РАССКАЗЫ

СНЫ

За парчами, под лучами

Слышно ей сквозь сны,

Как звенят и бьют мечами

О хрусталь стены…

А. Блок. Сны

— Топор видела, — сказала Маруся.

Ее кровать была напротив Катиной, у противоположной стены палаты. Между ними еще ряд кроватей, пустых.

Катя, приподнявшись на локте, обернулась к Марусе — приготовилась слушать ее сон, но та молчала. Катя присмотрелась к ней: чего это она? Маруся лежала на спине, уставившись в потолок, будто там и был записан ее сон, а она не могла разобрать.

Ничего, ожила Маруся. Вон и брови заблестели. А позавчера после операции и брови и лицо были словно пеплом подернуты, стертое, слепое лицо.

Маруся была уже третьей абортницей, пока Катя лежит в этой палате. Они быстро менялись, не то что роженицы.

…В больнице шел «ползучий» ремонт, как говорили санитарки. Он переползал из отделения в отделение, и Катя попала как раз в такой момент, когда ремонт вынудил перевести всех женщин в родильное отделение. Это было нарушением медицинских правил. Но куда деваться? Вообще-то и не ожидалось рожениц в это время. Они ведь все на учете. Одну Катю сподобило.

Катя присматривалась. Ее поражало, как все женщины становились похожи одна на другую, возвращаясь в палату после операции. Уходят-то все по-разному: одна трясется от страха и, чтоб скрыть этот страх, еще и нарочно подыгрывает: «Ой, батюшки! Ой, матушки! Ой, ноги не идут!» Другая лихо подмаргивает остающимся: «A-а, та не баба, что там не бывала! Любишь кататься, люби саночки возить!» А Маруся шла молча, с каким-то ожесточением в темных угрюмоватых глазах. В пол смотрела.

Уходили по-разному. А возвращались — одинаково. Веселые, скучные, дерзкие, боязливые, болтливые, молчаливые возвращались в палату — никакими. Аборт властно стирал и лица, и характеры. Поддерживаемые сестрой, неуверенно переступали ногами тени ушедших на операцию женщин. Глаза открыты, но будто спят. И одинаковая печать на лицах, лишенных выражения: печать сломленности. Будто на допросе под пыткой не выдержали, выдали заветную тайну, и теперь им все равно. Так думала Катя, с тайным ужасом всматриваясь в лицо очередной своей соседки, возвращавшейся из операционной. Не мертвая, но и не живая, та молча ложилась, отвернувшись к стене или закрывая лицо простыней. И все в палате замолкали, как при покойнике, скорбно и виновато. Но потом начиналось воскресение из мертвых.

Вон Маруся: была такой же тенью — и, пожалуйста, сегодня собралась сон рассказывать. И глаза глядят в потолок, в самый настоящий, белый с трещинками потолок, а не на тот свет. И губы порозовели. Красивые губы у Маруси: пухлые овальные скобочки сомкнулись.

Катя ждала продолжения сна, но Маруся будто все забыла.

— Ну а дальше что? Про топор? — напомнила Катя.

— Что-что… Сказано: вижу топор! — с некоторым раздражением ответила Маруся, все так же созерцая потолок над собой.

— Ну ладно, но ты что-то им делала? Топором? — попробовала Катя подойти по-другому. — Или он просто под лавкой лежал, или кто им дрова колол, или что…

— Просто топор. Можешь ты это понять? Просто! Топор! Один! — сердится Маруся.

А Кате очень хочется понять, как это можно увидеть во сне просто топор, один топор — и все. Как можно видеть одну вещь вообще? Где-то же она находилась! Или в самом деле пустое пространство и среди него — топор? Но какое тогда пространство? Серое? Белое? Черное? Наверное, все-таки Маруся забыла, как видела этот свой топор?

Перетерпливая желание задать Марусе еще кучу вопросов, Катя опускается на подушку, мимоходом кинув взгляд в окно — оно как раз за ее изголовьем. Можно было б и не смотреть. По тусклому свету, разлитому в палате, немому, словно бы не дающему теней, ясно, что непогодит. Но мало того что непогода: за окном мокрыми хлопьями валил снег. Вот так первое мая?

Но ни первомайский снег, ни Марусина строптивость не могли надолго огорчать Катю.

— Даже интересно! Первое мая и — снег! — со смехом воскликнула она, тут же и пережив досаду на непогодь. «Вот снег, а у меня все хорошо, и я скоро выпишусь и увижу Олега!» — так можно было перевести ее «даже интересно». А можно б и еще короче: «Снег — Олег». Ведь и он видит этот снег.


— Марусь, ты, наверное, к снегу топор свой видела!

— Ладно бы, ежели б только к снегу… — отозвалась Маруся.

— Ништо-о-о, девки! — сладко позевывая, откликается со своей койки у стены тетя Клава. Она, как и Маруся, ждет скорой выписки. Она немолода, лет за сорок, и руки ее, в отличие от гладких Марусиных, будто свиты из тонких суховатых мышц и крупных — бечевами — жил. — Ништо, что снег, нам не на демонстрацию. Нечего нам, девки, демонстрировать. Разве вон нашей Катечке Мишаню своего… И мужик не достанет, пока мы тут! Плюнь, Машка, на свой топор! Лежи, не горюй. Небось нам сегодня пирога дадут, ради праздничка. Не к пирогу ли и топор-то? — посмеялась она тихонько.

Но Маруся не развеселилась. Она отвернулась к стенке и сказала ровным голосом:

— Если опять ко мне полезет, убью… Топором. — И, помолчав, добавила с тоской: — Хоть бы его куда в командировку услали, пока я оправлюсь!

— А бывают командировки-то?

— Бывают. Когда не надо. Хотя все равно хорошо. Хоть вздохнешь. Но теперь-то больно бы нужно! Если я здоровая — мне все нипочем… В прошлый-то раз, теть Клав, я только домой пришла, а на другой день снова в больницу!

— Ну? Закровила?

— Закровишь! Явился пьяный. «Ну, — грит, — порядок: своя сёдни дома». И ко мне в койку. Я ему: «Куда ты, кобель! Нельзя!» «Ах, — говорит, — нельзя! Так какого хрена ты тут развалилась!» Подхватил меня, да и об пол. Я была и — нет. Очнулась — плаваю в крови-то, как в луже. А он на койке и уж храпит. Поползла я в коридор. Хорошо, соседка выглянула. У меня и голосу-то не стало — позвать…

— Пьяный, что ль, был? — будничным голосом спросила тетя Клава, будто и не слышала, что Маруся так и сказала. И Катя поняла, что и сама хотела спросить о том же, словно они с тетей Клавой хотели хоть как-то смягчить, оправдать поступок Марусиного мужа, отвести его вину от всех прочих — непьяных — людей.

— Пьяный, пьяный, — уверила их Маруся.

— Его надо посадить в тюрьму, — сказала Катя не своим, каким-то тусклым голосом.

— Его посадишь! Свидетелей-то нет. Я даже и не кричала. И синяков не было, как вон сейчас. — Маруся закинула левую руку за голову. На нежной бело-розовой коже тыльной стороны плеча расплылся безобразный черно-лиловый кровоподтек. — А в милиции знаешь как говорят, когда свидетелей нет? «Муж да жена — одна сатана!» Может, я на него наговариваю.

— Да как это наговаривать на собственного мужа!

— Очень просто. Кому надо — наговорит, — заявила Маруся так уверенно, что Катя не посмела спросить, кому это и зачем бывает надо, уж, наверное, проще разойтись…

Она спросила только:

— А врачи? Могли бы подтвердить…

— Может, — согласилась Маруся. — Так ведь я оклемалась.

— Погоди! — Тетя Клава подняла худую руку и потрясла, погрозила пальцем. — Будет у тебя, девка, инвалидность, коли не уйдешь от такого. Очень даже скоро.

— Да ведь все жду. Приглядываюсь. Может, образумится. Он до меня больно охочий. Оттого и бесится. Ему вынь да положь. А нет, так он и дерется. — В голосе Маруси проглянула вдруг стыдливая гордость.

— А тебе, дуре, и лестно! — Тетя Клава даже села в своей постели, чтоб увидеть лицо Маруси. — Вот погоди, доведет тебя до инвалидности и забросит со всей своей охотой и другую будет, как тебя, голубить, доводить до абортов.

— Вот и я говорю: еще полезет — зарублю. Топором. Думаешь, я не знаю: он, только я за порог, ведет кого ни то в дом? Я зна-а-ю! — с угрозой пропела Маруся. — И на стройке у него есть краля. Мне говорили. А что, мой Валерка — мужик видный. Любая…

Она не договорила и вдруг, всхлипнув, уткнулась в подушку.

Марусины признания совсем сбили с толку Катю. Невозможно было уследить за ее шараханьями: ненавидеть такого — это понятно! До топора понятно… Но гордиться?! Гордиться, что тебя калечат? Да при этом еще и изменяют?! И потом…

Катю передернуло, когда она додумалась до этого — потом… Ведь Маруся снова здесь! После всего, о чем она тут рассказывала! Катя не хотела, не могла поверить в то, что видела собственными глазами. Принять, признать все то, что составляло жизнь Маруси, значило каким-то образом, что ее, Катиной, жизни нет. Не могут они существовать одновременно, как вот сейчас в этой палате. Но ведь существуют! И то, что привело сюда Катю — беременность, — привело и Марусю. Правда, с разными целями… Но, значит, и у Маруси с Валеркой было то же, что у Кати с Олегом… Вот что не поддается разуму, противоестественно и вообще — не может быть!

Катя чуть ли не вслух застонала, перевернулась с боку на бок в постели и, наконец, села, сбросив ноги вниз… Ей было тошно.

— Надо руки помыть… Сейчас кормить принесут, — пробормотала она слабым голосом и пошла к крану над раковиной в углу палаты. Долго мыла руки, плескала себе в лицо, лила на шею. Струйки воды стекали, вызывая озноб, по спине между лопатками, по груди, по ее ложбинке. Кате казалось, что она нечиста, и как ей сейчас взять Мишутку?

— Эй, девка! — прикрикнула на нее тетя Клава. — Хочешь грудь застудить?

И Катя, стуча зубами, зарылась в постель, под одеяло. «Руки-то ледяные», — сообразила она и протянула их между прутьев кроватной спинки к трубам парового отопления.

«Как же она может, — думала она о Марусе. — Такая красивая, молодая. Как же она может. Так унижаться…»

Катя была еще очень неопытна в жизни, хоть ей шел уже двадцать седьмой год и она рожала второго ребенка. Но Катя была непрерывно счастлива, а счастье близоруко и высокомерно, оно плохой учитель житейской мудрости. Мудрости, в общем-то, простой: она стоит на том, что «все индивидуально», — как выражалась одна из Катиных коллег, пожилая учительница, — и не спешит судить.

«Но как же тогда общие понятия? — возмущалась сейчас про себя Катя. — Как, например, быть с любовью? То, что Валерий, — этот скот, «охочь до Маруси», и это любовь?! Индивидуальная, так сказать!»

— Маруся, — строго, как на уроке, спросила Катя, — почему не уйдешь от него?

— Убьет, — последовал глухой ответ в подушку.

— Уезжай!

— Куда?! — вскинулась Маруся. — А жить где? Кому я нужна? Квартиру этому кобелю оставить? Лучше сама сдохну.

Катины попытки придумать, как сказать Марусе, чтоб поняла она, какая все это ерунда — квартира и прочее — по сравнению с личной свободой, смял и развеял сын Михаил. Михаила — эдакое полешко с прибинтованной головкой — внесла сестра, держа на сгибе локтя, как галантные кавалеры в кино из прошлой жизни держали шляпы: слегка отведя локоть в сторону. В другой руке у сестры была клистирная кружка.

— Вот, кому ребенка, а кому клизму, — проговорила тетя Клава весело. — Готовься, Катюха! Твой час!

И то самое — близорукое и высокомерное — счастье, спугнутое было Марусей, обрушилось на Катю водопадом, обвалом хрустальным, отгородив ее невидимой, но непроницаемой стеной от Маруси, тети Клавы и даже сестры, склонившейся над ней с нежностью матери и подкладывающей ей под бок Мишаньку, Мишоныша, Мишку-зверушку, Мышку-норушку, Махонького, Мишутку, как приговаривала беззвучно Катя, разглядывая все еще красненькую мордочку своего четырехдневного сына.

Она провела пальцем по его горяченьким нежно-пухлым и словно бы замшевым щечкам, по влажному лобику, вокруг толстеньких темно-красных губок, выпяченных, как у негритенка. Почувствовав прикосновение, губки сразу пришли в движение, и все личико вдруг по-стариковски сморщилось, задрожало, будто от ужасной обиды, и Мишка заорал.

Счастливо расхохотавшись, Катя вложила сосок в его жадную темно-красную пасть, и ребенок, хакнув, как дровосек, принялся сразу сильно тянуть, сосать, причмокивая иногда впустую, когда не успевал прижать сосок языком.

Личико его сразу расправилось, бесстрастно застыло, бровки, а скорей пока лишь места для бровей, поднялись, взгляд огромных глазищ с яркими белками — сестра говорила, что еще не видела младенцев с такими большими глазами, — сосредоточился на чем-то своем, тайном, известном только ему, младенцу. Теперь это был взгляд мудреца. Наверное, он просто прислушивается, как бежит молочко у него по горлышку, смеясь про себя над Мишкой-мудрецом, думала Катя. И все всматривалась, всматривалась в мордочку сына, ясно различая под смешными пухлыми чертами лицо Олега. И это было чудо, что от нее отделился ребенок, повторяющий не ее саму, а совсем другого человека, которого — ведь было же такое время! — она и не знала никогда! Первый сынок — Антошка — походил на нее, и это было понятно и естественно: он вышел из нее и походил на нее. А тут… Просто чудо, волшебство. И Катю томило, изводило желание скорей попасть домой, к Олегу, вместе с ним рассмотреть Мишутку, сравнить их обоих — отца и сына. Она радовалась своему томлению, как радовалась всему, что с ней происходило во время этой второй беременности. Это не то что в первый раз. Теперь она все знала сама. И радовалась каждому знакомому признаку, и, как могла, преодолевала всяческое неудобство и собственные капризы, относясь к себе со строгостью естествоиспытателя. Когда на нее вдруг напал необъяснимый страх перед поездками на автобусах и троллейбусах, она сказала себе: «Это просто ты за малыша боишься, это неосновательно» — и ехала куда надо, унимая сердцебиение и замирая в ужасе при каждом повороте машины.

Мишкин час пробил рано утром. Прислушиваясь к себе и ожидая повторения боли, Катя улыбалась счастливо, еще не открыв глаз. Ждала повторения, чтоб не ошибиться, но и так знала: не ошибается — началось.

Вдруг проснулся Олег, хоть она не пошевелилась, обнял ее, зарывшись носом ей за ухо, в шею, пробормотал сонно: «Что-то случилось? Тебе больно?»

И она не удивилась его чуткости, ответила: «Началось». Олег замер как подстреленный, и вдруг она ощутила что-то теплое, мелко-щекотное на шее: Олег плакал, все сильнее сжимая Катино плечо и вжимаясь лицом в ее шею. Она поняла его и зашептала, целуя мокрые глаза, щеки: «Ты что! Я нисколько не боюсь! Дурачок! Олежка!»

«Мне так тебя жалко, — ответил он. — Я во сне почувствовал, как тебе больно… А тут ты говоришь — началось…»

Они пошли в больницу пешком. Весенняя грязь на глинистой дороге замедляла шаги. Приходилось останавливаться, чтобы переждать очередной приступ боли, и Олег мучился, кажется, больше Кати, когда видел, как всплывала в ее глазах терпеливая улыбка, и глаза от этого становились такими кроткими, что у него щемило сердце, а живот невольно поджимался. «Вдруг не дойдем?» — замирал он от ужаса всякий раз… Но верил: она знала, что делала, когда отказалась вызвать машину. А потом они опять шли, клонясь навстречу весеннему студеному ветру с Амура, и Катя говорила, что чувствует, как будет хорошо и, наверное, легче, чем в первый раз.

В больнице, когда началась последняя схватка, продолжавшаяся почему-то без обычных перерывов два часа подряд и закончившаяся родами, она твердила себе, что это хорошо, что родится сильный ребенок, и чувствовала себя счастливой сквозь бесконечную разрывающую ее боль. Она знала, что Олег с нею.

— Мальчишка! — весело крикнула акушерка.

— Мишка, — отдаленным эхом отозвалась Катя. «Ах, лучше б девочку, — бессильно подумала она, но тут же и порадовалась: — Зато мальчик — уже привычно, а девочка — что-то незнакомое».

Сейчас Катя вглядывалась в личико ребенка. Ей казалось, что вместе с Мишкой она кормит и Антошку. Минутами эта иллюзия была полной: Антон так же морщил лоб, вздыхал, поводил глазами. Мишка повторял все уморительные гримасы Антона. Катя стискивала зубы, вспоминая, что еще долго не увидит своего старшенького. Готовясь к родам, они с Олегом отправили Антошку к бабушке, Катиной маме. Там, в деревне, на западе, ему хорошо. Это Кате плохо без него. Но делать было нечего: здесь у них одна маленькая комната в доме барачного типа. За водой ходят далеко на колонку. Канализации нет, печь топят углем. Она боялась, что сразу с двумя маленькими им не справиться. Олег сейчас хлопочет о квартире, но когда ж она будет. По крайней мере год придется жить без Антона.

«Антошка, Мишка, — шепчет Катя младенцу. — Олежка», — добавляет для полного счету. И опять волна счастья охватывает ее, рождая чувственную истому во всем теле.

«Ну-ну, — бормочет она смущенно, урезонивая себя, — еще на ребенке отразится». Катя подтрунивала над собой за эту непонятную вспышку чувственного влечения к мужу. Оно проснулось в ней, наверное, на следующий день после родов. Она стыдилась себя. Ей казалось это неприличным. Катя не знала, что то ощущение счастья, в котором она жила последний год, бурные роды, не отнявшие ее сил, радость от молодой этой силы и выливаются, выплескиваются из нее этим победительным весенним чувством: острым ощущением жизни, своей женственности и таинственной связи с Олегом.

Она знала, что одна встреча с мужем, взгляд близко — глаза в глаза, ощущение его плеча рядом со своим наполнят ее блаженством: тишиной равновесия всех сил души и тела. Эта тишина — знак совершенства мира.

Опомнившись, она увидела, что Мишка уже не сосет, а, сжав губки, смотрит на нее взглядом соглядатая из иных миров: взглядом непроницаемым, холодно отвлеченным, полным иного — совершенного — знания, неизвестного еще людям, — знания, не раздробленного на главы, науки, разделы, но высшего, вбирающего в себя всю жизнь разом в главной ее тайне. И ее, свою родительницу, он знал больше, чем она себя. Такой вбирающий и в то же время отстраненный взгляд. Казалось, на нее смотрела сама бесконечность пространства и времени, и она, пылинка жизни, исчезала в ее темном луче. Она опасно приближалась к той грани, за которой исчезает собственное Я, связь вещей, значимость самого мира Земли. С ней случалось такое, когда она пыталась додуматься до смысла понятия — бесконечность. Безумие витало где-то рядом… Она спасалась от него, хватаясь за что-нибудь самое простое и несомненное: вот это стул — на нем сидят…

«Маленький мой, — прошептала Катя теперь мудрым глазам сына, — ты что, уже наелся?» — однако все еще чувствуя маленькой себя, а не его.

