кровати и запирала на замок.
Со временем она ужасно растолстела, и при этом заставляла делать себе лиф и юбки гораздо шире, чем следовало, а по ним и рукава. Мерка ее была на полфута больше, чем у других. Она носила белокурый шиньон цвета отбеленного льна с желтоватым оттенком, ибо рано облысела, посему на висках у нее были большие букли, тоже белокурые, которые ей время от времени подстригали. В кармане она всегда носила про запас волосы того же цвета, опасаясь, что в нужную минуту их не окажется под рукою; дабы придать себе большую статность, она вставляла себе в платье по бокам жестяные планки, расширявшие лиф. Через некоторые двери она не могла пройти.
На склоне лет она любила некоего музыканта Виллара. Этому Виллару приказано было всегда носить засученные штаны и привязные чулки, хотя никто уже так не одевался. Между собою его называли «Король Марго». У королевы было несколько побочных сыновей; один их них, говорят, выжил и стал капуцином. Наличие «Короля Марго» отнюдь не мешало нашей королеве быть весьма набожной и богобоязненной, ибо она заказывала неисчислимое количество месс и вечерен.
Если не считать ее безудержного стремления к любовным утехам, она была весьма благоразумна. Она не пожелала согласиться на расторжение своего брака с королем в пользу г-жи де Бофор. У нее был гибкий ум, и она умела приспосабливаться к требованиям своего времени. Она наговорила множество льстивых слов покойной королеве-матери, и когда г-а де Сувре и де Плювинель подвели к ней покойного короля, воскликнула: «Ах, как он красив! Ах, как он хорош! Сколь же счастлив Хирон, воспитующий сего Ахилла!». Плювинель, который отличался изяществом ума не в большей мере, чем его лошади [336] , шепнул г-ну де Сувре [337] ; «Говорил я вам, что эта злючка как-нибудь да обругает нас!» Г-н де Сувре и сам-то был не очень смышлен. В ту пору кто-то сочинил стихи, названные «Видением Двора», где говорилось, что от Хирона у него, Плювинеля, только и есть, что задняя часть. Этому Плювинелю пришла как-то в голову довольно забавная мысль. Он заявлял, что ничего так не желает, как присутствовать при баталии против челяди. И когда однажды г-н де Ивето, наставник покойного короля, разгневался на своего слугу, Плювинель послал к Ивето пажа с обещанием прислать для известной ему баталии одного из лучших скакунов королевской конюшни.
Генрих IV иногда навещал королеву Маргариту и всякий раз ворчал, что королева-мать-де недостаточно далеко вышла ей навстречу при первом посещении.
За трапезой у королевы Маргариты по ее просьбе неизменно разглагольствовал какой-нибудь сочинитель. Под ее покровительством находился Питар, писавший рассуждения о морали; его тоже она часто заставляла говорить.
Покойный король задумал показать балет «Старый двор», где среди прочих персонажей была выведена и королева Маргарита в том забавном облике, какой был свойствен ей на старости лет. Намерение это было само по себе неразумно: не следовало, по крайней мере, выставлять на посмешище дочь стольких государей.
К слову о балетах. Однажды, когда в покоях королевы Маргариты представляли какой-то балет, герцогиня де Рец попросила королеву приказать, чтобы впускали только приглашенных, дабы можно было посмотреть представление в свое удовольствие. Некая м-ль л’Уазо, хорошенькая и легкомысленная женщина, все же умудрилась пройти и сесть рядом с королевой Маргаритой. Увидев ее, герцогиня возмутилась и попросила у королевы позволения проучить эту женщину, задав ей один небольшой вопрос. Королева посоветовала ей ничего не предпринимать, предупредив, что у этой птички есть клюв и когти; но герцогиня настаивала, и в конце концов королева согласилась. Итак, м-ль л’Уазо подозвали, и она приблизилась с весьма непринужденным видом. «Мадемуазель, — обратилась к ней герцогиня, — не будете ли вы столь любезны сказать мне, бывают ли у птиц рога?». — «О да, сударыня, — отвечала та, — например у дюков». Королева, услышав это, рассмеялась и сказала герцогине: «Ну, как? Не лучше ли вам было послушаться меня?».
Я слышал о королеве Маргарите довольно забавную историю. Некий гасконский дворянин Салиньяк еще в ту пору, когда она была молода, безумно влюбился в нее, она же не отвечала на его чувства. Однажды, когда он корил ее за черствость, она спросила его: «А чем могли бы вы доказать мне вашу любовь?». — «Нет ничего такого, чего бы я не сделал», — отвечает он. — «Даже приняли бы яду?». — «Да, лишь бы вы позволили мне умереть у ваших ног». — «Я согласна!» — откликнулась она. Они назначают день; она велит приготовить для него сильнодействующее слабительное. Он проглатывает его, и Королева запирает его в комнату, поклявшись, что придет прежде, чем подействует яд. Там он оставался два часа, и лекарство подействовало столь основательно, что, когда отперли дверь, рядом с гасконцем невозможно было долго стоять. Этот дворянин, сдается мне, был потом послом в Турции.
Гедеон Таллеман де Рео. «Занимательные истории».
Перевод А. А. Энгельке. Изд. «Наука». Ленинград. 1974.
Мало что известно о жизни Пьера де Бурдейя, аббата и сеньора де Брантома. Мы знаем о нем лишь то, что он сам пожелал нам сообщить; но он был гасконец, любил говорить о себе, и мы не считаем его лжецом. Благодаря своему происхождению, характеру, вкусам он с ранних лет был довольно близок с большинством людей, сыгравших крупную роль во второй половине XVI века. Его общества, видимо, искали в светских кругах того времени за веселый нрав, за остроумие и порядочность. Если судить о писателе по тому, как он изобразил себя, он был прежде всего человек благовоспитанный, или, точнее, истинный сын своего века, верный портрет которого без крупных пороков и крупных добродетелей мы найдем в его произведениях. Изучить их крайне полезно, чтобы знать, каковы были нравы и образ мыслей средних людей триста лет тому назад.
Дата и место его рождения нигде точно не указаны. Есть все основания полагать, что он родился в Перигоре, ибо там обосновалась и обычно жила его семья. Он говорит, что «в 1552 году был еще очень мал и ходил в школу», и далее, что «семи лет от роду потерял отца». Между тем обнаружено завещание его отца, помеченное 1547 годом; полагают, что оно было составлено незадолго до смерти завещателя, — следовательно, мальчик родился около 1540 года.
