Роман в стихах и письмах о невозможном счастье (Мария Протасова — Василий Жуковский)

— Это жестоко, сестра! Маша и я… мы предназначены друг для друга!

— Даже говорить такое — кощунство! Как это — предназначены? Вы родня. Ты дядя, она племянница. Это кровосмешение! Это грех, грех! Маша должна выйти замуж за Мойера, а ты, Василий, иди своей дорогой, не смущай ее сердца. Не впервые тебе это говорю, и еще хоть сто раз повторю — оставь мою дочь в покое!

— Катя, сестра, ты губишь две жизни, и мою, и Машину. Упрямства твоего не постигаю! Ты словно не слышишь меня! Патриарх, сам патриарх Филарет убежден, что в нашем браке не будет греха. Мало, что мы с тобой сводные брат и сестра по отцу лишь, а не по матери, так ведь я даже имя другое ношу. Ты — Бунина урожденная, я — Жуковский, ты — Афанасьевна, я — Андреевич. Люди и знать не знают, что мы с тобой от одного отца рождены.

— Патриарх? Что мне патриарх! Он на твоей стороне? Я стыжусь за него! Люди? Да что мне люди! Довольно того, что я знаю: мы с тобой одного семени. Довольно этого! И поди прочь, Василий Андреевич, не надрывай мне душу. Это не я тебя не слышу — ты сам не слышишь доводов разума, пристойности и веры. Маша не выйдет за тебя — вот мое последнее слово!

Жуковский, сверкнув исподлобья черными глазами, вышел вон, тяжело хлопнув дверью. Катерина Афанасьевна так же исподлобья, мрачно, глядела ему вслед. Вот теперь точно было видно, что они брат и сестра, потому что именно так смотрел, бывало, озлясь, помещик Афанасий Бунин, их отец.

Ишь, разошелся, яростно подумала Катерина Афанасьевна. Да пусть спасибо скажет, что она жалеет его, не приводит еще одного, самого весомого довода в противность этого брака! Василий, конечно, сделался человеком образованным, тонким, даже прославился своими поэтическими способностями, ему пророчат блестящее будущее, а все едино: нанять его учителем к своим дочерям Катерина Афанасьевна считала возможным и приличным, но выдать Машу за родственника, да вдобавок незаконнорожденного … за выблядка, по-русски говоря… Да никогда в жизни!

Ни-ког-да!


В 1770–1771 годах русские ходили против турок, и ходили весьма успешно. Мещане города Белева, что в Тульской губернии, и крестьяне окрестных сел ездили за нашей армией маркитантами. Один из мужиков села Мищенского начал просить своего барина, Афанасия Ивановича Бунина, также отпустить его в маркитанты.

— Ну иди, бог с тобой, — сказал барин, который как раз пребывал в благодушном настроении. — А с войны привези мне какую ни на есть пригоженькую турчанку. Моя старуха мне уже опостылела, да и сварлива стала — спасу нет!

Упомянутая «старуха» к тому времени уже успела родить своему господину и повелителю одиннадцать деток, из которых лишь один был мальчик. Девочки не больно-то заживались на свете, и у помещика Бунина и его жены Марьи Григорьевны, урожденной Безобразовой, вскоре осталось в живых только четыре дочери и сын. Небось начнешь сварливиться от таких житейских передряг, небось постареешь! Однако сам Афанасий Иванович стареть нипочем не желал, а оттого появление в своем доме двух турчанок (исполнил, исполнил свое обещание признательный маркитант!) воспринял с превеликим интересом.

Обе смуглянки попали в плен при взятии Бендер. Были они родные сестры, звались Фатима и Сальха. Маркитант прихватил сразу двоих просто на всякий случай, от житейской практичности: рассудил, что при суровой русской зиме эти нежные цветы могут быстро померзнуть. И как в воду глядел: Фатима вскоре умерла, ну а Сальха была взята в барские покои. Ежели кто ждал, что она руки на себя наложит при поругании своей девичьей чести, то ждал он сего напрасно: у восточной женщины свои резоны. Сальха, несмотря на свои всего лишь пятнадцать лет, уже была не девица, а женщина замужняя, и муж ее погиб. Разумеется, она была счастлива попасть под крылышко новому покровителю, да еще такому доброму и заботливому, как Бунин. А то, что он неверный… знать, такова воля Аллаха всемилостивейшего! И вместо того чтобы коснеть в своем природном магометанстве, Сальха, не чинясь, приняла православную веру и отныне стала зваться Елизаветой Дементьевной.

Вздорный, скорый на расправу Бунин не зря казался ей добрым и заботливым. Когда в его постель попала эта юная и обворожительная черноглазая красавица, он словно переродился. И вместо того чтобы злословить о «распутной басурманке», дворня только благодарила ее за то, что она преобразила барина к лучшему.

Разумеется, в этих восхвалениях ни барыня Марья Григорьевна, ни ее ближние горничные участия не принимали. Бунинский дом как бы разделился на две половины, и когда дочери Сальхи (сиречь Елизаветы Дементьевны) одна за другой начали помирать во младенчестве, в барыниных покоях не то чтобы злорадствовали (все же грех это — смерти детей радоваться!), но полагали, что Господь начал вершить справедливую месть. Однако вскоре, а именно в январе 1783 года, Сальха родила сына. Бунин не мог усыновить его, не мог жениться на Сальхе (при живой-то жене!), а оттого домашний бунинский приживал, обедневший дворянин Андрей Григорьевич Жуковский крестил мальчика и дал ему свою фамилию. Назвали же ребенка Василием. И предписано было Буниным ни в чем, никогда и никому не делать различия между ним и родными барскими дочерьми.

Марья Григорьевна, конечно, восприняла бы появление в доме черноглазого младенца в страшные штыки, но два года назад умер ее взрослый, любимый сын, студент Лейпцигского университета. Эта страшная беда научила ее смирению, она разрешила дочери своей Варваре крестить маленького «басурманчика», позволила принести его на свою, прежде строго отделенную, половину дома — и словно бы усыновила его в сердце своем. Теперь в доме Буниных полновластно царствовал этот веселый мальчишка, ну а Сальха, Елизавета Дементьевна, тоже сделалась ближайшей подругой и верной наперсницей барыни. Отныне они обе махнули рукой на общего мужа (дело свое он сделал, а больше на что надобен?) и жили душа в душу, старшая жена и младшая жена, согласно воспитывая Василия. Одним словом, в конце концов законы гарема восторжествовали в этом патриархальном доме — ко всеобщему благополучию, кстати сказать.

Рос и воспитывался Василий преимущественно в обществе женском. Его окружали вновь народившиеся племянницы, внучки Марьи Григорьевны, все его обожали и баловали, и первым серьезным столкновением с несовершенствами мира было для него появление немца-гувернера. Как и большинство иноземных воспитателей, которые в те времена со страшной силой плодились и размножались в русских помещичьих домах (мода на «маркизов» достигла к концу XVIII века апогея!), ни о воспитании, ни о педагогике он не имел никакого представления. Да и маркизом он не был, а всего лишь портным. При попытке высечь воспитанника за какую-то провинность Яким Иванович (так звали немца) был немедленно спроважен восвояси. Однако избалованный Васенька все ж не вырос неучем. Его забрала к себе крестная мать и сводная сестра Варвара Афанасьевна Юшкова, муж которой служил в Туле. Здесь тоже общество было преимущественно дамское (пятнадцать девиц всех возрастов и только один мальчик!), но уж вовсе не провинциально-убогое. В доме Юшковых собирались все обыватели Тулы и окрестностей, имевшие притязания на высшую образованность. Сама Варвара Афанасьевна была женщина по природе очень изящная, с необыкновенным дарованием к музыке. Она устраивала у себя литературные вечера, где читались и обсуждались новейшие произведения школы Карамзина и Дмитриева. С восторгом пели романсы Нелединского. Музыкальные вечера у Юшковых превращались в концерты. Варвара Афанасьевна занималась даже управлением тульского театра.

Такая обстановка рано заставила Василия Жуковского осознать себя литератором, ну а недолгая служба в гусарском полку, куда он был записан чуть не с рождения, а потом и обучение в пансионах прошло как бы мимо него. Правда, Московский благородный пансион подружил его с братьями Александром и Андреем Тургеневыми и усугубил его влечение к литературе. Уже служа в Соляной конторе, он жил только литературными интересами, и друзья его были — литераторы: Кайсаровы, Мерзляков, Родзянко, Соковнин, Воейков… Этот последний вскоре сыграет роковую роль в жизни Жуковского, но пока они были друзья, и дружба их была вполне безоблачна.

