11 апреля 1859 года в германском городке Веймаре (том самом, который навеки овеян именем Гёте) состоялась премьера оперетты «Последний колдун». Великий герцог Саксен-Веймарский, и его двор, и все общество Веймара были на представлении и рукоплескали стоя обворожительному Принцу, партию которого пела известнейшая певица Франции, и, конечно, колдуну. Его играл высокий, красивый актер с благородным челом и неискоренимым добродушием в повадках.
— Улыбки герцога и придворных точно так же холодны, как блеск их бриллиантов, — пробормотал один из зрителей, стоявший в ложе для прессы и вяло шлепавший ладонью в ладонь. — Да, всем ясно — «Колдуна» придется опустить в могилу. Полный провал! Слышите? — спросил он своего собеседника, делая многозначительное лицо.
Тот понимающе кивнул: из партера все отчетливей доносилось шиканье «простой публики», не связанной ни светскими условностями, ни личными отношениями с великой певицей и ее благородным другом.
— Боже мой, боже мой, какое падение! — пробормотал первый журналист, презрительно разглядывая Принца. — Она впала в детство, а он покорно идет у нее на поводу…
— Посмотрите на это с другой стороны, — якобы примирительно, а на самом деле — с еще более ядовитым ехидством откликнулся другой журналист. — Музыка аранжирована самим Листом, поют лучшие голоса Франции и Германии, автор пьесы и исполнитель роли колдуна — величайший писатель нашего времени. К тому же у него недурной драматический талант… правда, нет голоса, но за сценой за него поет прекрасный бас…
— Он покорно идет у нее на поводу! — не слушая, повторил в отчаянии первый журналист. — Он сошел с ума, коли согласился написать такой вздор! Он отдал этой цыганке свою жизнь и свое состояние, она распоряжается всем этим, но он хотя бы мог распорядиться своим талантом!
И оба уехали, не дожидаясь конца спектакля, чтобы успеть дать в свои газеты разгромные рецензии на премьеру «Последнего колдуна». В них исполнители главных партий были названы своими именами: Принц — знаменитая певица Полина Виардо, Колдун — русский писатель Иван Тургенев…
— А надо признаться, хорошо проклятая цыганка поет! — не удержавшись, выкрикнула Варвара Петровна Тургенева с мрачным, угрюмым восхищением — и воровато оглянулась, стыдясь себя и этого своего предательского, как она считала, восхищения. Конечно, только ненависть, одну только ненависть должна была бы вызывать у нее эта худосочная, сутулая, бледная, горбоносая чужеземка, которая… из-за которой…
Сегодня Варвара Петровна побывала на утреннем концерте заезжей певички, которую невесть с чего вдруг сделали примадонной Итальянской оперы в Петербурге. Послушала ее, сохраняя надменное выражение лица, удостоила не аплодисментами, а лишь пренебрежительным пожатием плеч и отбыла в свой петербургский дом. К обеду ждала любимого сына, Ивана.
Иван не приехал. Варвара Петровна обедала одна, не проронив за все время ни слова, и это ее молчание было ужаснее самой лютой ругани, и приборы издавали отчетливый звон в руках дрожащих от страха лакеев.
Конечно, сын сейчас — у нее, у этой… Слухи ходят, Иван у своей певички днюет и ночует! А ведь она замужняя дама, муж у нее тоже актер, но ради карьеры жены отступился от своей карьеры и сделался ее импресарио. Охотится вместе с Иваном, восхищается русским гостеприимством и вообще Россией, которая с таким восторгом принимает его жену… Французы отлично умеют денежки считать, в том числе и в чужих карманах! Этот актеришка мигом смекнул, что богатый и красивый русский барин с одного взгляда голову потерял из-за его жены.
Смекнул — и что? Решил пустить ее в оборот, состояние на ней нажить?
Но Иван-то… как он мог? Так себя забыть!..
Варвара Петровна обреченно покачала головой. «Забывать себя» в страсти, поддаваться внезапному, неодолимому влечению — это в крови у них, у Тургеневых. Да и у нее, урожденной Лутовиновой, — тоже в крови.
…Она всю жизнь помнила, как поздней осенью 1815 года к ней в имение вдруг заехал, спасаясь от непогоды, двадцатитрехлетний сосед Сергей Николаевич Тургенев. Конечно, Варвара Петровна понимала, что влекло его прежде всего любопытство: какова она, эта внезапно разбогатевшая наследница Спасского? Слухи об ее экстравагантных вкусах, о невероятных деньгах уже прошли по округе и привлекали гостей не только из ближних Тулы и Орла, но и из Москвы…
Ну что ж, Варвара Петровна не разочаровала заезжего гостя своим видом. Алое платье, какой-то невероятный чепчик, больше похожий на экзотический цветок… Собой, правда, не больно-то хороша, да и на семь лет старше гостя, ей уже под тридцать, зато сколько шику, сколько элегантности! А какой живой разговор ведет, как начитанна, образованна! Да, не зря говорят, что порою сам Жуковский наезжает к ней поболтать и играет в ее домашних спектаклях.
Сергей Николаевич смотрел на владелицу Спасского, ну а она… она смотрела на него. И видела перед собою не просто красивого, но поистине обворожительного человека, которому ничего не стоило вскружить голову любой женщине. Его знаменитый сын потом, спустя много лет, так опишет Сергея Николаевича Тургенева: «Отец мой был красавец… Он был очень хорош — настоящей русской красотой. Он обыкновенно держал себя холодно, неприступно, но стоило ему захотеть понравиться — и в его лице, в его манерах появлялось что-то неотразимо очаровательное. Особенно становился он таким с женщинами, которые ему нравились. Он действовал на женщин, как магнит. Был ласково-настойчив и всегда достигал того, чего никогда нельзя достичь, не зная сердца женщины».
Впрочем, эту опытность и уверенность в себе Сергей Николаевич мгновенно растерял перед холодновато-приветливой хозяйкой Спасского. Откуда ему было знать, что Варвара Петровна влюбилась в него с первого взгляда и ночь не спала, ощущая, до чего же он — близко, в соседней комнате, и гадая, как заманить его к себе: не только в постель, но и в жизнь…
Впрочем, она не зря слыла незаурядной натурой, эта бывшая затворница, нелюбимая своей родней, старая дева, а теперь богатая, разборчивая невеста! Утром она затеяла игру в карты. Смотрела на азартного гостя с тонкой, насмешливой улыбкой, которая лишала его, любимца и любителя женщин, уверенности в себе. Этой уверенности осталось еще меньше, когда Сергей Николаевич понял, что проигрывается в пух и прах. Однако остановиться не смог — ну и проигрался, конечно.
Тогда Варвара Петровна с той же тонкой улыбкой предложила простить ему долг… разумеется, в том случае, если он возьмет в придачу все Лутовиново вместе с его хозяйкою.
С нею вместе!
Итак, она сама сделала Тургеневу предложение, и ему ничего не оставалось, как его принять.
Кстати, с восторгом…
Что это было, как не мгновенная вспышка взаимной страсти? Но если Варвара Петровна загорелась на всю оставшуюся жизнь, то пламень в сердце Сергея Николаевича вскоре угас. После того как он привык к обожанию и богатству жены, она перестала для него существовать как женщина… даже учитывая, что Варвара Петровна родила ему двоих сыновей и продолжала его исступленно любить. «Мой брак бесплоден навсегда, — запишет она в своем дневнике, словно позабыв, что родила в этом браке детей, ведь для нее имело значение прежде всего не материнство, а супружество! — Вечная пропасть между моим ложем и ложем человека, имя которого я ношу…» Она не снимала браслета с портретом Сергея Николаевича, а он в это время сходил с ума от страсти к молодой княжне Екатерине Шаховской. Их сыну, Ивану Тургеневу, было пятнадцать. Он готовился к вступительным экзаменам в университет, когда семья сняла дачу в Нескучном, напротив полуразвалившегося дома, где жила обедневшая, можно сказать, обнищавшая семья Шаховских.
Победы над княжной Екатериной — этой красавицей и умницей, талантливой поэтессой (критики всерьез обсуждали ее стихи, а Варвара Петровна в письмах называла ее «поеткой», изнывала от ненависти: «Злодейка писала к нему стихами!»), бесприданницей, кокеткой — Сергей Николаевич добился легко. Уже через месяц об их бурном романе судачила вся Москва. Именно поэтому, несмотря на свой блеск, княжна Шаховская никак не могла найти жениха. Но если кто-то ожидал, что Екатерину постигнет участь всех предыдущих — весьма многочисленных! — брошенных любовниц Сергея Тургенева, тот очень сильно ошибался. Прожженный ловелас и повелитель разбитых сердец влюбился до умопомрачения. Более того, перед тем, как умереть от обострения «каменной болезни» (его жена дожила жизнь в неискоренимом убеждении, что смерть его была насильственной, а возможно, и самоубийством помешавшегося от любви человека), он начал письмо к Ивану: «Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…» А сын потом расскажет всю эту историю в совершенно правдивой, автобиографической («Ни слова в ней не выдумано!» — станет уверять он) «Повести о первой любви». И разыщет на петербургском кладбище могилу княжны Екатерины Шаховской (ненадолго пережившей своего любовника, Сергея Тургенева и похороненной неподалеку от него), на которой прочтет эпитафию: «Мой друг, как прекрасно, как сладко любить! Весь мир так прекрасен, как лик совершенства!..»
Ненавидя соперницу до истерической дрожи, Варвара Петровна продолжала пылко любить мужа. Однако слишком горда она была и слишком сильно Сергей Николаевич оскорбил ее изменой, чтобы жена не попыталась отомстить ему. Вдобавок, семейная жизнь с таким страстным, обворожительным мужчиной разбудила в ней жажду плотской любви… и результатом этого стало появление в ее судьбе и постели Андрея Евстафьевича Берса. Строго говоря, этот молодой медик, сын московского аптекаря, разорившегося во время войны 1812 года, начал служить домашним доктором у супругов Тургеневых и даже сопровождал их в Париж.
Отношения у них были странные… Скорее всего, Берс не был истинно влюблен в самовластную и привередливую госпожу, но он великолепно умел внушить ей, что сгорает от страсти и готов жизнь отдать за свою прекрасную даму. А именно это и нужно было тогда Варваре Петровне, чтобы почувствовать себя отмщенной, чтобы вновь ощутить вкус к жизни. «Вымуштруй же себе пса, как я вымуштровала своего, — самодовольно писала она подруге. — Он лежит у моих ног, глядит мне в глаза, целует мне руки. Любить! Любить — это так прекрасно!»