Он был третьим сыном виконта Франсуа де Бурдейя и Анны де Вивон де Шастеньере. Франсуа де Бурдей служил в конном отряде под началом Баярда; он был смертельно ранен в Павии и оставил по себе славу храброго солдата, любителя повздорить и отнюдь не ханжи, ибо имел возможность близко наблюдать папский двор. Его вдова согласилась стать фрейлиной Маргариты Ангулемской, королевы Наваррской. Мать г-жи де Бурдей, в девичестве Луиза де Дайон, а затем супруга и вдова г-на де Шастеньере, уже исполняла при королеве обязанности статс-дамы. Все раннее детство вплоть до 1549 года — года смерти Маргариты Ангулемской — мальчик провел с матерью и бабушкой. Он уверяет, что королева Наваррская умерла, как подобает доброй католичке; мы готовы верить ему на слово, хотя он был слишком мал, чтобы судить об этом, да и никогда не считался особенно сведущим по части религии. Выть может, при небольшом, но просвещенном дворе Маргариты Ангулемской он получил еще ребенком уроки терпимости, которыми хорошо воспользовался впоследствии. Весьма вероятно, что он приобрел там вкус к чтению и беседе, чему мы и обязаны написанными им произведениями.
После того, как его семья переехала из Наварры в Перигор, мальчик поступил в знаменитую тогда пуатьерскую школу, где изучил латынь лучше, чем любой его современник. Это вовсе не значит, что он хорошо знал все, но все же мог прочесть при случае несколько стихов и перевести для дам, ничтоже сумняшеся, латинские надписи и отрывки из классических произведений. Семья издавна прочила его в священнослужители, и еще ребенком он пользовался доходами с епархии Сент-Ириекс и двух приорств — Руаян и Сен-Вивьен. То были семейные бенефиции, передававшиеся от отца к сыну. В 1553 году смерть Жана де Бурдейя, старшего брата Пьера, павшего смертью храбрых при осаде Эдена, привлекла к его семье милостивое внимание Генриха II, который даровал нашему автору, едва достигшему шестнадцати лет, аббатство Брантомское, приносившее около 3 тысяч ливров дохода. По обычаю того времени, Пьер де Бурдей стал именоваться Пьером де Брантомом, до примеру большинства дворян, бравших вместо фамилии название принадлежавшей им сеньерии.
Хотя Пьер де Брантом и был аббатом, он пожелал участвовать в войне и повидать прекрасную страну, где некогда его отец сражался бок о бок с рыцарем без страха и упрека. Он отправился в Италию в конце 1557 или в начале 1558 года с намерением вступить в армию маршала де Брисака как знатный доброволец, то есть в сопровождении пяти-шести дворян, находившихся у него на содержании, хорошо вооруженных и верхом «на добрых конях». Чтобы снарядить эту свиту, ему пришлось продать часть леса в Сент-Ириексе, за что он выручил 500 экю золотом. Несмотря на «добрых коней», Брантом поступил в пехоту — род войск, начинавший входить в славу. Но в 1558 году в Италии никто не воевал, и Брантом решил, что ему не стоит особенно туда торопиться. Он остановился в Женеве и познакомился с Польтро де Мере, тем самым, который пять или шесть лет спустя умертвил герцога Франсуа де Гиза; это был несчастный изгнанник, ради хлеба насущного изготовлявший пуговицы вместе с бароном д’Обетером, другим вероотступником, бежавшим от преследований, соседом Брантома и ревностнейшим перигорским кальвинистом. Женева служила в те времена убежищем для большинства французов, гонимых за религиозные убеждения. Брантом встретил там, между прочим, парижского аптекаря, который прославился искусством вызволять из беды девушек, сделавших ложный шаг, а затем стал поучать благочестию женевцев.
По всей вероятности, дворяне из свиты Брантома получили приказание не подвергать его слишком большой опасности; все же он был ранен в лицо у Порто-фино, близ Генуи, в результате так называемого «злоключения с аркебузой», которое биографы приняли за рану, полученную на поле брани. Но помимо того, что в этой местности не было, насколько известно, ни одного сражения, огнестрельная рана в лицо бывает обычно весьма серьезна, а он отделался шестью днями слепоты. Совершенно очевидно, что речь идет о вспышке пороха во время какого-нибудь военного упражнения. Это случалось довольно часто в те времена, когда солдаты заряжали оружие, держа в руках зажженный фитиль. Некая красавица, уроженка Женевы, быстро и не без приятности вылечила его. Она «брызгала ему в глаза молоком из красивых своих белых грудей, ибо ей было всего тридцать лет, и белыми своими руками умащивала лицо его какой-то мазью, ею самой изготовленной». Это было началом милого романа, но он не получил развития, а может быть, наш автор из скромности умолчал о дальнейшем.
Окончательно выздоровев, Брантом объездил Италию и, видимо, бережливо расходовал свои 500 экю золотом, так как подолгу живал в Риме, Милане, Ферраре и других городах. По примеру Улисса, он «многих людей города посетил и обычаи видел», задавал множество вопросов и всюду интересовался различными способами вести войну и заниматься любовью. Во время этого путешествия он подружился с Филиппом Строцци и поступил на службу к Франсуа де Гизу, великому приору и адмиралу Франции. Брантом был племянником Шастеньере, убитого на дуэли Жарнаком, и его родство с человеком, которого очень любили принцы из Лотарингского дома, явилось превосходной рекомендацией в глазах великого приора. В 1559 году Брантом последовал за ним в Неаполь и был принят при блестящем дворе вице-короля, герцога Алькала, и в гостиных Марии Арагонской, вдовы знаменитого маркиза дель Васто, одной из наиболее выдающихся женщин своего времени, отличавшейся изысканностью манер и живостью ума. На борту галеры великого приора Брантом испытал жестокую бурю неподалеку от Ливорно и, кажется, готов был поверить, что непогоду навлекло на них богохульство генуэзского капитана, вознегодовавшего на небо за свои проигрыши в карты.
В 1560 году мы вновь встречаем Брантома при французском дворе, без должности, но зато ставшим своим человеком в доме всемогущих тогда Гизов. Он находился в Амбуазе в день, когда там вспыхнул заговор, подготовленный Реноди: впоследствии он рассказал несколько забавных историй об этом отважном, хотя и малоизвестном бунтовщике.
В 1564 году он сопровождал в Шотландию великого приора, которому было поручено отвезти туда Марию Стюарт, глубоко опечаленную тем, что ей приходится покидать Францию. Он оказался на одной галере с королевой и Шателяром и видел зарождение страсти, приведшей несчастного дворянина на эшафот. Простившись с шотландской королевой, он остановился в Лондоне и был представлен Елизавете Английской, восхитившей его красотой и величавостью. В том же году он вернулся во Францию и был весьма удивлен при виде осмелевших протестантов, которые стали чуть ли не похваляться своим участием в амбуазском заговоре. Нетрудно было предвидеть близость междоусобной войны. Воспитанный в католичестве, хотя и лишенный устойчивых воззрений, сверх того аббат, да еще на службе у Гизов, Брантом не мог колебаться в выборе знамени. Он сопровождает герцога Франсуа во время горячей схватки у стен Парижа в 1562 году, затем при осаде Буржа, Блуа и Руана. Он присутствует при сражении в Дре, о котором сообщает достоверные и весьма занятные подробности, и, обласканный герцогом, допускается в числе немногих дворян вечером после битвы в покои пленного принца Конде, который грелся у камина, собираясь возлечь на ложе своего победителя. Во всех этих случаях Брантом вел себя как храбрый солдат, шел в огонь следом за герцогом, но без лишнего молодечества, ибо носил в окопах железный шлем, покрытый черным фетром, чтобы блеск металла не привлек выстрелов, — предосторожность весьма похвальная, о которой я упоминаю лишь в доказательство его здравого смысла, редкого во времена, когда молодые сумасброды считали, будто смелость неотделима от безрассудства. Герцог де Гиз оказался еще осмотрительнее Брантома: он отдал в Дре своего боевого коня и доспехи оруженосцу, который благодаря этой чести был изрешечен пулями.