Воспитанный в женском обществе, Василий Андреевич имел нежную, чувствительную душу и был, разумеется, влюбчив. До такой степени, что первую любовь свою отдал враз двум женщинам! Одна из них была племянница Жуковского, дочь его сводной сестры Натальи Вельяминовой. Сей предмет обожания Жуковского звался Марией и был замужем за неким Свечиным. Вторая дама сердца звалась Анна Соковнина и была сестрой приятеля Василия Андреевича по «Дружескому литературному обществу». Романы Василия были теснейшим образом связаны с романами его друзей Тургеневых: Александр был тоже влюблен в Анну Соковнину, Андрей же — в ее сестру Екатерину. Впрочем, все увлечения носили характер платонически-сентиментальный и давали себе выход не столько в редких встречах, сколько в пылких посланиях. Честно говоря, женское, восторженное, возвышенное общество, в коем Василий Жуковский произрастал, сыграло с ним дурную шутку: он привык к роли баловня судьбы и женщин, а между тем судьба готовила ему пресерьезный удар.

В 1805 году его сводная сестра Катерина, бывшая замужем за отъявленным картежником Андреем Протасовым, овдовела, с великим трудом выплатила долги мужа — и поняла, что не может дать двум своим дочерям, Маше и Саше, приличное образование. Василий Андреевич, которому отчаянно наскучила и служба в Соляной конторе, и затянувшиеся романы, предложил свои услуги в качестве домашнего учителя и вскоре приехал в Белев.

Вообще страсть к наставничеству была в Жуковском сильно развита. Он был прирожденный учитель, а эти милые, доверчивые девочки (Маше двенадцать, Саше десять лет) как нельзя лучше подходили для того, чтобы сеять в них разумное, доброе, вечное… а также нежное.

Любопытная все-таки штука: детские впечатления! Доселе Жуковский был этакой мягкой игрушкой в руках девочек, девушек и женщин, пусть ненамного, но все же старше его, а значит, вполне сформировавшихся. И каждая хотела изменить «Васеньку» по своему образу и подобию. При встрече с Машей Протасовой Василий Андреевич вдруг понял, что видит ее не такой, какая она есть, а какой она будет, какой может стать: пришла пора ему самому воспитать для себя идеальную подругу, «вылепить» себе жену, создать ее, как Пигмалион создал Галатею… Можно сколько угодно продолжать нанизывать метафоры, но факт останется фактом: Маша Протасова оставалась еще сущим ребенком, когда Жуковский, бывший на десять лет старше племянницы, влюбился в нее и втихомолку решил жениться на ней.

«Я не требую слишком многого, — запишет он в дневнике в июне 1805 года, только приехав в Белев и поселившись в доме Протасовых. — Хочу спокойной, невинной жизни. Желаю не нуждаться. Желаю, чтобы я и матушка были не несчастны, имели все нужное. Хочу иметь некоторые удовольствия, возможные всякому человеку, бедному и богатому, удовольствия от занятий, от умеренной, но постоянной деятельности, наконец, от спокойной, порядочной семейственной жизни. И — если бы дал бог! — общество верного друга или верной жены будет моим отдохновением. Избави меня боже от больших несчастий, и я не буду искать большого счастья!»

Маша была не столь ослепительно красива, как младшая сестра, однако даже и это влекло к ней Жуковского. Она была именно такова, как нужно, — как нужно Василию Андреевичу для одушевления всех тайных и явных его идеалов, которые вдруг нашли свое воплощение в милых чертах Машиного лица, в ее мягком голосе, в ее неярком очаровании, в самоотверженном и пылком нраве… так в капле воды вдруг отражается все, вообще все солнце.

«Я был бы с нею счастлив, конечно! — напишет Жуковский на другой странице дневника. — Она умна, чувствительна, она узнала бы цену семейственного счастья и не захотела бы светской рассеянности».

Писал он не только в дневнике — писал он и стихи. С каждым годом все больше стихов. И в них начинали все четче обрисовываться его идеалы, его мечтания, навеянные любовью к Маше:

Младенцем быть душой;

Счастливо созревать;

Не тела красотой,

Любезностью пленять…

Быть в дружбе неизменной;

Любя, душой любить;

Супруги сан священный,

Как дар небес, хранить…

Любовь воодушевила его. Он пишет много, возникает новое для него желание: не от случая к случаю, а постоянно жить в состоянии творческом, поэтическом, смотреть на это не только как на высшее удовольствие, но и как на средство потешить свое тщеславие (ну кто из людей без греха?!), а также получить нечаянные деньги (которых, как известно, никогда не бывает достаточно). Он стал редактором журнала «Вестник Европы», который уже начал было терять значение, кое приобрел некогда при Карамзине, и теперь интерес к изданию вспыхнул в обществе с новой силой. Немалую роль сыграли здесь и стихи самого Жуковского, на которые читатели просто-таки набросились с жадным интересом, разглядев в их авторе новое явление в русской поэзии. Написаны «Стихи, сочиненные для альбома», «Песня», «К Нине», «К Филалету» и другие, сделаны многочисленные переводы, в том числе из Шиллера и Гёте, появилась на свет знаменитая «Людмила», аллегорические повести «Три сестры», «Видение Минваны»… Печатает Василий Андреевич и множество критических и полемических статей, среди которых наиболее интересна статья «Кто истинно добрый и счастливый человек?». То, что милый женский образ возникает в каждой его поэтической строке, — понятно, объяснимо. Но его любовь к Маше Протасовой, его желание счастья с ней видны и в этой серьезной статье (ведь она — панегирик семейной жизни: «Кто истинно добрый и счастливый человек? Один тот, кто способен наслаждаться семейственной жизнью!»), и прежде всего в «Песне»:

Мой друг, хранитель-ангел мой,

О ты, с которой нет сравненья,

Люблю тебя, дышу тобой;

Но где для страсти выраженья?

Во всех природы красотах

Твой образ милый я встречаю;

Прелестных вижу — в их чертах

Одну тебя воображаю.

Беру перо — им начертать

Могу лишь имя незабвенной;

Одну тебя лишь прославлять

Могу на лире восхищенной:

С тобой, один, вблизи, вдали.

Тебя любить одна мне радость;

Ты мне все блага на земли,

Ты сердцу жизнь, ты жизни сладость…

Психологом Василий Андреевич оказался замечательным — он верно угадал натуру Маши Протасовой. Юная девушка была чиста, благородна. Она пылко влюбилась в своего наставника и не мечтала ни о чем другом, как о замужестве с ним. Казалось бы, вот она, полная гармония душ и сердец! Но боги ревнивы к такой гармонии и очень любят выставлять на пути влюбленных множество препятствий. Порою неодолимых… Жестокость небес состоит в том, что человек до последней минуты не осознает, что может хоть голову разбить, хоть сердце из груди вырвать, а неумолимых богов ему не умилосердить и воли судеб не изменить. Странно, что еще в 1808 году, когда мечты о счастье были совершенно безоблачны, он уже провидел печальное будущее и в стихотворении «К Нине» (так он называл Машу, еще пытаясь скрыть свое юношеское чувство к ней) пророчил полное крушение всех своих надежд.

…Сей пламень любви

Ужели с последним дыханьем угаснет?

Душа, отлетая в незнаемый край,

Ужели во мраке то чувство покинет,

Которым равнялась богам на земле?

Пророчил — ну и напророчил…

В 1811 году Жуковский первый раз посватался к Маше, и Катерина Афанасьевна Протасова дала решительный отказ. В письмах к близким и друзьям она, женщина неглупая и не чуждая известной светскости, пыталась писать об этом с юмором: «Тут Василий Андреевич сделался поэтом, уже несколько известным в свете. Надобно было ему влюбиться, чтобы было кого воспевать в своих стихотворениях. Жребий пал на мою бедную Машу».

Однако в жизни было не до смеха ни Катерине Афанасьевне, ни бедным влюбленным. Она была если и не фанатична, то все равно — очень религиозна, церковные уставы были для нее святы и неоспоримы. Брак между родственниками невозможен! Все доводы и мольбы Жуковского разбивались о неколебимую стену ее запретов. Она не только отказала наотрез, но и запретила брату даже думать о любви к Маше, запретила надеяться на счастье.

Как будто можно запретить надеяться! Разумеется, нельзя. Особенно если ты видишь, что любимая тоже тебя любит. Особенно если она дает тебе клятву вечной верности и девизом ваших отношений становятся слова: «Твоя и за могилой!»[28]

Итак, Василий Андреевич продолжал жить верой в будущее. И вскоре убедился, что даже намек на это вызывает у Машиной матери сильнейшее раздражение и ярость. 3 августа 1812 года, на дне рождения у Плещеева, друга Жуковского, куда были приглашены все окрестные помещики, Жуковский спел свой романс «Пловец» — стихи были положены на музыку Плещеевым.