От «вымуштрованного» Берса Варвара Петровна родила дочь — вне брака родила, поэтому представляла всем Вареньку как свою воспитанницу. Варенька носила символичную фамилию Богданович — Богом данная. А отношения с Андреем Берсом продолжались… правда, однажды Варвара Петровна записала в сердцах: «Берс глуп!»
Ну конечно, он показался ей глупым, если всерьез полагал занять в ее жизни и сердце место обожаемого мужа. Конечно же, такого не случилось. Варвару Петровну влекло к Андрею Берсу лишь томление плоти. Впрочем, она была искренне благодарна этому «псу», который много лет целовал ей руки и глядел в глаза, и оставила ему по завещанию немалую сумму денег, а также выписала на его имя вексель для Вареньки.
(Заметим в скобках: как удивительно пересекаются судьбы людские! Андрей Евстафьевич Берс был любовником матери Ивана Тургенева, а его дочь Софья Андреевна станет женой Льва Толстого. Младшая же дочь, Татьяна, станет другом великого писателя — и будет любима им настолько, что именно с нее он нарисует портрет Наташи Ростовой…)
Да, что и говорить, неистовство страсти было у супругов Тургеневых в крови. И родители щедро наделили этим наследством своих детей. Старший сын, Николай Сергеевич, по гроб жизни влюбился в камеристку матери, Анну Яковлевну Шварц, лживую, распутную, скандальную (в девичьей у нее было прозвище Зажига за умение ссорить слуг и настраивать против них барыню); прижил с нею, несмотря на ее измены, трех детей и счастья без нее не мыслил. Варвара Петровна, конечно, мучилась и лютовала, однако как бы не всерьез: сердце ее безраздельно принадлежало младшему сыну Ивану. А он вроде бы не обладал наследственным сердечным безумием и слыл среди соседей (а главное — соседок!) сущим увальнем. Варвара Петровна записывала в своем журнале-дневнике: «Я знаю его, как саму себя… Сердце у него предоброе… а страсти, страсти готовы им завладеть, и он поддается им, хотя когда бы завладели, умел бы хладнокровно их покорить… Но! — ему это трудно, и он опустил руки…»
И правда, Иван Сергеевич своего сильного, целеустремленного отца напоминал лишь отдаленно — безудержным своим очарованием, которое, впрочем, пока ни на кого не было направлено. А если он и сошелся с белошвейкой, нанятой Варварой Петровной, так что ж в этом особенного? Спасибо, хоть не с крепостной! И дитятко родилось от этой коротенькой связи премиленькое… Ну, был мимолетно влюблен в Татьяну Александровну Бакунину («старую деву и материалистку!»), так ведь и в этом нет ничего страшного. Юнцы вечно влюбляются во взрослых дам, особливо ежели те столь же умны и красивы, как Татьяна Александровна. Опыт, бесценный опыт для ума, а не для сердца, — вот что такое был этот «идеальный роман»!
И все-таки что-то опасное чудилось матери в затаенной молчаливости «увальня». Она совершенно твердо знала, что яблочко от яблоньки недалеко падает, а потому пеняла сыну: «Иногда мне кажется, что, как первая твоя любовь натурально началась матерью, бледною, желтою, нервическою, то ты и привык любить желтеньких. Это хорошо в любовных интрижках, а жена желтенькая не очень вкусна. Тем более что видишь ее, целуешь ее без покрова шведских перчаток… Кстати, не затейся свести знакомство с актрисами в Берлине…»
Про актрис — тут Варвара Петровна как в воду глядела! А как насчет первой любви к матери? Что-то в этом было, конечно… в том смысле, что мать была по натуре владычицей, а ее любимый сын оказался истинным рабом своей любви… по сути дела, таким же псом, о котором писала Варвара Петровна, и всю жизнь лежал у ног единственной женщины, глядел ей в глаза, целовал ей руки… Любопытная и ненарушимая вещь — детские психологические впечатления!
Знала своих детей Варвара Петровна, знала… Поэтому ее слова, произнесенные с пророческой тоской, относимы что к старшему сыну, что к младшему: «Жаль мне вас: вы не будете счастливы, вы оба однолюбцы, то есть всю жизнь будете привязаны к одной женщине».
Так и случилось…
Впрочем, даже Варвара Петровна с ее несомненным провидческим даром не могла вообразить, что роковая привязанность «однолюбца» Ивана будет длиться четыре десятка лет, что он даст своей возлюбленной клятву в вечной верности: «А вы будьте вполне уверены, что в тот день, когда я перестану нежно и глубоко любить вас, я перестану и существовать!» — и сдержит эту клятву.
Такое Варваре Петровне и в голову взойти не могло! И поэтому в тот дождливый петербургский денек, когда она ждала к обеду Ивана, а сын не появился, открыто предпочтя общество заезжей певички (а живет-то эта певичка в каком-то трактире и, говорят, скряга несусветная) обществу матери, которую всегда так любил, уважал, почитал, Варвара Петровна еще пыталась быть справедливой и, подавляя в себе ревность, восклицала:
— А хорошо проклятая цыганка поет!
Она как бы оправдывала сына, который так откровенно потерял вдруг голову, а про себя не переставала презрительно повторять: «Вот уж полюбится сатана пуще ясна сокола… Ну что он в ней нашел?!»
Именно этот вопрос будет задавать себе каждый, увидевший певицу Полину Виардо и знающий о неугасимой любви, которую питает к ней Иван Тургенев. Этот вопрос задаст себе и каждый, кто посмотрит на ее портрет. Впрочем, ни один портрет никогда не дает истинного представления о красоте женщины, потому что подлинная красота заключена не в классике черт, а в их гармонии, чаще вообще в выражении лица. Это выражение и есть очарование, которое составляет суть красоты. Тот самый огонь, мерцающий в сосуде! Поймать игру того огня, а главное — запечатлеть его на полотне почти невозможно. Более или менее передает колдовскую игру ее черных глаз портрет Неффа, где Полина изображена двадцатидвухлетней. Она уже была знаменита в это время, она уже знала себе цену… она уже привыкла к тому впечатлению, которое производит ее голос… голос сирены. А между прочим, сирены, девы-птицы, были тоже неприглядны, если не сказать больше — страшны, однако их чарам, магии их пения никто не мог противиться.
В 1843 году, когда в Петербурге устроили Итальянскую оперу и на роль примы пригласили молодую певицу Полину Виардо, не то француженку, не то испанку, не то и впрямь цыганку, знаменитый французский поэт Теофиль Готье еще не написал своего стихотворения «Кармен». Однако полное впечатление, что портрет Кармен списан им с Полины:
Она худа. Глаза как сливы;
В них уголь спрятала она;
Зловещи кос ее отливы;
Дубил ей кожу сатана!
Она дурна — вот суд соседский.
К ней льнут мужчины тем сильней.
Есть слух, что мессу пел Толедский
Архиепископ перед ней.
У ней над шеей смугло-белой
Шиньон[15] громадный черных кос;
Она все маленькое тело,
Раздевшись, прячет в плащ волос.
Она лицом бледна, но брови
Чернеют и алеет рот;
Окрашен цветом страстной крови
Цветок багряный, красный мед!
Нет! С мавританкою подобной
Красавиц наших не сравнять!
Сиянье глаз ее способно
Пресыщенность разжечь опять.
В ее прельстительности скрыта,
Быть может, соль пучины той,
Откуда, древле, Афродита
Всплыла, прекрасной и нагой![16]
В самом деле — очень похоже! В жилах Полины ведь и правда текла цыганская кровь.
Отец ее, Мануэль Гарсиа, родился в цыганском квартале Севильи, однако голос у этого цыгана был такой, что от его песен сходила с ума вся Испания. Он имел ангажемент в Париже, и сам Россини говорил с молитвенным выражением, слушая Мануэля: «Наконец-то я нашел своего певца!» Его таланту поклонялись все, кто его слышал. И не случайно крестной матерью Полины стала русская княгиня Прасковья Голицына — одна из поклонниц Мануэля, давшая его дочери свое имя.
Жена Мануэля Гарсиа, Хоакина Сичес, была актрисой. Обе их дочери и сын унаследовали и драматический талант матери, и голос отца. С самого детства они гастролировали семейной труппой, имея немалый успех: особенно в Южной Америке, где Гарсиа нажил целое состояние. В Америке же старшая дочь вышла за богача Малибрана — и со временем прославила эту фамилию своим чудесным голосом.
Если голос Полины и не был от рождения столь великолепен и эффектен, как у старшей сестры, то она сделала его таким, а потом и превзошла сестру — с помощью неустанного, упорного труда, за который ей дали прозвище Муравей. Впрочем, сначала она хотела быть не певицей, а пианисткой, и в этом ее поддерживал не кто иной, как Ференц Лист, бывший ее педагогом. Однако чем дальше шло время, тем яснее становилась истина: Полина Гарсиа рождена, чтобы петь. Ее уже называли «второй Малибран», а потом, после внезапной смерти сестры, она стала первой и единственной. Она дебютировала в Париже и Брюсселе, потом отправилась с гастролями по Германии. Затем она вышла на сцену Театра Королевы в Лондоне в партии Дездемоны — и настоящий триумф.
Восприятие Полины Гарсиа обычными людьми было таким: уродливая красота или чарующее уродство. Но голос, ах этот голос!..
В Лондоне ее услышал один из директоров Итальянской оперы в Париже — Луи Виардо. То есть он знал Полину и раньше, потому что был поклонником и другом ее сестры, роскошной, сверкающей Малибран, но в ту пору младшая из «девочек Гарсиа» не впечатляла его. И вот тут-то он понял, что перед ним воистину — алмаз не ограненный, не отшлифованный… и задумался: а почему бы ему, Луи Виардо, не сделать бриллиант из этого алмаза?