Брантом находился в штабе Франсуа де Гиза еще в 1563 году, при осаде Орлеана, где увидел за трапезой своего женевского знакомого Польтро де Мере, прибывшего туда незадолго до покушения. Герцог милостиво принял Польтро, как вероотступника, имеющего некоторый вес, и усадил его в тот день за свой обеденный стол. Мы обязаны Брантому интересными подробностями о последних минутах Франсуа де Гиза. Несмотря на весь свой фанатизм, Польтро вовсе не стремился сложить голову «за правое дело» и выжидал случая, когда жертва окажется одна или под слабой охраной. Случилось так, что, возвращаясь после рекогносцировки в свою штаб-квартиру в Оливе, герцог переправлялся через Луару в небольшой лодке с тремя или четырьмя слугами — он не пожелал тратить четыреста — пятьсот экю на восстановление моста ради того, чтобы взять с собой свиту. «Побережем деньги его королевского величества, — говорил Франсуа де Гиз, — он нуждается в них для других дел… Ведь встречный и поперечный проедает, расхищает их». Эта достойная похвалы бережливость и выдала его убийце. Рана оказалась смертельной, и от герцога уже отказались лекари, когда некий Сен-Жюст д’Алегр пообещал вылечить умирающего при помощи заклинаний и прочих чар, коими он якобы обладал. Герцог, веривший в колдовство, как и все современники, не захотел прибегнуть к нему, «предпочитая смерть противному богу волшебству». Брантом, расспрашивавший убийцу, не говорит прямо, что тот застрелил адмирала, но дает ясно понять, что так оно и было; впрочем, эти подозрения разделялись тогда всеми католиками. Брантом слышал, как юный Анри де Гиз, тринадцатилетний мальчик, клялся, что «не умрет, пока не отомстит за убийство отца».
За убийством Франсуа де Гиза последовал мир, или, точнее, перемирие, между католиками и протестантами, и эти две некогда враждебные партии отправились вместе на осаду Гавра, который и был взят ими, у англичан. Брантом, видимо, не принимал участия в этой экспедиции.
В 1564 году он был причислен ко двору герцога Орлеанского, впоследствии Генриха III, в качестве одного из его приближенных на жалованьем 600 ливров. Это положение, не имевшее ничего общего с положением фаворита, открывало ему доступ во дворец, не обременяя, очевидно, излишними обязанностями, ибо он вскоре покинул Францию, чтобы присоединиться к испанцам, готовившимся выступить против берберов, Брантом принял участие в этой недлительной и некровопролитной кампании под влиянием дружеских чувств к испанским сеньорам, с которыми он познакомился в Неаполе. Войско в 10 тысяч человек под командованием дона Гарсии де Толедо атаковало в августе 1564 года Пенон де Велес, довольно сильную крепость, охраняемую всего-навсего шестьюдесятью турками, которые бежали при первых же орудийных залпах. С падением этого форта кампания окончилась; на обратном пути Брантом высадился в Лиссабоне и был принят там как знатный дворянин и герой-победитель. Король дон Себастьян, который узнал вскоре на горьком опыте, что такими врагами, как мавры, не стоит пренебрегать, выслушал из уст нашего автора подробное описание экспедиции и пожаловал ему орден Христа. Из Лиссабона Брантом отправился в Мадрид и был столь же хорошо принят королевой Елизаветой, весьма довольной, что может повидать соотечественника и узнать от него более или менее свежие новости о французском дворе. Она попросила герцога Альбу представить гостя своему супругу Филиппу II, дону Карлосу и дону Хуану Австрийскому. Мы обязаны Брантому наиболее достоверными сведениями о доне Карлосе, ограниченный ум и скрытный, подозрительный нрав которого он, очевидно, хорошо изучил. Перед его отъездом во Францию королева Испанская дала ему поручение, всю важность которого ни он, ни она тогда не сознавали. Речь шла о том, чтобы сообщить Екатерине Медичи о горячем желании дочери повидать ее, для чего ей было предложено встретиться на границе обоих государств. В действительности же Филипп II хотел отвлечь Францию от союза с инсургентами Объединенных провинций, и байоннская встреча 1565 года, скрепив союз Екатерины Медичи с Испанией, видимо, вызвала еще большие гонения на французских кальвинистов, что довело их до крайности и в 1567 году вынудило вновь начать междоусобную войну.
Брантом присоединился к французскому двору в Провансе, выполнил поручение испанской королевы, участвовал в байоннской встрече и тут же отправился в новую экспедицию. Мальта подверглась тогда нападению войск Солимана, и героическое сопротивление иоаннитов вызвало во всем христианском мире прилив религиозных и рыцарских чувств. Но напрасно великий магистр ордена Паризо де ла Валет молил Францию о помощи. У Екатерины Медичи имелись договоры с турецким правительством, а со времен Франциска I на Оттоманскую Порту привыкли смотреть как на ценную союзницу. Эту политику, однако, открыто осуждало молодое дворянство, и виднейшие деятели государства следовали ей нехотя. Множество молодых воинов — католиков и протестантов, — еще бредивших крестовыми походами, ехали на Мальту как добровольцы, горя желанием сразиться с неверными. Среди прочих добровольцев был и командующий гвардейским полком Филипп Строцци, который добился разрешения отлучиться из Парижа и даже не скрыл, каким образом собирается провести отпуск. Брантом, его младший брат, барон д’Арделе, сын известного маршала де Брисака, и другие дворяне приняли участие в этой экспедиции и сложились, чтобы снарядить полк в 800–900 старых вояк, нанятых ими на собственные средства; командовать полком они уговорились совместно. Солдаты ехали морем в Сицилию, где было назначено место сбора, а Брантом с друзьями направился туда же через Италию. Он остановился прежде всего в Милане, славившемся своими мастерскими доспехов и аркебуз, и приобрел великолепное снаряжение. Он побывал также в Неаполе и снова встретился с маркизой дель Васто, принявшей его так же радушно, как и в первый раз; все эти задержки привели, однако, к тому, что добровольцы со своим полком явились на Мальту лишь после снятия осады.