Самый пристрастный взор не нашел бы в «Пловце» ни одной строки о любви. Но в намеке на трех ангелов, помогающих пловцу, Катерина Афанасьевна усмотрела намек на три чувства, одушевлявшие влюбленного поэта: веру, надежду, любовь. Нашла в том нарушение ее запрета — и разбушевалась страшно! Невзирая на присутствие многочисленных гостей, она устроила ужасную сцену (после чего невинные чувства Жуковского и Маши, увы, сделались достоянием самых неприглядных пересудов, ибо всяк, как известно, мерит своей меркою), а вслед за тем удалилась восвояси, хотя из Черни, куда гости съехались к Плещеевым, до Белева лежал путь не близкий. Василий Андреевич тоже уехал в свой Холх, лежавший за сорок верст от Черни, и впервые это милое имение, купленное для него двумя его матерями, родной и названой, обустроенное в надеждах поселиться там с Машей, показалось ему совершенно невыносимым для житья… тем паче одному.

В это время войска Наполеона уже вступили в пределы России; Жуковский с самого начала войны просился в действующую армию, однако особой настойчивости не проявлял: Маша едва не умирала при одном намеке на опасности, которые могут грозить ее милому. Но после безобразной сцены у Плещеевых Василий Андреевич немедля уехал в Москву и уже 12 августа был зачислен в ополчение в чине поручика. Во время Бородинского сражения ополченцы в составе Мамоновского полка находились в тылу главной армии, и Жуковский позднее, уже спустя много лет, так живописал этот день: «Мы стояли в кустах на левом фланге, на который напирал неприятель; ядра невидимо откуда к нам прилетали; все вокруг нас страшно гремело; огромные клубы дыма поднимались на всем полукружии горизонта, как будто от повсеместного пожара, и, наконец, ужасною белою тучею обхватили половину неба, которое тихо и безоблачно сияло над бьющимися армиями. Во все продолжение боя нас мало-помалу отодвигали назад. Наконец, с наступлением темноты, сражение, до тех пор не прерывавшееся ни на минуту, умолкло. Мы двинулись вперед и очутились на возвышении посреди армии… Но мы не долго остались на месте: армия тронулась и в глубоком молчании пошла к Москве…»

Вскоре Василий Андреевич был из ополчения переведен в штаб Кутузова, зачислен в канцелярию (он составлял деловые бумаги для фельдмаршала, за что и был прозван «златоустом). В начале октября, в лагере, Жуковский написал поэму, которая принесла ему поистине всероссийскую известность и славу: «Певец во стане русских воинов». В первой публикации было сделано примечание автора: «Писано после отдачи Москвы перед сражением при Тарутине». Императрица Мария Федоровна, мать Александра Павловича, пришла в восторг от этих стихов и пожелала иметь автограф автора. Разумеется, ее, да и всех других женщин воодушевляла не только патриотическая идея! Среди громокипящих строк, написанных, полное впечатление, еще во времена Бояна:

Наполним кубок! меч во длань!

Внимай нам, вечный мститель!

За гибель — гибель, брань — за брань,

И казнь тебе, губитель! —

среди перечисления имен вождей и полководцев, живых и павших, вдруг возникали слова, одушевленные самой нежной любовью. Они-то и поражали читателя в самое сердце. Не только отчаянный патриотизм принес успех этим стихам, но прежде всего то, что каждый слышал в них отзвук своей любви, каждый видел отсвет своего счастья, к которому удастся воротиться, нет ли — одному Богу ведомо. Но Маша-то Протасова знала, что здесь каждая строка, каждое слово навеяно ею, обращено к ней:

Любви сей полный кубок в дар!

Среди борьбы кровавой,

Друзья, святой питайте жар:

Любовь одно со славой.

Кому здесь жребий уделен

Знать тайну страсти милой,

Кто сердцем сердцу обручен,

Тот смело, с бодрой силой

На все великое летит;

Нет страха; нет преграды;

Чего-чего не совершит

Для сладостной награды?

Ах! мысль о той, кто все для нас,

Нам спутник неизменный;

Везде знакомый слышим глас,

Зрим образ незабвенный;

Она на бранных знаменах,

Она в пылу сраженья;

И в шуме стана, и в мечтах

Веселых сновиденья.

Отведай, враг, исторгнуть щит,

Рукою данный милой;

Святой обет на нем горит:

Твоя и за могилой!

О сладость тайныя мечты!

Там, там за синей далью, —

Твой ангел, дева красоты,

Одна с своей печалью,

Грустит, о друге слезы льет;

Душа ее в молитве,

Боится вести, вести ждет:

«Увы! не пал ли в битве?»

И мыслит: «Скоро ль, дружний глас,

Твои мне слышать звуки?

Лети, лети, свиданья час,

Сменить тоску разлуки».

Друзья! блаженнейшая часть:

Любезных быть спасеньем.

Когда ж предел наш в битве пасть —

Погибнем с наслажденьем;

Святое имя призовем

В минуты смертной муки;

Кем мы дышали в мире сем,

С той нет и там разлуки:

Туда душа перенесет

Любовь и образ милой…

О други, смерть не все возьмет;

Есть жизнь и за могилой.

Они оба так хотели в это верить… И судьба какое-то время лелеяла их надежды, их любовь.

Избежав гибели в бою, Жуковский заразился было тифом и, находясь между жизнью и смертью, был оставлен в госпитале в Вильно. Маша, которая работала в Орле сиделкой в лазарете (все дочери дворянских семей считали для себя честью ухаживать за ранеными солдатами!), не получала от него ни строки два месяца. Ей уже виделась самая ужасная участь «милого Базилио», она не осушала слез и не спала ночей, спа?ла с лица, и, может быть, именно тогда подступила к ней чахотка, которая потом, спустя много лет, проторит ей путь в могилу… Александр Тургенев, один из ближайших друзей Жуковского, с ног сбился, разыскивая пропавшего по всем фронтам, по всем лазаретам и госпиталям. Наконец Василий Андреевич дал о себе знать: в начале 1813 года он получил бессрочный отпуск по болезни и возвратился с орденом св. Анны 2-й степени и в чине капитана в имение Муратово, которое досталось ему от Марьи Григорьевны…

До Белева были считаные версты. Ничто не стоило преодолеть их! Счастье Маши при встрече окрылило его. Откровенная злоба Катерины Афанасьевны низвергла с небес на землю, да что там — открыла пред ним бездны преисподней…

В эти тяжелые дни, когда Жуковский вновь переживал невозможность счастья и крушение всех своих надежд, приехал навестить его старинный товарищ — Александр Воейков.

Это был человек весьма своеобразный, умевший производить на людей самое благоприятное впечатление, — и при этом эгоист отъявленный, обладающий громадным самомнением, поддержанным случайным успехом. Человек умный, начитанный и образованный, воспитанный на классиках и философах XVIII века, острослов, обладающий даром убедить кого угодно в чем угодно, он в полной мере обладал тем, что называется отрицательным обаянием: некрасивый, он умел привлечь к себе доброжелательное внимание и понравиться, умел вскружить дамам голову льстивыми разговорами и тотчас перейти к интересной молчаливости, подпустить в разговор толику разочарованности, намекнуть на давно и прочно разбитое сердце… Этого было довольно, чтобы дамы и барышни моментально начинали жалеть его и все как одна желали излечить это сердце. Некрасивость, даже уродство Воейкова в такие минуты были незаметны. Его насмешливые глаза, его загадочная полуулыбка довершали дело. Никто и никогда не мог быть уверен в искренности его чувств, никто и никогда не мог бы сказать, что видит Воейкова насквозь… На самом деле окружающие его, люди в большинстве своем тонкие и деликатные, просто не могли поверить, что видят пред собою воплощенное зло, воплощенное коварство и воплощенное лицемерие.

Василий Андреевич рассказал ему о своей любви к Маше и спросил совета. Воейков, который казался искренне расположенным к старинному приятелю («В Жуковском обнял я утраченных друзей!»), ответил, что ему нужно посмотреть на эту семью. Желание вполне объяснимое, и поэт ввел его в дом к Протасовым.

Едва ступив на порог, Воейков влюбился в Сашу Протасову. Ему было тридцать шесть, ей — пятнадцать. Он был уродлив, она — прелестна. Вот словесный портрет, написанный женщиной-современницей, и в этом описании (хотя дамы редко бывают беспристрастны друг к другу) читается искреннее восхищение: «Молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с легкими кудрями темно-русых волос и черными бровями, с болезненным, но светлым видом всей ее фигуры, она осталась для меня неземным видением моего детства». Маша далеко уступала по красоте сестре. Даже Жуковский, любя старшую сестру, писал о «милом, восхитительном ребячестве» младшей, называл ее «милой Грацией».