Что характерно, не он один мечтал об этом. Охотников за этим алмазом было немало! В числе их оказался, между прочим, знаменитый писатель Альфред де Мюссе. Однако в это время Полина познакомилась с не менее знаменитой Жорж Санд… Эта столь же обворожительная, сколь и циничная дама не поскупилась, расписывая достоинства и недостатки своего бывшего любовника и делая упор, разумеется, на последних. Она уверяла, что справиться с этим инфантильным эгоистом и распутником сможет только женщина опытная, а вовсе не юная и неопытная девушка вроде Полины, для которой важнее всего собственное искусство и которая не может, не имеет права им пожертвовать. Она только сердце себе разобьет да руки обломает понапрасну, а де Мюссе все равно не удержит, ибо скользок он, словно угорь, не поймать его никакой женщине… Скорее всего, мадам Дюдеван[17] не могла перенести мысль, что ее любовник, пусть и бывший, окажется мужем другой женщины. А впрочем, она была однозначно права вот в чем: Полина не имела права жертвовать своей артистической карьерой, она принадлежала прежде всего искусству, а значит, ей был нужен супруг не поработитель и мучитель, а верный и надежный друг. Желательно, конечно, красивый, эффектный и также принадлежащий к блестящему артистическому миру. По мнению свахи Авроры-Жорж, на роль мужа новой звезды идеально подходил Луи Виардо.
Полина в то время всецело находилась под влиянием старшей и куда более опытной подруги, которая открыла ей больше тайн в отношениях мужчин и женщин, чем начинающая певица могла бы подсмотреть за кулисами Итальянской оперы… а также Французской и Английской. Девушка послушалась, отдала свою руку Луи Виардо — и, между прочим, никогда не пожалела об этом, хотя с годами даже Жорж Санд признала, что супруг блистательной Полины «печален, как ночной колпак».
С другой стороны, сделаешься тут печален, исполняя прихоти этой легкокрылой бабочки… столь же бессердечной, как всякое насекомое, и пытаясь упорядочить ее нелепую жизнь! Луи Виардо навсегда остался другом и покровителем жены, понимая и прощая ее даже в самые эпатажные моменты жизни, а Полина никогда не забывала, что если в других странах (например, в России) Луи — муж великой певицы, то для французов мадам Виардо — всего только жена мсье Виардо, то есть существо изначально второстепенное…
Кстати, если Жорж и Полина рассчитывали, что пост одного из директоров Grand Ope?ra откроет юной мадам Виардо путь на сцену Большой Оперы, то они ошиблись. В знаменитом театре началось яростное противодействие явлению новой звезды, которая обещала походя заткнуть за пояс всех примадонн вместе и каждую по отдельности. Луи подал в отставку, но и это не помогло. И именно в это нелегкое время пришло приглашение от тенора Рубини, который формировал состав Итальянской оперы в Петербурге.
Ну что ж, в Россию так в Россию. Если семье Гарсиа повезло в дикой Аргентине, то уж, наверное, Россия окажется достаточно дикой, чтобы там повезло семье Виардо…
О да, повезло. И степени этого везения не мог тогда вообразить никто — ни практичный, расчетливый Луи, ни Полина, мечтательная и пылкая, однако ничуть не менее практичная и расчетливая. Действительность, впрочем, превзошла самые смелые ее мечты.
Что за вер-до, что за вер-до, —
Напрасно так певицу называют.
Неу?жели не понимают,
Какой небесный в ней кадо?[18]
Скорее, слушая сирену,
Шампанского игру и пену,
Припомним мы. Так высоко
И самый лучший вев Клико[19]
Не залетит, не унесется,
Как песнь ее, когда зальется
Соловушкою. — Э, времан[20]
Пред ней водица и Креман!
Она в «Сомнамбуле», в «Отелло» —
Заткнет за пояс Монтебелло,
А про Моет и Силлери
Ты даже и не говори!
Это восторженное стихотворение написал о молодой певице мало нам известный поэт Мятлев (автор, между прочим, строки «Как хороши, как свежи были розы в моем саду…», которая подвигла Ивана Сергеевича Тургенева на создание одного из прелестнейших его стихотворений в прозе).
Крупноватые черты лица и неказистая фигура певицы имели значение только в первые мгновения выхода ее на сцену: «Некрасива!» Но стоило ей повести огромными черными глазами, стоило запеть… «Божественна!» — был единогласный приговор.
«Меня всегда поражали ее черные испанские глаза — вот такие два колеса, — со смесью негодования и восхищения напишет о ней современник. — Да вся-то она была — «сажа да кости».
Как-то пела она романс Чайковского:
Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал
И как я стражду…
Гляжу я вдаль, нет сил, темнеет око…
Ах, кто меня любил и знал, — далёко!
Когда она произносила слова «я стражду», меня мороз пробирал по коже, мурашки бегали по спине. Столько она вкладывала экспрессии. Ее глаза. Эти бледные впалые щеки… Надо было видеть публику!..»
На какое-то время Петербург просто-таки свихнулся на заезжей приме.
Доходило до смешного: увидев Полину в «Орфее» (а успех ее в опере Глюка был поистине грандиозен!), в облачении прекрасного поэта, в лавровом венке, с длинными темными локонами, некая девица из богатой семьи влюбилась в нее (то есть в него) и едва не зачахла от этой выдуманной, но очень сильной страсти. Полина с беспощадной изобретательностью вернула девушку из мира иллюзий в мир реальный, появившись перед ней в домашнем платье и папильотках. Влюбленная особа едва не захлебнулась в рыданиях — но рассталась со своим бредом.
Поэт и переводчик Н.В. Берг так описывал произведенное Полиной Виардо впечатление:
«Сверх необыкновенного голоса и высокой драматической игры эта артистка обладала такими достоинствами, которые даются не многим: она была образованна, как самая высшая аристократка, обладающая большими средствами; говорила на многих языках и отличалась чрезвычайным изяществом приемов. В салонах и на сцене ей прощали всё; никто не видел, что она далеко не красавица, худощава, сутула, что черты ее лица чересчур резки. Пройди она по улице тысячу раз мимо самого наблюдательного ловеласа — он бы ее не заметил. А в театре, когда она играла, стоном стонал весь партер; большего сумасшествования и восторгов, казалось, до сих пор не видано. В особенности действовала на зрителей необыкновенная страстность ее игры…
Известно высказывание Рубини, обращенное к ней после одного из спектаклей:
— Не играй так страстно. Умрешь на сцене…»
Но ведь именно в страстности, именно в неистовости игры был залог ее успеха у северной — сдержанной, но отнюдь не хладнокровной — русской публики. Simits simiti gaudet.[21]
Она была осыпана деньгами и подарками. Билеты на ее концерты и на спектакли с ее участием купить было невозможно — только у перекупщиков, которые заламывали за них несусветные цены. И при этом…
При этом она была всего лишь актриса. Актерка, как говорили в то время.
Ее много приглашали первые богачи и знатные люди Санкт-Петербурга. Приглашали петь… но если «божественная Виардо», к примеру, оставалась на танцевальные вечера, ее никто и никогда не приглашал. Князь Мещерский однажды пригласил ее на кадриль (по просьбе чрезмерно любезной хозяйки дома, где происходило дело), нашел, что мадам Виардо танцует очень грациозно, хотя и немножко вприпрыжку («Как танцуют обыкновенно все француженки!» — пояснил он в мемуарах), а потом он вдруг заметил, что все маменьки, привезшие на вечер своих дочерей и сидящие вдоль стен, рассматривают его как человека, допустившего жуткий моветон. Оказалось, они были невероятно скандализованы танцем князя с актеркой!
К тому же, когда прошел первый угар восторга, о ней стали судачить. И теперь всякое лыко было в строку. К примеру, ее называли скупой, словно еврейка. Как-то раз князь Воронцов-Дашков давал у себя вечер и пригласил певцов из Итальянской оперы. Получив приглашение от такого видного лица, актеры сочли это благодеянием и даже не подумали предложить ему условия — все, кроме мадам Виардо, которая потребовала 500 рублей за выступление. Эту ситуацию совершенно дивно описала знаменитая литературная дама А.Я. Панаева, любовница Н.А. Некрасова: «Хозяин и хозяйка очень любезно разговаривали со всеми итальянскими певцами; но с Виардо ограничились поклоном; как только она окончила свое пение, то лакей принес ей на подносе пакет с деньгами, и ее не пригласили остаться на вечер, как других артистов. Это происшествие быстро разнеслось по Петербургу, все удивлялись бестактности Виардо. Да я думаю, она и сама досадовала, потому что все, кто пел у князя Воронцова-Дашкова, получили подарки тысячи по две».
А я думаю, что следовало удивляться не «бестактности» Виардо (кстати, в чем она состоит?), а великосветскому хамству князя Воронцова-Дашкова. Его скандализировало — что? Что женщина, которая живет своим трудом, осмеливается требовать денег за этот труд — у кого?! У него, у князя! Ах, какой пассаж!..
Главное, что ни у князя, ни у его супруги не хватило элементарного такта, чтобы не унизить женщину, пусть она даже и совершила, с их точки зрения, оплошность. Ох уж эти русские баре с их гнусным презрением ко всем, кто сам, своими руками или своим искусством, зарабатывает себе на жизнь… А что до его подарков актерам, то еще неизвестно, что они собой представляли и был ли из них какой-нибудь прок для одаренных. Полина Виардо знала цену деньгам, знала цену себе — чем же это дурно?!
Кстати, вместе с Рубини и Тамбурини она дала в России девятнадцать бесплатных концертов в пользу нуждающихся русских музыкантов. Но это недоброжелательный свет и столь же недоброжелательная интеллигенция не сочли возможным заметить.
Почему?
Да потому, что в это время русское околотеатральное и окололитературное общество уже было обуреваемо лютой, лютейшей ревностью к «проклятой цыганке», которая походя причаровала к себе красивейшего, богатейшего, молодого и уже с пробивающейся известностью писателя, будущую гордость России, — Ивана Тургенева.
Он как раз окончил курс Берлинского университета. Год провел у матери в Спасском, пережил сначала плотский роман со своей белошвейкой, потом «идеальный» — с Татьяной Бакуниной и уверился в своей мужской неотразимости. Начал писать: издал рассказ «Параша», подруживший его с Белинским и Некрасовым. Поступил на службу в канцелярию Министерства иностранных дел, но вскоре подал в отставку: он искал службы легкой, которая давала бы ему возможность заниматься литературой и ездить за границу, а начальник (им был Владимир Иванович Даль, будущий автор «Толкового словаря живого великорусского языка») требовал и впрямь дело делать. В обществе, впрочем, Тургенева успели полюбить («Что за человек!.. Поэт, талант, красавец, богач, умен, образован, двадцать пять лет — я не знаю, в чем природа отказала ему!» — отзывался о встрече с ним Достоевский), жизнь улыбалась ему… Но вот в 1843 году в своем «Мемориале» Иван Сергеевич записал: «Встреча с Полиной» — и рядом нарисовал крест: такой, какой ставят на могилках. Словно похоронил все, что было с ним до нее.