Брантом решил тут же вступить в орден мальтийских рыцарей; отговорил его от этого друг Строцци, доказав, что крупные события, готовящиеся во Франции, скорее дадут ему возможность разбогатеть. Он покинул Мальту на галере, принадлежавшей ордену, в надежде сойти на берег в Неаполе и вновь побывать в приятном обществе маркизы дель Васто, но ветер отнес галеру в Террачину, и Брантому пришлось высадиться там. Затем он отправился со своими спутниками в Рим, где новоявленные крестоносцы были приняты папой с величайшими почестями. Хотя некоторые протестанты — участники экспедиции ели скоромное в пост и, вероятно, совершали более тяжкие прегрешения, святейший отец воспретил инквизиции преследовать этих молодых людей и закрыл глаза на их ветреность. Брантом, допускавший порой довольно смелые суждения о церковнослужителях, намекает, что турецкие корабли, стоявшие в виду Остии, побудили святейшего отца пощадить отважных солдат, которые могли ему вскоре пригодиться. Мы предпочитаем, однако, рассматривать поступок Пия V как следствие присущей ему мягкости и благодушия. Брантом был добрым католиком и ни за что не стал бы есть мясное в пятницу, зато он, выражаясь языком Мольера, «усердно посещал прекрасных римлянок», или, как говорят итальянцы, «соседился» с ними. Известная красавица, которая жестоко обошлась с ним при последнем свидании, когда его 500 экю подходили к концу, раскаялась и стала много уступчивее теперь, видя, что он возвратился с туго набитым кошельком. Притом эта дама успела выйти замуж за светского человека, которому было приятно иметь друзей среди знатных чужеземцев.
По дороге во Францию Брантом задержался на несколько недель в Милане, чтобы усовершенствоваться в искусстве фехтования под руководством знаменитого учителя по имени Великий Тапп. Как ни обидно, а приходится сознаться, что нам не удалось установить, был ли он обязан этим почетным эпитетом своей гениальности, как Александр и Помпей, или же попросту своему росту. Упражняясь на рапирах, наш автор уже замышлял новый поход. Горько съездить на Мальту и не встретить турок, но их легко было найти в Венгрии, куда они ежегодно являлись поживиться на чужой счет. Ожидалось как раз грандиозное их нашествие, и Германия была под ружьем. Прибыв в Венецию по пути в Венгрию, Брантом узнал о смерти Солимана и рассудил, что неверные оставят в покое христиан, по крайней мере на некоторое время. Видя, что нет никакой возможности сразиться с ними, он решил вернуться во Францию. В Пьемонте Брантом отправился на поклон к Маргарите Французской, герцогине Савойской, родственником которой он себя считал. Эта знатная дама, благосклонная к соотечественникам, подумала, что наш автор возвращается из крестового похода с пустым кошельком, и предложила ему 500 экю. Брантом ответил, что денег у него достаточно, дабы завершить путешествие, — гордость, редкая в те времена, и мы с удовольствием упоминаем об этом в доказательство возвышенности его чувств. В том веке редкий дворянин, даже богаче Брантома, проявил бы подобное бескорыстие.
По-прежнему горя желанием воевать, Брантом собрался вступить в ряды войск генерала, чьи солдаты никогда не сидели без дела. Он хотел уже предложить свои услуги герцогу Альбе во Фландрии, когда разразившаяся во Франции междоусобная война принесла полное удовлетворение его авантюристическим наклонностям. Он добился от короля разрешения набрать две пехотные роты. Но то ли у него не хватило денег, то ли по другой причине, он навербовал только одну, зато позаботился, чтобы ему было присвоено звание начальника обеих рот, то есть нечто среднее между чином полковника и капитана, — звание, столь же странное в те времена, как и теперь. Впрочем, как говорит барон де Фенест, «ничего не стоит называть вещи почетными именами». После сражения при Сен-Дени, на котором Брантом только присутствовал, ибо с обеих сторон в бой введена была одна кавалерия, он отправился со своей ротой в Овернь и там участвовал в нескольких довольно жарких схватках. В 1568 году, недовольный двором по причине, которую Брантом не пожелал нам сообщить, он нес гарнизонную службу в Пероне. Протестанты узнали, вероятно, о настроениях Брантома, ибо в надежде привлечь его на свою сторону спешно послали к нему давнишнего его друга Телиньи, зятя известного адмирала. По обычаю того времени, когда все соглашения начинались оговорками в пользу перебежчиков, ему был предложен, если он согласится сдать Перон, пост градоправителя и сохранение этого поста после окончания войны. Брантом наотрез отказался, но не поссорился с Телиньи — обстоятельство, которое отнюдь не умаляет его заслуг, а лишь свидетельствует о нравах того века, когда можно было делать подобные предложения, не роняя своего достоинства. После заключения мира, метко прозванного неустойчивым, Брантом вернулся ко двору и был назначен курьером при особе короля, В качестве такового он участвовал в подобии маленькой войны на Сене, во время которой несколько лодок напали на королевскую галеру. Хотя бой велся по заранее установленной программе, при таком столкновении трудно было избежать несчастных случаев. Капитана гвардейцев герцога Анжуйского, барона де Монтескью, столкнул в воду Фервак, и, если бы не Брантом, который втащил его на борт галеры, он бы непременно утонул. Известно, сколь велико было влияние этого незначительного события. Несколько месяцев спустя Монтескью убил в Жарнаке принца Конде. Он по-прежнему называл Брайтона отцом, и того нисколько не смущало наличие такого сына.
Третья гражданская война разразилась в 1569 году. Брантом провел лишь часть этой кампании, да и то не во главе своей роты, которую распустил под сердитую руку, а в штабе брата Карла IX, главнокомандующего королевской армией. Сомнительно, чтобы он участвовал в сражениях при Жарнаке и Монконтуре. В начале военных действий он заболел перемежающейся лихорадкой и вскоре был вынужден удалиться в свое аббатство. Оно подвергалось тогда большой опасности, ибо Перигор был занят основными силами кальвинистов. Неподалеку от владений Брантома немецкие рейтары под командой герцога Депона соединились с войсками адмирала Колиньи. Все протестантские военачальники, за исключением герцога, скончавшегося по приезде от несварения желудка, поселились в аббатстве: здесь оказались одновременно шестнадцатилетний Генрих IV, его двоюродный брат принц Конде, князья д’Оранж и де Насо и сам адмирал. Благодаря учтивости аббата Брантома и его давнишним связям с главарями протестантов аббатство было поставлено в такие условия, о которых монахи не смели даже мечтать. Реформаты не грабили их, не били витражей, не калечили статуй святых — словом, не предавались своим обычным бесчинствам; более того, монахам было разрешено совершать церковные обряды, как до войны. Колиньи дружески беседовал с Брантомом, приходившимся родней его жене Шарлотте де Лаваль — сестре Антуанеты де Лайон, бабушки Брантома. Он, видимо, питал глубокое отвращение к междоусобной войне, хотя твердо решил не складывать оружия, пока не добьется свободы совести для своих единоверцев.