Но большие глаза ребенка стали делаться меньше, они сужались и сужались, постепенно медленно закрываясь. Он засыпал.

Катя освобожденно вздохнула, судорожно, в два приема, как человек, только что избежавший опасности.

В палате было тихо. Женщины уснули, пережидая, пока Катя накормит ребенка. Она прилегла рядом с сыном. Чутко, как олениха, подстерегая тот звук или шорох, который может означать опасность. За изголовьем кровати оглушительно стреляли трубы парового отопления, где-то в глубине больницы хлопали двери, резкими голосами перекликались санитарки, брякали их ведра, — все эти звуки не угрожали им с сыном. Но бесшумно открывшаяся дверь в палату… Катя открыла глаза. Санитарка шла к ней, держа кулек с передачей.

— Давай отнесу, — кивнула она на спящего Мишутку.

— Я сама, — прошептала Катя, — а вы мне двери открывайте.

В детской сейчас жил один Мишка. Там было голубовато от света и особенной белоснежной чистоты. Катя любила туда заходить, если знала, что сестры нет поблизости. Санитарочки, особенно вот эта, ей позволяли.

Вернувшись, Катя достала из кулечка открытку, и сердце забилось. Вот сумасшедшая! Олег поздравлял ее с днем рождения Антона. Писал, что у него все в порядке. Что в школе все радуются за нее, а ее класс горюет: яблони не скоро зацветут, а ребята хотели бы завалить роддом цветущими ветками. (Вблизи их города на сопках было много диких яблонь.) Олег писал: «Скорей бы ты вернулась: так жду тебя». Катя знала, как пишутся такие слова. И она в конце своих посланий о самочувствии, о том, как ест Мишка, после наказов Олегу покупать и пить молоко, выводила напряженной рукой: «Я соскучилась по тебе. Очень. Твоя Катя».

Но сегодня, растревоженная Марусиными признаниями, Катя написала много: «Тоска меня здесь заедает. Домой бы. Знаешь, на фоне здешних разговоров (тема одна: аборты, измены, побои) наша с тобой жизнь кажется мне утонченным празднеством, какой-то блаженной идиллией. Ей-богу!»

И Кате стало легче. Палата спала. Мельтешил за окном серый от влаги, крупный снег; сумеречно, грязновато белело белье на постелях. Но было тепло, сонно, лениво. Вечером зайдет Света, сестра из терапии, их соседка по дому, захватит записку.

Катя заснула крепко, унося с собой в сон Олегову открытку: букет свежих, сияющих под солнцем ландышей в стеклянном кувшинчике, вроде молочника, а рядом, на клетчатой скатерти, брошены небрежно лиловые колокольчики.

«Наверное, последние ландыши… Уж и колокольчики расцвели, а еще и ландыши стоят…» — подумалось Кате.

Она проснулась от счастливого ощущения, сквозь сон коснувшегося ее. Открыла глаза: солнце! Солнце наконец прорвалось к ним. Это солнце, его луч, разбудил Катю, упав ей прямо на лицо. «Ой, как хорошо!» — подумала разнеженно Катя и, отодвинувшись чуть от солнечного пятна на подушке, снова уснула и увидела сон.

Она видела, что высокий речной берег за их пригородным поселком, обычно глинистый, голый, сейчас лоснится высокой густой травой среднерусского луга в пору цветения. Ветер, всегда дующий здесь, разогнанный солнцем, влекомый движущейся массой сильной амурской воды, этот солнечный ветер гонит по траве волны, то потопляя, то открывая цветы: лиловые, белые, желтые, еще какие-то огненные! И эти цветы и трава бегут, бегут, льются к береговому обрыву и широким, во весь луг, потоком падают вниз. Куда он уходит, этот поток, Кате не видно, да она и не задумывается куда. Она сама в одной больничной рубахе, босоногая, с раскрытой грудью, то ли бежит, то ли летит среди цветов и травы. Ласкающие прикосновения нежных, как губки ребенка, цветов к обнаженному телу, ветер, развевающий волосы за спиной, парусящий рубаху, тепло солнца на лице, груди, шее наполняют ее ликующим телесным счастьем. Радость наполняет ее легкой силой, превращает в летящую птицу. Скорость, полет, высота и солнце!

«Сбылось! Сбылось!» — твердит про себя Катя, хорошо зная во сне, что сбылось. Потом, в яви, она так и не смогла вспомнить, что же она поняла в том сне, в том состоянии счастливого прозрения, которое было таким простым, таким естественным, что и не нуждалось в запоминании.

…Катя проснулась и лежала, не открывая глаз, приходя в себя, возвращаясь, возвращаясь… Поняв, что видела сон, начала припоминать все-все, чтоб ничего не пропустить, когда будет рассказывать Олегу… Что же там сбылось…

— Эй, мамочка, разжмуривайся, — услышала она ласково-насмешливый голос над собой. Над ней стояла Маруся, прижимая к груди узелок из головного платка. Улыбалась, светилась улыбкой. — Вижу, у тебя глаза гуляют, значит, не спишь. Все, Катя, выписываюсь. Так что будь здорова с Мишуткой. Дай тебе Бог всего, что мне не дал. Не забывай! Да не попадайся, смотри, как мы с Клавой.

Маруся говорила, а Катя все никак не могла примирить свой сон с явью. И странная — подспудная, вопреки разуму — уверенность овладела ею: Маруся каким-то образом знает, что я сейчас видела во сне! Вон как смотрит! Какие у нее понимающие, насмешливые глаза!

И знала ведь, что не может такого быть, а ей все равно было стыдно перед Марусей за свой сон. Словно, увидев его, она совершила бестактность по отношению к Марусе. Хуже чем бестактность! Будто назло Марусе увидела она свой сон! Мол, вот, я-то какие вижу! А ведь даже и во сне тебя с собой не взяла на зеленый-то луг! Нет, не взяла… Вот и домой уходит одна Маруся…

Испуганными неподвижными глазами смотрела Катя вверх на Марусю, обеими руками держа одеяло у себя под подбородком. И, наконец, дошел до нее смысл Марусиных слов: уходит, потому что выписалась. Проститься подошла. Вот и все.

Одним движением Катя села в постели, схватила Марусю за руки, держащие узелок, словно хотела ее удержать, не пустить. Катя совсем проснулась, но чувство стыда, теперь за свою беспомощность, бесполезность для Маруси, осталось.

— Маруся, Маруся, — шептала неловким, картавым со сна языком, — Маруся, не болей… Ты не поддавайся… Маруся, чтоб у тебя все было хорошо… Вот увидишь… Увидишь…

— Ага, Катя. Ничего! Живем ведь… Ты не думай! Ну, пошла я. Бывайте все здоровы!

Маруся тряхнула руками, на которых лежали руки Кати, ответив так на ее пожатие, и ушла.

Вскоре явившаяся сестра перестелила Марусину постель чистым бельем.

ПОЧЕМУ СЕРЕЖУ НАЗВАЛИ СЕРЕЖЕЙ

ЧТО ГОВОРИТ САМ СЕРЕЖА

— Почему? Странный вопрос! Назвали и назвали. Маме с папой понравилось, вот и назвали. В родне у нас, между прочим, никаких Сереж не было. Ни знаменитых, ни просто так. Так что это вы зря думаете, мол, в чью-то честь. Понравилось имечко — Сережа, Сереженька, Сергунок, знаете, разнежатся родители, пока ты маленький, новорожденный и нет от тебя пока никаких вредностей, кроме, может быть, писка и пеленок. Ну и называют. Кажется им, что Сереженька, имечко, которое они над тобой приговаривают, — это ты и есть.

Они ведь что-то чувствуют тоже, что-то думают, образ некий, греющий их нежностью, добротой, честностью, смелостью, великодушием, еще бог знает какими добродетелями, витает над их головами, когда они произносят твое, ими самими придуманное имя. Тебя-то самого они еще и не знают. А имя произносят, и вроде уже есть славный человек.

…Говорят они, что имя мое появилось на свет раньше меня самого. Мол, договорились: если будет мальчик, то Сережа… Мама как-то раз, смеясь, сказала мне, что она нашла мое имя в поезде.

ЧТО МОГЛА БЫ СКАЗАТЬ, ЕСЛИ Б ЗАХОТЕЛА, ЕГО МАМА

Это был прекрасный вагон. Жесткий, бесплацкартный, наискось по короткой диагонали перехлестнутый солнцем: светлыми, напряженными от массы пляшущих пылинок полосами. Они упирались в темно-коричневые блестящие полки, и казалось, что полки дымятся, плавятся, испаряются. Они правда испарялись, наполняя вагон крепким запахом краски, олифы и чуть-чуть — керосина. Наверное, от этого запаха, свойственного пустым, только что отремонтированным помещениям, в Ольге возникло ощущение просторности вагона. Да так и не пропало. Стоило ей потом припомнить эту поездку, и он появлялся: просторный, пустой, полный солнца жесткий вагон. Хотя какой же пустой, когда народище ломился в двери с билетами и без билетов, лишь бы пристроиться.

Только благодаря Витьке — он как-то так рассчитал, что они в числе первых вскочили в вагон, — Ольга обнаружила целое незанятое боковое купе. Ну не купе, конечно, а боковые — верхнее и нижнее место. Даже лучше, что боковые, тут сидишь за столиком и никто рядом не жмется.

Витька сразу же взгромоздил ее рюкзак с яблоками на спальную полку, а Ольге наказал:

— Ты сиди внизу, а говори, что твоя верхняя. Спать — лучше там. А то будут по твоему носу подолами мести… Шлёнды всякие…

Витька перевел дух, с удовлетворением окинул взглядом «купе».

— Ну, я спокоен, — сообщил он, подмигнув Жанке и Катерине, — Ольге комфорт обеспечен!

Они все возвращались из турпохода, с Кавказа, но девчата решили побыть в Москве еще дня три, а Ольга спешила домой. Девчатам что? Они сами казанские, весь год дома живут. А Ольга жила в районе, в деревне, в Казани только училась. Она и вообще-то скучала по родным, а тут еще месяц каникул провела на юге. Ольга страшно завидовала девчатам: все время дома! И зимой как летом. Но с другой стороны — как замечательно приезжать на каникулы, когда наскучаешься в городе и надоест он до отвращения! Тогда окунаешься в дорогу, словно в чистые прохладные волны, смывающие серость, пыль, пот ежедневной привычности, и дома выплываешь из этих вод свежей и чуткой ко всему в мире, с промытыми глазами и мыслями.

Ольга шлепнулась на скамейку, прямо на дымящееся пылью солнечное пятно, и зажмурилась, привыкая сидеть на раскаленной сковороде. Девчонки и Витька радостно захохотали и сами сели, приговаривая:

— Ну, не замерзнешь, О-ля-ля! Не-ет! Ни за что не замерзнешь!

Ольга смотрела на их лица, блестящие от пота, ровно смуглые от высокогорного загара, и прислушивалась к себе с радостью: «Нет, не жалко! Ни капли не жалко и не страшно сейчас, через пять минут, остаться одной». Правда, с девчонками она встретится осенью, а с Витькой, наверное, больше никогда. Они даже адресами не обменялись. Товарищи по походу — и все. Он москвич.


Получилось как-то так, что в Москве казанские студентки остановились не у девчат-москвичек, их было немало в группе, а именно у Витьки, хотя отношения с ним в походе сводились к одним поддразниваниям и спору — для чего учиться. Витька считал, что учиться стоит только ради хорошего заработка, а раз он — два года тому назад ремесленник — сейчас выколачивает по 2000 рэ — зачем ему учиться? Инженеры у них на заводе больше тысячи двухсот не имеют.

Да чем на лекциях голову дурить, он, Витька, лучше хоккей посмотрит, в кино смотается, в бассейн сходит!

— Время молодое — дорогое! — приговаривал Витек самодовольно.

Он очень был горд собой и своими самостоятельными взглядами.

О казанских студентках думал в глубине души с жалостью: ну чего кипятятся? Ничем они его не могут убедить. Главное для человека — жить так, как хочется. И ни от кого не зависеть. А девчонки суетятся оттого, что больше делать им ничего не остается. Экое дело — знания! Да он, Витька, знает о жизни побольше, чем все они, вместе взятые!

Девчата порой смотрели на него с жалостью: не виноват же человек в своем убожестве. «Может, и правда не виноват», — думала Ольга, глядя на детские припухлые Витькины щеки и губы, но не могла заглушить неприязнь: две тысячи в месяц достаточно человеку, чтоб он смотрел на все и всех сверху вниз… Деятель…

Одно нравилось в Витьке — его независимость. Плевать ему, что про него думают. Живет так, как хочет. Другое дело, как он хочет… В этом месте размышлений о Витьке снова едким парком всходило в душе презрение: две тысячи… Господи! Там, в походе, отношение к Витьке было вполне определенным. Москва как-то вдруг стерла четкие грани.

Радушная, мягкая, ласковая Витькина мама («Настоящая старинная москвичка!» — решили девчонки) кормила их сочными ватрушками и свежими щами, сдобренными всякой душистой зеленью. После походных каш и макарон эта еда обволакивала домашней надежностью и уютом, спокойным постоянством жизни. От доброты и милостей Витькиной мамы, от ее еды Ольге еще сильней захотелось домой. Она сказала, что завтра же уезжает. Витька сам вызвался съездить на вокзал — в Москве он вдруг посерьезнел, будто почувствовал ответственность за трех студенток Казанского университета, куда и делся его нахально-вызывающий тон: предупредителен, заботлив… Чудеса! На прощание Ольга расцеловалась с Витькиной мамой чуть не плача — так было жалко, что нельзя жить где-то рядом и ходить к ней в гости.

Сейчас в вагоне, зная, что и Витьку видит наверняка в последний раз, и прислушиваясь к себе, Ольга радовалась, что хоть теперь спокойна и почти равнодушна. Даже весело ей стало.

Она почувствовала себя независимой, отдельной от всех. Значит, это правда — то, что произошло с ней тогда на перевале над долиной реки Алазань. Значит, осталась в ней, действует, живет, жива та новая сила, которую вдохнули горы в ее человеческую, ранимую, суетную, зависимую от каждого преходящего момента душу.

Раньше в такой вот вагонной ситуации ей было бы жаль Витьку. Жаль, что он так и пропадет в гуще людей и она не узнает, что с ним будет дальше. Сердце бы щемило от бесполезной мысли: почему и кому нужно, чтобы люди узнавали друг друга, входили бы в жизнь друг друга добром, пусть коротким, а потом навсегда расставались? Она бы мучилась зависимостью от Витьки, оттого что у него спокойные глаза и ему все равно. Не потому, что он как-то ее задел, — нет, если б на его месте сейчас была любая девчонка из их отряда, с которой тоже, пожалуй, никогда больше не встретишься, Ольга чувствовала бы то же самое. Но так было бы раньше! По ту сторону перевала.


Наверное, оттого, что подъем на перевал, особенно последние часы, был трудным, оттого, что поднялись на седловину уже в полной тьме и так, в темноте, только при свете костра (топливо несли с собой) разбили палатки, а какой он, окружающий мир, было просто не видно, — наверное, потому казалось, что из последних сил они вознеслись в самую поднебесную высоту.

Когда кончилась недолгая в этот раз суматоха ужина, и многие сразу же разбрелись по палаткам и затихли, Ольга с Софкой отошли от костра и остались одни. Глубокая, но в то же время как бы прозрачная тьма растворила контуры палаток. Высокая твердь неба была намечена резкими колючими звездами. Казалось, девчата на каком-то медленно поворачивающемся под звездами острове и ничем не связаны с остальной землей.

Лишь когда они подошли к началу крутого склона, заметного только потому, что их остров все же был из более плотной тьмы, чем небо, они увидели землю. И оказалось, что она еще дальше от них, чем небо, и чернее его, и тоже помечена скупо разбросанными и более тусклыми, чем звезды, огнями. А далеко-далеко, у бесконечно удаленного горизонта, изгибались огненные змеи — одни пропадали, возникали другие, — они разбегались в стороны, перемещались и все равно как бы оставались на одном месте.

— Траву жгут. Палы, — сказал кто-то сзади них. Ольга оглянулась: оказывается, они не одни. Ребята — кто сидел, кто стоял у самого склона — смотрели туда, в долину.

— Отсюда, наверное, километров за сто видно — с такой высоты.

— Даже, может, больше.

— Только Алазань светится…

Она в самом деле чуть светилась. Тонкая, слабая ниточка реки отражала свет звезд. Одна, заметная на глубокой черноте земли, как ватерпас обозначала ровную плоскость долины и ее протяженность и еще раз давала ощутить, сколь высоко вознесен их лагерь.

Ребята переговаривались тихо, и голоса, и слова не имели силы спугнуть странное, никогда ранее не испытываемое Ольгой ощущение. Наверное, труд сегодняшнего подъема, когда ноги подламывались, а сердце стучало в самом горле и только воля заставляла совершать каждый следующий шаг, подготовил ее к теперешнему состоянию. Сердце билось медленно и сильно, дыхание было таким глубоким, таким полным, что сама себе она казалась одновременно и легкой и крепкой. Она и вовсе бы не чувствовала своего тела, если бы не свежесть этого темного, чистого воздуха поднебесья: он омывал ее, протекал сквозь нее, оставляя в самой середине груди, наверное там, где живет душа, холодок, замирание — как перед последним толчком, срывающим лыжника с кручи.

Этот миг Ольгиной жизни был равен вечности, потому что и воздух, и блеск звезд, и темнота, и свежесть сейчас ею и были, ее продолжали, и не осталось больше границ между нею и прильнувшим к ней пространством.


Ольге казалось, что она — вот только что! — нашла себя. Что до сих пор она и не знала себя, не жила вся целиком, а только как бы половиной своей души. И вот здесь, сейчас, ей вернули вторую половину, и душа стала цельной, круглой, как весь этот мир вокруг нее, душа стала сама собой.

Она вдруг подумала, как мелко и незначительно все, что осталось там, внизу, на земле. Все, что томило, тяготило ее сердце, посягало на ее волю и внимание. Эти тысячи и миллионы желаний: кому-то нравиться или не нравиться, что-то успеть, доказать или кого-то разубедить, проявить или скрыть, не дать заметить… Тысячи условностей — можно или нельзя, — тщеславных до детскости забот связывали ее жизнь.

«Какое все это имеет, имело значение?!» — с замиранием сердца думала Ольга. Думала, стыдясь за себя прежнюю, вспоминая угрюмоватый исподлобья взгляд Кости, враждебно и ревниво следящего за каждым ее шагом, за каждой улыбкой, обращенной к другим; вспоминая свою робость при случайных встречах с Андреем. Она мучительно краснела при этом. А почему? Только потому, что он был красив, и однажды на лекции она загляделась на него, а он перехватил ее взгляд. Ольга вспыхнула тогда: о чем может теперь подумать он. Ах, ах, как сложно!