Нет ничего удивительного, что Воейков мгновенно потерял голову при виде ее лазоревых очей! Удивительно другое: та радость, с которой Катерина Афанасьевна встретила его сватовство, и та готовность, с которой Жуковский помогал сестре предать красавицу в руки чудовища. А ведь он-то прекрасно знал и моральную распущенность Воейкова, и его склонность к винопитию, и сварливую натуру, за которую литературные друзья прозвали его «дымной печуркой», и жадность его. А слухи о том, что у Воейкова где-то есть внебрачный ребенок, доходили и до Жуковского… Ну что ж, видимо, здесь сыграла свою роль пресловутая мужская солидарность и глубокая убежденность всех мужчин, даже сего возвышенного пиита: мужу дозволено все, жене — ничего. Жених до брака должен пройти искус, все испытать, перебеситься, так сказать, а невеста должна оставаться белой голубицей. Муж может позволить себе адюльтер, жена должна хранить святость домашнего очага… et cetera, et cetera! То, что мы нынче возмущенно называем мужским шовинизмом, в те приснопамятные времена господствовало во всех слоях общества и принималось как нечто само собой разумеющееся.

Вообще в этом деле у каждого был свой расчет. Воейков (конечно, говорить об этом человеке, что он потерял голову от любви, — не более чем поэтическая вольность!) откровенно вожделел Сашеньку Протасову и не прочь был сорвать с цветком ее невинности также и приличное приданое. Кроме того, породниться с Жуковским, а через него и с Карамзиным (семьи Буниных и Карамзиных были в родстве, и Воейков всю жизнь твердил потом: «Жена моя — родная племянница Карамзина и Жуковского… ребятишки мои — родные внуки великого нашего историографа и славного песнопевца!»), стать ближе к людям, принятым при императорском дворе, было для него невероятно лестно.

Катерина Афанасьевна была им всецело покорена, считала человеком богатым (он и был не беден, да беда — скуп до тошноты), положительным и достойным. Кроме того, она надеялась сделать из Воейкова своего союзника против Жуковского.

Василий Андреевич, в свою очередь, рассчитывал на пособничество Воейкова, а оттого, откровенно плюнув на нежелание «милой Грации» выходить замуж за неприятного ей мужчину, принялся интриговать в его пользу всеми способами. В самом деле, просто поразительно, насколько ему была безразлична, по сути говоря, участь Саши Протасовой, насколько безразлично было также и мнение возлюбленной Маши. Он уши прожужжал всем в доме Протасовых, выставив Воейкова воплощенной добродетелью и вместилищем всех достоинств. И добился своего! Саша взглянула на жениха более благосклонно, маменька им покорилась, ну а Маша никак не могла поверить, что «милый Базилио» способен на подлость.

И вот в феврале 1814 года Василий Андреевич уже писал приятелю: «Приезжай, приезжай! Наши дела идут сильно к развязке, ничего не испорчено, хотя и могло бы испортиться, струны только более натянуты; или они лопнут, или будет совершенная гармония. При всей трусости верю более последнему… Твои дела идут хорошо: говорят о тебе, как о своем, списывают твои стихи в несколько рук».

Короче, Жуковский хлопотал за Воейкова как мог. И убедил-таки Катерину Афанасьевну согласиться на этот брак. Примерно в то же время Воейков, который страстно мечтал получить профессорскую кафедру в Дерптском университете, добился желаемого. То есть судьба благоволила ему, и Василий Андреевич вполне мог ожидать ответной помощи от более удачливого приятеля.

Не тут-то было! Воейков сделался горячим пособником Катерины Афанасьевны Протасовой, стал на ее сторону, принялся отговаривать Машу от брака с Жуковским, да и к самому поэту начал относиться с надменностью, как к низшему существу. Он понимающе кивал, когда Катерина Афанасьевна бросала «в сторону» намеки на происхождение Жуковского (а ведь тот никогда и ни от кого этого не скрывал, хотя и не афишировал, разумеется), он поддерживал возмущение будущей тещи тем, что патриарх Филарет принял сторону Жуковского в споре о родстве, он всячески укреплял нетерпимость Протасовой, и результатом его стараний стал новый отказ Жуковскому.

«Я посматривал исподлобья, — с горечью напишет Василий Андреевич после своего очередного неудачного сватовства, — не найду ли где в углу христианской любви, внушающей сожаление пощады, кротости. Нет! Одно холодное жестокосердие в монашеской рясе и с кровавою надписью на лбу: должность (выправленное весьма искусно из слова суеверие) сидело против меня и страшно сверкало на меня глазами».

Увы, Жуковский был еще слишком легковерен и наивен, он не усмотрел еще, откуда Катерина Афанасьевна получает теперь поддержку. Он еще не видел коварства Воейкова.

Катерина Афанасьевна доверяла Воейкову полностью и потребовала, чтобы Жуковский не показывался в их доме до возвращения жениха Саши, который находился сейчас в Дерпте. Новое крушение надежд отразилось на творчестве поэта самым губительным образом. В письмах к друзьям он с искренним недоумением восклицает: «Как же велеть душе летать, когда она вязнет в тине? Как иметь стихотворные мысли, когда все погибло?»

Для человека творческого любовь и вдохновение неотделимы, и невозможность писать была такой же трагедией, как и очередной отказ Протасовой. Василий Андреевич разуверился в будущем счастье, разуверился в своем таланте до такой степени, что не скрывал: «Самое живое и приятное желание и надежда мои были в то время на смерть».

Маша, лишенная возможности видеть «милого Базиля», писала ему непрестанно, уверяла в своей любви. Впрочем, в чем-чем, а в этом Жуковский не сомневался. Но если раньше ему было необходимо еще и обладание любимой женщиной, то постепенно надежда на счастливое будущее гаснет в его душе. Он начинает смиряться с тем, что переубедить Катерину Афанасьевну не удастся никогда, что он обречен любить Машу только платонически. Мысль искать поддержки своему сватовству у друзей сановитых, даже в царской семье, сильно к нему расположенной, раз явившись, больше не тревожит его воображения. По сути своей Василий Андреевич не был борцом — что и говорить, нежное женское окружение, воспитание среди множества любящих дам сыграло свою роль. Привыкнув легко получать то, что хотел, он не умел неотступно добиваться цели. И теперь отчаяние его начинает постепенно стихать. Ему уже довольно самого факта любви — любви к милой, идеальной, любящей Маше. Он дает ей клятву вечной верности и надеется на такую же верность с ее стороны. Он готов жить только чувствами и мечтами о несбывшемся. Может быть, потом, когда-нибудь…

Короче, Жуковский, не в силах справиться с реалиями жизни, начинает смиряться с поражением, придавая ему видимость нравственной победы: «Даю тебе слово, — пишет он возлюбленной, — что убийственная безнадежность ко мне уже не возвратится… Для меня теперь одно занятие, и это занятие будет троякое: читать — собирать хорошие мысли и чувства; писать — для славы и пользы; делать все то доброе, которое будет в моей власти. Милый ангел, еще жить можно! Хорошо мыслить и чувствовать — не есть ли всегда быть с моей Машей, становиться для нее лучшим? О! Я это часто, часто испытывал: при всякой высокой мысли, при всяком высоком чувстве воспоминание о тебе оживляется в моем сердце! Я становлюсь как будто знакомее с тобой и дружнее. Где же разлука? Разве не от меня зависит быть всегда с тобою вместе? Слава имеет теперь для меня необыкновенную и особенную прелесть — какой, может быть, и не имела прежде. Ты будешь обо мне слышать! Честь моего имени, купленная ценою чистою, будет принадлежать тебе! Ты будешь радоваться ею, и обещаю возвысить свое имя. Эта надежда меня радует. Приобрести общее уважение для меня теперь дорого. О! Как мне сладко думать, что сердце твое будет трогаться тем уважением, которое будут мне показывать… Быть добрым на деле значит для меня любить Машу. Я мало, слишком мало добра сделал. Теперь много имею причин сделаться добрее. Всякое доброе дело будет новою с тобой связью».

Как все это мило, как идеально и возвышенно… Так и хочется без конца цитировать письмо, умиленно восклицая вслед за Жуковским: «О!» Что и говорить, унылый сентиментализм был в ту пору чрезвычайно в моде. А уж романтизм-то!.. Однако ведь и Пушкин был неисправимый романтик, что не мешало ему тешить свою плоть и осчастливливать чуть ли не всех встречаемых им женщин старым дедовским способом, а вовсе не с помощью словесной пыли… пусть даже золотой, даже алмазной, но — словесной!

На интересную же жизнь обрекал Василий Андреевич Жуковский свою возлюбленную! Право, лучше он бы выкрал ее из маменькиного дома и тайно обвенчался с ней, рискнув подвергнуться анафеме! Это было бы более человечно и по отношению к себе, и по отношению к ней. Что его останавливало? Только ли порядочность? Или боязнь утратить расположение сановных покровителей? Да бог его разберет, Жуковского! Одно бесспорно: он вполне преуспел в своих стараниях сделать из Маши Протасовой образ свой и подобие, то есть создать существо незлобиво-бесполое. Это видно по ответным восклицаниям «бедной Маши» — разумеется, тоже эпистолярным:

«Цель моя есть — делаться лучше и достойнее тебя. Это разве не то же, что жить вместе? Счастье впереди! Вопреки всему, будь его достоин, и оно будет твое. Одного только я бы желала: бо?льшую доверенность на Бога и беспечность младенца: тот, кому все поверишь, все и сделает».