Едва Брантом вылечился от лихорадки, Лану стал настойчиво звать друга с собой во Фландрию, куда его приглашали воевать с испанцами во главе армии Штатов. Читатель помнит, что незадолго до этого Брантом намеревался поступить на службу к испанцам против восставших фламандцев: главное для него было повидать свет в компании добрых приятелей, а под каким знаменем сражаться, безразлично. Однако он отдал предпочтение Строцци, который задумал совершить экспедицию в Америку. Он собирался ни больше ни меньше как завоевать или обложить данью Перу — предприятие, более трудное в те годы, чем столетие спустя, во времена лихих набегов флибустьеров, и все же оно издавна манило искателей приключений соблазнами славы и поживы. Наблюдать за вооружением экспедиции поручили Брантому, который, по-видимому, был недостаточно сведущ по части мореплавания. Эти дела задержали его в Бруаже, где он частично провел 1571–1572 годы, счастливо избежав зрелища Варфоломеевской ночи. Пока он выполнял в Бруаже поручения Строцци, тот недостойно вел себя по отношению к нему; во всяком случае, Брантом, не говоря ничего определенного, обвиняет его в нарушении законов дружбы. Некоторые биографы полагают, что, воспользовавшись отсутствием нашего автора, Строцци добивался руки г-жи де Бурдей, его невестки. Вполне возможно, что он ухаживал за ней, но жениться никак не мог, ибо Андре де Бурдей, брат Брантома, был еще жив. Одно неоспоримо: Строцци, человек весьма себялюбивый, нисколько не интересовался судьбой своего друга; он многого требовал от него и ничего не давал взамен. В порыве досады Брантом решил уехать из Бруажа и, поступив на службу к дону Хуану Австрийскому, принять участие в морской кампании, которая закончилась битвой при Лепанто, но Стродди передал ему повеление короля оставаться во Франции. Брантом рассказывает, что в то время он пострадал от одного вельможи, имя которого не называет; биографы колеблются между его высочеством [338]и герцогом Гизом: оба они были знатными вельможами, обоим он старался угодить, и оба весьма нерадиво покровительствовали ему.
Осада Ла-Рошели — последнего убежища реформатов после Варфоломеевской ночи — положила конец уединенной жизни Брантома. Он пространно описывает эту осаду, в которой участвовал в качестве помощника Строцци, командовавшего французскими гвардейцами, и друга его высочества и герцога Гиза, связанных в те времена узами, тесной дружбы. Осада Ла-Рошели была, как известно, длительной и тяжелой, в особенности для королевских войск. Брантом вновь встретился там с Генрихом IV, своего рода заложником, принужденным сражаться против своих бывших друзей. Наш автор дал ему в руки аркебузу, и тот впервые выстрелил из нее по французам. Весьма вероятно, что Брантом сделал это по простоте сердечной, но герцог Гиз и его высочество были в восторге от унижения юного пленника. Что касается Генриха IV, то он любил запах пороха и стрелял ради удовольствия стрелять. Во время попытки прорваться сквозь плохо пробитую брешь Строцци, руководивший этой атакой, попал в ров. Брантом, который шел за ним следом, помог ему выбраться из-под груды трупов и обвалившихся камней. В этом деле он получил несколько пуль, но они застряли в его броне. В другой раз он был обрызган с ног до головы кровью и мозгом товарища, сраженного пушечным ядром. Друзья у него были повсюду, и он умел хорошо говорить. Во время передышки, последовавшей за атакой, отбитой ларошельцами, осажденные водрузили на одном из бастионов шесть знамен, взятых у врага, как бы предлагая королевским войскам отбить их. Брантом убедил ларошельцев убрать трофеи, вид которых выводил из себя солдат-католиков и мог помешать соглашению, так как, несмотря на вылазки и штурмы, переговоры шли своим чередом. Осада была наконец снята после заключения договора, далеко не почетного для осаждавших.
С наступлением мира Брантом возвратился ко двору, и мы снова видим его в роли придворного, старающегося угодить королеве-матери и молодому герцогу Гизу, которые принимают его как надежного Друга и приятного, но малозначительного человека. В те времена достигал положения лишь тот, кто умел внушить страх.
В 1574 году Брантом выехал навстречу Генриху III, который оставил польский престол, чтобы занять престол французский, присоединился к нему в Лионе и имел честь снять с него сапоги. Между тем междоусобная война вновь вспыхнула на юге страны. Пока роялисты осаждали Лузиньян, Брантом был спешно послан в Сентонж к Лану, своему другу и главе реформатов, для ведения переговоров, о цели которых он умалчивает. По всей вероятности, речь шла о мирных предложениях, которые могли быть отвергнуты.
После коронования Генриха III в Реймсе, где по должности присутствовал и Брантом, его снова стал звать с собой Лану; избавившись наконец от междоусобиц, он собирался в 1575 году во Фландрию, чтобы принять командование над войсками Штатов. Брантом опять отказался. Однако, узнав накануне отъезда Лану, что испанский посол готовит засаду, чтобы убить его, Брантом принял на себя роль телохранителя друга и доставил его домой под охраной хорошо вооруженных слуг. Такие вещи случались довольно часто в конце XVI века; за несколько лет до этого Брантом оказал подобную же услугу своему родственнику Бюси д’Амбуазу, попавшему в немилость и бежавшему в изгнание. Еще немного — и Брантом поплатился бы за свою смелость, разделив участь де Бюси.
В том же 1575 году наш автор добился успеха, лестного для его самолюбия: он содействовал назначению епископа; это был его двоюродный брат Франсуа де Бурдей, которого по просьбе Брантома король сделал епископом в Периге. Но у Брантома была тяжелая рука — новоиспеченный епископ не выказал ему особой признательности; Брантом упрекает его в неблагодарности и говорит, что «когда он напялит свою мантию, то становится похож на вьючного осла под попоной».
На следующий год Брантом сопровождал королеву-мать в Пуату, куда она отправилась за герцогом Алансонским, поссорившимся с двором и вступившим в переговоры с протестантами. Он снова вошел в свиту этой королевы в 1578 году, когда она отвозила в Наварру свою дочь Маргариту де Валуа.
Среди развлечений придворной жизни Брантом не забывал о своих несчастных друзьях. Лану был разбит испанцами во Фландрии и взят в плен; победители жестоко обходились с ним, как с еретиком и главарем мятежников. Французский двор, который ненавидел и боялся его, не предпринимал никаких шагов, чтобы смягчить участь пленника. Брантом несколько раз просил за него короля, и притом весьма смело; он обращался также ко всем более или менее влиятельным людям, но его усилия оказались тщетными.