Господи! Вот лилипутство, вот рабство! Это всё равно ничего не значит! Если ты свободный человек!

Она не смогла одна пережить свое открытие.

— Соф, — позвала тихонько, — как мы жили! Как постыдно! И о чем заботились: что про тебя подумают! Нравишься ты кому или не нравишься! Ф-фу! Ну какое это имеет значение!

— Никакого! — сразу, страстно, без секунды раздумья отозвалась Софка.

Недаром они так быстро подружились — всего две недели похода вместе, а Софке ничего не нужно объяснять.

Ольга поняла по одному ее слову, что Софка переживает то же самое, что ей тоже теперь удивительно, какие лилипутские чувства держат ее на земле, ее, свободную, прекрасную и гордую Софку.

Удивительно! Ты — человек, ты добр и велик. Ты протягиваешь руку и даришь всех кругом своей улыбкой, своим Расположением, и какое тебе дело до того, что кто-то примет твое Расположение и Доброту за желание нравиться, твою Веселость назовет заигрыванием, а твое Спокойствие и Задумчивость — равнодушием! Друзья, такие, как они с Софкой, поймут все, как надо, а те, что не понимают, пусть радуются, злорадствуют или огорчаются. Нам-то что? Сдерживать себя — лишь бы они не поняли тебя превратно! Ведь так недолго сделаться и другим человеком! Желая постоянно в глазах других быть самой собой — потерять себя!

Просто — быть! Не оглядываясь, кто что подумает, — быть. Чувствовать себя всегда вот такой, как сейчас, — независимой. И когда придет настоящая любовь, ты поймешь ее, узнаешь сразу, как сегодняшнюю ночь, а не придет — не надо!

Они стояли, обнявшись, среди огромного ночного мира, среди черно-лилового, прозрачного и прохладного мрака, разлитого и ввысь и вниз — от звезд неба до огней земли, — две девочки, в которых совершалось одно из загадочнейших таинств природы: из девчачьей, робкой и угловатой, рождалась иная — женская — душа. Ибо то, что испытывали они тогда — гордость собой и силу, — просто-напросто было знаком, что впервые ворохнулся в них, дал о себе знать самый удивительный дар, врученный женщине: способность любить, предчувствие верности — пожизненные радость и маета. Все же остальное потому и показалось — да и впрямь было! — чепухой, лилипутством.

Как бы потом у них ни сложилось, в какие бы передряги ни пришлось им попасть, как бы ни мололи их житейские жернова, им не забыть этой высоты.


Потом, осенью, вернувшись в университет, Ольга выслушивала комплименты, втайне про себя улыбаясь: «Как тебе идет загар! Ты просто стала другой! И глаза изменились!»

Она-то знала, что это новая ее душа отражается в ее глазах, руководит движениями, походкой. Пусть думают, что загар…


Ольга спокойно и щедро улыбалась Витьке и девчатам: уже прогромыхало над составом — гнусаво и железно: «Провожающим выйти из вагонов!»

Они пошли по тесному проходу, оглядываясь на Ольгу, посторонились, давая пройти двум парням в форме студентов-геологов. — Парни несли чемодан и рюкзак. Витька ревниво-враждебно бросил им вслед: «Там только одно место свободно!»

— А мы не жадные! — добродушно отозвался один, скинув с плеча рюкзак на скамью, где только что сидели девчата. Чемодан, очевидно пустой, он зашвырнул на багажник и стал, опершись лбом и локтями о край второй полки, нависая над Ольгой вопросительным знаком. Посмотрел на нее внимательно:

— Ну вот, нам больше и не надо! Разрешите?

Ольга пожала плечами. Дескать, чего спрашивать, когда все равно больше мест нет.

— Я сейчас! — доверительно бросил ей парень, и они с товарищем убежали.

Он вернулся, когда поезд уже миновал Москву и Ольга соображала, что делать с его багажом.

— Понимаете, в последний вагон вскочил, заболтались с другом, — сообщил парень.

У него было приятное — чистое, темнобровое и темноглазое — лицо, спокойный внимательный взгляд без тени той тщеславной уверенности в собственной неотразимости, которая обычно свойственна более или менее привлекательным ребятам. И она порадовалась, что с ним можно будет поговорить про геологию, не опасаясь какого-нибудь дурацкого заигрывания.

Ольга когда-то в школе пережила увлечение геологией, но, хоть и пережила, интереса не потеряла. Потому и в горы пошла. Кроме того, у одного человека из их группы (у того самого Кости, при воспоминании о котором Ольгу особенно радовала приобретенная в горах независимость) был друг-геолог, очень красивый парень, Ольга видела его на фотографиях (учился он в другом городе) и втайне думала, что могла бы в него влюбиться. Одним словом, немало нашлось чего, что заранее расположило Ольгу к попутчику. Тем более что сердце ее, надежно защищенное случившимся на перевале, было, по ее мнению, в безопасности.

Скоро они знали, кто что, куда и откуда.

Ольга спросила, приступая к своему плану — поговорить о геологии:

— Ну а что было у вас на практике?

Он махнул рукой:

— Да обычно: холодно, грязно…

— Делали-то что?

— Эксплуатация нефтяных скважин…

И снова продолжения не последовало…

«Что же он, разговаривать не хочет? Думает, я из вежливости его расспрашиваю? Ну что ж… Спросим о другом, житейском», — ехидно подумала Ольга.

— Это правда, что вы, геологи, все свободное время пьете?

— Откуда ты взяла?

— Видела любительские фото у одного парня. Там его друг — геолог с товарищами — только за бутылкой. Иных вариантов нет.

Геолог чуть нахмурился, наклонил голову, и крыло темных волос скользнуло на лоб. Он молчал.

— Ну и вообще… говорят, — добавила Ольга безжалостно.

Он глянул на нее — и в глазах было любопытство: мол, что, будешь мораль читать? Колючая насмешка: говорят! Кто бы говорил! — но встретил взгляд прозрачный и спокойный; светлые зеленоватые глаза на смугло-розовом лице доверчиво и доброжелательно ждали, что он ответит.

И она увидела, как его глаза разоружились: насмешка осталась, но стала ласковой.

— Правильно говорят, — кивнул он ей миролюбиво. — А как ты хочешь, чтоб было? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Знаешь, как бывает на буровой? Качаем в скважину глинистый раствор — тундра, мерзлота. Температура где-то минус семь-восемь. Это в июне! И вдруг — на! Рвет скважину! С ног до головы в жидкой глине. А нужно ж доделать, законтурить…

Ольга кивала: да, да, она слышала — законтурное обводнение, чтоб давило на нефтяную копилку и нефть бы поднималась.

— Ну и после всего этого не то что вымыться — обогреться негде! Зуб на зуб не попадает. Одно спасение — выпить. Так всю практику.

Ольга жадно припрятала его рассказ, весь до малейшего оттенка в интонациях, чтоб потом, когда-нибудь, выпустить его и пережить заново самой: и липкий холод глины, и тяжесть низкого северного неба, и заскорузлость окоченевших пальцев, орудующих железом. Но это потом, это успеется, это уже ее!

— Ну ладно… — Ольга глубоко вздохнула, будто перевела дух, и вдруг упрямо тряхнула головой. — Ладно! А в общежитии? Там чего?

— Ну в общежитии… Там — кто как… Привычка уже.

— А ты? Ты как?

— А что я — лучше всех? — Парень недовольно нахмурился: мол, чего привязалась?

«Просто не хочет хвалиться, — подумала Ольга. — Если б пил, не такое у него было б лицо: ясное, с румянцем на высоких скулах, с таким открытым взглядом. Неожиданно для самой себя она заявила:

— Я не верю, что ты пьешь! — Получилось это у нее так торжественно, будто она клятву давала. Ей стало смешно. И они одновременно расхохотались.

— И на том спасибо, — еле выговорил парень.

Ольга почувствовала облегчение, что неприятная тема — сама ж ее вызвала! — нашла выход в этом смехе. Напряжение кончилось — и они хохотали долго, то успокаиваясь, то снова принимаясь.

— Наградила ты меня… орденом трезвости… Ну и ну… — приговаривал геолог.

Они смеялись, привыкая друг к другу, словно осваиваясь в незнакомом помещении, куда неожиданно попали вместе. Вдруг Ольга спохватилась:

— Ой, а как же тебя зовут? — и укоризненно покачала головой: — Дескать, как же это? До сих пор не знаю.

— А меня, Оля, друзья зовут Серегой, — сказал он, нажимая на «Оля».

— Се-ре-гой… — протянула она, вслушиваясь. — Нет! Мне не нравится. Вовсе ты не Серега. Ты Сережа.

— Да по мне, как хочешь. Валяй, как нравится.

— Да вот, так и нравится. А что меня Ольгой зовут — ты от моих слышал. Подумаешь — удивил. Шерлок Холмс.

Они вышли в тамбур, там было опущено окно, и встали рядом, одинаково скользя взглядом за тем, что плавно выносила им навстречу дорога.

Пространство земли гигантским диском поворачивалось за окном. И если наиболее удаленный, у самого горизонта, край этого диска, притормаживаемый расстоянием, двигался медленно и вместе с поездом, в одном с ним направлении, то где-то там, где голова поезда, начиналось встречное движение, и оно убыстрялось по мере приближения к их вагону, как будто это вагон своими колесами и раскручивал, приводил в движение всю землю от поезда до горизонта. Центробежная сила рвала ближайшие к полотну дороги предметы, отшвыривая их назад, назад! Они исчезали, грубо обрывая взгляд, невольно цепляющийся за них. И сама земля неслась, мчалась, не давая рассмотреть подробности: траву, цветы, камешки на насыпи. Яркими пятнами струилась, темными пятнами убегала, возникая и уходя, возникая и уходя… Колеса отбивали ритм этого движения, постукивая на стыках рельсов… Шел поезд…

Ольга, свободная и независимая, чувствуя себя особенно легкой, подобранной от ощущения скорости, смотрела на землю, несущую ей навстречу то рыжего теленка на меже, то деревню с приметной силосной башней у околицы, то машину, поднявшую нетающий столб пыли, совсем белой на фоне темного леса, мимо которого шла. Во всем узнавала она радостно приметы близкого дома.

Куда бы ни переезжали отец и мать, в каком бы ни жили районе, дом был один, и приметы его не менялись. Ей хотелось рассказать Сергею, что вот это и есть ее дом: все, что они сейчас видят. Может, даже и не ему, а самой себе. Это кроткое от мягких облаков небо, словно чуть смежившее веки, чтобы не раздражать чересчур ярким светом; запах полыни, перебиваемый то медовым духом золотой сурепки с парующего поля, то свежескошенной, наверное уж не первый раз за лето, травы на низком лугу. Эти плавные линии холмов, да и холмами-то их не назовешь, просто чуть вздымающиеся, переходящие одна в другую возвышенности, где-то укутанные кудрявым орешником, где-то отмеченные грустным силуэтом сохранившейся чудом церкви… Эта мягко-плавная по горизонту, тихая, некончающаяся линия… Сердце наполнялось сладкой, томящей болью от узнавания, от совпадения всего, что она видит, с тем, что вечно, всегда, еще и до ее рождения, знало и любило ее сердце… И будет любить. Пока жива…

Ольга не задумывалась, отчего так остро переживает сейчас свидание с домом: оттого ли, что Кавказ заслонил своей надменной красотой эту тишину, и теперь она чувствует вину перед родиной, или оттого, что сейчас на уровне ее глаз темнеет чье-то плечо, покачиваясь в одном ритме с нею, с поездом… Она не думала об этом, но ей хотелось связать то, что видят они вместе, с тем, что знала она одна.

— Во-он, вон, видишь: ложок весь в орешнике, вон! Очень похожее место! Там, где мы раньше жили, был такой же. Орехов родилось — тьма! Знаешь ли, нет ничего лучше, когда орехи всю зиму лежат на русской печке! Делаются звонкими, а вкус — я таких больше в жизни не ела.

Мимо проплыло черно-пестрое стадо с пастухом и приземистым коротконогим быком…

— Самый удивительный бык, — сказала Ольга, проводив стадо глазами, — был в нашем совхозе. Белый был. Ванькой звали. Свирепый, как людоед. За людьми гонялся. Его куда-то увезли. Наверное, в зоопарк. Или в Испанию продали. Для корриды. Представляешь? Белоснежный зверь, красная мулета, черный, как пиявка, тореадор… — Ольга подняла глаза на Сергея и увидела, что он смотрит на нее. Так взрослые смотрят на разыгравшегося ребенка: мол, интересно, что он еще выкинет?

Раньше бы Ольга смутилась и обиделась. Теперь же она сама улыбнулась:

— Что, воображаешь себя Базаровым? Наблюдаешь, как у Фенички во время чтения шевелится кончик носа? Тебе кажется, я болтаю чепуху?

— «Белый был… Ванькой звали», — повторил ее слова Сергей. — Чудно, как ты говоришь… То-то, наверное, тебя ждут… — он сделал паузу, — дома…

— Да уж ждут… А тебя?

— И меня… Мама ждет…

Они взглянули друг на друга и рассмеялись понимающе.

— То-то — мама!

— Я приеду часа в три ночи. Она спит еще. И я знаешь что сделаю? Залезу в окно и тихонько лягу спать.

— А она утром проснется, — подхватила Ольга, — а ее сынулечка посапывает в кулачок! Сядет мама возле такого чуда и залюбуется младенчиком в две версты!

— Подожди, еще и к тебе в окно залезу! Ты готовься, пеки пироги каждый день…

— Пироги-то, Сереженька, пекут для тех, кто в двери ходит! — дразнилась Ольга. — А тем, кто в окна, — тем тумаки!

Поезд подходил к большой станции. Они побежали на перрон. Сумерки уже начинались. Безлюдно было. Не то что на юге, где к поезду сбегался народ, приносили столько всего съедобного, вкусного: и вареных кур, и вареники, и разварную картошку, не говоря уж о ведрах с яблоками, сливами, абрикосами. Здесь только госторговля раскинула свои сети: коробок с черствыми пирожками. Конечно, и это можно бы купить, будь деньги у Ольги. Есть-то хотелось…

Но последние рубли были отданы за яблоки — южный гостинец. Яблоками был набит рюкзак.

Сергей, видимо, тоже ехал к маме налегке. Поэтому они дружно даже не глянули на пирожки, а просто вприпрыжку и взявшись за руки пробежались вдоль состава. «Для разминки», — сказал Сережа. И было прекрасно и легко, наверное, немного и от голода. Все испортил конечно же, сам Сергей.

Когда поезд тронулся и на ходу они вскочили в тамбур, Сережка стал в дверях, ведущих в вагон. Проводница грязно-желтой палочкой свернутого флажка отсалютовала станции и пошла к себе. Она миновала вежливо посторонившегося Сергея, а когда вслед за ней двинулась Ольга, он, глупо как-то улыбаясь, сделал шаг, загораживая ей дорогу: так, что если б Ольга не шарахнулась назад, он бы прижал ее своим телом к косяку.

Ольга отшатнулась инстинктивно, еще не поняв, что произошло. Но в следующее же мгновение она вспыхнула гневом.

— А ну посторонись, ге-олог! — протянула она, вкладывая в это слово все свое презрение, связывая его со всем тем, что говорила раньше о пьянстве, отталкивая, как чуждое, враждебное себе, несовместимое с доверием, которое испытывала к нему.

Но она могла бы и ничего не говорить. Один ее взгляд отшвырнул бедного парня в сторону. Она прошла к своему купе и забралась на полку, привалившись головой к жестко круглящемуся яблоками рюкзаку. Яблоки пахли томительно нежно, вкрадчиво, дурманяще, их аромат не перебивал другие — жесткие, грубые — запахи вагона: краски, пыли, железа, он существовал сам по себе, не сливаясь с ними и ничего не теряя от их соседства. Хотелось постоянно удерживать один глубокий вдох, чтоб не терять этот аромат ни на мгновение. Но приходилось делать и выдох — пауза без яблок, и снова вдыхаешь, вдыхаешь, вдыхаешь яблоки…

…Ольга лежала зажмурившись и прикусив губу, не чувствуя каменной жесткости полки.

Что же? Что же? Что же? — однообразно выскакивали вопросы под стук колес. А что — что же? Что случилось? Обычный парень. Все, как всегда. Если ты с ним смеялась, дружески шутила, да еще за руку с ним пробежались, значит, «заигрываешь», «намекаешь» — так у них называется. Он соответственно и действует. Вот и все твое — «что же». Ты была над долиной реки Алазань, а он откуда-то из-под Воркуты едет. Дистанция огромного размера. Что он знает обо мне? Что я о нем? Доверилась серьезному взгляду? Так что же теперь? Опять — все, как было? До Алазани? Ходить как аршин проглотила? Не разговаривать, не шутить — как бы не подумали, что она «заигрывает»? Так что же, значит, она опять испугалась: что подумают? Испугалась, что ошиблась в человеке? Ольга почувствовала, как кровь прилила к щекам. Эх ты, независимая, обругала она себя, вот тебе случай самый что ни на есть обычный, всегдашний, — и ты сразу в амбицию! Не так, видите ли, ее поняли! А ты растолкуй! И тут же снова заныла досада: вот дурак! Недотепа! Как бы сейчас весело болтали, ели яблоки! А теперь угости, так подумает, что подлизываюсь… Ах, опять — «что подумает»?! Опять за старое!

Она развязала рюкзак, нащупала два яблока покрупнее. Свесила голову вниз. Интересно, там внизу пахнет яблоками или нет? Если пахнет, Сергею, наверное, не сладко. У нее самой от желания впиться в гладкий яблочный бок отчаянно ломило под языком.

Сергей смотрел в окно. Физиономия у него была самая унылая.

— Эй, Серега! На вот, подкрепись. А то, смотрю, тебе жевать нечего.

Он взял яблоки, улыбнулся виновато:

— Спасибо! А я сижу, и, знаешь, у меня желудок сводит: так пахнет яблоками.

— Я думала, там внизу не пахнет.

— Ого! Еще как! Вот спустись-ка…

— Теперь уж что! Теперь я сама жую, теперь везде одинаково будет, — как-то невпопад сказала Ольга. Но он понял.

— Значит, не слезешь больше?

— Когда захочу, тогда и слезу! — опять рассердилась она.

И отвернулась к окну. Там уже стемнело. Вагон монотонно раскачивало. На ней было одно тоненькое платье с узкими оборочками по плечам вместо рукавов. Ольга не зябла, просто ей было немного неуютно, оттого что не решалась поджать ноги, как любила: платье было только чуть ниже колен, и она лежала вытянувшись на боку — стойкий оловянный солдатик. Все свои теплые вещи она еще из Тбилиси выслала посылкой, чтобы освободить рюкзак под дешевые на Украине яблоки. Так сделали все девчонки.