«О!»

И еще раз: «О!»

«Сделаться лучше и достойнее» друг друга эта пара решила, для начала «устроив счастие» Сашеньки Протасовой с Воейковым. Маша всячески поощряла увлечение сестры другом «милого Базиля», решительно не желая видеть в нем никаких дурных черт и запрещая Саше предаваться мало-мальским сомнениям. А Жуковский… Жуковский, можно сказать, своими руками вырыл могилу «гению чистой красоты» (да-да, именно он впервые употребил — по отношению к Саше Протасовой — эту метафору, которую позднее повторил и обессмертил Пушкин!), а заодно — и своей любимой Маше.

Странно, что именно в те годы он написал очередное свое стихотворение — из числа тех, которые словно бы изменяли его будущее и судьбу любимой им девушки. Новое пророчество — роковое, страшное:

Не узнавай, куда я путь склонила,

В какой предел из мира перешла…

О друг, я все земное совершила:

Я на земле любила и жила…

Как раз в это время Провидение (не единожды здесь поминаемое), похоже, устав от слепоты и прекраснодушия неразумных чад своих, решило дать им последний шанс образумиться и увидеть Воейкова таким, каков он есть на самом деле. Накануне уже объявленной свадьбы жених вдруг обнаружил, что будущей теще не удается подготовить в срок приданое, да и вообще — оно оказывается не столь большим, как было обещано. Спохватиться бы Протасовым и Жуковскому, дать бы Воейкову отставку, так нет же: прекраснодушный Базилио не нашел ничего лучшего, как продать свое именьице Холх и, оставшись без крыши над головой, отдать одиннадцать тысяч рублей в качестве приданого Саше.

«О!»

И еще раз: «О!»

В придачу Жуковский написал прелестную балладу «Светлана», в которой героине мнятся всякие ужасы касательно жениха и которую автор посвятил юной невесте. И какой же злой насмешкой обернулось для нее искреннее пожелание учителя:

О! не знай сих страшных снов

Ты, моя Светлана…

Жизнь Сашеньки с Воейковым стала воистину страшным сном — благодаря, увы, стараниям Жуковского, ибо благими намерениями вымощена дорога в ад.

Пока, впрочем, это казалось нашим героям совершенно нереальным. Василий Андреевич принял приглашение своей племянницы Авдотьи Петровны Киреевской давать уроки в поместье Долбино ее сыновьям, Петру и Ивану (между прочим, будущим знаменитым этнографам и славянофилам). И тут — новая новость! Катерина Афанасьевна Протасова решила ехать вместе с молодоженами в Дерпт. Само собой разумелось, что туда надлежало отправиться и Маше. И, видимо, одиннадцать тысяч рублей были именно тем средством, которое хоть на время, но размягчило гранит ее сердца: она позволила Жуковскому сопровождать ее семью в Дерпт, приезжать туда, когда ему заблагорассудится, снова и снова встречаться с Машей!

Нет, о браке по-прежнему и речи не шло. Но в нем ожила надежда.

Это показалось влюбленным помилованием перед казнью, а на самом деле — было только временной отсрочкой приведения приговора в исполнение. Но Василий Андреевич преисполнился невероятной радости: «Милый ангел, кто бы мог ожидать такой перемены! Маша, дай мне руку на счастье. Мы будем вместе! как мило это слово после двух месяцев мысли, что мы расстались…»

И моментально все наладилось в жизни, и стихи рванулись на бумагу, словно только и ждали ее мгновения: баллады «Старушка», «Варвик», «Ахилл», «Эльвина и Эдвин», «Алина и Альсим», «Эолова арфа», многие другие стихи… Случайно ли они посвящены разлуке любящих сердец? Кроме того, он написал «Послание к императору Александру I», после чего Карамзин по просьбе императрицы Марьи Федоровны представил Жуковского ко двору. Следствием этого будет роскошное издание «Послания…», немалые заработки и успех при дворе.

Вообще 1815 год начинался очень удачно для Жуковского. Кроме всего прочего, летом в Царском Селе Василий Андреевич познакомился с 16-летним Пушкиным, и дружба, завязавшаяся между ними, сохранилась до конца дней. А осенью в Петербурге возник «Арзамас» — веселое литературное сообщество молодых талантливых поэтов: К. Батюшкова, П. Вяземского, Д. Давыдова, В.Л. Пушкина, Д. Дашкова, Д. Блудова, Ф. Вигеля, А. Тургенева, юного Александра Пушкина и других. «Арзамас» отражал литературную борьбу того времени: столкновение «шишковистов», стилистических «староверов», и «карамзинистов», новаторов. Душой сообщества был Жуковский… но у него самого душа снова была не на месте.

Мечты о дружбе с Катериной Афанасьевной, о ее вразумлении оказались, увы, мечтами… Василий Андреевич метался между Долбином, Петербургом, Дерптом, делал придворную карьеру, сдружился с профессурой Дерптского университета, но больше всего сил прилагал для убеждения матери Маши. Тщетно.

«Чего я желал? — писал Василий Андреевич своей недостижимой возлюбленной. — Быть счастливым с тобою. Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою. Право, для меня все равно — твое счастье или наше счастье. Поставь себе за правило все ограничивать одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь уж точно без примеси собственного, и от этого она живее и лучше».

Старая песня на новый лад… Но, видимо, Провидению надоело наблюдать это незлобивое смирение — оно уготовило Жуковскому сильный удар.

Катерина Афанасьевна решила раз и навсегда прекратить надоевшие ухаживания, надрывающие, как она полагала, сердце ее дочери. Воейков познакомил ее с профессором хирургии Иоганном Мойером. Он был зажиточен, имел большую практику, успешно преподавал (кстати, у него учились ставшие впоследствии знаменитыми Владимир Даль и Николай Пирогов). Катерина Афанасьевна сочла Мойера самым подходящим женихом для Маши, в которую тот мгновенно и без ума влюбился, чего было трудно ожидать от этого флегматичного, положительного, разумного немца.

Это была уже вторая попытка Воейкова устроить судьбу Маши. Сначала он навязывал ей брак со своим старинным знакомцем — генералом Крассовским. Но тогда между Машей и ее матерью возникло редкостное единодушие — жених был отвергнут.

Впрочем, Маша все отчетливее понимала, что семейного счастья с «милым Базилио» ей уже не светит. Не хотелось прозябать пустоцветом… а еще пуще не хотелось оставаться в доме Сашеньки, жизнь которой Воейков уже сделал невыносимой. Она знала, что никогда не перестанет любить Жуковского. Но ей хотелось жить живой жизнью, хотелось узнать счастье! И вот между злополучными влюбленными начался обмен письмами, читать которые невозможно без сочувствия и без злости на их отчаянное нежелание бороться за наше счастье, за непротивление злу, за смиренную готовность разойтись на счастье только твое и сугубо мое.

Маша — Жуковскому:

«Я имела случай видеть его (т. е. Мойера) благородство и возвышенность его чувств и надеюсь, что найду с ним совершенное успокоение. Я не закрываю глаза на то, чем я жертвую, поступая таким образом; но я вижу и все то, что выигрываю. Прежде всего я уверена, что доставлю счастье моей доброй маменьке, доставив ей двух друзей. Милый друг, то, что тебя с ней разлучает, не будет более существовать. В тебе она найдет утешителя, друга, брата. Милый Базиль! Ты будешь жить с ней, а я получу право иметь и показывать тебе самую нежную дружбу, и мы будем такими друзьями, какими теперь все быть мешает. Не думай, ради Бога, чтобы меня кто-нибудь принуждал на это решиться… Я потеряю свободу только по имени; но я приобрету право пользоваться искренней дружбой твоею и оказывать тебе ее. Мой добрый друг, я в самом деле верю, что найду счастье и успокоение с Мойером; я очень уважаю его; у него возвышенная душа и благородный характер».

Совершенно однозначно, что бедная девушка просто-напросто изуверилась в возможности столь долго чаемого счастья, потеряла надежду на «милого Базиля». Но Жуковский-то считал ее такой же бесчувственно-бесполой, каким был сам. Поэтому мало сказать, что он был потрясен признанием Маши. Он был в самом настоящем шоке! Он не верил в искреннюю измену возлюбленной и предполагал козни Катерины Афанасьевны.

Впрочем, на стилистике его размеренных писем это потрясение не слишком-то сказалось. Ну что ж, литератор-профессионал!