В своей «Переписке» он совершенно четко обрисовал то состояние, в которое повергла его любовь к Полине: «С той самой минуты, как я увидел ее в первый раз, — с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину… Я… я уже не мог жить нигде, где она не жила; я оторвался разом от всего мне дорогого, от самой родины, пустился вслед за этой женщиной… В немецких сказках рыцари часто впадают в подобное оцепенение. Я не мог отвести взора от черт ее лица, не мог наслушаться ее речей, налюбоваться каждым ее движением; я, право, и дышал-то вслед за ней…»
И так будет всегда, всю жизнь.
Едва новая звезда взошла на петербургском оперном небосклоне, как немедля сыскались многочисленные «астрономы», желавшие поближе рассмотреть светило и поклоняться ему. Среди них были сын директора Императорских театров Гедеонов и молодой Иван Тургенев.
С помощью всемогущего Гедеонова при Оперном театре было устроено небольшое теплое помещение, где Полина Виардо могла отдыхать между репетициями. Это было нечто вроде святилища, куда вход был открыт только этим поклонникам, сообщество которых получило в Петербурге название «Четыре лапы». И вот почему. Словно нарочно, все поклонники Полины оказались завзятые охотники, причем не только охотники до прекрасного пола, а в прямом смысле — на дичь и на зверей. И как-то раз они поднесли повелительнице своих сердец огромную медвежью шкуру — их общую добычу. Полина велела позолотить на ней когти, и теперь при каждой лапе сидел один из ее поклонников, а она восседала в центре шкуры, одетая в кружевной пеньюар, и внимала забавным охотничьим байкам или изъявлениям чувств — вполне невинным, впрочем.
Что и говорить, трое и впрямь вполне невинно ее «обожали». Четвертый, Тургенев, был влюблен страстно, однако целый год не получал от дамы своего сердца совершенно ничего, кроме легких знаков внимания. Например, однажды Полина натерла ему виски одеколоном (у него болела голова), и он явился к Некрасову в полном экстазе, подробно описывал свои ощущения, когда ее пальчики касались его лица…
Ну это правда, что сначала Тургенев был для Полины просто одним из многих. Он так смущался в ее присутствии, так робел, так терялся… Просто очередной русский увалень! Как это ни смешно, привлек внимание Полины к Ивану Сергеевичу не кто иной, как Луи Виардо. Он сделался в России страстным охотником и на этой почве сдружился с Тургеневым. Тот пользовался любой возможностью приблизиться к своей диве и согласен был даже с ее мужем поболтать об утках, зайцах, лисах и борзых псах.
А практичный Виардо уже трезво оценивал успехи своей жены в России. Да, огромные деньги (они дали возможность супругам купить Куртавнель — очаровательный замок недалеко от Парижа), да, подарки — драгоценные вазы, браслеты, кольца, подвески, всяческие изящные, баснословно дорогие безделушки. Да, овации — на одном из представлений Полину вызывали восемнадцать (!!!) раз. Но они по-прежнему — всего лишь игрушки для высшего общества, всего лишь «актеришки». Свет не принимает их всерьез. А вот Тургенев… Он отлично образован, именит, богат и щедр до умопомрачения, у него возвышенный ум и скромное сердце, он талантлив, наконец! Аристократ с открытым сердцем, которое он готов бросить к ногам Полины по первому ее знаку… Такого человека хорошо бы иметь в своем близком круге.
Разумеется, муж не подталкивал Полину в объятия этого русского. Просто намекал, что вот именно с ним надо быть поприветливее… Грядущего пожара чувств ничто не предвещало, Луи был совершенно спокоен за свое имя и честь.
Началось с того, что Тургенев — по протекции мсье Виардо — начал давать Полине уроки русского языка. Она оказалась очень способной и уже через несколько недель, на гастролях в Москве, спела романс Алябьева «Соловей» по-русски. И произвела фурор. В те времена романс на стихи Дельвига пелся почти полностью, он еще не подвергся музыкальной редукции, еще не свелся к одним только эффектным фиоритурам, поэтому неудивительно, что отличный выговор Полины был отмечен слушателями восторженно.
На эти московские гастроли Тургенев, разумеется, помчался вслед за Виардо, и вот тут-то супругом было замечено, как смотрит Полина на своего учителя, когда поет:
Соловей мой, соловей,
Голосистый соловей!
Ты куда, куда летишь,
Где всю ночку пропоешь?
Кто-то бедная, как я,
Ночь прослушает тебя,
Не смыкаючи очей,
Утопаючи в слезах?..
Ох уж эти отношения между учителем и ученицей… Сколько сердец они разбили, сколько бед принесли… И сколько счастья!
Как ни готовил себя Луи Виардо к появлению поклонников в жизни жены, как ни поощрял обожание Тургенева, а все же он ненавидел двусмысленные положения и потому очень быстро почувствовал себя в суровом русском климате нездоровым (он вообще был чрезвычайно мнителен и свое здоровье берег истово) и отбыл во Францию.
Полина осталась, окруженная неистовым поклонением Тургенева. И вот как-то раз она ощутила, что удовольствие и гордость от его поклонения сменились в ее душе желанием отдать себя в его власть. А может быть, она захотела упрочить плотской связью собственную власть над ним? Это только иллюзия, будто актеры живут в мире призрачном, выдуманном. Они навязывают этот мир своим зрителям, а сами очень четко проводят границу между игрой и реальностью… Так или иначе, они стали любовниками и не смогли скрыть этого от людей и света. Вернее, не сочли нужным скрывать.
«Здоровое, бодрое сердце Ивана Сергеевича было тогда полно очаровательной испанкой, мадам Виардо, — вспоминал о том времени художник Илья Репин. — И я был свидетелем этого беспримерного очарования этого полубога, каким был Тургенев.
Однажды утром Иван Сергеевич особенно восторженно-выразительно объявил мне, чтобы я приготовился: сегодня нас посетит м-м Виардо.
Звонок!.. И я не узнал Ивана Сергеевича — он был уже озарен розовым восторгом! Как он помолодел! Он бросился к дверям, приветствовал, суетился — куда посадить м-м Виардо. Я был уже заранее инсценирован — как мне кланяться, что говорить — не много, по моим знаниям языка… М-м Виардо действительно очаровательная женщина, с нею интересно и весело. Но на нее не надо было глядеть анфас — лицо было неправильно, но глаза, голос, грация движений!.. Да, эта фея была уже высшей породы … Как есть: это уже высшая порода!»
Именно в эти дни Варвара Петровна Тургенева ездила в оперу, платя за ложу в бельэтаже безумные, бешеные деньги — восемьдесят рублей, и безуспешно ждала сына к обеду. С нескрываемой ненавистью констатировала она в письме своей приятельнице Карповой:
«Всегда весь театр полон. Здесь все от нее без ума, кроме меня. Собою безобразна. Но полюбится сатана лучше сокола для иного. Я много имела неудовольствия!»
Ревнивой матери удалось перевести дух с неким подобием облегчения, когда «цыганка» в конце театрального сезона уехала во Францию, где ее ожидал муж. «Может, образумятся?» — от души надеялась она. А ее сын, проводивший это время в Парголове вместе со своим новым другом Виссарионом Белинским, знал про себя: нет, он не образумится никогда. И Тургенев от души надеялся, что Полина тоже не образумится. Письма его сдержанны, спокойны, приличны со всех сторон, откуда ни взгляни, но полны намеков, полунамеков, намеков на намеки… Такое ощущение, что Тургенев боялся чужого глаза, который может прочесть эти строки:
«…Что касается меня, то я со времени Вашего отъезда веду очень спокойную жизнь, работаю много и с достаточным успехом. Если Вы не приедете зимой в Россию, то я надеюсь, что буду иметь удовольствие встретить вас где-нибудь в Европе в будущем году, так как собираюсь туда отправиться.
Вспоминайте иногда обо мне во время прогулок близ Куртавнеля. Ich bin immer der seide und werde es ewig bleiben.[22] Возвращайтесь к нам такой, какой уехали. Здесь вы найдете все таким же, каким оставили. Итак, до свиданья, рано или поздно».
Самое откровенное выражение этого послания трогательно спряталось за немецкий язык, которого, впрочем, в те поры в обществе только уж самые неучи не знали. Вообще все сохранившиеся письма Тургенева весьма благопристойны. И, читая их, даже странно представить себе, что он был всецело подвластен этой неистовой страсти, которая четыре десятилетия, до последнего дыхания, держала его в плену. Да, мадам Полина слишком старательно заботилась о своей репутации, она уничтожила огромное количество дневников и писем Ивана Сергеевича — все, что выходило за рамки обывательской морали, было предано огню, пропало навсегда. Намеки, полунамеки, намеки на намеки — вот что осталось нам на память об этой великой, невероятной любви.
Впрочем, довольно и того, чтобы узнать… но не понять. Как ни странно, осторожность Полины сыграла против нее же: в последующих поколениях сохранился образ «проклятой цыганки»: жадной и расчетливой, которая чуть ли не колдовством держала при себе великого русского писателя и медленно, но верно обирала его, а после его смерти прибрала к рукам даже и наследство; образ равнодушной женщины, которая холодно владела пылким, влюбленным сердцем…
Ну так вот: опровергнуть это мнение помогает элементарная логика — в холоде такой человек, как Тургенев, не продержался бы и полугода. Между ним и его возлюбленной и впрямь были годы охлаждения, когда оба они словно бы отворачивались друг от друга, пугаясь неодолимой любви, которая властвовала ими, и желая во что бы то ни стало найти ей замену. Искренне пытались сделать это, но убеждались в неосуществимости благих намерений — и снова кидались друг другу в объятия, размыкать которые потом уже и перестали. Но это мы забежали чуть-чуть вперед. А тогда…
Осенью 1844 года Полина вернулась в Петербург. Возобновились выступления, возобновились отношения влюбленных, а ведь Варвара Петровна только поверила, что Иван образумится… Нет! И когда зимой 1846 года Полина, заболев, немедленно покинула Россию по настоятельному требованию врачей, он ринулся следом.
Это был ужасный удар для Варвары Петровны — она предчувствовала, что увлечение «проклятой цыганкой» может продлиться дольше, чем она надеялась, чем хотелось бы. «Иван уехал отсюда дней пять с итальянцами, располагает ехать за границу с ними же или для них», — холодно обмолвилась она в письме приятельнице, а сама решила хоть как-то заполнить пустоту, образовавшуюся в сердце.