Она думала теперь не о себе, а о Сереже. Почему Сережа, вроде совсем свой, оказался такой, как все? Конечно, ничего плохого он о ней не думал, это ясно, и чувствует себя виноватым, это тоже ясно, но как мог он ее не понять? Знал бы, что она так, не стал бы лезть; но вот сам по себе — все же не тот, каким она его вообразила. И его нужно усмирять. И воспитывать. А времени нет. Через несколько часов он уйдет из вагона. И хорошо, что она теперь другая. Просто жалко, что человек не такой, как тебе хотелось. А уже было показалось: брат не брат… Братец…

Ничего себе братец, славный. Вставало перед глазами его лицо. Вполоборота, так, как видела его, стоя рядом у окна. Высокая скула, крыло темных волос, короткие густые ресницы над карим глазом. Чистая линия щеки, улыбчивая ямочка в углу губ. Видела его руку на опущенной раме окна: широкое сильное запястье, лучи пясти, резко обозначенные под тонкой кожей. Вдруг ощутила, что она лежит неестественно напряженно, что руки до самых плеч обнажены, что платье в самом деле такое тонкое, а на ней нет даже сорочки, расцарапанные ноги в стоптанных старых спортивных тапках; и оттого, что лежит она на боку на ровной жесткой поверхности, фигура ее надломлена в талии, а бедро резко выдается.

И эта ее неудобная поза, напряженность во всем теле, неловкость, жесткость полки, оголенность рук и ног каким-то странным образом связывают ее с Сергеем — хотя, сидя внизу, он никак не мог даже видеть ее, — делают ее беззащитной, зависимой от него. Наверное, потому, что жестко и стало прохладно. Надо бы слезть. Но почему-то показалось совершенно невозможным сейчас слезть вниз и просто сесть за столик против Сергея. Она не понимала, что это просто сон уже овладевал ею, лишая воли. «Надо хоть повернуться на другой бок», — подумала она. Повернулась. Натянула подол на колени. Ох, как неловко… Но сон одолевал.

В полусне почувствовала: что-то мягкое, теплое коснулось ног, легло на плечо. Открыла испуганно глаза — на уровне ее лица глаза Сережи, он успокоительно моргает, кивает: мол, ничего, все в порядке! Спи! Чем укрыл он ее? Прихватила рукой — шершавое сукно. Покосилась на плечо — желтое шитье геологического погона. Улыбнулась Сереже уже с закрытыми глазами. Тут же подобрала под куртку ноги. Сразу стала засыпать. Брат. Братец. Ах ты мой хороший. Так с улыбкой и спала, наверное. Крепко спала, спокойно. Не слышала, как уходил Сережа, как осторожно взял свою куртку, как посмотрел на нее, запоминая, вспоминая ее голос: «Белый был. Ванькой звали».

Не знала, как шел он под светлеющим небом, вдыхая все тот же запах полыни, что несся к ним в открытое окно вагона, а иногда приподнимал плечо и старался уловить тонкий, чуть заметный аромат яблок от своей куртки. Он не смешивался с запахом табачного дыма, прочно въевшегося в сукно, он существовал сам по себе.

Сергей вскидывал голову, широко улыбался, отгоняя грусть. Ах, как хорошо! Он и сам не знал, что — хорошо? То ли что куртка все еще пахнет яблоками? То ли благодарная Ольгина улыбка с закрытыми глазами? То ли ее расцарапанные, блестящие от загара ноги, вернее, то, как она их сразу подобрала под его курткой, мгновенно сжавшись в комочек? А может, сегодняшнее тихое утро и мама, которая не знает, что он уже приехал? А скорее всего — все вместе… И то, и это… «Замерзнет, наверное, скоро со своими голыми ногами, — подумал про Ольгу. — Проснется где-то там на дороге».

Он проследил глазами рельсовый путь, сильным поворотом уходивший в сторону от его тропы, — там давно уже скрылся их поезд. И быстро зашагал к дому. Ни у него, ни у Ольги, когда она и в самом деле проснулась, не было чувства утраты, потери, расставания навсегда. Потому что это было в самой ранней юности.

Они больше ни разу не встретились.

ПОСЛЕСЛОВИЕ СЕРЕЖИ

Значит, вот так… Конечно, я ничего этого не знал. Ни про геолога, ни про Алазань. Вот так и живешь, зовешься, как назвали, и не знаешь, что уже есть у тебя история. То есть у имени твоего… Нет, именно у тебя! Лежишь несмышленышем в колыбели, а вместе с именем твоим — бессмысленным пока что звуком: Сережа, Сереженька, Сергунок — реет-витает, высокий слог употребляя, — высота поднебесная, чей-то перевал… Чьи-то звезды… Чье-то беспощадное — или — или… Это мамино: или все, или ничего…

Вот и попробуйте докажите теперь мне, что ваше имя не влияет на вашу судьбу. Недаром до сих пор (а мне сейчас столько, сколько маме было тогда) я не могу — не хочу! — пойти с девушкой — и прехорошенькой! — даже в кино, если я не люблю ее.

А пока еще никого… Не любил…

БАЛАНС

Общество собралось чисто случайно, пестрое и неожиданно интересное. Собственно, потому и интересное, что пестрое и случайное. За столиком гостиничного ресторана крупного сибирского города встретились ученый-физик из Ленинграда, нейрохирург, заведующий отделением госпиталя из Армении, журналистка из областной газеты соседнего края, горный инженер со своей спутницей из шахтоуправления и главный бухгалтер солидного промышленного объединения. Впрочем, узнали это они друг о друге позднее и благодаря тому, что у бухгалтера очень болела голова. До ее появления все сидели молча, изредка и отчужденно посматривая друг на друга. Только пара из Горной Шории изредка переговаривалась, наблюдая входящих и выходящих из ресторана. По всему было видно, что им хотелось бы сидеть за отдельным столиком на двоих, но ресторан в этот вечерний час был переполнен. В воздухе настоялся чадный запах далеко не изысканной кухни и табачного дыма.

У пятерых за столиком уж приняли заказ, уже перед физиком стоял графинчик с некоторым количеством водки, а перед парой из Шории темнела бутылка «Бычьей крови», видимо привезенная с собой: в этом ресторане таких заморских вин не водилось, — когда метрдотель подвел к их столику высокую женщину в красном платье и с очень бледным лицом. Черные прямые брови, чуть сведенные к переносице, и светло-серые глаза, окруженные коричневатыми тенями, казалось, усиливали, подчеркивали болезненную бледность ее узкого, продолговатого овала лица. Лицо было б красивым, если б не ротик унылой скобкой — углами вниз. Не мешало б и глаза расставить чуть пошире. Да чего придираться: лицо было неординарным именно из-за этих чуть сближенных глаз со страстно запавшими веками. Страсть? Да, страсть, но страсть аскезы, не радости. Над истомленным лицом как бы сами по себе жили волосы, даже на взгляд молодо-упругие, пышные. Широкая проседь надо лбом только украшала их.

Примерно так увидели ее сидящие за столиком, во всяком случае физик, внимательно на нее посмотревший, пока мэтр говорил ей учтиво:

— Здесь будет вам удобно, люди серьезные. Да им тоже будет приятно, а то у них дам не хватает, — пошутил он. — А с вами как раз…

— А, мне все равно, одинаково везде накурено… Только бы чаю покрепче… И поскорей, — проговорила она и опустилась на стул, ни на кого не глянув… Подперла лоб рукой, затихла, как бы прислушиваясь к себе. Было, кажется, видно, как болит у нее голова.

Некоторое время все молчали, присматриваясь к ней и словно ожидая какого-то знака, чтобы заговорить с ней, может быть, помочь.

До ее прихода трое за столиком были погружены в себя, еще более отчуждаемые близостью пары. Казалось неудобным начинать беседу, словно тем самым они могли помешать этим двоим.

Парочка не вызывала симпатии. Особенно женщина. Особенно — в журналистке. Очень хорошо знала она таких вот провинциальных конторских жеманниц: маленькая, пухленькая, с хорошенькой хищненькой кошачьей физиономией и крутым бюстом, обтянутым модным трикотажным батником в цветочек. Это вот такие, неприязненно думала журналистка, ни за что не примут у вас документов за десять минут до обеденного перерыва, не пришлепнут печати, не выдадут справки, предпочитая все эти десять минут кричать вам, что они тоже люди, что у них тоже обед… И так далее. Но здесь за столом, при своем видном, чубатом, казацкого вида спутнике — даже тонкий черный свитер под светло-бежевым пиджаком напоминал на нем косоворотку — она была мягка и нежна. Лишь изредка являлась на ее лице привычная высокомерно-тупая гримаска, с которой обычно обращалась она к человечеству, нуждающемуся в справках и печатях.

Это случалось, когда взгляд ее встречался со взглядом журналистки, более похожей на усталую учительницу неопределенного возраста: то ли тридцать, то ли сорок лет. Суховатое, строгое, скучное лицо.

«Тьфу! — наверное, думала кошечка. — Вот грымза…» Зато на мужчин за столом батник в цветочек поглядывал снисходительно и даже с одобрением: видно было, что это солидные интеллигентные люди, и одеты по-столичному, элегантно. Никаких свитеров. Один, тот, что оказался потом физиком, был в светло-сером костюме с голубоватой рубашкой и узким темно-синим галстуком. Все подобрано явно под цвет холодных голубых глаз и густой седины над просторным лбом. Узкие губы, строгий прямой нос.

Второму очень шла белоснежная рубашка с темно-синим, почти черным, костюмом и каким-то явно не нашим галстуком: по черному кляксы цвета бордо. Этот второй был смугл, полноват, имел крупный мясистый вислый нос, темные большие глаза, а взгляд — будто теплый. Видно, южанин.

Женщины выглядели менее нарядно в своих будничных дневных блузках, пусть хоть и в цветочек, как на кошечке, или в коричневую полоску, как на журналистке.

Так они сидели, отчужденно поглядывая друг на друга, пока не появилась эта женщина в красном. Мгновенно все они оказались как бы вместе, а она — совершенно одна. Молчание продолжалось, но стало выжидательным, даже нетерпеливым. Оно таяло на глазах. И когда перед вновь прибывшей поставили чай и она слегка дрожащими пальцами обхватила стакан с мутновато-коричневым содержимым, журналистка сказала:

— Если у вас болит голова, этим чаем не спасешься. Анальгин помогает? — И взялась за свою сумку.

— Ой, ничего мне не помогает, — прошептала женщина. — Чай так, для отвлечения…

— Ну, не правда, что ничего, такого быть не может, — властно вступил голубоглазый и, налив в рюмку водки, поставил перед ней. — Плюньте на эту бурду под названием чай. Рюмка водки и веселый разговор — вот и все, что вам требуется.

Та даже усмехнулась, мучительно сведя брови, словно удерживая этим движением боль, потревоженную улыбкой.

— Да, только водки мне сейчас не хватает…

— Дайте-ка мне вашу руку, — мягко заговорил южанин.

Но она строго подняла брови и убрала руку под стол. — Я доктор, не опасайтесь, послушаю ваш пульс… Чтоб не ошибиться с водкой… Ну? — И ласковая тайна всплыла в улыбнувшихся глазах.

Женщина недоверчиво протянула ему через стол руку. А кошечка-конторщица прищурила глаза: мол, знаем мы эти пульсы!

Секунд шестнадцать южанин сжимал бледную руку женщины своими пухловатыми смуглыми пальцами с розовыми, прямо подрезанными ногтями и все смотрели на эти руки как на фокус — и потом кивнул голубоглазому:

— Вы правы. Рюмка водки сейчас лучше всякого анальгина.

— Нет-нет! — воскликнула женщина. — Я только что из медпункта.

— Не станут же вам в медпункте рекомендовать водку, — улыбнулся голубоглазый.

— Э, если лечиться, так уж всем! — воскликнул «казак», оценив обстановку, и забулькал «бычью кровь» по бокалам. Наполненные, они украсили стол: засветились рубиновые огни в их прозрачно-багряной глубине, розоватыми бликами легли на белую скатерть, соединив всех сидящих за столом, как соединяет путников костер.

Женщина в красном платье как-то беспомощно-растерянно взглянула на южанина, уже и впрямь как на своего доктора.

— Нет, — сказал он, — это красивое вино вам не надо. Вам — водку. Одну рюмку.

— Ой, не могу! Доктора! — захохотала вдруг кошечка. — Они вылечат!

Голубоглазый усмехнулся ей, «казак» сверкнул глазами на свою спутницу и даже зубами скрипнул, а южанин достал из портмоне плотную белую карточку и вручил женщине в красном.

— Действительно, — вежливо поклонился он кошечке, — доверие — прежде всего.

Женщина посмотрела в карточку, и лицо ее вдруг озарилось благодарностью, смущением, радостью, словно она прочла в визитке, что ей давал советы сам Господь Бог.

— Спасибо, — поклонилась она через стол, — спасибо, Арам… — запнувшись, она глянула в визитку, как в шпаргалку, — Вар… петович! Большое спасибо! — И, повернувшись к журналистке, объяснила простодушно: — Он, оказывается, нейрохирург! Профессор! Арам Варпетович! — твердо и без запинки выговорила теперь. — А меня, — обратилась она к нему, — зовут Зоя Михайловна. Я работаю главным бухгалтером производственного объединения, — и она назвала какое-то очень сложное объединение, — но у нас, к сожалению, нет визиток. Так вот, не додумались. А как удобно… А я, Арам Варпетович, первый раз встречаю такого доктора, как вы.

— Пусть и дальше так будет, — сказал серьезно Арам Варпетович и поднял бокал. — Пусть встречи с людьми моей профессии будут только такими: случайными… за накрытым к беседе столом…

И все выпили.

— Как хорошо вы сказали: за накрытым к беседе столом! — сказала журналистка, блеснув влажно небольшими карими глазами.

Она внезапно похорошела: разгладился, посветлел лоб, все лицо словно бы протерли, в нем, только что тусклом, ожили краски: волосы, казавшиеся серыми, стали белокурыми. Из блеклой женщины неопределенных лет возникла блондинка с карими глазами, не старше тридцати.

— Кто сказал, что пить вредно, — заметил физик, — тот враг рода человеческого, прежде всего — женщин. Они хорошеют от вина. — И галантно склонил голову: — Предлагаю тост за женщин.

— Юноша! Скромно пируй и шумную Вакхову влагу с трезвой струею воды, с мудрой беседой мешай, — произнесла нараспев журналистка.

— Какой красивый ритм, — заметил доктор и вопросительно посмотрел на нее.

Она поняла:

— Это Пушкин… Наверное, из Анакреонтических песен… Подражание древним…

— С водой пусть мешают наши враги! — воскликнул горный инженер и взялся за графинчик физика, кивнув ему: — Я сейчас закажу.

Физик даже не успел ответить ему, только глянул пристально. А Зоя Михайловна снова свела свои черные брови, углы рта опустились обиженно, во взгляде читались и испуг, и неприязнь. Инженер поднял на нее глаза и, ничуть не смутившись ее взглядом, весело спросил:

— Ну как, полегчало? Порядок! Сейчас танцевать будем!

И подмигнул ей, поднося бокал к губам.

— Греки были и в этом мудры, — заметил Арам Варпетович, — сухое чистое вино, смешанное с водой, приносило лишь здоровье.

— Ха-ха-ха! Сухое, да еще с водой! Бр-р-р! — передернул плечами инженер. — А?! Ты только представь себе! — обернулся он к своей спутнице. И та послушно, хоть и негромко, рассмеялась.

— Отчего же? Дело вкуса, — возразил физик, поглядывая на Зою Михайловну. Он явно предлагал ей себя в союзники. — Греки были людьми здоровыми, чистыми, их и малая доза хмеля приятно возбуждала и… открывала глаза на привлекательность женщин. — Он, что называется, одарил Зою Михайловну признательным взглядом. — А хмельное безумство они не уважали.

— По работе и траты! — Инженер чуть подался вперед, навис прямыми широкими плечами над столом. Красивые глаза недобро сверкнули. — Мы — проходчики. Из Горной Шории. И не дай никому бог, что нам выпадает… Во так вот. — И он резанул себя ребром ладони по горлу. — Во так в воде! Ключевой. Подземной. И — всякое там… Сегодня жив… А завтра… Она знает, — кивнул он на спутницу. И вдруг успокоился. — Каждому свое, не судите.

Он поднял бокал с розовой от «бычьей крови» водкой: — За профессию! — И, не дожидаясь других, выпил.

— Брось-ка ты, Пал Иваныч! — засмеялась его спутница. — Давно уж забои-то свои на чертежах проходишь! Когда-когда спустишься в шахту. Он давно инженером, — обратилась она к обществу.

Видимо, ей хотелось возвысить его в глазах сотрапезников, а вино усыпило бдительность.

Павел Иванович, с треском двинув стулом по плиточному полу, откинулся назад, как бы для того, чтобы лучше приглядеться к подруге, и смерил ее взглядом сверху вниз, снизу вверх…

— Вот думаю, — медленно заговорил он, — зачем я тебя взял с собой? А? Ты не знаешь?

— Зоя Михайловна, — заговорил нейрохирург, стараясь отвлечь внимание от надвигающейся сцены, — а ведь здесь только нас с вами знают, да вот сейчас Павла Ивановича назвали, а остальные пока инкогнито…

— Леонид Илларионович, — с готовностью привстал голубоглазый. — Доктор наук. Физик. Работаю в ЛГУ.

— Инна Петровна, журналист. Газета «Звезда Приморья»…

Но инженер, казалось, ничего не слышал, продолжал уничтожать и взглядом и словами свою подругу:

— А! Вспомнил! У меня сигареты кончились. Ну-ка в буфет! Купи!

Кошечка-конторщица, побледнев сильней Зои Михайловны, замерла, застыла, как в детской игре «замри». А потом рывком поднялась и пошла, деревянно выпрямившись, к буфетной стойке, а Павел Иванович, кликнув проходящего мимо официанта, заказал бутылку водки.

— Не люблю быть в долгу, — кивнул он на пустой графин физика.

— Простите, Павел Иванович, — болезненно морщась, но предельно учтиво сказал Арам Варпетович, — мы не знаем ваших отношений с вашей спутницей, и нам не надо их знать. Понимаете? Давайте будем уважать друг друга…

То ли шахтер и в самом деле не понял, то ли ломался, не желая никому уступать. Он захохотал:

— Доктор! Выпили еще мало, чтобы уважать-то! Вот еще бутылку, я и спрошу тебя: «Ты меня уважаешь?» Так у нас говорят!

В это время вернулась посланная за сигаретами и бросила перед своим повелителем пачку.

— То-то же, — удовлетворенно бормотнул он и взял пачку. А она мгновенным и ловким движением, в самом деле, как кошка лапой, — раз! раз! — отвесила ему звонко и сильно по одной и другой щеке. Даже голова его резко дернулась из стороны в сторону.

Мужчины за столом вскочили, женщины отшатнулись на своих стульях. К ним оборачивались за соседними столиками. Но Павел Иванович только сунул руки в карманы брюк.