«Послушай, мой милый друг, если б твое письмо было написано хотя бы полгода позже, я бы подумал, что время что-нибудь сделало над твоим сердцем и что привязанность к Мойеру, произведенная свычкой, помогла времени; я бы поверил тебе и подумал бы, что ты действуешь по собственному, свободному побуждению; я бы поверил твоему счастью. Но давно ли мы расстались? Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала — могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг?.. Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили, с одной стороны, требования и упреки, а с другой — грубости и жестокое притеснение!.. Ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать!.. Я знаю настоящее расположение твоего сердца, и маменька знает его (знает перед своей совестью и перед Богом — что бы ни думали люди) — как же могу поверить, чтобы с таким расположением писанное тобою было язык твой, свободный, непринужденный? Нет! Это язык маменьки!.. Боже мой! Религия запретила ей согласиться на наше счастье: и та же религия не может ей запретить принудить тебя к нарушению всего святого: таинства и клятвы!»

Что же это за грубость и жестокое притеснение, о которых упоминает Василий Андреевич? Имя им было — Воейков…

От безграничной власти над этими тремя женщинами: женой, тещей и свояченицей — тот совершенно обезумел и счел, что ему все на свете дозволено. Любовь Маши к Жуковскому бесила его до чрезвычайности; не меньше бесили и заставляли ревновать нежность и уважение, которые питала к наставнику и другу Александрина (так друзья называли Сашу Протасову-Воейкову). Для начала он сделал все, чтобы уничтожить Жуковского в глазах Катерины Афанасьевны и склонить ее дать согласие на брак Маши с Мойером. Ну что ж, это удалось сделать довольно скоро. И тут Воейков спохватился. Во-первых, он лишался теперь доходов с приданого Маши; во-вторых, тут имела место быть обычная, вернее, патологическая ревность мужчины-неудачника, который начал завидовать Мойеру: ведь Маша если и не была влюблена в него, то относилась к профессору с уважением и доверием. Воейков решил разрушить брак, которого сам же и добивался. Он примчался в Петербург, встретился с Василием Андреевичем и принялся рассказывать жуткие истории о принуждении, которому подвергается его возлюбленная. Все это выглядело очень правдоподобно… Убедившись, что Жуковский готов сойти с ума от горя, Воейков немного успокоился и вернулся в Дерпт. Теперь следовало завершить картину содеянного им же разрушения. Попытки жены урезонить его закончились тем, что Александрина была жестоко избита. Воейков напился до безобразия и принялся угрожать самоубийством, если Маша выйдет за Мойера. Пытался вызвать его на дуэль, уверяя, что об этом просил его Жуковский.

Приезд Василия Андреевича разъяснил ситуацию. Воейков был принужден утихомириться. Жуковский объяснился в очередной раз с сестрой, с Машей, встретился с Мойером… О господи, он в очередной раз понял, что у него не было другого выхода, как смириться. Хорошо было одно: он убедился, что Мойер — человек воистину порядочный и жизнь готов отдать за то, чтобы Маша Протасова была счастлива!

И вот унылое «благословение», которое дал Жуковский своей возлюбленной и ее жениху:

Счастливец! Ею ты любим.

Но будет ли она любима так тобою,

Как сердцем искренним моим.

Как пламенной моей душою.

Какое там — «ею ты любим»… Но Жуковский очень хорошо умел себя успокаивать стихами. А впрочем, что ему еще оставалось, бедолаге, если та, которую он любил «как жизнь», в 1817 году стала женой другого?

Каков же он был, супруг Маши Протасовой? Как они смотрелись вместе?

Примерно в это время в Дерпте проездом побывал известный злоехидец того времени — и при этом умнейший человек! — по имени Феликс Вигель. Симпатии его обычно бывали привлечены к мужчинам (таков уж он был, Вигель!), и нужно было оказаться воистину незаурядной женщиной, чтобы заслужить такой отзыв, какой Феликс Феликсович оставил о Маше:

«Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Мария Андреевна Мойер… Она была совсем не красавица, разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна; но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени, все в ней было просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, все хочется пасть к ногам их. Ну, что она была как будто не от мира сего… И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой, но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неравный союз было мне нестерпимо… Эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации».

Ну что ж, Вигель был наблюдательный и тонкий психолог. Невозможность приладить элегию к диссертации Пушкин позднее обрисует более точными словами:

В одну телегу впрячь не можно

Коня и трепетную лань.

Увы… И как ни старался Иоганн Мойер сделать Машу счастливой (Вигель и тут оказался прав), ему это не удалось. А он старался, воистину! Она тоже тщилась что было сил быть добродетельной женой добродетельного мужа. Мойер работал в общественной больнице, средств на содержание которой отпускалось очень мало. Маша не только помогала мужу ухаживать за больными, но и солила для них капусту, делала другие заготовки летом, вставала ни свет ни заря, чтобы сварить бульоны и напечь пирогов в дополнение к скудному казенному рациону. Она начала изучать медицину, чтобы не только помогать Мойеру по хозяйственной части, но и уметь заменить его при надобности, и таланты ее в этой области были замечательны.

Студент И. Вилламов в 1819 году писал В.К. Кюхельбекеру: «Хотя я здесь коротко знаком с одним домом, т. е. с семейством Е.А. Протасовой, но я не желаю других знакомств. Скучно мне? иду к почтенной этой госпоже и милой дочери ее, Марье Андреевне Мойер, и уверен, что возвращусь довольный собой и временем, которое у них провел. Грустно мне? пойду к ним и забуду грусть: у них обыкновенно отборное общество; веселятся без шуму, разговаривают без церемоний, смеются от сердца, радуются от души. Какая жизнь!»

Словом, Маша могла быть довольна и горда своим духовным подвижничеством, домом, который создала, своей репутацией. И если бы еще душа ее была на месте, если бы не рвалось на части сердце…

Совершенно прав был Жуковский, когда упрекал Катерину Афанасьевну:

Зачем, зачем вы разорвали

Союз сердец?

Вам розно быть! — вы им сказали.

Всему конец!

Счастье кончилось для Маши в тот день, когда она вышла замуж за нелюбимого мужчину.

Вот строки из ее писем двоюродной сестре, Авдотье Киреевской:

«Я решилась не желать ничего и не делать планов, так всего легче… Дуняша, не требуй, чтобы я водила тебя по закоулкам сердца. Это — лабиринт, я сама часто теряюсь в нем… Бог хотел дать мне счастье, послав Мойера, но я не ждала счастья, видела одну возможность перестать страдать. Можно и должно жизнь сделать чем-то важным без счастья, без восхищения, а с должностью просто… Я люблю мужа как моего благодетеля, как человека, который обеспечил мне покой, постоянное и прочное счастье, который избавил меня от всего дурного и который, кроме того, дал покой маме… Я не решаюсь говорить ему о том, что происходит в глубине сердца, но сколько раз я думала про себя: «Я счастлива, видя тебя довольным, позволь же мне быть печальной, это все, что я желаю».

А Жуковский? Что же он?

Он изредка появлялся в Дерпте, но сколько же можно сыпать соль на открытую рану! «Мне везде будет хорошо — и в Петербурге, и в Сибири, и в тюрьме, только не здесь… Прошедшего никто у меня не отымет, а будущего — не надобно», — признался он доброму другу своему, Александру Тургеневу. В это время на полях его рукописей, в которых возникало имя Маши или стихи о любви, все чаще оказывается нарисован могильный крест. Это был крест на могиле желаний и мечтаний Жуковского («Роман моей жизни закончен!», «У меня уже ничего не осталось. Мне кажется, я все потерял!»). Но каким страшным пророчеством это обернется вскоре…

Когда я был любим, в восторгах, в наслажденьи,

Как сон пленительный, вся жизнь моя текла.

Но я тобой забыт, — где счастья привиденья?

Ах! счастием моим любовь твоя была!

Между тем судьба, словно решив сжалиться над Жуковским, посылала ему утешение за утешением. Правда, они в основном лежали в сфере иной, далекой от сердечного трепетания, — это были припарки для тщеславия и честолюбия, однако мужчина ведь не может жить только сердцем, он более живет умом. Ум Жуковского в это время всецело занят новым видом деятельности: преподаванием русского языка и литературы невесте великого князя Николая Павловича (будущего императора), прусской принцессе Шарлотте, окрещенной Александрой Федоровной. Это была очаровательная юная женщина, которая искренне старалась полюбить Россию и немало в этом преуспела с помощью Жуковского. Он был доволен и ученицей, и новой деятельностью вообще — он ведь был прирожденный наставник, — и творческий дух вновь ожил в нем: Василий Андреевич много переводил, много писал.

Он собирал деньги для парализованного и полуслепого поэта Ивана Козлова (того самого, который написал великолепные строки: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…»), отпустил на волю всех своих крепостных, добился для Пушкина замены ссылки на перевод в Бесарабию чиновником Коллегии иностранных дел. Именно в это время, прочитав только что написанную поэму «Руслан и Людмила», Василий Андреевич пришел в такой восторг, что послал Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя»…

А теперь и о сердце Жуковского.