До сего дня Варвара Петровна не желала видеть детей своего старшего сына Николая, прижитых от ее ехидной камеристки Анны Яковлевны. Но тут вдруг велела прислать к себе их портреты. Долго смотрела на них — а потом вдруг начала швырять в стену. И… в тот же год все они вдруг умерли один за другим, и Николай Сергеевич уверял, что свело детей в могилу проклятье Варвары Петровны.
Ивана же Сергеевича мало заботили переживания матери. Он был неистово влюблен, он был любим, а в придачу Судьба одарила его удачей творческой: рассказ «Хорь и Калиныч» (который позднее войдет в «Записки охотника») имел огромный успех в Петербурге. И все же ему пришлось ненадолго вернуться: мать перестала посылать деньги. Состоялся тяжкий разговор — Варвара Петровна предъявила ультиматум: или он остается, или уезжает, но тогда пусть живет, как хочет, без ее поддержки. По сути, дело обстояло так: я — или она, мать — или «проклятая цыганка».
Иван Сергеевич в тот раз ничего не ответил. Он уехал из Спасского в Петербург, откуда написал Полине:
«…Чтобы покончить с моей особой, сообщаю, что все это время я провел как настоящий сельский житель и что в остальном я все тот же, ибо, к моему счастью или несчастью, я не умею меняться.
На другой день по приезде в Петербург я пошел в Итальянскую оперу… Когда я вошел в театр, у меня болезненно сжалось сердце — вы легко можете представить, почему.
В настоящее время я много работаю и почти никого не вижу. У меня три большие комнаты, где я живу с моими книгами, которые мне наконец удалось собрать отовсюду, — моими надеждами и моими воспоминаниями.
До свидания в один прекрасный день; ах, уж конечно, он будет прекрасен, этот день…»
Друзья уговаривали его пожить в России, но сердце-то рвалось прочь, оно не могло жить без Полины, поэтому Тургенев объявил матери о своем намерении уехать и жить пока за границей.
Итак, он сделал свой выбор.
Варвара Петровна и глазом не моргнула. Глядя на сына с неподвижным лицом, она сказала:
— Уедешь, Иван, — не получишь от меня больше ни копейки. С голоду умирать будешь — не дам ничего, покуда не воротишься и не станешь жить при мне.
Иван Сергеевич был сыном своей матери — в лице его тоже ничего не дрогнуло.
— Ну, быть по сему, — сказал он покладисто и вышел вон, бросив через плечо небрежно: — Прощайте, матушка.
Это была первая жертва, которую Иван Сергеевич Тургенев принес в жертву своей любви.
Итак, про?клятый сын уехал в Париж — к про?клятой цыганке.
Тургенев тогда не слишком-то представлял, что его ждет… В жизни не испытывал он нужды в деньгах, даже не представлял, что это такое! И это была серьезная проверка для их с Полиной чувств.
Первым побуждением Луи Виардо было указать на дверь русскому поклоннику, совершенно не оправдавшему возложенных на него надежд, однако Полина воспротивилась: Тургенев останется у них в Куртавнеле. Она не укажет ему на дверь. Она не расстанется с ним.
Луи встревожился. Его так и подмывало предъявить ультиматум жене, которая сошла с ума… Урезонить ее удалось, только напомнив о контрактах, заключенных с оперными театрами европейских столиц. Но и то — урезонить лишь для определенной цели. Ехать на гастроли Полина, конечно, согласилась — а куда деваться? заработанные в России деньги скоро иссякнут! — однако бывший русский богач останется ждать ее в Париже или Куртавнеле, это уж как ему захочется. И все. Баста! Говорить больше не о чем.
По мнению Луи, говорить было о чем… однако он благоразумно воздержался от дальнейших споров и отбыл с Полиной в Берлин, надеясь на всемогущее время.
К сожалению — или к счастью, — однако время оказалось не на его стороне…
Накануне этой поездки, повинуясь заботе о своем драгоценном здоровье, Луи отправился спать пораньше. Иван Сергеевич сидел в амбразуре окна одной из башен, глядя на гаснущий закат. Вдруг позади послышался шелест платья, на плечи легли легкие руки. Силясь овладеть собой, он сначала поцеловал мягкие ладони, тонкие пальцы… потом вдруг резко вскочил, прижал к себе молодую женщину… она едва доставала ему до плеча своей гладко причесанной черноволосой головой…
Стемнело… Рассвело…
Она уехала.
«Париж, 19 октября 1847 г.
Итак, вы в самой глубине Германии! Надо надеяться, что эти добрые бюргеры сумеют заслужить свое счастье. Не вчера ли мы еще были в Куртавнеле? Время всегда быстро проходит, будь оно наполнено или пусто, но приходит оно медленно… как звон колокольчика русской тройки».
«Париж, 14 декабря 1847 г.
Браво, сударыня, браво!.. Еще одна большая победа! Вы совершили ее в Дрездене и Гамбурге, а затем вы, подобно Цезарю, отправитесь на завоевание Великобритании…
Всю эту неделю я почти не выходил из дома; я работал усиленно; никогда еще мысли не приходили ко мне в таком изобилии, они являлись целыми дюжинами. Я чувствовал себя, как бедняк-трактирщик в маленьком городке, на которого вдруг наваливается целая лавина гостей; он наконец теряет голову и не знает, куда размещать своих постояльцев…
Издатели моего журнала, наверно, вытаращат глаза, получив один за другим объемистые пакеты… Что за прекрасная вещь — труд!
…Помните тот день, когда мы глядели на ясное небо сквозь золотую листву осин?..»
«Париж, 1 мая 1848 г.
Я провел более четырех часов в лесах — печальный, растроганный, внимательный, поглощающий и поглощенный. Странное впечатление производит природа на человека, когда он один… В глубине этого впечатления есть ощущение горечи, свежей, как благоухание полей, полной меланхолии, ясной, как пение птиц. Вы понимаете, что я хочу сказать. Вы понимаете меня гораздо лучше, чем я сам себя понимаю.
…Теперь же протяните мне ваши милые и дорогие руки, чтобы я мог сжимать их и долго-долго целовать. В особенности — правую, ведь ею вы пишете? Все, что думают, говорят и ощущают хорошего, думаю, говорю и ощущаю ныне я. Будьте же счастливы, самое лучшее, любимое существо».
Полина ездит по Европе — работает. Тургенев заперт безденежьем в Куртавнеле — Париж ему уже не по карману. Что же это за замок, который сыграл такую большую роль в его личной судьбе, в его литературной судьбе, в судьбе русской литературы?
Афанасий Фет так рисовал его в своих воспоминаниях:
«Пепельно-серый дом или, вернее, замок с большими окнами, старой, местами мхом поросшей кровлей, глядел на меня с тем сурово-насмешливым выражением старика, свойственным всем зданиям, на которых не сгладилась средневековая физиономия, — с выражением, явно говорящим: эх, вы, молодежь! Вам бы все покрасивее да полегче, а по-нашему попрочнее да потеплее. У вас стенки в два кирпичика, а у нас в два аршина. Посмотрите, какими канавами мы себя окапываем; коли ты из наших, опустим подъемный мост, и милости просим, а то походи около каменного рва да с тем и ступай…
Кроме цветов, пестревших по клумбам вдоль фасада, под окнами выставлены из оранжерей цветы и деревья стран более благосклонных. В зеленую воду рва ветерок ронял беспрестанно листы тополей и акаций, позлащенные дыханием осени. Легкие, очевидно, в позднейшие времена через него переброшенные мостики вели под своды дерев парка. Тишина, не возмущаемая ничем».
Нет ничего более далекого от России, более чуждого ей, чем эта средневековая, чуточку замшелая Франция. А между тем Куртавнель стал для Тургенева, заточенного в его стенах безденежьем, примерно тем же, чем стало для Пушкина Болдино, где он был заточен холерой.
«Начать с того, что вот этот Куртавнель, — объяснял Тургенев Фету, — есть, говоря цветистым языком, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я, с разрешения любезных хозяев, провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей, приготовляемыми мне старухою-ключницею. Здесь, желая добыть денег, я написал большую часть своих «Записок охотника»…»
Их диктовала Тургеневу тоска по родине. И тоска по ней.
«Куртавнель, 19 июня 1849 г.
Нынче утром погода хорошая и очень мягкая. Во время прогулки я разрабатывал мой сюжет и думал о многом. Здесь все исполнено воспоминаний — все… Что вы делаете в эту минуту? Вот вопрос, который мы задаем себе каждую четверть часа. Вы должны теперь думать обо мне, потому что все это время целиком погружен в воспоминания о вас — любимая, дорогая!»
И хотя Полина писала ему нежно-пристойные письма (Тургенев даже пенял ей, напоминая, что «вы обещали мне заставить молчать скромность в ваших письмах»), но и самого легкого намека на ее чувства было ему довольно, чтобы ощутить себя на пике любви и вдохновения.
Впрочем, самые смелые признания он по-прежнему прячет за немецким языком, словно опасаясь оскорбить свою сдержанную возлюбленную переизбытком пыла. Но мы их все же приведем в русском изложении:
«Сегодня в течение всего дня я был словно погружен в волшебный сон. Я был здесь один. Все, все, все происшедшее, все, что случилось, представилось душе моей столь неодолимым… Я весь… я весь принадлежу, я полностью принадлежу моей дорогой властительнице. Тысячу раз да благословит вас Бог!»
«Милое, самое дорогое существо. Каждое мгновение думаю о вас, о наслаждении, о будущем. Пишите мне хотя бы на маленьких клочках бумаги — вы знаете, что…
Вы — лучшее, что имеется на этой земле. Целых два месяца — это очень длинный срок».
«Тысяча благодарностей за ваше милое письмо и за лепестки, но Бога ради — будьте здоровы — мои губы ни на мгновение не отрываются от ваших ног. Я весь там, как никогда…»
Наконец она вернулась! И казалось, что теперь ничто, никакие гастроли не заставят расстаться этих влюбленных, на которых отставленный супруг Луи Виардо смотрел уже не ревниво, а снисходительно, как глубокий старик (ему было всего пятьдесят, но он чувствовал себя именно глубоким, пережившим свои желания стариком) смотрит на юных любовников. Полина безрассудно отказывалась от самых заманчивых концертов, только бы не расставаться с Тургеневым ни на день. Но однажды он нерешительно сказал, что слышал во сне зовущий его голос матери, что ему надобно воротиться в Россию.