— Так, да? — проговорил он не разжимая зубов, жутковато ощерившись. — Н-ну, пойдем… — Но не двигался, а все смотрел в лицо своей кошечки неподвижными расширившимися глазами. Больше он, наверное, ничего не видел. Только это лицо, побледневшее, осунувшееся, напряженное. Исчезла мордочка провинциальной киски, заносчивой и мелко-вредной. Явилось лицо оскорбленной и гневной женщины. — Н-ну, пойдем, — повторил инженер. И они пошли, обойдя стол каждый со своей стороны, но, сойдясь на ковровой дорожке, ведущей к выходу, пошли рядом, дружно. Однако с полдороги инженер вернулся и молча положил на стол четвертную бумажку. Ни на кого не глянув, ушел, широко шагая.

За столом какое-то время ошеломленно молчали, не решаясь даже взглянуть друг на друга. Было стыдно.

— Товарищи, товарищи, — заговорила первой журналистка, картавя от волнения, — надо пойти к ним… Он же убьет ее… Он может. Что там у них теперь…

Но никто не шевельнулся, и она решительно вскочила, грохнув стулом.

— Э-э, сидите-ка, — взял ее за руку физик. — Там сейчас ничего не происходит… Ничего, кроме яростной и прекрасной любви… Насколько я разбираюсь в ситуации… И в людях… Девочка сильней этого неврастеника. И, видимо, любит. Не волнуйтесь же. Давайте наконец ужинать.

— Но он такой злой… — Инна Петровна передернула ознобно плечами. — Как он мог при людях… И так отвратительно… Как можно такого любить…

— Э, голубушка. Таких и любят. Разудалых дебоширов. Слабые женщины. — Леонид Илларионович уже принялся за жаркое и говорил отрывисто, с ощутимыми толчками. Это придавало его словам особый вес.

— То она у вас сильная! То она у вас слабая! — нервно воскликнула Инна Петровна.

— Ну-ну-ну! Вы же учили марксизм. Уж Марксову исповедь наверняка читали: в слабости-то и сила… — Физик, усмехаясь, поглядывал на Инну. — А к тому же наш герой — какой красавец! Григорий Мелехов, да и только! И красавец, и ломака. Самое то, как говорят мои студенты.

— Ой, да при чем тут красота, — досадливо отмахнулась от него журналистка.

Махнула ладошкой перед своим лицом, будто муху или комара отгоняла в его сторону.

— Да полно, Инна Петровна! Вы лучше меня знаете при чем. Вот и Зоя Михайловна подтвердит. Правда же, Зоя Михайловна?

А Зоя-то Михайловна… Сидит бледнешенька, брови сведены, глаза вниз, губы сжаты до голубизны. Правой рукой стискивает пустую рюмку, а левой правую обхватила у запястья, словно боится, что разожмется рука и выпустит рюмку.

— Говорите, говорите, — промолвила она странно изменившимся голосом — слабым, севшим, чуть хриплым. — Мне интересно… Слушать вас интересно.

— Нет, вы сама что думаете?

— Не могу я ничего думать… Я слушаю…

— Ка-а-ак же это не ду-у-мать! — растягивая слова, добродушно-барственно воскликнул физик. — Вот Арам Варпетович как специалист по высшей нервной деятельности скажет…

Но Арам Варпетович, встретив взгляд физика, выразительно двинул своими большими бровями: мол, оставьте ее в покое. Физик понял. Прикрыл глаза в знак согласия и, только чуть запнувшись, продолжил:

— …скажет, что наша дама очень правильно поступила! Как большой психолог! Истерику прекращают именно пощечиной. Это даже художественная литература не однажды фиксировала. Так, доктор?

— Бывает, — коротко отозвался доктор. — Но тут не истерика была. Элементарное хамство. Потому пощечина пришлась в самый раз. Это против хамства лучшее лекарство. Как ладан — черту. Так у вас говорят.

— Ха-ха-ха! Суть вы верно схватили. Только говорят: боится, как черт ладана.

— Ах так, — серьезно кивнул Арам Варпетович. — Буду знать. Спасибо.

— А все-таки хоть и неприлично, а прекрасно… — Журналистка мечтательно вздохнула, оперлась на руку. — Она будто за всех нас отомстила. Ведь и нас он унизил. А мы все зажаты, заморочены. Все можем понять, все простить. Анализируем. Вовремя отступим, уступим, поймем. Привычно, холодно, бескровно! А! Лимфа одна. У нас и оскорбляют так, что не поймешь, то ли комплимент, то ли оскорбление… Потому и жизнь такая вялая. И к любви-то не способны ни дамы, ни господа. Разводы, измены… Все трещит по швам, а ни любви, ни ненависти… А тут вихрь! Горячность. Поступок, черт возьми! — Инна Петровна даже пристукнула легонько по столу, обвела всех взглядом. — Ведь так?

— Да-а, — протянул Леонид Илларионович. — Когда они пошли, я позавидовал этим горным шорцам… Какая у них там, в номере, сейчас буря! Любовь-месть, любовь-насилие, любовь-борьба! В самом древнем, исконном, природном виде! Какое изнурящее, полное опустошение потом… А очнутся чистыми, безгрешными друг перед другом, как новорожденные. И оба сильные, молодые! Э-эх!

— Ого! Как вы меня продолжили! — внимательно посмотрела на него журналистка.

— Глядя на вас, я бы не подумал, какого рода жажду вы испытываете, — улыбнулся ему Арам Варпетович.

— Люблю любовь, — пожал плечами физик как-то подчеркнуто буднично, словно любовь — это что-то вроде салата, за который он принялся. И все, кроме Зои Михайловны, засмеялись. А она оставалась пугающе неподвижной, застывшей. Она и не ела ничего, и даже не сделала заказа.

— Попрошу вас, — обратился доктор к официанту, подошедшему собрать тарелки, — принесите порцию мясного бульона, а лучше супа с картофелем. Если есть. И — поскорее, пожалуйста.

— Не знаю, — лениво протянул официант. — Вечером первых блюд не готовят у нас. Что осталось. Да и то уж холодное. Греть надо. Долго будет.

— А я вас прошу, — улыбнулся доктор очень ласково и прижал руку к сердцу. Но можно было подумать, что и к бумажнику, лежавшему во внутреннем кармане пиджака. — Сделайте все сами. Налейте в миску один половник и — на плиту. Очень скоро получится.

Официант вдруг с готовностью отозвался:

— Я сейчас! — И бодро зашагал на кухню.

А доктор обратился к Зое Михайловне:

— Я для вас заказал. Вам непременно нужно сейчас съесть горячего бульона. Вообще — горячее что-то и питательное. И — жидкое.

Она было вскинула руку, протестуя, но он повторил с нажимом:

— Непременно. Только после этого пойдете к себе и перед сном примете это. — И он пододвинул к ней пачку седуксена. — Там одна таблетка.

Зоя Михайловна хотела что-то сказать, но доктор не дал ей говорить, начав подробно объяснять, почему при такой, как у нее, головной боли — он сказал, спазматической — очень помогает горячий мясной картофельный суп. И пространно объяснил механизм боли. Говорил негромко, мягко, даже чуть распевно, посматривая время от времени то на Зою, то на Инну Петровну своими мягкими, излучающими тепло глазами, и невольно все за столом поддались успокоительному, мерному ритму его речи. Отпускала, рассеивалась судорожность, воспаленность возбуждения, видимо охватившая всех во время недавней сцены.


— А вот и наш супчик! — воскликнул доктор и даже привстал навстречу официанту… — И мы сейчас его с удовольствием скушаем… Вах, дымится… Это вам не холодный чай. Спасибо, добрый человек, — сказал он с чувством официанту, и тот вдруг ответил совсем не уставным голосом, а сердечно и просто, как говаривала, наверное, его бабушка своим гостям в далекой сибирской деревне: «Кушайте на здоровьечко!»

— Да вы как солнышко, Арам Варпетович, — промолвила журналистка, и слезы собрались капнуть из ее глаз.

— Хватит, хватит чувств! — засмеялся доктор. — Не нужно резких движений! Все обычно и просто, как суп с картошкой. Мы устали. Мы чуть выпили. Тут эта сцена… Вот и все! Теперь нужно, чтобы все и всё съели. Ну-ка, Инна Петровна, что это у вас на тарелке…

Вдруг вернулся официант с большим расписным фаянсовым чайником, прикрытым чистейшей салфеткой, и такими же расписными чашками. В чайнике оказался прекрасный, крепкий и ароматный чай.

— Это мы себе к концу смены завариваем, — объяснил он онемевшим от неожиданного дара гостям, — до конца еще время есть. Успеется и новый чайник. Кушайте на здоровье!

— Ну, нет слов! — развел руками физик. — Наша наука пасует перед вашей… — И, склонив голову перед доктором, сложил ладони в благодарственном жесте…

А доктор нахмурился:

— Ну, если это становится наукой, плохи наши дела.

— Ой, все-таки вы хоть немножко, но владеете гипнозом! — воскликнула журналистка и заблестела глазами.

Тут уж доктор рассмеялся негромко.

— Да-а, — покачал он головой, — если считать гипнозом немножко дружелюбия к нашим забываемым участникам ужина. — И он показал глазами в сторону официанта.

Видно, его все же растрогала признательность сотрапезников, так что он даже допустил ошибку в своем правильном русском языке. Но и ошибка оказалась кстати.

И тут заговорила Зоя Михайловна:

— Арам Варпетович, скажите… — она запнулась, глядя на доктора умоляющими глазами, — только очень, очень честно… Мне это важно…

Доктор серьезно кивнул ей:

— Слушаю вас…

— Вот, — продолжила она, — скажите мне… — И вдруг оборвала себя и даже зажмурилась, торопливо говоря: — Ой, нет, нет, нет! Простите меня… Не могу… Не могу выговорить… Уж извините, это я так, расслабилась немножко. — И нервно, знобко засмеялась. — Не думайте… Я — так…

— Вот что, Зоя Михайловна, — сказал доктор. — Я для вас как доктор, слава богу, не нужен. Нужен для вас хороший невропатолог. Думаю, в вашем городе найдется такой. Но если случайно попадете в мой город — у вас адрес есть, — я вас познакомлю с моим другом. Он хороший доктор по нервным заболеваниям.

— Спасибо… — Зоя Михайловна встала, будто только этих слов доктора и ждала, чтобы уйти. — Спасибо… — И она поклонилась всем.

— Зоя Михайловна, подождите, я с вами! — заторопилась вдруг и журналистка.

— Умница, Инна Петровна. — Доктор легонько дотронулся до ее пальцев. — Завтра в это же время приходите ужинать, — пригласил он. — Я уезжаю послезавтра.

Когда женщины ушли, доктор сказал:

— Зое Михайловне крайне не повезло с нашим столиком. Эта пара разбалансировала ее вдрызг. Вы не заметили: с первых же слов этого вашего Мелехова у нее начался истерический приступ. Безмолвная истерика. А ведь сильный характер. Явно сильный.

— Но, как я теперь понимаю, вы были на страже, контролировали ситуацию, — заметил физик. — И меня вовремя одернули с моими… хм… высказываниями.

— Что ж, этот молодец всех нас как-то… встревожил…

Физик молчал, постукивая пальцами по краю стола, хмурился. Потом вдруг улыбнулся:

— Не везет мне в этой командировке. Старею, что ли… Как-то все бесцветно… Женщин имею в виду. Увидел Зою Михайловну, почувствовал было волнение даже, предчувствие неординарности. Явное, явное! И вот вам, — он развел руками, — и впрямь неординарность, да с другого бока.

— Да, — как-то вяло протянул доктор, — разные они — женщины. — Ему явно не хотелось продолжать разговор — Пойдемте по домам…


Женщины тем временем поднялись в номер Зои Михайловны.

Захлопнув за собою дверь, она тут же, в прихожей, схватила за руку гостью и, крепко стиснув ее обеими ладонями, заговорила:

— Теперь я вас спрошу… Что хотела у доктора спросить… Как вы думаете: он тоже любит такую любовь, как этот ученый? Чтобы насилие? А? — И пока говорила, тревожно всматривалась в глаза Инны Петровны, взгляд ее метался челноком, засматривая то в один зрачок журналистки, то в другой, словно она не могла никак сосредоточиться или решить, который из глаз собеседницы ей ответит правдивей и честней. Инна невольно отступила от приближенного к ней болезненно встревоженного лица.

— Да бог с вами! Никогда — воскликнула не задумываясь. — Видно же! Да и вы бы не спросили, если б сомневались! Так ведь?

— Ну, — неуверенно согласилась та, опустив глаза. Но снова вскинулась: — А тот? Ученый? Разве подумаешь? Он-то?

— Да и он не такой! — Инна Петровна вдруг рассмеялась. — Может, и хотел бы… Умствование это у него одно, и все тут… Может, и хотел бы, — повторила серьезнее, — да воспитанием подпорчен.

— У меня, знаете, в глазах темнеет, когда подумаю, что и доктор… Такой… Он для меня как спасение… Вот как круг спасательный. Чтобы совсем не утонуть… Продержаться… — Зоя Михайловна уже не говорила, а шептала, и, видимо, не собеседнице, а самой себе.

— Вы непременно поезжайте к нему, — напомнила Инна Петровна. — Соберитесь в отпуск. Да не тяните. Пока помнит. Наверное, у него и семья милая. Хорошая. По нему…

— Да-да! — страстно прошептала Зоя Михайловна, перебивая ее. — Мне тоже так кажется. Обязательно хорошая! По его разуму, по его душе…

Зоя Михайловна уже ходила по номеру от окна к двери, обхватив себя руками за плечи, будто озябла, хоть жарко было.

Журналистка почувствовала себя нарушительницей предписанного доктором покоя и сказала строго:

— Зоя Михайловна, а что он вам сказал? Таблетку и — спать! Хватит размышлений, историй. Мы с вами доказали друг другу, что доктор — человек. И — точка! Так?

Зоя Михайловна, остановившись перед ней уже не так близко, как давеча, смотрела спокойней, мягче, уже ее видя, а не собственные сомнения. Брови разошлись, улыбка помолодила и глаза и губы. Снова протянула она обе ладони Инне Петровне:

— Спокойной ночи! Вам же отдыхать тоже нужно! Экая я! Все с собой ношусь.

— Завтра еще увидимся? Вы еще не уезжаете? — спросила Инна. Та кивнула. — Ну, значит, до свидания! Если что — мой номер четыреста десять. Ну да: на четвертом.

Инна Петровна ушла. Думала про себя, что молодец — не поддалась желанию «размотать» историю Зои Михайловны. А хотелось. Безусловно, была у нее история. И уж очень не по-бухгалтерски трепетна была эта женщина. Впрочем, за немалую свою журналистскую жизнь Инна Петровна успела убедиться: эмоциональный трепетный бухгалтер ничуть не удивительнее черствого, как прошлогодний сухарь, учителя или врача. Чего уж там. И все-таки… Что там у нее. Наверное, муж был вроде этого горного шорца. Наверное, расстались. Напомнил… «В одну телегу впрячь неможно коня и трепетную лань»… — сказала себе, и, как всегда, сердца ее коснулась нежность от этого детского «неможно» в пушкинском стихе. Неможно — и нечего… Она сама рассталась с мужем по этой причине, но разумно, спокойно и без надрыва. Поняла, что если и дальше так, то и себя погубишь, и ему не поможешь. А может, и не любили они друг друга. Или она изжила потребность быть женой. Неинтересно стало, и все…

Гораздо интереснее понять, что там у Зои Михайловны, трепетного бухгалтера. Или узнать получше Арама Варпетовича. Написать бы о нем. Съездить к нему. Съездишь… Эх! — подумала она. Хорошо журналистам из столицы: во все концы дороги открыты. А ты в своей области как белка в колесе: все по одному кругу, все по тому же… Главный ни за что ведь не даст командировку, тем более в Армению — южный сладкий край. Только отпуск и остается для извлечения корня из таких вот «потусторонних» ситуаций.

…Укладываясь спать, Инна Петровна не подозревала, что Зоя Михайловна еще в ресторане сама начала «разматывать» свою историю и теперь не могла остановиться. Зря Инна ее пожалела. Жалеть ее было уже поздно.

Она продолжала монотонно и безостановочно шагать по номеру от окна к двери, от двери к окну… И снова. И опять… Не замечая времени, не чувствуя усталости, забыв про таблетку и про все наказы своих любезных застольников.

Горький осадок, скопившийся за жизнь где-то на дне души, всплыл, взнялся, и теперь ей казалось, что и вся ее жизнь насквозь пропитана этой едкой горечью. И тошно было ей. И голова опять раскалывалась от боли. Злыми птицами бились в голове голоса физика, Инны Петровны и этого… инженера. А физик-то… Илларионович… Он будто что знал про нее. И судил. Беспощадным судом. «Таких и любят. Разудалых дебоширов…» «Ой, да красота тут при чем», — голос Инны. И снова он: «Вы лучше меня знаете при чем. Вот и Зоя Михайловна скажет…»

Да не мог же, не мог ничего знать про нее! Но взгляд такой… Будто насквозь… И насмешка в его словах… Все, что ни скажет, все с подковыркой… Глаза холодные, зоркие, как у судьи. И правильно. И правильно. Ее и надо судить. Беспощадно судить… Вот и судили. И показали ей, за что, за кого она жизнь свою человеческую положила. Преступление это. Преступление. Эта пара из Шории там какой-то. Так ей все и представила. Как спектакль сыграла. Это жестокое, до ненависти узнаваемое лицо. Хоть вовсе не то лицо, не те черты. Не того цвета глаза. Но сила — его… Черная… Его тупая, непробиваемая сила… Неистребимая… Не поддающаяся разуму. Ее четкому, дисциплинированному разуму, которому подвластны дела сорока предприятий их объединения…

Работа ее и спасла. Работа очищала от всего земного, тяжкого, душного, непонятного даже в себе самой. Заботы производства представали перед ней четкими колонками цифр: чистые души вещей, осязаемые разумом. И она распоряжалась ими. Не как Господь Бог, он-то из ничего создает, а она выстраивала, комбинировала, сводила и выводила, распределяла и предсказывала на месяц, квартал, год вперед, и даже на пять лет, из того, что было… Из того, что дано, а ей только требуется доказать… Как в детстве. Как в школе. И — до сих пор: дано и требуется доказать, что можно, а что нельзя их объединению. И генеральному директору доказать… И министерству… И всем их рабочим…

Души вещей. Работа десятков тысяч людей. Сотни наименований материалов. Их комбинаций. Готовых изделий. Работа — деньги — товар… Деньги. Баланс. Равновесие всего вокруг. Голова становилась ясной, чистой над сложными расчетами… Неужели, неужели со всем этим справлялась вот эта ее голова, где сейчас все разломано, разболтано, дребезжит и болит, болит… Животной, бессмысленной болью…

Зоя Михайловна бросилась в кресло перед столом, уперевшись в него локтями, сжала в ладонях голову, ощущая под руками прочную твердость черепа.