Старший брат Брантома, Андре де Бурдей, умер в январе 1582 года. Он был сенешалем и губернатором Перигора, капитаном пятидесяти тяжеловооруженных всадников, кавалером ордена св. Михаила и частным советником. Во время междоусобиц его верность была вне всяких подозрений; он оказал королю важную услугу, сохранив провинцию, которой угрожал враг.
Брантом обратился к Генриху III с просьбой сохранить в порядке преемственности должность перигорского сенешаля за его племянником, сыном Андре де Бурдейя, мальчиком, едва достигшим девяти лет. Не верится, когда он говорит, что не желает этой должности для себя, что «она ему нужна, как пустая мошна». Ему хотелось лишь одного, уверяет он, — сохранить ее за племянником из уважения к правам старшей ветви, точно так же, как впоследствии он привязался к вдове Андре и помешал ей вторично выйти замуж, дабы оставить в семье значительное состояние этой дамы. Как бы то ни было, король понял невозможность доверить важный пост девятилетнему ребенку и предложил этот пост самому Брантому, добавив, что позже разрешит отказаться от него в пользу племянника. Несколько дней спустя, когда грамота уже была заготовлена, король узнал, что Андре де Бурдей по-своему распорядился перигорским сенешальством, завещав его своему зятю, виконту д’Обетеру. Андре де Бурдей воспитал этого дворянина, сына известного протестанта, того самого, которого Брантом встретил некогда в Женеве, где изгнанник изготовлял пуговицы вместе с Польтро, обратил его в католичество и женил на своей дочери. По завещанию он оставил ей всего десять экю, но в брачном контракте обязался уступить сенешальство виконту д’Обетеру — преимущество, возмещавшее скудость приданого и наследства. Король счел овоим долгом выполнить последнюю волю Андре де Бурдейя. Брантом был раздосадован не столько ущербом, нанесенным его семье, сколько самим решением, которое он воспринял, по его словам, как личную обиду, ибо виконт д’Обетер намеревался передать свою должность Анри де Бурдейю, сыну Андре, лишь когда тот станет достаточно взрослым, чтобы ее отправлять. В ответ на извинения короля Брантом сказал:
— Вы нанесли мне великое оскорбление — не видать вам теперь от меня прежних услуг.
По выходе из Лувра он бросил принадлежавший ему камергерский ключ в Сену и некоторое время не являлся к королю, однако продолжал приходить на поклон к королеве-матери.
Недовольный своим властелином, недовольный Гизами, которых он упрекает в том, что они плохо оплачивают оказанные им услуги, Брантом собрался связать судьбу с герцогом Алансонским, человеком честолюбивым и смелым до безрассудства, который угождал поочередно протестантам и католикам, чтобы создать себе положение и извлечь выгоду из общей анархии. Достигнув зрелости, Брантом начал замечать, что без особой пользы провел лучшие годы и ничего не сделал для своего возвышения. Довольствуясь видимостью, он пренебрег реальностью. Он страстно домогался дружбы великих мира сего, но слишком явно показывал им, что его преданность можно купить ценою улыбки и добрых слов. Он делал вид, будто пренебрегает почестями, и его поймали на слове. Он видел, однако, что его прежние сотоварищи заняли высокие посты, стали важными сановниками, а на него, всеобщего любимца, по-прежнему смотрели как на человека незначительного. После долголетних успехов у дам и множества любовных похождений он остался одиноким в возрасте, когда уже трудно связать себя законными узами и почти смешно искать легких побед. В этом мрачном настроении он вспомнил о прекрасном приеме, неоднократно оказанном ему знатными испанскими сеньорами. Зная их менее глубоко, чем французов, он снисходительнее судил их. Кастильская серьезность, столь непохожая на французскую ветреность, казалась ему доказательством прямодушия, искренности. На память Брантому пришла завидная судьба коннетабля Бурбонского, а чтобы не метить так высоко, удача де Лепелу, слуги Карла V, осыпанного милостями этого монарха и вернувшегося с ним во Францию как бы для того, чтобы бросить вызов своему прежнему повелителю, и множество других блестяще вознагражденных измен, и он признается, что вознамерился предложить свои услуги Испании в ее борьбе против Франции. По правде говоря, он не обольщался, полагая, будто своим вмешательством перевесит чашу весов, и, несмотря на лестное мнение о собственных достоинствах, не смел надеяться, что осмотрительный Филипп II дорого оценит его малоизвестную шлагу. Однако он много раз бывал в море и знал западные и средиземноморские порты Франции; занимаясь вооружением экспедиции Строцци в Бруаже, он собрал много ценных сведений о состоянии нашего морского флота и портовых городов; он собирался заново изучить слабые точки в обороне французского побережья и, выработав собственный план внезапного нападения, предложить его испанскому правительству. Для переезда через границу он хотел испросить соизволения короля, но думал обойтись и без оного, если ему будет отказано. Несчастный случай, происшедший, по-видимому, около 1584 года, — о нем речь впереди — спас Брантома от этой измены. Лошадь «со злосчастным белым пятном», не предвещавшим ничего хорошего, — суеверие, сохранившееся и поныне среди наших кавалеристов, которые пуще огня боятся лошади с четырьмя белыми пятнами на ногах, — опрокинулась на спину вместе с седоком Брантомом и раздробила ему бедра. Целых четыре года он провел в постели и до скончания дней остался хворым и увечным. В постигшем его несчастье он встретил преданного друга. Вдова покойного брата Андре стала его постоянной сиделкой и окружила больного неусыпными заботами. Наш автор, который часто забывает о сделанных им признаниях, чтобы похвастаться своими добрыми или дурными поступками, ставит себе в заслугу, что всегда был бдительным стражем возле г-жи де Бурдей, помешал ей вторично выйти замуж и передать в чужие руки состояние, весьма значительное по тем временам. Не совсем ясно, однако, кто из них кого оберегал, и с чьей стороны была проявлена преданность семье.
После случившейся с ним беды Брантом, видимо, безвыездно поселился в своем аббатстве или его окрестностях. Этому вынужденному безделью мы, по всей вероятности, и обязаны оставленными им после себя объемистыми трудами. Прикованный к одру болезни, он находил облегчение в том, что записывал свои воспоминания и мысли. Он разнообразил эти занятия многочисленными процессами против родственников, соседей и монахов своей обители. Будучи яростным сутягой, он завещал эти судебные дела наследникам, поручая им беспощадно преследовать его противников. За исключением переписки с несколькими светочами ума и знаменитостями того времени, в том числе королевой Маргаритой — перед ней он благоговел, — Брантом совершенно отошел от общества, в котором вращался всю жизнь. Как явствует из его собственных произведений и из колючих строк некоего писателя-кальвиниста, посвященных ему, он втайне сочувствовал Лиге и, быть может, по-своему ей служил; во всяком случае, д’Обинье отводит ему незаметную роль — роль носителя колокольчиков в католической процессии, состоявшейся во время осады Парижа. Умер Брантом 15 июля 1614 года в полной безвестности, причем наследники не выполнили ни одного пункта его завещания, котором он повелевает опубликовать свои рукописи, а люди, по всей вероятности, получившие их, даже не подумали снабдить их комментариями, а между тем они имели бы для нас огромный интерес.