Порыв ее горя, ее любви, ее песен (она пустила в ход все свои «колдовские» средства) был таков, что Иван Сергеевич еще год провел в Куртавнеле и Париже, и губы его по-прежнему не отрывались от ее ног. Но все же Тургенев решился уехать, как только почувствовал, что Полину начинает утомлять почти семейная жизнь, которую они начали вести. Она снова стремилась на сцену, Луи Виардо перестал устраняться и заговорил о ее будущем, о возможной потере голоса, о том, что надо использовать, а не тратить время… Трезвость возобладала. Полина дала согласие на новый гастрольный тур. Однако провести в одиночестве еще год в старинном замке, пока возлюбленная будет порхать по Европе, Иван Сергеевич не захотел. Пора, пора было навестить матушку и Россию… а может быть, остаться там.
Полина отправилась в Берлин. Тургенев некоторое время помучился в Париже, потом сорвался в Германию — проститься с обожаемой женщиной.
Он не исключал, что прощается с Полиной навсегда, ибо физически ощущал: ему нет места в той жизни, которую вела она. Место мужа при ней было занято, а роль этакого венецианского кавалера-сервента, турецкого чичисбея, русско-французского приживалы наскучила ему до смерти.
Нелегко ему было разомкнуть на своей шее эти легкие руки, которые цеплялись за него так отчаянно. И даже потом, даже в России его не оставляло ощущение, что Полина все еще держит его, тянет к себе, что не отпустит его до смерти. Так оно и было, так и будет, вот только Иван Сергеевич этого пока еще не знал.
Встреча с матерью была такой радостной, что оба, словно по уговору, моментально забыли о прежних ссорах. Привыкнув жить лишь делами и заботами Вареньки, своей полупризнанной дочери, Варвара Петровна с восторгом любовалась сыном — светским человеком, барином, уже знаменитым писателем. Правда, иллюзия счастья длилась недолго: Иван Сергеевич осмелился попросить назначить ему и женатому брату хоть какой-то доход.
Варвара Петровна возмутилась: если они оба не желают жить по ее указке, так какое же имеют право требовать от нее денег? Для нее одно было неразрывно связано с другим. Но сыновья почему-то думали иначе.
Снова последовал разрыв — теперь уже окончательный, Иван Сергеевич уехал в Петербург, предварительно отправив в Париж, к Полине на воспитание, свою дочь от той хорошенькой белошвейки (он только теперь узнал о существовании этой девочки). Варвара Петровна отбыла в Москву, но перед этим сожгла дневники и письма.
16 января 1850 года старая барыня умерла, зовя любимого сына. Николай Сергеевич с женой и Биби (так дома звали Вареньку) задержали депешу, так что Иван Сергеевич явился уже после похорон. Николай Сергеевич присвоил все бриллианты и столовое серебро, Варенька устроила скандал, стала настраивать его против Ивана… Оказалось, что Варвара Петровна вскормила истинную «маленькую змейку», как назвал ее Иван Сергеевич в одном из писем к Виардо. Даже отец Вареньки, Андрей Евстафьевич Берс, с ужасом отказался от предложения взять дочь к себе. Впрочем, у него уже была своя большая семья… С великим трудом — и большим приданым! — удалось выдать Вареньку замуж, а братья уладили свои наследственные дела так: Иван Сергеевич оставил себе только Спасское, Николай взамен потребовал и получил все остальное. Впрочем, оба они были разделом довольны и вполне могли считать себя богачами.
Особенно довольным чувствовал себя Тургенев, ибо разве это не чудо: у него был дом, он мог писать не ради заработка, а только ради удовольствия, когда творческие позывы становились поистине невыносимы…
Однако немедленно приключилось так, что этот столь долго чаемый дом сделался для него местом заключения — в буквальном, а не переносном смысле слова. «Записки охотника» показались цензуре проникнутыми не столько русским патриотическим, сколько французско-вольнодумским, даже где-то революционным духом. Тургенева посадили на гауптвахту. Однако он сделался слишком модным заключенным, каждый день улица перед гауптвахтой оказывалась забита экипажами, посетители к нему валом валили, — и молодого писателя выслали в Спасское под надзор полиции на неопределенное время.
Вот это был удар! Сначала перенести его помогали творчество, письма к Полине и от нее, потом… потом этого стало Тургеневу мало. Все же он был мужчина, он не мог любить только бесплотно…
Он влюбился.
Однако без чудачеств не мог обойтись и здесь. Потому что влюбился… в крепостную своей кузины. Красавицу — она и впрямь была красавица чисто испанского, столь милого сердцу Ивана Сергеевича, типа! — звали Феоктиста, Фетиска. И чтобы заполучить ее, Тургенев уплатил семьсот рублей. Это были деньги безрассудные, баснословные! Пятьдесят рублей в те времена и то считались чрезмерными за крепостную душу. Заламывая такие деньги, кузина откровенно смеялась над Иваном Сергеевичем и надеялась отвратить его от безрассудной сделки. Однако куда там! Если этому человеку шлея под хвост попадала, его уже ничто не могло остановить. Так было — и еще будет — с Полиной. Так же сталось и с Фетиской.
Печальнее всего в этой истории, что только внешне Фетиска была похожа на испанскую аристократку. В душе она оказалась закоренелой мещанкой и капризной тиранкой — ну хуже некуда. Поэтому вскоре Иван Сергеевич с превеликим облегчением сплавил ее с хорошим приданым замуж за какого-то чиновника.
И тут вдруг новость — Полина Виардо снова приезжает в Россию!
А Тургенев заперт в Спасском полицейским надзором…
Разумеется, это его не остановило. Он ринулся в Москву с чужим паспортом, нанял комнаты где-то на окраине, у вдовы-купчихи, которая осталась в убеждении, что поселился у нее никакой не купец (именно за купца выдавал себя Тургенев), а мошенник первого сорта.
Впрочем, ему было наплевать, кто и кем его считает. Главное, что они снова увиделись с Полиной, снова дали друг другу — как писали в викторианских романах — «все возможные доказательства своей любви и страсти». И Тургенев, вернувшись в Спасское, написал ей, словно клятву дал: «То чувство, которое я вам посвятил, окончится только с моей жизнью…»
Жизнь, впрочем, с удовольствием проверяла его клятву. Всякие там Фетиски могли только на время увлечь его плоть, а вот душу зачаровать… Тут надо было летать повыше!
Летом 1853 года Иван Сергеевич познакомился с сестрой Льва Толстого, Марьей Николаевной. Ей было двадцать три года, она жила недалеко от Спасского, в Покровском, и вскоре кучер Тургенева перестал спрашивать своего барина, куда ехать, когда тот внезапно приказывал подавать коляску: ясно, что в Покровское!
Она «не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не тревожилась, не хлопотала, отвечала просто и умно, слушала внимательно.
Кому бы она не понравилась? Удивительное создание! Проницательность рядом с неопытностью ребенка, врожденное чувство красоты, постоянное стремление к высокому и понимание всего, даже порочного, даже смешного, — и надо всем этим, как белые крылья ангела, тихая женская прелесть.
В восторг она ни от чего не приходит: все шумное ей чуждо; она тихо светится вся, когда ей что-то нравится».
Так описывает Тургенев в «Фаусте» Веру Ельцову, целиком срисованную с графини Марьи Николаевны Толстой.
Это было лето не просто приятных встреч, не просто намека на любовь. Это было лето возможного выбора. То есть Марье Николаевне так казалось: что будет, если Тургенев вдруг оторвется от своего чувства к Полине Виардо?.. Правда, Марья Николаевна была замужем, но ведь и Полина замужем…
Графиня не зря была умна, не зря предпочитала точные науки и не любила стихов: она прекрасно понимала, что влечет Тургенева как полная противоположность пылкой, страстной, избыточно эмоциональной певицы, которая жила больше сердцем, чем умом. И Марья Николаевна старалась усиливать это впечатление обволакивающего покоя, словно белой паутиной оплетала человека, которого во что бы то ни стало хотела оторвать от той, другой, от иностранки…
Она перестаралась. Она сама влюбилась до полной потери рассудка. До того, что не могла больше жить с мужем и рассталась с ним. А между Тургеневым и Львом Толстым вспыхнула ссора, едва не дошедшая до дуэли, потому что Иван Сергеевич остался в этом несостоявшемся романе всего лишь наблюдателем: не захотел взять предложенного, понял, что выбора для него нет, что на всем свете для него существует только одна женщина. Однолюб — он и есть однолюб.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!
Однако опять разлука и вынужденное заточение пошли на пользу Тургеневу — стали для него новой «Болдинской осенью»: в Спасском, «невыездной», как сказали бы мы, он написал или задумал лучшие из своих повестей и романов — «Фауст», «Первая любовь», «Дворянское гнездо», «Отцы и дети».
И тем не менее Полина Виардо, которая пристально, внимательно читала и собственнически — как свои творения! — любила все, написанное Тургеневым, терпеть не могла именно «Фауста». Уж ее-то было не провести. Уж она-то понимала, что едва не потеряла тем летом любовь своей жизни…
Не потеряла, однако…
В декабре 1853 года Иван Сергеевич неожиданно получил свободу и разрешение проживать в столицах. Он пригласил управляющим в Спасское своего родного дядю, Николая Николаевича Тургенева, положил ему сверхщедрое содержание (две тысячи в год, себе оставив три с половиной) и ринулся в Петербург. Ему было тридцать пять лет, он был богат и до смерти хотел наглотаться тех светских впечатлений, которых так долго был лишен. Этот вихрь едва не закружил его!
«Кого бы ты не узнал — это меня, твоего покорного слугу, — пишет он другу этой зимой. — Вообрази ты себе меня, разъезжающего по загородным лореточным балам, влюбленного в прелестную польку, дарящего ей серебряные сервизы и провожающего с ней ночи до 8 часов утра! Не правда ли — неожиданно и не похоже на меня? И между тем оно так. Но теперь я объелся по горло — и хочу снова войти в свою колею — а то — в мои лета — стыдно дурачиться!»
Да уж, дурачился он без рассудка! Все причуды богатого-тороватого, холостого-неженатого барина были испробованы — надо полагать, для остроты ощущения жизни и коллекционирования всех тех впечатлений, которые непременно понадобятся писателю в его работе. А между прочим эти поиски вдохновения едва не завели Ивана Сергеевича под венец.