Эта коробочка не справилась только с ее собственной жизнью. Вот и командировка оказалась ловушкой. А собиралась сюда, на межобластное совещание главбухов, как в санаторий. Думала отвлечься, забыться. Забылась… «Любовь как месть. Как насилие…» — слышала сдержанно-восторженный голос физика. Опять прямо про нее. Ей обвинение. Все потому и случилось, что она не такая. Не про нее эта ужасная любовь. Любовь… Да разве это можно любовью называть, скотство-то… Она слышала снова звук пощечины. Эта конторская девушка против нее — все равно что сержант против генерала. Но вот может дать в морду этой жестокой тупой силе. Как дрессировщица: рраз! рраз! Знай свое место, зверь! Нет, эта девушка не станет себя ломать, как ломала себя она, Зоя Михайловна, главный бухгалтер, уважаемый человек, сидящий в первых рядах президиумов областных активов и совещаний. Она ни разу не подняла руки и даже голоса на своего зверя… Только тихим словом. Только поступками. Только убеждением и разумом. Верила, что докопается до человека в нем. Ибо один раз ей показалось… И ведь уже было добилась… Полыхнули перед глазами бархатно-алые розы… Его широкая щедрая улыбка… Глаза, наконец-то видящие ее… Но опять услышала крик: «Я твоего щенка с пятого этажа сброшу!» Крик молотком стучит в голове… А потом… Нет! Нет! Нельзя допускать до себя, что было потом. Так и с ума сойти недолго. Нельзя допускать такую кашу в своей голове. Надо все по порядку. Последовательно, одно за другим с самого начала. Свести одно с другим. Как баланс. Именно: надо составить баланс. Надо наконец объяснить себе, почему все у нее так сломалось.

Она рывком выдвинула ящик стола, где лежала стопка чистой бумаги, взяла ручку. Значит, так: ей сорок лет. Она вывела цифру — 40. Из них она живет с мужем восемнадцать. Значит, минус 18… Господи, неужели ей уже было двадцать два, когда сделала тот свой роковой шаг… Двадцать два года — не младенец. А все гордыня. Безмерная вера в себя. Гордыня — вот что было ей дано, и она взялась доказать, чертова отличница.

Однако, записав нехитрую эту арифметику: 40–18=22, она будто сразу успокоилась. Словно через ручку и бумагу ушло напряжение, заземлилось электричество. И услышала голос доктора, который до сих пор молчал в ней. И вот зазвучал, медлительный, размеренный, утешающий. Смысла слов не понимала. Да он и не говорил ничего особенного, так, про суп, про спазмы сосудов… Зажим какой-то… Официанта… Невропатолога…

Зоя Михайловна вслушивалась в добрые звуки его голоса. Она обязательно поедет к нему и все про себя расскажет. А уж он разберется. Вот сейчас и расскажет… И она написала: «Дорогой Арам Варпетович!»

Но тут же задумалась и решительно зачеркнула обращение. И не стала брать чистый лист, а прямо тут же, пониже, стала быстро писать: «Инна Михайловна, милая, лучше я вам напишу, потому что надо мне с ним, доктором, поговорить. Но все же он мужчина. Я отдам письмо вам, а вы уж ему прочитайте из него, что, на ваш взгляд, можно и не стыдно. Вы по-женски меня поймете. А я уж не могу сама ничего понять, что можно людям открыть, а что стыдно. Не осталось во мне стыда, и душа как бы разрушилась…»

Перо ее остановилось, потому что сама она поразилась этому открытию — о разрушенной и уже бесстыдной своей душе… Что ж, раз взялась раскрыться перед вовсе чужими людьми, значит, так и есть… И она продолжила:

«Чтобы вам стала понятна трагедия моей жизни, я заберу у вас время и напишу все, как есть. И как было. А было нас у мамы семеро. И детство и юность мои прошли через голод, холод и трудности тех трудных послевоенных лет…»

Рука выводила ровную, твердую строчку букв, а перед глазами плыли картины. Глиняная плошка с каким-то черным варевом, наверное прошлогодняя, перезимовавшая в поле картошка — почерневшие комочки крахмала, — размятая с водой и заправленная молодой лебедой. И их ложки в этой гуще, восемь ложек. И вот одна ложится праздно возле плошки. «Ух, наелась!» — говорит весело мама. И они шестеро глядят удивленно в синие влажные глаза мамы, а седьмой, Феденька, у нее на коленях. Они смотрели удивленно, потому что сами никогда не наедались. Но матери верили. Наелась.

…Видела заплатанные опорки, в которых попеременно с сестрой ходили в школу. Мать просила учителей, чтобы ее погодков в разные смены записывали. А братья носили отцовы солдатские ботинки. Отец у них умер через год, как вернулся с войны, Феденька еще не родился, как он умер. И братья ходили в разные смены. А если на улицу идти, так и дрались из-за ботинок. Но Зоя их урезонивала, коли дома была. Они-то ее понимали. Слушались. Да и все-то ее слушались…

«Училась я отлично, — продолжала она. — Легко мне все давалось. Вообще отличалась от сверстниц. Учителя советовали идти в институт…»

Отличалась, отличалась, что и говорить. Урок послушает, и дома учебник не нужен. Понятливая была, особенно в математике.

И в другом отличалась… Хоть зиму всю на печке сидели, там и уроки учили, а в школу ходили чистые. Из всякой белой тряпочки норовила то воротничок скроить, то манжеты себе и сестрам. Платье из серой жесткой, стоявшей колом материи, выстирав, бывало, в печи на поленьях устраивала, чтоб к утру высохло. Одно было.

Но нашьет на серое белый, из рукава отцовой бязевой рубахи выкроенный воротник и идет как принцесса. В школе только Зоечкой и звали. Даже мальчишки.

Так вот она сама по себе копилась в ней — гордость. Верила в себя Зоя. В особую, красивую свою судьбу.

Зоя Михайловна даже усмехнулась, вспомнив ту Зою. И продолжила:

«Я даже сама себе клятву дала: учеба и книги — только. Никаких гуляний и танцев. Душу лишь дневнику раскрывала. По этому дневнику и знаю, что уже в восьмом классе о любви задумывалась, записала тогда свою мечту: дам поцеловать себя лишь тому, кому поверю и выберу в мужья… Он и будет единственный на всю жизнь. И проживем мы с ним так, как еще никто не жил — в уважении и любви…»

— Вот так вот, дорогой Арам Варпетович, — прошептала Зоя Михайловна, — в уважении и любви… — И в который раз задумалась, как бы сложилась ее жизнь, не будь в ней такого уважения к самой себе и к своим принципам. Послушалась бы мать, закончила тот зооветеринарный техникум, в который поступила против своей воли, уступив желанию мамы: «Дочь, во всяку годыну сыта будешь, прокормишься…» Так боялась мама голода… Родная моя… Да дочка была с норовом.

И она продолжила:

«Зооветтехникум, куда поступила по настоянию матери, я бросила, не закончив. Не было сил учить нелюбимую специальность. И уехала на стройку Донбасса. Уж лучше поработать сначала. А там одумаюсь, что больше мне по сердцу, и выучусь. Я считала, что каждый человек должен оставить свой след на земле, а не любя свое дело, не будешь нужен людям.

Жила я в общежитии. Работа была трудная — на бетономешалке. Однажды, возвращаясь в общежитие со второй смены, увидела сцену: парень бил ногами девушку возле самого нашего подъезда. Потом узнала, бил за то, что она отказывалась с ним гулять. Я не могла такого стерпеть, налетела на него и оттолкнула от девушки…»

Вот так и произошла их первая встреча… Что ж, никто ее не обманывал, мало того, ей показали ее судьбу, как в кино: смотри, вот это какой человек! Какой же он может быть муж, если слабую девушку — девушку, не жену еще! — пинает ногами! Так же будет и с тобой! Но что вы… Разве с ней, с Зоечкой, может такое быть… Конечно, в тот самый миг она к себе этого парня и не примеривала. И подумать не могла. Тогда она без оглядки и страха ринулась на хулигана, а он был высокий, длинноногий и длиннорукий, распатланный, злобный, и, когда с разбегу всей силой, всем своим весом толкнула его в грудь, увидела и глаза его: неподвижные, напряженные, будто слепые. «Ты что, сдурел?» — крикнула она ему в эти слепые глаза. И глаза проснулись. Он остановился, взял ее за руки, а она и тогда нисколько не испугалась — вот что значит свободная-то была! И сейчас удивилась себе тогдашней Зоя Михайловна. Да. А парень, взяв ее за руки, присвистнул удивленно: «От мы какие храбрые! Ты откуда, птица?» Но она вырвалась и побежала к себе на этаж. Сердце все-таки колотилось. Хоть не от страха. От какого-то волнения: все видела, как ожили, проснулись его пустые спящие глаза, встретившись с ее взглядом. Это превращение льстило ей, тешило ее гордость. Ах, гордость-гордыня!

Потом ей рассказали, что подняла она руку на самого страшного в поселке хулигана: пьяница, поножовщик. Без ножа не ходит. И в дело пускал не раз. Но работник был удалый. Бетонщик. Зарабатывал много. Зато уж и гулял так, что, страшно.

Ничего этого Зоя Михайловна в своем письме не писала, а продолжила так:

«И вот этот парень стал меня преследовать: требовал, чтобы вышла за него замуж. Про его хулиганские дела мне рассказывали, и я знала, что путь его — в тюрьму. Он только чудом пока не убил никого, а всегда дело доводил до крови. Я не соглашалась идти за него, а он твердил, что я лучше всех в общежитии, и потому буду только его женой. О любви, о которой я мечтала, он не говорил ни слова…»

Прервала опять свое письмо Зоя Михайловна, опять стала баюкать в ладонях голову, в который раз спрашивая себя: и что я за человек такой? Не крепостная же перед барином, не пленная перед палачом, не в кандалах меня ему привели — сама пришла…

«Однажды его все-таки посадили за драку. Пришли ко мне его дружки. «Если, — говорят, — поручишься за него, скажешь, что вы женитесь, его выпустят. Пока в КПЗ сидит, в милиции. А не выручишь, пойдет по тюрьмам. Конец ему будет».

Проклинаю тот день и час. Согласилась я…»

Невидящим взором смотрела Зоя Михайловна сквозь бумагу, сквозь стол и все этажи, смотрела в тот день и час.

«Он же, Зоя, парень добрый, — говорили его друзья. — Работящий, сама знаешь, зарабатывает больше нас всех. А без жены все у него прахом летит, сама знаешь. Он же без отца-матери остался во каким, — показывали невысоко над полом. — Немец же их порубал. Так и рос по людям, кое-как… Кроме тебя, нет ему доли. Что мы, не знаем, что ли? Что ли, девок у него не бывало? Ни к которой не присыхал так… Ты с него человека сделаешь…»

Хорошие были сваты его дружки. Зоя и сама себе те же слова говорила.

«…думала, что рядом со мной станет он человеком», — дописала фразу. И увидела его глаза, очнувшиеся под ее взглядом в тот первый раз, когда оттолкнула его от девушки, сбитой им с ног. Потом имела возможность убедиться, что и красивы эти глаза… Правду, истинную правду говорил сегодня ученый-физик — очень даже при чем красота для дурочек-девчат! А все казалось, что узнала она красоту этих глаз в тот самый первый раз.

Темно-синие, а приглядишься, будто из отдельных хрусталинок их синева. Ресницы… густой завесой. А брови над ними — черными густыми полосками, как по линейке, уходят к вискам. И скатывается к правой брови лоснистый черный чуб.

Узнавала его в любой толпе, в рабочем ли, в выходном ли наряде. И в сумерки, и в темноте по росту его, по необычной, не как у всех, походке. Она вспоминала эту походку и его самого, когда видела в кино барса или тигра, как они ходят на свободе: вольный, плавный и сильный шаг. И сама себя не понимала, когда видела его издали: и страшно, и лестно, и от самой себя противно, оттого, что лестно… Еще и жалость подставила ей ножку: если не я — пропадет… Пропадет. Ах, гордыня проклятая… Гордыня! А вовсе не жалость. «Если не я…» — передразнила себя Зоя.

Так кто же, в итоге, пропал? И, словно мстя себе, принялась писать быстро, не останавливаясь:

«Началась моя «жизнь» замужем. Я ни в чем не смела противоречить, потому что тут же получала ногой по чему ни попадя. Работу бросила — он настоял. Когда приходил пьяный, я должна была бежать, еще искать водки… Имя мое было забыто, вместо него «падло», «сука», «корова», «быдло». Когда мы шли вместе и ему что-то не нравилось во мне, он мог плюнуть мне в лицо, и я все же шла за ним как побитая собака, глотая слезы. Вернуться боялась, чтобы потом не избил… Страх и слезы были каждый день. Как слышу его шаги, в животе все холодеет и опускается, руки слабеют, тошнота накатывает… Использовал меня в постели грубо, молча, я боялась каждой ночи и ложилась на самом краешке, чтобы не коснуться его нечаянно, чтоб меня не тронул.

Когда и сын родился, я все была в каком-то забытьи, будто оцепенела. Ни радости от сына не чувствовала, ни любви к нему. Одного боялась: вот сын заплачет, и муж разъярится. Так было, когда сын болел и плакал. Не за него переживала, а что опять сцена начнется с оскорблениями, с боем… Меня и сына он звал нахлебниками…»

Зоя Михайловна перевела дух, обессиленная… Она написала, как через пропасть перепрыгнула, про самые позорные дни своей жизни. И сейчас она не могла бы объяснить ни тем, кому писала, ни себе самой, как могла она позволить так себя растоптать. Отчего замерла, забыла себя, сына, окоченела, оцепенела сука, падло, курва и еще похлеще…

Все началось сразу, со свадебного вечера, вернее ночи, когда он, напившись до очумения, ломал и катал ее по койке, как медведь, так что она минутами теряла сознание от боли и ужаса, слыша, как он рычит ей в ухо матерные слова вперемежку с обещаниями: «Теперь все… моя… Теперь что хочу… Не отвертишься».

Наутро она очнулась вроде подмененная, вроде и впрямь не она, а в самом деле быдло неодушевленное… Когда очнулась, припомнила, холодея, что с ней сделали, и слезы полились сами собой, то и еще получила такой же «любви»…

И она затихла. Надолго. Отличница в белом воротничке и манжетках из бязевой отцовой рубахи. Зоенька, нецелованная гордячка. Берегущая себя для единственного на всю жизнь. Чтоб прожить ее в уважении и любви, как мало кому удавалось…

Чудом, однако, надо считать не то, что она все стерпела и не убежала сразу, — какое уж чудо: боялась его до страсти, знала, что убить может, — чудо в том, что и под этим гнетом собрала себя наново, скопила силы и принялась за работу. Потихоньку, по капельке, по шажочку принялась за работу, которую не одолела разом, одним замужеством, как в той красивой сказке про аленький цветочек.

Не сама по себе спала зверская шкура с чуда морского — по волоску пришлось ей счищать с него лохматую шерсть, чтобы выпростался из-под дикого образа человек, каким, померещилось однажды, может он быть.

Все же не один страх держал ее, но и то, с юных ее дней убеждение: жизнь прожить с единственным… Что ж, ей попался вот такой, надо было жить, тем более — сын. Надо было думать, как быть дальше… Она вздохнула, взялась за ручку.

«Стала я мужа потихоньку городом завлекать. Думала: надо его от этого поселка оторвать. Очень уж обвык здесь. Все свои. Даже в милиции дружки. Потом я поняла, что и с милицией, и с КПЗ этой, откуда я его извлекала, все было подстроено. Так вот…

Переехали мы в Донецк, работу он сразу нашел по своей специальности. Я же опять со своими просьбами: «Чего так жизнь толочь, учиться бы тебе надо. Все ж восьмилетка за плечами…» Обещала помочь с уроками…»

…Как же он издевался над ней: «помочь с уроками»! Тоже помощница — пешка в дамках…

Конечно, откуда ему было знать ее — вместе не учились, и на работе ее не видел. Домашняя баба, да и все туг. Знает свое место, выучил. Он только глазом поведет — ее и след простыл, мигом на кухне исчезнет.

Но она по-своему не отставала. Как разведчик, подстерегала всякую тихую его минуту, мирное настроение: «Чем ты такого-то и такого-то хуже… Что они против тебя: только тем и взяли, что техникум кончили… А ты же способный… Вот увидишь…»

Услышит очередное «отстань!» и отстанет. Но с каждым разом слышала — пожиже было замешано его «отстань». Так и согласился на вечернюю школу. Ладно, сказал, прикину свои силы. От этого не задохнусь.

Она пыталась ему помочь — объяснить в алгебре, геометрии. Он отмахнулся с насмешкой: не хватало ему у собственной бабы учиться! Но все же надо было контрольные задания сдавать…

Не забыть ей тот первый раз, как швырнул ей по столу задачник по алгебре: «На, помощница, решай, коли хвастала!»

Убравшись вечером, уж после одиннадцати, села за тетрадкой и задачником. Вчиталась в задачу, словно свежим ветром лоб освежило… Как же она соскучилась, как изголодалась по такой работе… Оказалось, все помнит, не было нужды и в учебник заглядывать.

Зайдя в ванную умыться перед сном, удивилась, глянув в зеркало: будто прежняя Зоя смотрела на нее спокойным и чуть горделивым взглядом…

Утром, не глянув в тетрадь, забрал с собой. А когда на следующий вечер вернулся из школы, почему-то долго топтался у порога, вроде ноги обтирал, чего раньше сроду не делал, в какой бы глине ни были его сапоги. Так и топал по чистому. А тут чего: ведь из школы вернулся, в чистом… Потом за ужином как-то не прямо, а боком, украдкой вроде, на нее поглядывал, словно к незнакомке приглядывался. И признался: «Слышь, там одна задача была, ее никто не решил. Ты одна… Мужики удивлялись…»

Сам он, наверное, больше всех мужиков удивился. И от того удивления притих. Даже Рьяный: подымет было руку, да встретит ее взгляд, и опустится его рука, пробормочет сам себе: «А не трожь… Голова… От, тихоня-тихоня, все молчит… А какой ум в той голове!»

Так и втянулся. Она выполняла все письменные задания, а он переходил из класса в класс.

Зоя Михайловна вздохнула и снова взялась за ручку.

«За то время, что в школе учился, стал смотреть на меня другими глазами. Удивлялся, как я решаю задачи. Не совсем, значит, был он плохой: уважать мог чужие способности. Так я его тогда понимала и радовалась. И предложила ему: давай вместе пойдем в институт. Я — стационарно, ты — заочно. И он согласился».

Она вздохнула и так написала:

«Вы подумаете, легко у меня получилось. Нет, это не сразу. Он ведь не поступил в институт, а я поступила. Это что же было для него — ужас!»

Для нее — не меньший. Боялась, сорвется, запьет, заскандалит. Но он просто замолчал. И не мог смотреть на нее. Мимо смотрел. Отводил глаза. Она понимала это так: он стыдился. Мужик, а оказался сзади своей жены, бабы — по-простому. Она ему объясняла, что ничего туг такого нет, что ему приходилось после работы заниматься, усталому, урывками, а она — дома. Что ж, что сын и хозяйство, — голова у нее свободная. Да и в школе она училась нормально подряд и вовремя. А он так, в школе только время вел.