Сказанного о жизни Брантома достаточно, чтобы мы отнеслись снисходительно к его творчеству. Следует приписать увечью автора горечь некоторых его размышлений, а веселость, которая почти всегда берет у него верх, заслуживает тем большего внимания, что болезнь не могла ее победить.
Несмотря на склонность изображать в выгодном свете относящиеся к нему факты, Брантом, думается нам, поразительно искренен: вероятно, он принадлежал к разряду людей, которые испытывают потребность говорить о себе и в упоении от собственной особы рассказывают без разбора и хорошее и плохое; они просто неспособны что-либо скрыть, ибо любое событие с их участием кажется им достойным памяти потомков.
Приведем тем не менее в похвалу Брантому два характерных штриха. Как известно, он выпустил книгу о дуэлях — он питал явную слабость к этому предмету. Но он ни разу не упомянул в ней о том поединке, в котором он участвовал: в то далекое время это могло показаться чудачеством. По-видимому, он отличался учтивостью и мягкостью — качествами, весьма редкими при тогдашнем французском дворе.
Он писал пространно и сочувственно о любви и любовных похождениях, но никогда не намекал на собственные победы; надо быть признательным ему за эту скромность. Кроме того, говоря о современницах и их приключениях, он проявлял неизменную сдержанность, правда, не в выборе слов, но в изложении фактов, дабы никто не узнал действующих лиц многочисленных скандальных историй, которые он рассказывает. По всей вероятности, он писал лишь для немногих, хорошо осведомленных лиц, и хотел освежить эти приключения в их памяти, но отнюдь не намеревался содействовать распространению скандальных слухов.
Величайший упрек, который грядущие поколения могут сделать Брантому, относится не к факту измены, а к его намерению изменить отечеству. Не следует все же судить его с той строгостью, которой заслуживал бы француз, продавшийся врагу ныне. В том веке дворяне претендовали еще на полную независимость и считали себя вправе менять сюзерена, если были недовольны властелином, доставшимся им только потому, что они здесь родились. В XIV веке в Кастилии для ricos otes была установлена даже специальная процедура, позволявшая им «перерождаться», то есть менять короля и родину. Хотя во Франции подобного обычая никогда не существовало, стоит ли, однако, удивляться тому, что чувство долга сильно ослабело у французов в конце XVI века, после трех междоусобных войн, во время которых обе враждовавшие партии призывали чужеземные войска, чтобы улаживать свои распри. Многие тогдашние дворяне, люди с незапятнанной честью, став во главе немецких рейтаров, рубили головы соотечественникам и могли даже скрестить шпагу со своим королем и принцами крови. Будучи в Лионе, на службе у Генриха III, Брантом слышал гордый ответ барона де Монбрена, главы дофинских протестантов. «Мы находимся в состоянии войны, — сказал он, — а когда я сижу в седле, я уже не признаю приказов короля». Заметим также, что в XVI веке слово «родина» было едва ли не пустым звуком; люди или совсем не знали этого отвлеченного понятия, или смешивали его с любовью к монарху, а ведь королями тогда были Карл IX и Генрих III.
Мнения Брантома о вещах и людях часто дают читателю повод сравнить его эпоху с нашей. Во всяком случае, не надо судить о поступках людей XVI века так, как мы стали бы судить о поступках современников. Мы не думаем, как это думают иные, что наши предки были гораздо лучше нас; мы не считаем также, что намного превосходим их с точки зрения нравственности. Нет, вероятно, народа, который меньше менялся бы, чем французы; их портрет, сделанный Цезарем, все еще схож, и если вспомнить время, предшествующее временам Цезаря и Посидония, то разве галлы, победители при Аллии, не были нашими предками? Чтобы опровергнуть самонадеянные утверждения Нибура, переделавшего на свой лад римскую историю, следует прочесть у Тита Ливия подробное описание взятия Рима. Древние летописцы, на которых он ссылается, не занимались сочинительством, а с величайшей точностью отмечали характерные черты нашего народа, который легко переходит от восторга к насмешке, от преклонения к ярости и брани. Разве не по-французски вел себя передовой отряд Брена, остановившийся в почтительном изумлении при виде престарелых сенаторов, сидевших в своих курульных креслах? Но тут прибежал молодой забавник, истый сын Лютеции, и стал дергать стариков за бороды. Остальное известно.
Мы встречаем у Брантома преемников этого дерзкого мальчишки, и потомство его еще велико. У французов есть хорошие и дурные стороны, но хуже всего, когда они остаются без руководителя, способного указать им благородную цель. В XVI веке Франции не хватало такого руководителя, и хотя в те времена не было недостатка в законах, никто не следил за их применением. Чувство неуверенности заставляло каждого заботиться о собственной безопасности, и это объясняет, не оправдывая их, большинство преступлений той эпохи. Иметь врага значило постоянно рисковать жизнью, и, чтобы избежать ловушки, каждый старался опередить противника. Дуэль, которая входила в моду, заменяя тяжбы и узаконенные королем побоища, могла бы вытеснить эту практику убийств. Но, как явствует из рассуждений Брантома, придворные казуисты были весьма снисходительны по части дуэлей, да и сам писатель, человек на редкость щепетильный в вопросах чести, не слишком осуждает дуэлянта, который всеми средствами обеспечивает себе победу. Ясно одно: в конце XVI века дуэлянты дрались не так, как они дерутся теперь — ради желания доказать, что честь для них превыше жизни; они дрались, чтобы отомстить врагу или отделаться от него.
Эта дикость нравов развивала неукротимую личную энергию; она порождала крепкие дружеские связи, но сводила на нет общественное мнение. Общество делилось на небольшие крепко спаянные группы, причем у каждой из них имелся свой покровитель. Нуждаясь друг в друге, и руководитель и руководимые не знали иного преступления, кроме того, которое могло повредить их товариществу. Считалось предательством покинуть виновного друга и чуть ли не долгом помогать ему в преступнейших предприятиях. Мы не говорим уже о дуэлях, на которые люди шли как на праздник вместе с секундантами и посторонними лицами, храбро убивавшими друг друга, хотя они и не были причастны к ссоре. Во времена Брантома самый захудалый дворянин мог найти при желании одного или двух приятелей, чтобы подстеречь на перекрестке человека и проломить ему череп. Окружавшие не находили в этом ничего предосудительного; самое большее, можно было услышать слова сожаления об убитом, а порой и похвалу отваге убийц, если они нападали на заведомого храбреца.