В Петербурге на Миллионной улице жил дальний родственник его, тоже Тургенев, с дочерью Ольгой (крестницей, кстати, Жуковского!). Она великолепно играла на фортепьяно. До того великолепно, что Лев Толстой хаживал в этот дом слушать Бетховена в ее исполнении. Здесь бывали Дружинин, Анненков, Панаев, Некрасов — все друзья Тургенева. Они восхищались этой умной, талантливой, живой и миловидной (красавицей Ольга Александровна не была) девушкой и просто-таки заклинали Тургенева жениться на ней, уверяя, что лучшей партии и быть не может, что если он лишится ее, то его надобно предать анафеме в Казанском соборе… Ну и, конечно, она была влюблена, бедняжка!
«Сегодня Иван Сергеевич принес в рукописи «Муму» для прочтения. Чувствуя, что глаза мои полны слез, я боялась заговорить, но, почувствовав на себе испытующий взгляд Ивана Сергеевича, который всегда просил меня первой высказывать мое суждение, я вместо слов, не удержавшись, ответила слезами, которые неудержимо катились по моим щекам. Иван Сергеевич, глядя нежно и ласково на меня, сказал мне: «Ваши слезы, дорогая Ольга Александровна, лучше слов передали мне, что «Муму» вам понравилась». Мне стало так хорошо, так радостно на душе, я почувствовала, что между нами установилась новая, более тесная связь и понимание друг друга».
К несчастью, Ольга Александровна, так же, как прежде Марья Николаевна, как «прелестная полька» и прочие, подобные ей (имя им было если не легион, то все-таки множество), принимала желаемое за действительное. Какая там связь? Тургенев просто поиграл с ее доверчивым и нежным сердцем — точно так же, как играла с его сердцем далекая и недостижимая Полина. Страдание ведь — разменная монета: получив ее от кого-то, мы немедля пускаем ее в оборот…
А «богатство страдания» было ему, словно в отместку за любовные шалости, отмерено щедрой мерою: до него дошел слух, что у Полины бурный роман с принцем Баденским — настолько бурный, что ему, Тургеневу, и не снилось…
Это был удар… Страдая, ревнуя, он немедля написал Полине — и… и получил от нее не от ворот поворот, как можно было надеяться, а наоборот: самые нежные уверения в любви.
Значит, слухи были ложны?
Моментально поверив в это, он объяснился с Ольгой Александровной:
— В мои лета смешно оправдываться необдуманностью своих порывов, но другого оправдания я не могу представить, потому что оно одно истинно. Когда же я убедился, что чувство, которое во мне было, начало изменяться и слабеть, — я и тут вел себя дурно, не уехал…
Словом, кругом виноват, простите — не исправлюсь. Такова моя судьба…
Кстати, он вдруг с горечью задумался об этой своей судьбе. Первый раз задумался. И Тургенев написал своей приятельнице, графине Екатерине Ламберт, — написал, не то ища сочувствия, не то отрекаясь от него: «В мои годы уехать за границу — значит, определить себя окончательно на цыганскую жизнь и бросить все помышления о семейной жизни. Что делать! Видно, такова моя судьба. Впрочем, и то сказать, люди без твердости в характере любят сочинять себе «судьбу», это избавляет их от необходимости иметь собственную волю — и от ответственности перед самим собою».
Конечно, он размышлял — такой тонкий психолог, как Тургенев, не мог об этом не размышлять! — что за путы, что за узы держат его рядом с Полиной? И пришел к выводу, что каждый находит в этой жизни то, что ему нужно. Вот ему, Тургеневу, к примеру, нужна не любовь милой, доброй, порядочной женщины. Ему нужно иное!
Это иное он попытался разъяснить Фету:
— Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо… Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо носом в грязь.
Ну что ж, очень скоро он этой «грязи» хлебнет досыта: когда окажется, что связь Полины с принцем Баденским не просто имела место быть, а имела также и последствия. Проще говоря, Полина была от него беременна.
Луи Виардо не то что смотрел на это снисходительно — просто зажмурился, рукой махнул, не в силах помешать венценосному поклоннику, который сильно-таки — хоть и ненадолго — вскружил голову его жене. Да, Луи Виардо пришлось на склоне лет признать эту простую и очевидную истину: он — всего лишь слепой, глухой и терпеливый рогоносец-муж блистательной мадам Виардо.
Однако Тургенев еще не был готов к роли терпеливого, слепоглухонемого любовника, чье чело увенчано рогами! И, едва приехав в Париж, бросился вон оттуда. Он мотался по Европе, пытаясь успокоиться, излечить раненую гордость, пытаясь забыть «изменницу» — и с ужасом понимая, что не может этого сделать.
Есть такое страшное слово — никогда.
«Я люблю ее больше, чем когда-либо, и больше, чем кого-либо на свете. Это верно», — лаконично признавался он в письме к Льву Толстому. С Анненковым был щедрее на слова и эмоции: «О себе много говорить нечего: я переживаю — или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо… обновленный. Нет, куда нам до обновления — а подпертый, вот как подпирают бревнами завалившийся сарай. Бывают примеры, что такие подпертые сараи стоят весьма долго и даже годятся на разные употребления».
Друзья пытались его образумить, отлично понимая, что возвращение к Виардо будет означать потерю Тургенева для России. Он и сам это понимал. Он уже боялся этого рабства, без которого, кажется, не мог жить. А потому, заглянув все-таки в Куртавнель, вновь сорвался оттуда — в Рим, в Петербург, в Спасское — да куда угодно! Лишь бы избавиться от наваждения.
Спасение давало творчество… Или иллюзию спасения, иллюзию независимости? Сублимация, конечно, дело хорошее, но бескровное, бездуховное, безжизненное. Бессердечное.
Тургенев писал «Первую любовь», писал «Дворянское гнездо», пытаясь вынести себе приговор — и в то же время оправдаться перед собой, перед друзьями, перед читателями.
«Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…»
Это отцовские слова из «Первой любви». А вот — из «Дворянского гнезда»:
«Вот когда я на дне реки, — думает опять Лаврецкий. — И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь… кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом… На женскую любовь ушли мои лучшие годы… пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело.
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег…»
Скорбь о прошедшем, может быть, и таяла в душе Лаврецкого, но в душе Тургенева она отнюдь не таяла. И таять, похоже, не собиралась. Ежегодно он ездил в Куртавнель, надеясь, что вот случится нечто, что даст ему возможность получить хоть какие-то права на возлюбленную женщину. Но что должно было случиться? Благодаря неусыпным заботам Луи Виардо о своем здоровье оно было великолепным… Да и не желал, не мог желать Тургенев смерти человеку, которому Полина фактически обязана своим превращением из талантливой цыганочки в знаменитую певицу своего времени, в поистине великую актрису. В конце концов, именно ее муж добился того, что перед Полиной Виардо — наконец-то! — открылась сцена Grand Ope?ra. Она пела «Орфея», вслушивалась в овации, однако в грохоте аплодисментов слышала зов своей судьбы. Уже не раз срывался голос… приходилось отменять концерты. Такое бывает с кем угодно, но отчего-то недоброжелатели мгновенно и радостно начинали распространять слухи о том, что к титулам великой Виардо теперь применима приставка «экс». То есть она теперь «бывшая великая».
Вышла в тираж.
Ну нет, она не доставит удовольствия своим соперницам похихикивать над собой! В 1862 году Полина Виардо объявила о своем намерении уйти со сцены. Голос ее никогда не звучал так сладостно, так проникновенно… так чувственно, как сейчас. И, упоенно слушая вопли друзей и недругов, единогласно сокрушавшихся о нелепости уходить именно сейчас, когда она поистине вознеслась на пик славы, мастерства и таланта, Полина лишний раз хвалила себя за силу, за решимость. Она откроет школу — дорогую школу для желающих учиться петь. Это даст ей возможность всегда быть в форме и всегда смотреть на людей свысока. Нет, не с высоты подмостков — на сей раз всего лишь с высоты своего непререкаемого авторитета.
Теперь она просила у Бога, чтобы дал сил решиться на еще один шаг — столь же судьбоносный и бесповоротный.
Жан… Иван… Тургенев! Нужно было что-то решать с ним, что-то сделать с их отношениями. Продолжать это межеумочное существование, которое они ведут, — просто преступление. Она почти с ужасом читала в «Отцах и детях» описание бессмысленной жизни Павла Петровича Кирсанова — так похожего, ну так похожего на Ивана Сергеевича Тургенева: «Весь его облик, изящный и породистый, сохранил в себе юношескую стройность и то стремление вверх, прочь от земли, которое большей частью исчезает после двадцатых годов.
Он вернулся в Россию, попытался зажить старой жизнью, но уже не мог попасть в прежнюю колею. Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других и ничего не предпринимал. О женитьбе он, разумеется, не думал. Десять лет прошло таким образом бесцветно, бесплодно и быстро, страшно быстро. Нигде время так не бежит, как в России…»
А времени любви Полины и Ивана Тургенева прошло больше, куда больше, чем десять лет. Они уже двадцать лет мучают друг друга!
Зачем?
Из головы Полины не шли слова знаменитого Эдмона Гонкура, касаемые творчества ее друга, ее любовника, ее жертвы и ее властелина: «Все говорят о Тургеневе и его историях: начало их как будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увлекательными, такими волнующими, такими захватывающими. Словно что-то красивое и нежное, медленно переходя из тени на свет, постепенно и последовательно оживает в самых своих мелких деталях».
И вот это «красивое и нежное» принадлежит не только ей, Полине Виардо, но и всему миру. Прежде всего — миру. Прежде всего — России. Так не честнее ли с ее стороны будет отпустить от себя — вернее, оттолкнуть от себя! — Тургенева, вернуть его родной земле, родной литературе, той жизни, по которой он тоскует во Франции, снова пересадить на родную почву выдернутое оттуда вихрем любви растение…
Посещали, посещали такие мысли Полину. Посещали не раз, и сомнения разъедали ее душу… А результатом этих мыслей и сомнений стало решение, в непререкаемой форме высказанное многострадальному, терпеливому, уже ко всему готовому… Луи Виардо: отныне Полина и Тургенев будут жить вместе. Если Луи против, это его трудности. Если он не станет возражать, то может остаться в их доме. В конце концов, у Полины растут две его дочери. В конце концов, он был добрым отчимом сыну Баденского принца, Полю Виардо…
Скрипя зубами и скрепя сердце, Луи вынужден был согласиться. Замок в Куртавнеле продали, квартиру на улице Дуэ (парижское пристанище Виардо, а частенько и Тургенева) отдали в наем, а сами переехали в Баден, куда 3 мая 1862 года приехал, вернее, прилетел на крыльях любви Иван Сергеевич… счастливый, ошалевший от нового витка этой нескончаемой любви, щедрый…
«Ну что ж, — подумал Луи Виардо (старый мудрый Луи Виардо!), с привычной, полуугасшей ревностью наблюдая пылкое сверканье очей своей жены и страстный огонь в глазах Ивана Сергеевича. — Говорят, все, что ни делается, все к лучшему. Ну что там дают эти уроки Полины? Гонораров за концерты и спектакли больше нет, а он… он только за этих своих «Les pe?res et les enfants»[23] получил от издательства десять тысяч рублей… Да и имение дает стабильный доход…»
И Луи Виардо мысленно махнул своей старческой, исхудалой, перевитой синими венами рукой.