В 1819 году при дворе он познакомился с графиней Софьей Александровной Самойловой, фрейлиной императрицы Марии Федоровны. Софи Самойлова была женщина редкой любезности, спокойная, но неотразимо очаровательная. Ей равно покорялись мужчины и женщины. В ее глазах и пленительной улыбке были и чувства, и мысль, и доброжелательная приветливость. Она была умна не мужским, холодным, ироничным, а ясным женским умом, вдобавок начитанна, образованна. Словом, это была воистину прелестная дама, в которую Василий Андреевич влюбился неожиданно для себя.

И… испугался этого. Прежнее чувство, которое стало ему привычным как жизнь, кончилось. Софи была совсем другой женщиной, чем милая простушка Маша. Она меньше всего желала бы жизни эпистолярной, платонической, неопределенной, бесполой — всего того, что тешило такого нерешительного, робкого и не больно-то страстного мужчину, как Жуковский. Долгоиграющим возвышенным романом тут было не обойтись, и только Жуковский уже начал подумывать о приличном отступлении, как ему повезло. Приятель его, Василий Алексеевич Перовский, бывший адъютантом Николая Павловича, тоже влюбился в очаровательную графиню и признался в этом Жуковскому. Сохраняя на лице выражение благородной печали и с трудом сдерживая вздох нескрываемого облегчения, поэт совершил отступательный маневр, который произвел большое впечатление на окружающих и закрепил за Василием Андреевичем репутацию человека редкостно самоотверженного. А на день ангела графини Софьи ей было преподнесено очень милое, хоть и несколько назидательное стихотворение с пожеланиями всяческого счастья. Эта душевная встряска несколько развеяла уныние Жуковского, вновь полились стихи… Ну а когда великую княгиню Александру Федоровну доктора послали за границу для поправления здоровья, Жуковский отправился туда же в ее свите.

По пути удалось заехать в Дерпт: повидаться с Машей. Он знал, что молодая женщина ждет ребенка, и считал, что этот дружеский визит необходим.

С каким бы тяжелым сердцем ни ехал Василий Андреевич в Дерпт, он даже и вообразить не мог, какое впечатление произведет на него и Машу эта их встреча. Она оказалась воистину судьбоносной… даже в самой потайной глубине своей возвышенной, вернее, восторженной души Жуковский больше не мог отыскать и тени прежнего чувства, некогда воодушевлявшего его и доставлявшего столько мучений. Теперь он мог смотреть на прежнюю любовь если не равнодушно, то всего лишь с нежностью доброго дядюшки — на милую, хорошенькую, вдобавок неудачливую племянницу. Созерцание беременной женщины производит на слабых, женственных мужчин воистину разрушительное впечатление, потому что именно разрушает образ возлюбленной, созданный их воображением. Таков неизбежный результат столкновения любви платонической и материальной, и, увы, можно не сомневаться, что это разрушение непременно произошло бы тотчас после женитьбы Жуковского на Маше (ежели она состоялась бы). Капот, чепец, небрежно причесанные волосы, стоптанные туфли, смятая сорочка, созерцание неизбежных женских неприятностей, которые производят на некоторых мужчин впечатление отталкивающее… И как бы ни убеждал себя Василий Андреевич, что Маша Протасова — его вечная любовь, он, как человек тонко чувствующий и привыкший точно анализировать свои чувства, не мог не отдавать себе отчет: любовь умерла. Он любил, истинно, пылко, по-прежнему любил ту, прежнюю Машу, однако ничего не находил от нее в измученном лице и расплывшейся фигуре этой новой Маши — чужой жены, будущей матери.

Конечно, он постарался сохранить хорошую мину при плохой игре. Однако забавно и в то же время грустно читать его письмо к родственнице, Авдотье Елагиной, касаемое этой встречи с Машей:

«Я был в Дерпте и рад тому, что был там. Видел Машу, говорил с ней о ней и доволен — это поэзия. Мы говорили о нашей утопии. Она непременно должна огромаздиться, но когда? Будем ждать и надеяться перед затворенной дверью. Пока то пускай будет нашей радостью, что мы все сбережены друг для друга. Судьба прогремела мимо нас, поколотив нас мимоходом, но не разбив нашего лучшего: любви к добру, уважения к жизни и веры в прекрасное. Все остальное — шелуха. A propos de[29] прекрасное. Я никогда не говорил вам о великой княгине: это прекрасное в живом образе передо мной…»

И далее он писал уже только о великой княгине Александре Федоровне, которой продолжал давать уроки.

Вот так-то. A propos de прекрасное, вернее, а propos de любовь…

А что же Маша? Что чувствовала она?

Беременность — странная штука… Женщина углубляется в себя, начинает воспринимать себя иначе. Кого-то осознание себя как вместилища для будущего младенца радует, кого-то — раздражает. Это полное подчинение себя, прежде свободной, независимой, веселой, оживленной, какому-то неведомому существу, которое сделало тебя сонной, вялой, слезливой, неповоротливой, неприглядной, привередливой в еде, беспрестанно мучимой тошнотой… о, поверьте, что разные женщины воспринимают свое новое состояние по-разному. Некоторые не умиляются зрелищу своего живота, а стыдятся его. Особенно если встречают при этом мужчину своей несбывшейся мечты.

Теперь Жуковский был для Маши недоступен в тысячу, в миллион раз больше, чем прежде. Не только потому, что она была женой другого, будущей матерью, а для него так уж святы были узаконения света и церкви. Просто она ясно видела на дне его темных и вроде бы непроницаемых глаз искреннее дружеское, вернее, братское… равнодушие. И это убило ее наповал, потому что супружеская жизнь разбудила в ней женщину, но не дала удовлетворения телу, потому что мечты ее о Жуковском из розовых снов невинной девочки обратились в истинную страсть зрелой женщины — страсть безнадежную… Ее любовь усилилась стократно, а его — умерла. И эта краткая, очень печальная встреча ясно показала Маше, что никого, даже своего ребенка, она не будет любить так, как любит Жуковского.

Страстно и безответно.

С этих пор в ее письмах к нему и появилась та нотка страстного отчаяния, которая делает чтение их поистине невыносимым.

«Ты не можешь вообразить, как ты мне бесценен и как дорого для меня то чувство, которое к тебе имею…»

«Милый друг, я опять в нерешительности, посылать ли тебе мои бредни. Скажу тебе одно: никогда мне не бывала твоя «Нина» так понятна, как теперь, я думаю вопреки твоему молчанию, что ты держишь то, что в ней обещал. Когда мне случится без ума грустно, то я заберусь в свою горницу и скажу громко: «Жуковский!» И всегда станет легче…»

…Сей пламень любви

Ужели с последним дыханьем угаснет?

Душа, отлетая в незнаемый край,

Ужели во мраке то чувство покинет,

Которым равнялась богам на земле?

Именно эти строки вспоминала Маша, пытаясь утишить боль, которая разрывала ее сердце. Потом родилась дочь…

«Милый ангел! какая у меня дочь! Что бы я дала за то, чтобы положить ее на твои руки…»

«Ангел мой, Жуковский! Где же ты? Все сердце по тебе изныло. Ах, друг милый! Неужели ты не отгадываешь моего мученья?.. Бог знает, что бы дала за то, чтоб видеть одно слово, написанное твоей рукой, или знать, что ты не страдаешь. Ты мое первое счастие на свете… Катька мне дорога, мила, но не так, как ты. Теперь я это живо чувствую!..

Ах, не обрекай меня!.. Это естественно, бояться до глупости, когда любишь так, как люблю тебя я. Не вижу, что пишу, но эти слезы уже не помогают! Я вчера ночью изорвала и сожгла все письма, которые тебе написала в течение этого года. Многое пускай остается неразделенным!.. Брат мой! Твоя сестра желала бы отдать не только жизнь, но и дочь за то, чтоб знать, что ты ее еще не покинул на этом свете!»

Возвращаясь из Берлина в Петербург, Жуковский на четыре дня снова остановился в доме Мойера, и Маша писала в восторге своей родственнице: «Даша, ты можешь вообразить, каково было увидеть его и подать ему Катьку! Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой».

Лето 1822 года Мойеры и Катерина Афанасьевна провели в Муратове, родовом имении Буниных. И снова сердце Маши разрывалось от несбывшейся, вновь подступившей любви:

«Везде в других местах я умела подчиняться рассудку, но здесь, в Муратове, в ваших комнатах, — признаюсь тебе! Сердце отказывалось даже верить происшедшему! Оно чувствовало себя настолько покинутым, что не осмеливалась обращать глаза на прошедшее… Я знала, что? я тебе была!..»

Василий Андреевич отозвался на этот крик души нежным письмом, и Маша снова почувствовала себя счастливой:

«О милый! Твое письмо возвратило мне все! И прошедшее, и потерянное в настоящем, и всю прелесть надежды… твоя комната с письмом твоим в руках есть мой рай земной!»