Сношения между Францией и Италией, оживившиеся в начале XVI века, также имели пагубное влияние на нравы. Говорят, что слава, которой пользовались итальянские вина, побудила наших предков галлов, изрядных пьяниц, перебраться через горы. Для французов того века Италия таила в себе и другие искушения. Прибыв в долину По, солдаты Карла VIII, Людовика XII и Франциска I были, по-видимому, не менее приятно удивлены, чем воины Брена. Они нашли там все соблазны, которые природа, искусство и утонченная цивилизация могут предоставить людям, жадным до наслаждений, тем более, что они приобщались к ним впервые. Сравнительно легкий язык, многочисленные диалекты которого незаметно переходят в диалекты наших южных провинций, способствовал установлению связей между победителями и побежденными. Италия стала поставщицей мод; туренские и нормандские дворяне носили шапки гвельфов и гибеллинов, заказывали доспехи в Милане, покупали лошадей в Регнии или Полезине, они строили лоджии в своих северных замках, рискуя погибнуть там от холода. Это зло было еще не слишком велико, но восторженные поклонники всего итальянского переняли вскоре даже нравы тех, кого они взяли за образец. Между тем на Апеннинском полуострове царила страшная неразбериха, власть принадлежала там злодеям и хитрецам. На Италию обрушилось величайшее бедствие, которое только может испытать страна, — она стала полем битвы варваров и защищалась лишь с помощью чужеземного оружия. Итальянцы обладали всеми пороками рабов и кичились этим. Их политические деятели учились искусству управлять народами, проявляя величайшее почтение к логике и величайшее пренебрежение к морали. «Все люди злы, — говорили они. — Было бы глупо вести себя с ними так, словно они честны. Главное — быть хитрым и не попадать впросак. Если вам нужно отделаться от докучного человека, отправьте на тот свет и его семью, дабы над вами не тяготела угроза мести; отделайтесь от них в один и тот же день; каково бы ни было число жертв, важно одно — нанести удар…» Кроме Макиавелли, в Италии были и другие политики, вероятно, не столь красноречивые, зато прекрасно применявшие его теории на практике; то были мелкие тираны, которые нанимали убийц и занимались химией для приготовления ядов. Впрочем, люди умные, покровители искусств и литературы, они управляли своим маленьким двором с восхитительной изысканностью и великолепием. Таковы были итальянские принцы и синьоры, с которыми столкнулись наши французы. А так как мы все прощаем разуму, то мы пришли в восторг от этих чудовищ из-за их пленительного обличья. Примером тому служит славный Рыцарь без страха и упрека, избравший дамой своего сердца весьма порочную особу, а именно — Лукрецию Борджа, герцогиню Феррарскую; он всегда носил ее цвета — серый и черный и любил ее рыцарски, платонически. Не все французские рыцари были столь наивны, как герой Баярд, многие вывезли из Италии более вещественные воспоминания, чем воспоминания о платонической любви. С ними случилось то, что случается в наши дни с первобытными соседями европейцев: желая приобщиться к цивилизации, они восприняли неведомые им доселе пороки.
Общение с итальянцами заметно поколебало и веру наших предков, простую, искреннюю в своей непосредственности. Такие римские первосвященники, как Александр VI и Юлий II, оказались для нее более опасными противниками, чем Лютер и Кальвин. Большинство французов сменило старые верования на новые суеверия, но под влиянием итальянских философов-скептиков образовалась небольшая группа вольнодумцев, которая, вооружившись разящей галльской насмешкой, внесла полное смятение в умы.
Входя в соприкосновение в результате войны, два народа обмениваются не столько добродетелями, сколько пороками, — ведь плохому легче подражать, чем хорошему. Но чужеземные влияния бессильны уничтожить национальный характер, и он всегда проявляется под личиной, заимствованной по собственной прихоти или по воле случая. Как ни старались наши политики изучить Макиавелли и применить на практике уроки, преподанные им в «Государе», минутная оплошность губила плоды многодневных стараний. Терпение и осторожность, страстность, ненависть и хитрость — эти добродетели и пороки итальянцев были нам чужды. Честный пикардиец или парижанин, побывавший по ту сторону Апеннин и Альп, привозил с собой acqua tofana [339]и стеклянные стилеты. Обидевшись на шутку соседа, он принимал его за врага и вытаскивал из сундука эти орудия смерти. Но прежде всего он разражался угрозами, оповещал о своих намерениях весь квартал, и, однако, вечером недруги забывали обходить углы улиц alia largo [340] , как советует Бенвенуто Челлини; они встречались среди бела дня, дрались с остервенением или шли в ближайший кабачок опрокинуть вместе стаканчик.
Заядлый путешественник и ярый поклонник иностранных дворов, Брантом сделал все возможное, чтобы привить себе изящные пороки, и все же остался французом старого закала, наделенным всеми недостатками своей страны и своей провинции, в сущности, славным малым, хотя и несколько равнодушным к добру и злу. Для нас, ищущих в произведениях Брантома правдивую картину нравов XVI века, эта беспечность имеет свои преимущества — она служит залогом достоверности его портретов.
Следует сказать несколько слов о стиле, или, точнее, о языке Брантома. Он писал, по его словам, как бог на душу положит, отнюдь не стремясь к изысканности, и, вероятно, считал себя, как и многие французы, способным сочинять книги, не будучи литератором. На наш взгляд, он пользовался языком, принятым при дворе, двор же вел почти кочевой образ жизни, его посещало множество иностранцев, и словарь придворных кругов был богаче и менее чист, чем в более позднюю эпоху. Говоря о влиянии Италии, мы не упомянули о ее воздействии на французский язык. Всякий грубый, примитивный диалект жадно заимствует слова более культурного, отшлифованного языка. XVI век произвел революцию во французском языке. Эрудиты вводили в него множество латинизмов и даже эллинизмов, чуждых галльскому духу, тогда как воины приносили из-за Альп массу новых слов, по большей части искаженных, — из которых образовался своеобразный жаргон, тотчас же усвоенный светским обществом. Потребовались здравый смысл и насмешливое остроумие таких писателей, как Рабле и Анри Этьен, глубоко проникших в классическую древность и в то же время живших среди народа — превосходного хранителя языка, чтобы преградить доступ этому двойному нашествию педантства и варварства.
К своему итальянизированному французскому языку Брантом примешивает еще обрывки испанских фраз, а главное, множество гасконских и перигерских слов, ибо ни путешествия, ни пребывание при дворе не отучили его от детских привычек. Гасконское наречие далеко не самое легкое в литературном наследстве Брантома, и мы не вполне уверены, что оно всегда было правильно понято.
Проспер Мериме. «Брантом».
Перевод О. Моисеенко. Собр. соч. Т. 5. М. 1963.