Но он молчал. Ни словечка не отвечал ей.

Зоя Михайловна не стала отмечать в письме своем, что он поражение свое не кулаками и пинками вымещал на ней, а вот этим тяжелым молчанием. И неправильно, пожалуй, будет сказать, что вымещал. Нет, он не мстил, а просто переживал, страдал, как нормальный человек.

Но она не удивлялась и не торжествовала: новое человеческое его лицо лепилось годами и годами, событиями, а главное, постепенно и неотступно меняющейся собственной ее ролью в их отношениях. Оба они становились другими незаметно друг для друга. И теперь, когда она приступила к описанию самых счастливых моментов своей жизни, она не испытывала ни радости, ни гордости. Писала сухо и коротко, будто стремясь скорее покончить с необходимыми посылками: что дано — и перейти к тому, что требуется доказать.

«Я пыталась все-все ему рассказывать, что узнавала в институте. Я говорю — он молчит. Долго молчал. Но что-то в нем делалось. Серьезный стал. Работать он давно уже начал серьезно, не прогуливал, старался. А тут — передовой бригадир бетонщиков, портрет его с Доски почета не сходил.

Когда я по ночам сидела над учебниками и лекциями, потому что вечера уходили на заботы о семье, он стал меня жалеть, хотел даже помогать в моих занятиях, но у него, конечно, не вышло. Однако его стремление было мне дорого, оно шло от души.

А потом наступил тот день, то лето в моей жизни, когда я с отличием закончила институт. И вот в день моего рождения я просыпаюсь, а у моей кровати — большой букет роз, и мне так широко улыбается муж. Были заверения, что теперь всегда он будет дарить мне цветы, чтобы я забыла прошлое…»

Она написала эту фразу, чувствуя, что пальцы не слушаются, немеют, не желают выводить ложь. Какое-то время сидела, прикрыв глаза, успокаивая колотящееся сердце и думая, что ничего нет позорнее, чем быть обманутой. Потом, когда ложь раскрывается, такой глупой дурочкой выглядишь в собственных глазах, такой овцой безмозглой, что дух захватывает от стыда. Вправду задыхаешься…

Тогда ей так хотелось ему помочь, чтобы и он чего-то достиг, учился бы все-таки. Подумала, что надо сменить город, уехать подальше. Пусть совсем не будет вокруг них старого, что связывало бы их память о прошлом. Оба хотели забыть прошлое.

«Мне предлагали остаться на кафедре в моем институте, но я твердо решила уехать, и мы уехали из Донецка в Сибирь. В Тюмень. Все тут другое. Муж поступил в техникум, закончил его и стал работать мастером на большом заводе. А я как-то быстро пошла в гору в своей работе. Наверное, истосковалась, будучи домохозяйкой. Да и работа мне нравилась. Я душой все переживала и не жалела своего труда. И очень скоро стала главным бухгалтером нашего производственного объединения, куда входит сорок предприятий. Выбрали меня в президиум обкома нашего профсоюза. Меня радовало, что со мной считаются, что мой ум нужен людям, и в этом я нахожу наслаждение.

Но мужу не нравилась моя увлеченность работой. Он привык, что я все время была дома. А туг и вечерами приходилось задерживаться, и командировки, и совещания. Начались упреки, что, мол, семьи для меня не существует. Даже когда и в добром настроении бывал и я делилась с ним своими делами, мыслями, он стал обрывать меня: «У тебя только работа на уме!» И скоро дело дошло до оскорблений. Мне стало страшно: вдруг вернется прошлое?

Бросить свою работу я не могла и подумать. Разводиться с ним не собиралась. Он уж и не муж мне был, а как бы кровный, сын вроде. И не просто сын, а трудный ребенок, в которого столько вложено сил. Всегда за такого боишься больше, боязно за его поступки. Да и не могла я представить себя с каким-то другим мужчиной. Сама я нравилась многим, но мне все были безразличны.

Когда муж заболел, я места себе не находила. Беспокоилась за его жизнь. Не знаю, любовь ли это. Мне в годы молодые не пришлось прочувствовать, что такое любовь, и сейчас в своей душе не разберусь.

И вот я решила родить ребенка…»

Написала и задумалась, не с этого ли ее решения опять у них пошло все врозь. Ну с этого так с этого, вздохнула про себя. А что она еще могла сделать, чтобы сплотить семью? Дать почувствовать мужу, как ей дорога их семья. Конечно, ей и самой хотелось еще раз пережить материнство. Младенчество старшего сына прошло неузнанным мимо нее, надолго оглушенной насилием. Хотелось маленького, хотелось нежности, равновесия, тишины… Не то что она умом раскидывала, прикидывала, но как-то подспудно, инстинктивно была уверена, что сейчас, когда она свободный, уважаемый человек, все будет по-иному.

Но свободному и уважаемому человеку опять предстояла борьба, чтоб отстоять свое решение. Муж, узнав о беременности, гнал ее на аборт. Он просто в бешенство впал. Она добивалась от него вразумительного ответа: почему?! Почему он не хотел второго ребенка? Все у них было: хорошая квартира, высокие заработки. Он ничего не мог объяснить или не хотел, просто кричал, оскорблял, только что не дрался. Нет, больше не трогал…

«И снова начались мои хождения по мукам, — продолжила она. — «Сброшу с пятого этажа, только роди!» — такие вот были предупреждения. Забыл все клятвы. Каждый день сцены, после которых у меня дрожали кончики пальцев, а в голове будто молоток стучал. За время беременности во мне остался комок нервов и головная боль, от которой резко упало зрение. Пришлось носить очки. И голова поседела. Но Вова все-таки родился. Хоть и роды были очень трудные, и сын рос болезненным. А каким он и мог еще быть? До года сидела с ним дома. А муж глядел волком.

Вот мне было страшно: столько прожили под одной крышей, а как чужие.

Зато сынок мой, Вовочка, глаза мне открыл: что такое быть матерью. Когда он здоровенький, ничего больше тебе не надо… Склонишься над ним, а он ручонкой ловит тебя, заденет по лицу, улыбается, и вся твоя душа тает от счастья. И слезы текут сами собой.

И вот за что были все мои страдания и потеря здоровья: муж ведь полюбил сына! Замучил меня совсем, через меня и у Вовы здоровье отнял, а когда тот немного подрос, стал что-то бормотать, узнавать отца, — полюбил, привязался. Как придет с работы, так к нему. Так радовался, когда сын пошел! Смотрю на них иной раз, как возятся они на ковре, и думаю себе: «Все недаром, недаром…»

Ну, кажется, и это пережили. Пошла я снова работать. Изголодалась, можно сказать, по любимому делу. Дома сил хватало только на детей. Муж опять сделался как чужой. Не глядит, не разговаривает. А летом поехал он в дом отдыха…»

Вот она и подошла к итогу всех своих решении и поступков, к моменту, с которого уже начала вырисовываться последняя строка баланса.

Зоя Михайловна увидела себя как бы со стороны в тот жаркий день, когда муж вернулся с отдыха. Она шла домой рано, в шесть часов, несла торт, купленный по дороге, и свежие огурцы — дар кого-то из сослуживцев из собственного огорода. Она шла и посматривала на окна своего дома. И вдруг услышала голос мужа. С балкона доносилось: «Ничь така мисячна…» Господи, поет! Удивилась она и обрадовалась. В добром настроении… Взбежала на свой пятый этаж, как девчонка. Сперва-то и не разобрала на радостях, а потом почувствовала, что он хоть и спокоен и ровен, и с ней разговаривает, и в сторону не глядит, но будто отдален от нее. Будто они на разных берегах. Очень странное такое чувство. Вот, рядом, за столом, а словно далеко-далеко… Сначала, конечно, о себе она подумала, что это она отвыкла от него за двадцать четыре дня. Потом уж, когда узнала, в чем дело, поняла, что в тот первый день все верно почувствовала: его с ними уже не было.

Сейчас в чужом городе, среди ночи, в случайном гостиничном номере, как наяву пережила она недоумение, удивление, боль и страх того субботнего часа, когда, прибираясь в квартире, вымела из-под тахты письмо, вернее страничку из письма — листок из школьной в клеточку тетради, исписанный чужим почерком. Даже послышался ей запах мокрой тряпки, мешковины, которой она орудовала, протирая пол. Присев на корточки перед тахтой и положив на нее листок, принялась читать. Интересно — про любовь: «…голос твой слышу: «Рыбка моя! Голубонька! Полюбил тебя на всю жизнь!» Так мечтаю скорей быть вместе с тобой! Это ведь правда — на всю жизнь? Мечтаю глаза твои синие, брови твои длинные целовать». Зое Михайловне было интересно, пока она в самом конце странички вперемежку с поцелуями не увидела имя собственного мужа во всех возможных ласковых вариантах. Ноги под ней ослабли, она села прямо на влажный пол, и сердце в ней замерло, а потом из него будто выбросился фонтан кипятку, ударил в голову и пролился вниз по телу, по левой его стороне. Она еще пыталась доказать себе, что имя мало что значит, имя у мужа самое обычное, таких имен — через одного… Но все равно откуда-то знала, что это он… Откуда-откуда… Все оттуда же, из письма: «синие глаза, длинные брови»… Да и каким образом попадет письмо к другому мужчине под их тахту…

Она ничего не сказала мужу. Язык не поворачивался. Боялась, как скажет вслух, так все — сделается с ней что-нибудь.

Потом и еще находила обрывки писем. Даже его письма к той «рыбоньке», начатые и, видно, брошенные. И вдруг ей пришло в голову: уж не нарочно ли он разбрасывает эти письма? Чтоб таким образом дать ей понять, что с ней все кончено? И сразу будто успокоилась. Поняла: готова к разговору.

Она уже знала, что Нина, так звали «рыбоньку», считает ее мужа холостым (стало быть, врал ей про себя), зовет его к себе, чтоб стал ей мужем. Значит, поняла Зоя Михайловна, не опасается его, уважает, готова соединить с ним жизнь. И удивилась своему удивлению, и поняла, что это она сама, битая, мученая Зоя, собственными руками и жизнью своей сделала возможной эту любовь к ее мужу посторонней женщины. Сама она не слыхала ни Одного из тех милых слов, которые ее муж писал той Нине…

Зоя Михайловна очнулась от резких звуков в гостиничном коридоре: громыхнула дверь, застучали каблуки, раздались восклицания: заступала утренняя дежурная по этажу. Значит, уже утро…

Зоя Михайловна испугалась, что не успеет закончить письмо, и принялась писать:

«В доме отдыха муж познакомился с девушкой, моложе его на двенадцать лет, учительницей. Не скрывал от меня своей с ней переписки. Как я мечтала когда-то о любви. И вот я узнала, что он может ухаживать за женщинами, быть вежливым, ласковым, умеет говорить слова любви. Вся моя жизнь, все мои мучения с ним, оказалось, были ради того, чтобы сделать из него человека для другой женщины.

Но я все же просила его подумать о сыновьях. Со мной давно было покончено как с человеком, это было ясно в день моего замужества. Но как сыновьям без отца. Это плохо. Я просила его написать ей правду о нашей семье. Отказался. Просила ее адрес, чтобы написать самой. Не дал. Говорит, не лезь в душу. Тогда я решилась. Собрала его вещи в чемоданы, выбросила на лестницу, сказала: «Теперь все. Жди развода». И больше ничего не помню. Очнулась, маленький звал меня: «Мама, встань! Встань!» А старший плакал. Он очень меня поддержал тогда, мой старший сынок. Ему было шестнадцать лет. Он говорил мне: не горюй, пусть себе уходит. Мы с тобой вдвоем воспитаем Вовку. Буду ему и отцом и братом.

И наверное, я бы привыкла. Обтерпелась. Жила бы с детьми, может, еще и лучше. Но через две недели муж пришел просить прощения. Я впервые увидела, как он плачет. Уверял, что не может жить без нас, а той девушке больше не пишет.

Но я уж ничего не хотела. И мне стало жалко ту девушку Нину, обманул он ее. Я сказала ему: извинись перед ней, тогда будешь с нами. Но тут от нее самой пришел ему вызов на телефонный разговор. А он испугался. Не захотел идти. Мне же и пришлось с ней говорить».

Зоя Михайловна снова ощутила свои одеревеневшие ноги там, на переговорном пункте, когда гремящий жестью голос из динамика назвал фамилию ее мужа, город той учительницы и номер кабины. Так громко, так нагло, словно всем напоказ. В душной кабине, чувствуя, как сразу вдоль спины щекотно побежала струйка пота, взяла трубку, и в ухо ей ударило звонкой радостью и тревогой: «Алло! Это ты? Что случилось?» Сильный молодой голос. И Зоя Михайловна ответила подготовленной фразой: «С вами говорит жена такого-то и мать двух его сыновей». Она и сейчас слышала свой безжизненный ровный голос. И в трубке какое-то время жило лишь слабое шуршание и потрескивание — фон долгой линии связи. Потом Нина заявила, что она ни грамма (так и сказала) не верит, что это шантаж.

Мужу все-таки пришлось написать ей письмо и объясниться и попросить прощения.


«Вот и все. Сейчас я слышу от мужа то, что не слышала никогда. Что я самая лучшая женщина. Что никого, кроме меня, ему не надо. Что за две недели он понял: без меня и детей ему не жить на свете. И я — незаменима.

Но, видно, всему приходит конец. Многое может вынести человеческая душа, но и ее возможности не беспредельны. Во мне теперь одна усталость. Все безразлично. Я была бы рада смерти. Даже работа не дает отдыха моей душе.

Если б хоть он молчал. Не говорил бы мне признаний в любви. Мне гадко от этого и хочется все-все забыть. Память мучает меня. Я не верю словам мужа.

Мне кажется, он притворяется, играет роль, чтобы его не выставили за дверь. И тогда он кажется мне еще страшнее, чем в юности, когда я стала его женой.

Раньше временами думала: не напрасно страдала, — стал человеком мой муж. Но когда он до конца признал меня, наградил «незаменимой», меня уже нет как человека. Я пуста, жить мне больше нечем. А жить надо. Для сыновей. Может, они принесут кому-то счастье, которое прошло мимо меня».

Зоя Михайловна подписалась, написала свой адрес, извинилась, что не придет на ужин, так как уезжает днем, и пошла на четвертый этаж, чтобы подсунуть письмо под дверь номера журналистки.

АНТОНОВЫ АВРАЛЫ

Антон и Антонина были парой будто на заказ. Будто кто-то хорошо подумал, прежде чем свести их вместе. Даже имена схожие подобрал, чтоб не сомневались, встретясь.

Ростом оба высокие, и Антон, как и положено мужчине, чуть-чуть, так на полголовы, выше Антонины. И стать у обоих легкая, хоть уже дочь выдали замуж и сын, младший их, в армию ушел. За сорок им наверняка перевалило.

Тоня и стройна, но, как и положено женщине, округла, гладка, что руки, что ноги, что талия — высокая, по-девичьи, и гибкая. И живот как у девчонки — плоский, словно и не рожала.

Антон, когда сидит он после смены на ступеньках своего крыльца, прислонясь спиной к косяку двери, и рука вместе с сигаретой легко покоится на высоком колене, вообще похож на какого-то киногероя, не нашего, западного — американского, а скорей норвежского: — он светлой масти. А может, вовсе на самого-самого русского, древнерусского князя, княжича, закаленного и подсушенного до звонкости военными набегами и охотой. Редко теперь встретишь у мужика за сорок такое худощавое, аж щеки впали, и ясное лицо. Ясное, наверное, из-за светлых глаз, то ли серых, то ли голубых, и светлых же, теперь уж сероватых, волос. И нос-то у него прям и ровен, и шея высока, открытая расстегнутым воротом ковбойки.

Картинно сидит Антон на своем крылечке, можно и заподозрить, что он обдумывает свои позы, если б не беспечное выражение его лица. Легкое такое, скорей мечтательное, чем задумчивое. Сразу поймешь: ничем не озабочен этот человек, никакие такие думы его не терзают. Сидит, покуривает, отдыхает. Бездумно следит за всем, что происходит вокруг. Как, например, пчелы и разные мухи-осы гудят в белых цветах его бесполезной яблони в палисаднике перед окнами дома. Бесполезная она потому, что дикая, того сорта, что родит массу красных, как капельки крови, яблочек размером чуть крупней горошины — птичью радость, одним словом.

Зато и хороша эта яблоня весной! Нарядней всех в поселке, своей обширной круглой кроной напоминая вздутый ветром бело-розовый парашют. Да и зимой, когда кругом белый да черно-серый цвет, радует она глаз блестящими темно-красными каплями своих яблочек, особенно если ясное небо даст ей такого густого синего фону, что стоит она как праздник для всякого прохожего. Конечно, до поры, пока ее не общипали птицы. До ползимы пируют здесь птицы и, кто знает, может, про себя, по-птичьи, называют эту яблоню, свою кормилицу, антоновкой.

Когда благоразумные приятели Антона дают ему советы: что, мол, у тебя эта фефела зря землю сосет, замени ее культурным сортом, — он только щурит в улыбке свои узковатые глаза:

— А мне эта нравится… Вишь, она птиц приваживает…

— На кой тебе сдались птицы?!

— А занятно, — отвечает Антон, мечтательно созерцая свою яблоню.

И приятели только головами умными качают: что с него возьмешь, с Антона Моржова? Мужик он хороший, свойский, и выпить совсем даже не дурак, а все ж на иной лад, чем они: пользы своей как следует не понимает.

Казалось, хозяйка дома должна была бы пересилить мечтательность супруга своим трезвым, как обычно бывает у женщин, подходом к делу, и его приятели иной раз и приговаривали:

— Тоня твоя куда смотрит?

Но Антон даже не отвечал на эти подначки. Он знал: его Тоня в этом вопросе смотрит туда же, куда и он, в ту же сторону. Ей и яблоня, и птицы тоже нравились, и больше того: нравилось, что все это нравится Антону.

Да, в общем-то, и про нее можно было сказать, что она пользы своей не понимает. Бывало, сдаст на лето веранду под дачу городским пенсионерам, мужу и жене, положив за все три месяца тридцатку, глядишь, приехали к деду с бабой дочка с внучкой, да от другой дочери внук. Кто месяц прогостит, кто и все лето. Тоня еще комнату им: занимайте, на веранде тесно всем-то вам вместе… Станут рассчитываться в конце лета — протягивает дед Тоне полсотенную, а она не берет: как сговаривались, скажет.

— Ну ведь комнату прибавили нам…

— Ну и что? Нам она все равно не нужна была. Так бы простояла. А нам с вами веселей. Особенно с Витюшкой… — И она любовно трепала по голове черноглазого смышленого Витьку, почти пятиклассника, который помогал ей управляться в критические моменты с Антоном, потому что имел на него какое-то необъяснимое влияние. Может, правда, объяснимое: может, Витька напоминал Антону Алешу, сына, служившего в армии. И тот был черноглазый и чернобровый — в матушку удался.