Так началась эта странная — странная и такая счастливая! — жизнь, которая длилась семь лет. Полина вставала в шесть утра и начинала занятия со своими детьми, которым сама преподавала музыку, рисование и языки. Потом у нее начинались музыкальные уроки с ученицами. Комнаты виллы Виардо, выстроенной в швейцарском стиле, не слишком-то подходили для вокальных упражнений, и в саду уже строилось здание музыкального театра, в зале которого должен был стоять концертный рояль и даже орган. Тургенев занимался своими делами… вместе с Луи. Между ними неожиданно завязалась дружба. Вдобавок, вездесущий, всех знающий и в самом деле очень умный француз оказался весьма полезен Ивану Сергеевичу при переводах его книг на французский (автор писал по-французски сам, Виардо только правил, придавая тексту необходимую точность), заинтересовал его творчеством крупнейших издателей и книготорговцев. Париж был тогда не избалован иностранной литературой, к Тургеневу было привлечено самое пристальное внимание. И если семья Виардо жила отчасти на гонорары Тургенева, то Луи делал все возможное, чтобы эти гонорары были как можно выше.
Они и впрямь были велики — до того, что Иван Сергеевич задумал строить себе дом на участке, прилегающем к парку виллы Виардо. Он удачно выдал замуж дочь за буржуа из маленького городка; начал писать «Дым». Но музыка, музыка влекла его все сильнее, музыка, которой была проникнута вся их жизнь. Полина увлеклась сочинением мелодий — романсов, даже оперетт, а Иван Сергеевич с восторгом писал к ним либретто. Так появились оперетты «Слишком много жен», «Последний колдун», «Людоед». Началось все с домашних спектаклей, которые стали потом публичными и декорации и костюмы для которых заказывали в самом Париже. В зале собирались королева Августа, герцоги, кронпринцессы, старый король Бельгии Леопольд, король Голландии, страстный меломан, сияли нарядами фрейлины… А на сцене царили Он и Она, Полина и Тургенев, смотрели друг на друга, пели, произносили монологи, снова и снова, устами своих героев, признаваясь друг другу в своей неиссякающей любви… Иван Сергеевич смотрел в эти полные жизни, сияющие черные глаза, которые светили ему ярче солнца — всю жизнь светили, всю жизнь освещали! — и думал: как же странно, что его — судя по его книгам! — считают непревзойденным знатоком женщин, ловеласом, а ведь он всю жизнь любит только одну женщину. Говорят: он-де показал нам, что такое русская женщина, какие сокровища таятся в ее сердце и уме. Но ведь он, Тургенев, описывал всегда только Полину, одну ее, он пытался именно этот экзотический цветок пересадить на любимую русскую почву! А что до знания женщин… Он знал только Полину, и этого ему было вполне довольно.
Как-то раз литературный критик Н. Страхов, который Тургенева недолюбливал, язвительно заметил, что во всех его романах один молодой человек хочет — и никак не может жениться на одной молодой женщине. Ну да, это так: ведь Тургенев всю жизнь любил одну женщину и не мог жениться на ней.
«Я очень хорошо понимаю, что мое постоянное пребывание за границей вредит моей литературной деятельности, — писал он Я. Полонскому, не без кокетливости писал, ибо Тургенев оставался Тургеневым, где бы он ни был: за границей, в России, у черта на куличках… ну невозможно перестать быть Тургеневым! — да так вредит, что, пожалуй, и совсем ее уничтожит: но и этого изменить нельзя. Так как я — в течение моей сочинительской карьеры — никогда не отправлялся от идей, а всегда от образов … то при более и более оказывающемся недостатке образов музе моей не с чего будет писать свои картинки. Тогда я — кисть под замок — и смотреть, как другие подвизаются».
Он писал — образы, но видел перед собой только один-единственный образ. Она, всегда и везде она.
Когда-то, в споре с Н. Некрасовым, избегавшим аристократического общества, Тургенев сказал:
— Одного таланта мало. Талант надо шлифовать. И без светских женщин тут никак не обойтись. А ты ведь понятия не имеешь о светских женщинах, они одни только могут вдохновлять поэта. Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Сам я испытал, как много значит изящная обстановка для женщины и для нас — писателей. Сколько раз мне казалось, что я до безумия влюблен в женщину, но вдруг от ее платья пахне?т кухонным чадом — и вся иллюзия пропала. А в салоне светской женщины ничто не нарушит твое поэтическое настроение, от каждого грациозного движения светской женщины ты вдыхаешь тончайший аромат… вокруг все дышит изяществом…
Он был помешан на красоте. И Полина об этом знала. Знала, что всегда, со времен первой влюбленности, лицо ее казалось Тургеневу таким совершенством красоты, что он не хотел бы изменить ни единой точки. И она хотела, чтобы это восприятие сохранилось навсегда.
О, умная женщина много может способствовать этому!
Любимый мужчина не только не мог увидеть Полину непричесанной и в заношенном капоте (к слову, она ненавидела старые вещи — при всей своей бережливости). Он даже не знал, что ее пение — это тяжелый труд. То есть знал, конечно… однако, видя ее всегда счастливое лицо, думал, что ошибается, что она, его красавица, поет как птица — от природы.
Какое счастье, что он по-прежнему видит в ней только совершенство. Какое счастье, что они вместе, что пока хватает денег вести эту великолепную, роскошную, расточительную жизнь, что от ее платья никогда не могло пахну?ть кухонным чадом!
Но время идет, идет, и многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают…
Дядя, которому Иван Сергеевич с безоглядной доверчивостью поручил управление Спасским, разорил его, пустив в ход неосторожно подписанный Тургеневым вексель. Чтобы спасти Спасское, пришлось заложить дом в Бадене. Оперетты Полины не имели успеха — того, которого от них ждали, и как-то раз, играя султана Зулуфа в оперетте «Слишком много жен», Иван Сергеевич уловил легкую, но тем не менее презрительную усмешку на губах кронпринцессы.
«Что-то во мне дрогнуло, — напишет он своему другу, немецкому поэту Людвигу Пичу, — даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко. При всем том — спектакли эти были чем-то хорошим и прелестным!»
Они представлялись «чем-то хорошим и прелестным» только ему, влюбленному и любимому, а еще небольшой группе добрых друзей Полины. В газетах все чаще и все откровенней говорилось — особенно после представления «Последнего колдуна» в Веймаре! — что рекламировать довольно средние пассажи бывшей примадонны недостойно великого писателя, что «Колдун» нигде не сможет иметь серьезный успех, что текст много потерял в переводе, а музыке не хватает глубины…
Это был тяжелый удар для Полины, которая мечтала возродить свою артистическую карьеру, взойти на новый трон пусть уже не оперный, а хотя бы опереточный. Но самое ужасное, что крушение надежд совпало с крушением всей жизни. Летом 1870 года началась франко-прусская война, а в августе французская империя уже пала. Баден стал местом бурных торжеств победителей, и теперь ни Тургенев, ни Полина не могли смотреть на этот такой трогательный и такой романтический прежде городок. Заложенный баденский дом был уже окончательно продан. Они уехали в Лондон, потом в Эдинбург, потом окончательно поселились в Париже. На улице Дуэ.
И что? Теперь Тургенев мог бы воскликнуть, подобно Лаврецкому: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!»
Да, жизнь идет, идет… и кончается. И многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают… Только не любовь.
Умирал Тургенев (от саркомы позвоночника) во Франции, в сельском местечке Буживаль. Его перевезли сюда, чтобы дать покой (в квартире на улице Дуэ с утра до вечера звучали голоса учениц Полины) и надеясь, что на природе ему станет легче. Когда уже совсем стало ясно, что надежды нет, Полина с дочерью Клоди тоже уехала в Буживаль и ухаживала за ним до последней минуты его жизни. К ним были обращены последние слова Ивана Сергеевича:
— Прощайте, мои милые…
Много было тоскливых писем написано и продиктовано Тургеневым в то время… Ну что ж, умирать — невеселое занятие, а уж умирать на чужой земле — и того пуще. Много написано и о том, как он умирал, и как его отправили хоронить в Россию — даже и это было поставлено в упрек семье Виардо, хотя все знали, что никак нельзя поступить иначе. Полина, конечно же, могла похоронить его в семейном склепе Виардо, но она прекрасно понимала, что это вызвало бы уж вовсе страшный скандал. А потому дождливым днем гроб с телом Тургенева отправился с Восточного вокзала Парижа — прощальную речь от лица французских литераторов говорил Жюль Ренан — через Ковно, Вильно, Динабург в Петербург. Эти похороны стали событием национального значения. Не то проводами таланта, не то встречей блудного сына. Россия любит любить потом.
А впрочем, касательно Тургенева это несправедливо — его ведь и при жизни любили. Но теперь, когда на похоронах не оказалось Женщины Его Жизни, его как бы простили, его пожалели… Россия любит жалеть потом. Все шишки потом посыпались на бедную Полину. В чем ее только не упрекали! Писать об этом тошно, не мое это дело — судить любящую и любимую женщину, унижая вечную любовь, о которой сам Тургенев говорил: «Мое чувство к ней является чем-то, чего мир никогда не знал, чем-то, что никогда не существовало и что никогда не может повториться!»
Между прочим, никто не имел права ее судить.
Полина, не приехав в Россию, поступила очень тактично, а если это кому-то показалось жестоким — то это была жестокость вынужденная, проявленная во имя памяти Тургенева.
К тому же это ведь был его завет! Она поступила в точности с его предсказанием из одного уничтоженного стихотворения в прозе:
«Ты оборвала все цветы моей жизни, но не принесешь ни одного на мою могилу».
Ну да, он угадал… И все, что она могла, — это до конца жизни писать все свои письма только на бумаге с траурной каймой и отсылать их в таких же траурных конвертах.