Но вот что странно: именно в этом месте, в Муратове, так живо напомнившем ей несбывшееся, Маша вдруг ощутила некую тень грядущей беды. Чудилось, на новые страдания, да и на радости тоже, у нее уже не осталось сил. Сидя в беседке на берегу Оки, Маша писала в дневнике:

«Стадо паслось на берегу, солнце начало всходить, и ветер приносил волны к ногам моим. Я молилась за Жуковского, за мою Китти! О, скоро конец моей жизни, — но это чувство доставит мне счастие и там. Я окончила свои счеты с судьбой, ничего не ожидаю более для себя».

Весной следующего года Маша тяжело — ведь была не очень здорова — переносила вторую беременность. Василий Андреевич, проведший подле нее неделю, записал в своем дневнике: «Мы простились. Она просила, чтоб я ее перекрестил, и спрятала лицо в подушку…»

Вернувшись в Петербург, Жуковский получил известие, что Маша родила мертвого ребенка, а вскоре умерла сама. Потерявшись от горя, он немедленно снова сорвался в Дерпт.

«Последние дни ее были веселы и счастливы, — потом описывал Василий Андреевич. — Но не пережить родин своих было ей назначено, и ничто не должно было ее спасти. В субботу 17 марта она почувствовала приближение решительной минуты. Ребенок родился мертвый, мальчик. Она потеряла память, пришла через несколько времени в себя; но силы истощились, и через полчаса все кончилось! Они все сидели подле нее, смотрели на ангельское спящее помолодевшее лицо, и никто не смел четыре часа признаться, что она скончалась. Боже мой, а меня не было!..

Я опять на той же дороге, по которой мы вместе с Сашей ехали на свидание радостное… Ее могила — наш алтарь веры, недалеко от дороги, и ее первую посетил я. Покой божественный, но непостижимый и повергающий в отчаянье. Ничто не изменяется при моем приближении: вот встреча Маши! Но право, в небе, которое было ясно, было что-то живое. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо».

«Печаль моя светла», как напишет спустя много лет Пушкин… Воистину, у Жуковского больше не было сил на горе — только на светлую печаль. И такой же светлой печалью было исполнено прощальное Машино письмо, которое вручили Василию Андреевичу, когда он стоял на этой укромной могиле:

«Друг мой! Это письмо получишь ты тогда, когда меня подле вас не будет, но когда я еще ближе буду к вам душою. Тебе обязана я своим живейшим счастьем, которое только ощущала!.. Жизнь моя была наи-счастливейшая… и все, что ни было хорошего, — все было твоя работа… сколько вещей должна я была обожать только внутри сердца, — знай, что я все чувствовала и все понимала. Теперь — прощай! Одна мысль, которая меня беспокоит, есть то, что я не довольно была полезна на сем свете, не исполнила цели, для которой создана была. Но это чрезмерное желание, которое во всю жизнь меня не покидало, — делать что-нибудь полезное, — неужели оно ни во что не причтется?..»

Письмо на этих словах обрывалось, но… «сей пламень любви ужели с последним дыханьем угаснет?».


Отсвет сего пламени еще долго озарял жизнь людей, близких Маше. Жуковский среди множества дел, которыми он был разрываем на части: воспитание наследника (будущего императора Александра II); дружба с лучшими поэтами, художниками и музыкантами того времени — Гоголем, Пушкиным, Батюшковым, Боратынским, Лермонтовым, Алексеем Кольцовым, Глинкой, Мицкевичем, Брюлловым, Венециановым, Александром Ивановым, Тарасом Шевченко и другими и помощь им; покровительство, которое он оказывал своей «Светлане» — Александре Воейковой, по-прежнему глубоко несчастной в семейной жизни, но ставшей любимой музой для Александра Тургенева и Николая Языкова, а потом, после ее смерти, забота о ее четверых детях; поддержка своей гонительницы, Катерины Афанасьевны Протасовой (ну не ирония ли судьбы!); ну и творчество, конечно, — часто вспоминал Машу, и Пушкин с особенным вниманием слушал рассказы о ней. Можно предположить, что именно с Маши «образован Татьяны милый идеал» в «Евгении Онегине»… не зря вслед за этой строкой идет печальное восклицание: «О много, много рок отъял!» Муж Маши, Иоганн Мойер, так и не смог утешиться после ее смерти. Все последующие годы он провел в одиночестве и умер, повторяя в предсмертном бреду имя любимой, незабываемой жены.

Ну а Жуковский… Он все-таки женился!


Ей было девятнадцать, ему — пятьдесят восемь, ее звали Елизавета Рейтерн.

С отцом Елизаветы, немецким художником Гергардтом Рейтерном, Жуковский был знаком много лет. Именно благодаря протекции Василия Андреевича Рейтерн стал придворным художником, получавшим жалованье от российской казны. Лизхен Жуковский знал с детства, так что неудивительно, что она полюбила этого, пусть уже немолодого, но по-прежнему обворожительного человека.

В апреле 1840 года состоялась помолвка. Жуковский подал в отставку и спустя год обвенчался с Елизаветой в православной посольской церкви в Штутгарте. Они поселились в Дюссельдорфе, где впоследствии будет подолгу гостить Гоголь, ставший ближайшим другом Василия Андреевича, где и сам Жуковский примется за монументальный труд: перевод на русский язык гомеровской «Одиссеи».


Вскоре у Елизаветы родилась дочь, которую назвали Александрой (то ли в честь любимой крестницы поэта Саши Протасовой-Воейковой, то ли в честь любимой его ученицы, великой княжны, теперь императрицы Александры Николаевны). Но неожиданно у Елизаветы началась тяжелая нервная болезнь, то, что в наше время называется «послеродовой депрессией». Вылечиться ей удалось только беззаветной любовью мужа. Болезнь отступила, но… не ушла совсем.

Через три года у Жуковского родился сын Павел, который станет впоследствии известным художником. Благодаря ему для истории сохранены все архивы Василия Андреевича, его письма, дневники, рисунки… в том числе карандашный портрет Маши Протасовой, написанный в пору их великой любви. И после рождения Павла Елизавета снова заболела. Бесконечная, изматывающая нервная болезнь жены — черная меланхолия, смерть дорогого друга Александра Тургенева, а потом и самого близкого ему в духовном смысле человека — Гоголя, революции в Европе… — все это мучило, обессиливало поэта, и самого-то его приводило в состояние настоящей «черной меланхолии»: «Вся моя жизнь разбита вдребезги, — напишет он в один из таких моментов. — Если бы я не имел от природы счастливой легкости скоро переходить из темного в светлое, я впал бы в уныние… Тяжелый крест лежит на старых плечах моих; но всякий крест есть благо… Того, что называется земным счастием, у меня нет… Того, что называется обыкновенно счастием, семейная жизнь мне не дала; ибо вместе с теми радостями, которыми она так богата, она принесла с собою тяжкие, мною прежде не испытанные, тревоги, которых число едва ли не превышает число первых почти вдвое. Но эти-то тревоги и возвысили понятие о жизни; они дали ей совсем иную значительность».

Ну что же, великому человеку — а ведь Василий Андреевич Жуковский им был воистину! — и подобает с достоинством встречать даже и разрушительные итоги своей жизни.

12 апреля (в Светлое Христово Воскресенье!) 1851 года он скончался, оставив чудесное, возвышенное предсмертное письмо жене:

«В мысли, что мой последний час, может быть, близок, я пишу тебе и хочу сказать несколько слов утешения. Прежде всего, из глубины моей души благодарю тебя за то, что ты пожелала стать моей женою; время, которое я провел в нашем союзе, было счастливейшим и лучшим в моей жизни. Несмотря на многие грустные минуты, происшедшие от внешних причин или от нас самих — и от которых не может быть свободна ничья жизнь, ибо они служат для нее благодетельными испытаниями, — я с тобою наслаждался жизнью в полном смысле этого слова; я лучше понял ее цену и становился все тверже в стремлении к ее цели, которая состоит не в чем ином, как в том, чтобы научиться повиноваться воле господней. Этим я обязан тебе; прими же мою благодарность и вместе с тем уверение, что я любил тебя, как лучшее сокровище души моей».

Лучшее сокровище души моей…

Ну что же, может быть, Елизавета воистину была достойна этих слов. Но искренне ли писал Жуковский? Не было ли в последнем, прощальном письме больше милосердия, чем той всепоглощающей горечи прощания, которая некогда отзвучала в последних стихах, посвященных Маше Протасовой, и которая сделала несбывшееся между этими двумя людьми — достоянием вселенской сокровищницы вечной любви?

Ты предо мною

Стояла тихо.

Твой взор унылый

Был полон чувства.

Он мне напомнил

О милом прошлом…

Он был последний

На здешнем свете.

Ты удалилась,

Как тихий ангел;

Твоя могила,

Как рай, спокойна!

Там все земные

Воспоминанья,

Там все святые

О небе мысли.

Звезды небес,

Тихая ночь!..

Загрузка...