Но это в таких — как бы посторонних, внешних, — делах Тоня не глядела хозяйкой, — все же весь дом на ней держался. И дом, и огород. Все у нее в руках кипело, и ее нельзя было увидеть на крылечке рядом с Антоном. Челноком снует она после работы из кухни на огород, с огорода в сараюшки, где живут куры и поросенок и скучает на цепи возле будки пес Грозный. Всех надо накормить, обиходить.

А в ягодное время успевала еще и в лес сбегать, благо он сразу за их огородом начинался — сосновый бор, полный черники, земляники, грибов. Звала с собой постояльцев: «Сбегаем по-быстрому за черничкой!»

По-быстрому — это она умела! Лишь обведет черничный кустик руками, а пальцы ее успеют поймать каждую ягодку: и кустик пуст, и в бидоне у нее прибавится пригоршня ягод. Притом в сборе ее — ни травинки, ни соринки. Беда с ней ходить городским: у них чуть на донышке, а у Тони уж с полбидона.

Тоня — ткачиха, вот в чем секрет ее ловкости. Пальцы у нее чуткие, можно сказать — зрячие, приноровившиеся подхватывать концы оборванных нитей среди тесноты натянутых струн основы и в мгновение ока связывать их. Глаза ее и руки в точном согласии, наверное, так у художников. К тому же она — лучшая или одна из лучших на своей фабрике «Красный Труд».

У нее и мать на той же фабрике ткачихой была. И Антон тут. Электриком.

Надо сказать, что и весь-то поселок Красный Труд живет фабрикой еще с дореволюционных пор. Тогда, конечно, поселок не так назывался, а просто по фамилии фабриканта, известного на весь этот приклязьминский текстильный край.

Фабриканта не стало, а ткацкий труд, само собой, остался, только стал он революционным, красным — так рассудили рабочие-организаторы, переименовывая свою фабрику, согласно новому характеру труда, в «Красный Труд». Ну и поселок стал называться по фабрике, а для удобства и краткости — Краструд. На слух не очень красиво звучит, но тут уж ничего не попишешь: как выговорилось, так оно и будет. Даже на картах области поселок значится именно так: Краструд.

Здание фабрики было и в самом деле краснокирпичным, того старого крепкого закала кирпича, что и на вид звонок. И гляделись ее стены, похожие на крепостные, прямо в темноватую воду речки Клязьмы вместе с древними коряжистыми ивами, свесившими седые космы до самой воды, да с такими же старыми тополями, росшими вдоль берега и вокруг фабрики. В июне тополя пылили белым и тонким текстильным пухом. На фабрике ткали бязь.

Удобно, когда работа при самой речке. Тоня рассказывала, что ее мама, как и другие работницы, прихватывала с собой на смену выстиранное белье, чтоб в обед его выполоскать. А то и обед не надо тратить, если случится простой и ждут мастера, чтоб станок отладил. Сейчас, ясное дело, такое невозможно. Ткачиха обслуживает не один, а до двадцати станков. Хоть и пяток, все не оторвешься ни на минуту. Время до обеда и от обеда пролетает как один час. Вроде и не работала, только сил нет и голова гудит, как ткацкий цех. А главное, сердце замирает. Стала это замечать Тоня последнее время. Видать, как ни сноровиста, как ни быстра, а годы дают себя знать: двадцать третий год в ткачихах.

Конечно, можно б и потише ей, не так рваться, как привыкла, как рука брала и нога ходила; конечно, можно б и не гнать сверх плана, давать норму, и хорошо… Но отчего-то было ей зазорно из передовых попасть в тихую середку. Ведь не девочка, не пионерка, а вот возьми ее… Не могла себе позволить.

Она присматривалась к другому производству: уж лучше вовсе уйти с фабрики. Во всей своей славе. А какое тут у них другое производство? Самый близкий — кирпичный завод между их поселком и городом, так что придется автобусом туда и обратно добираться.

Съездила она, примерилась: работа потяжелее — по весу, зато куда спокойнее. Нет той гонки, как у них. А чего — и поездит. Дети выросли, дома не плачут. Дочка и вовсе в городе живет.

Конечно, будь у Тони работа, как у Антона, ни за что не ушла бы с фабрики. Слесарь-электрик по наладке оборудования — не работа, красота. От тебя зависит многое, и в то же время нет этого вечного напряжения: не дай бог отключиться, внимание ослабить, глаза отвести.

Электрик, если профилактику вовремя да не ленясь проводит, сам себе хозяин. И перекурит не раз, не два. Да что перекурит: иную смену слесаря больше просидят в служебке, чем наработают.

Так, видно, и складывались у них привычки, у Тони и Антона: она и в доме как юла, а он и тут себя не утруждает. Ну, бывало, — не без того — случались и у него авралы и дома, и на работе. На фабрике, как говорится, служебная необходимость: авария ли произойдет в электрохозяйстве, а то новое оборудование прибудет или затеют проводку менять, мало ли что…

А дома Антон по собственной доброй воле их устраивал.


Домашние авралы Антон, как правило, посвящал своей любви к Тоне. Любил он ее. И если случалось что в его жизни (а случалось нередко), чем мог он, мягко говоря, обидеть жену, так это все шло как бы мимо его воли, но чисто из-за характера, можно сказать, поэтического, нежного, а также по причине особых обстоятельств жизни текстильного поселка. Ну еще, может, из-за смен, разных с женой. Кажется, ерунда, а все и это лыко в строку.

Допустим, уходит Тоня в утро, а Антону идти — с обеда. Он еще надеется соснуть после ухода жены, а пока смотрит, как она собирается: стоя перед настенным зеркалом, туго стягивает в узел на затылке свои черные гладкие волосы. Смуглые локти подняты выше головы, так что вся фигура под ситцевым, ловко по талии сшитым платьем напрягается, вытягивается, и еще выше поднимаются округлые, широко поставленные груди. Большие карие глаза глядят вверх исподлобья, и открывшаяся под радужкой полоска чистых голубоватых белков делает лицо ее празднично-ярким, свежим. Еще и румянец играет на широковатых скулах. И видит Антон, будто в первый раз, как она хороша вся от макушки до легких щиколоток. И охватывает его в эти минуты некая слабость и жалость к себе. Бывает, молча стерпит, только крякнет. А бывает, и не выдержит, позовет, как набалованный ребенок няньку: «Ну куда ты гонишь?! Не подохнут там, если на часок опоздаешь! Останься, а? То-о-онь!» — возвысит он голос уже ей вдогонку. Тоня даже не обернется.

Антон тогда скажет себе, что уж нынешнего вечера не упустит, никуда не пойдет, а дождется, когда и Тоня станет ложиться. А то возьмут, да и в кино… Он и не помнит, когда они в кино-то были… Вместе… А может, в луга им сходить, пройтись вдоль Клязьмы, тряхнуть стариной.

И представит себе Антон медовое тепло согретых жарким днем лугов (то таволга-матушка пахнет из сырых неглубоких ложков, а слабый ветерок несет ее дух по округе, смешивая с запахом горьковатого ивняка, черемухового и смородинного листа приречных зарослей и сотен трав и цветов еще не кошенного луга). А вода в реке как стекло дымчато-розовое, с сизыми тенями под кручами; а небо исходит розовым светом, и долго еще будет светло над лугами, над Клязьмой, светло и спокойно…

Как наяву все это увидит Антон и уснет снова, будто посреди луга, в приятных своих видениях. А проснется и вспомнит, что и сегодня ему в смену с обеда… Значит, прощай вечер с Тоней.

С досады и другое вспомнит: просили его в один дом зайти, посмотреть телевизор: что-то барахлит-полосит и скачет. И сразу предстанет перед ним та, что просила об этом и слова эти сказала: «полосит и скачет». И он затихнет, вспоминая чуть выпуклые желто-золотистые глаза, густо обведенные черной тушью по ихней нынешней моде, свежие розовые щеки, крепкие, будто вырезанные губы с глубокой ложбинкой, идущей от носа по приподнятой верхней… Вспомнит и всю фигуру, уютно-полненькую, даже ямочки над лопатками в вырезе цветастого платья… Знал, что у нее мальчику шестой год, а так ни за что не дашь больше восемнадцати-девятнадцати…

Хорошо, что не из Тониного цеха, подумается ему мельком…

Из всех электриков именно Антона предпочитали позвать в дом, если у кого возникала нужда поправить проводку, провести свет в свою баню или сарай, починить домашние машины: швейные, стиральные. Даже в телевизорах и приемниках он понимал. Не всякую радио- или телевизионную поломку мог устранить Антон, но видел, что случилось, что требуется машине и на что мастерам из ателье стоит показать пальцем.

Слыл на поселке Антон мастером добрым, золотые руки, а главное, не жадным, не обдиралой. За мелкий ремонт вообще ничего не брал.

Наверное, имела значение и внешность Антона, и мечтательный его характер, отличающий от других мужиков, — это привлекало к нему женщин. А ведь они и есть главные распорядительницы домашними машинами, даже если и замужем. А в их текстильном поселке не во всякой семье имелся мужик. Куда они девались, когда войны давно нет, сказать трудно. Может, просто девчат избыток. Кроме собственного подроста каждый год прибывают новобранки от восемнадцати и старше из ПТУ ближнего к поселку города и из дальних мест, даже с Украины. Правда, и увольнялись. Еще побольше, чем прибывало. Кто из-за работы: нелегко к нему привыкнуть, к ткацкому производству. А кто из-за женихов: нет их тут. Если и есть у кого собственный муж или жених, так гляди в оба: как раз и уведут. Останется одна хозяйка, а то и с детьми, мужские руки все равно нужны, особенно по электричеству. Иная утюг боится починить: вдруг, говорит, ударит током. Вот и просят Антона. К нему и обратиться приятно. Он ведь и смотрит-то как: будто комплименты говорит, удивляясь и восхищаясь той, на которую смотрит, — и так светло, возвышенно, не как-нибудь пошло. Такой уж он был, даже птицам сочувствовал. А тут человек. Женщина молодая, как вот эта, к которой ему идти. Кругом одна, еще и ребенок при ней, когда сама-то как дите.

У таких, как она, нет еще солидного хозяйства, и живет в общежитии. Хорошо, ей с ребенком комнату выделили. Но утюги, плитки электрические и этот, телевизор, — это у всех имеется. А каждая вещь требует когда-никогда ремонта.

Идет Антон по цеху, кто-нибудь да тронет его за рукав. Обернется, увидит, как и в этот раз, просящий взгляд, увидит, как беззвучно в грохоте станков шевельнутся губы и пот росой над верхней, по-детски пушистой. Прочитает по их движению: «Дядя Антон» или просто — «Антон». Нагнется, приблизит ухо к ее губам, и донесется до него слабая тень голоса, обескровленного шумом: «Может, зайдешь… Утюг… Телевизор…» Ну и в таком духе. Как тут откажешь.

Антон кивнет, мол, приду, и для убедительности уверения коснется легко обнаженного плеча или руки просительницы. Климат в ткацких цехах как в тропиках: жарко, влажно — специальные разбрызгиватели стоят, потому что в сухом воздухе нить рвется, — вот и одеваются ткачихи полегче, особенно молодые: халатик без рукавов с глубоко открытой шеей — вот их спецовка.

Коснется отечески, но пальцы невольно уловят влажную нежность кожи, распаренной в духоте цеха, упругость молодой плоти под ней. И потом, когда он уже сделает все — починит, наладит, прибьет по пути еще что, нужное хозяйке в тесной ее комнатке, ну там полку для посуды или книг, вешалку, — и, умывшись, сядет за стол, за причитающееся ему угощение, памятливые его пальцы затоскуют и разбудят тоску в самом сердце. Тоску и жалость.

В этом-то все и дело: жалостлив Антон. Другой мужик приласкает при случае, если не даст ему по рукам хозяйка, с него как с гуся вода: было — не было. И печали нет. Антон же всякий раз будто влюбляется. А может, в самом деле, без будто. Он находил предлог зайти и еще раз: «Подоконник тебе надо бы укрепить… Постой, я доску подходящую достану — вовсе заменю… Постой, да вот и петли на двери совсем истерлись… Я тебе новые принесу…»

А сам думал: как же ей одной с мальцом тяжело жить… Очень ее жалел. Потом ходил и без предлогов. Она сама его звала. И правильно делала: вряд ли в ее жизни встретится еще один такой же ласковый мужик, как Антон Моржов.

И мечтала уж молодая, разнеженная Антоном, втайне мечтала, что вот кончится ее вдовья жизнь: не сможет Антон без нее. Уйдет от своей старой жены. Чего ему там? Дети выросли… Поставят они свой дом, Антон на все руки мастер, и заживут…

Но если ее мечты доходили (через верных подруг) до ровесниц Антонины, те обрушивали на мечтательницу ушаты ледяной воды:

— Господи! А то ты первая! Ты бывала ли когда на усадьбе у Моржовых? Нет? А сходи-ка, девка, полюбуйся, какой у них с Тоней дом! Три комнаты, да кухня, и веранда, и сени, как веранда! А знаешь, что было? Изба деревенская! Сени, зала да чулан за печкой. Поняла?

Та, ясное дело, не понимала! При чем их с Антоном любовь?

— А при том, — объясняли ей, — что каждая пристройка — это Антоново покаяние! Как согрешит он перед Тоней, как вот с тобой, так и кается. Она, может, который раз и не знала б про его дела, но берется мужик за пилу да топор, не пьет, не гуляет, а, как в запое, после каждой смены и все выходные надрывается на своем дворе, так это для нее верней верного: опять была у Антона любовь…

Девчонка и верила и не верила… Ну пусть! Со всеми так, а с ней по-другому будет!

Однако проходило время, и Антон пропадал для нее.

Любовь его обычно кончалась жестоким запоем. В общем-то, и начиналась она почти непременно с бутылки — «благодарности» за ремонт, за помощь. Да и продолжалась под угощение, он же сам его и припасал к ужину. Но все шло в меру, пока длилось увлечение. А потом… Кто знает, может, он водкой и глушил, топил его, чтоб совсем не потеряться. Или тоска на него наваливалась, когда чувствовал, что уходит из его сердца жалость к чужой, заброшенной жене… Или что-то в Тоне ему померещилось… Вдруг да она ему показалась чужой заброшенной женой… Кто его знает… Человека и попроще трудно до конца разгадать, Антон же был куда не прост.

Тоня понимала его по-своему: он «впивался» в водку, считала она, и водка перебарывала в нем любовь. Не только любовь: все забывал Антон, делался как безумный. Деньги пропивал до копейки, занимал где мог. Ему не отказывали: мастер! Если что, так и отработает когда. Прогуливал работу — терпели: мастер! Проспится…

Ничего не оставалось от его нежной мечтательности. Светлые глаза становились мутно-красными, сам бледнел до желтизны. Задирался, приставал к прохожим. Вот только странно: он никогда не шатался. Какая-то сила держала прямо его спину, он и ноги твердо ставил. Только шея и руки обмякали, и потому голова болталась, как у новорожденного, а руки повисали, будто тряпичные. Словно из двух составов была теперь слеплена его фигура: из твердого, закаменелого и совсем бескостного, вялого. Такого его издали определяли: «Вон опять Моржов руки свесил», — говорили о нем. «Гуляет», — одобряли уважительно мужики.

В такие тяжелые минуты он слушался только жену. Если бушевал, прибегали за Тоней. Ни друзья, ни начальство — лишь она усмиряла Антона. Брала его под руку, и он стихал. Но руку свою сразу же вырывал из ее и вялой плетью опускал ей на плечи. Бормотал:

— Э ты, Тонь… Ну, ланн… Ага, Тонь… Ты за мной… Ага. Они все… М-м-м… Они — с-сволочи… А ты… Ты… Тонь… Ты — человек… Ага… Ты — птичка м-моя… Эй! Пойдем в луга, а? Ланн, Тонь? Давно не гулял… в лугах… Пойдем, ага!

— Пойдем и в луга, — тихо соглашалась Тоня, поддерживая его за спину, чувствовала под рукой не живую плоть, а словно бы окостенелую или замороженную до твердости. Доска доской, а не спина. Видно, очень уж ему не хотелось походить на пьяного, вот и каменела его спина. И если он падал, так сразу, как сраженный наповал. А коли шел, так шел. Тоня вела его с разговорами-уговорами. В таком-то виде чаще всего их и видели вместе, парой.

— Устал я, — вдруг говорил Антон ломким, не своим, каким-то капризным голосом.

— Вот сейчас придем и отдохнешь, — отвечала Тоня. — Ляжешь, я тебя укрою…

— И сказку… — мотал головой Антон.

— И сказку, — обещала Тоня.

Дома, завалив мужа на диван, как столб негнущийся, разув его, заботливо укрыв и подоткнув с боков, она, бывало, направлялась к двери, но Антон окликал ее:

— А сказку? Обещала…

И она, вздохнув, присаживалась рядом.

— Ну какую же тебе… Ну вот… Хочешь, про Ивана-дурака? Как он с ярмарки шел?

— Хочу… Про Ивана… Ага…

— Вот, значит, — начинала нехотя Тоня, — отгулял Иван-дурак на ярмарке, обнов накупил, оделся-принарядился: и пиджак взял, и сапоги валяные, теплые, и полушубок овчинный, и шапку мехову, и рукавицы-шубенки. Ярмарка зимняя была, на Николу зимнего, понял? — как маленькому, поясняла Тоня. — И вот идет Иван домой и матери узел пряников несет сладких и полушалок. Видишь, и мать не забыл… Ну и заходит он в лес. Значит, через лес его дорога шла. Дело уж к вечеру, холодно, морозит. А Ивану не холодно в обновках. Идет да похваляется во весь голос: «Ай, шапка на мне нова! Ай, валенки! Ай, пинжак! И полушубок из овчин! И матушке полушалок несу да пряники!» Только вдруг со всех сторон голоса слышит: тонкие, да мерзлые, да скрипучие: «А нам, Иван, холодно!» — «А нам, Иван голодно!» — «А нас мороз забижат!» Остановился дурак, во все стороны глядит, озирается: «Это кто? Кто голосом говорит человечьим?»

— Да! — вдруг звонко и трезво встревал в рассказ Антон. — Да! Кто с Иваном говорит? А? — И приподнимался на локте.

— А ты слушай, все узнаешь, — похлопывая его по плечу, как ребенка, обещала Тоня. И продолжала: «Это я, сосновый пень!» — слышит Иван, а голос совсем рядом? Глянул: правда, у дороги сосновый пень, на нем белая шапка, снег, значит, шапкой. «Это я, пень дубовый» — слышит подальше. «Это я, березовый…» «А! — говорит Иван. — А чего же вам холодно да голодно? Вон на вас каки шапки — пуховы!» «То шапки снежные — холодней холодного!» — говорит ему сосновый пень. «А я, вишь, без валенок» — говорит дубовый. «А на мне полушубка нет!» — кричит березовый. И давай Иван-дурак с себя все скидавать да пеньки обряжать: сосновому — шапку нову…

— И я хочу шапку! — капризничает Антон.

— Купим мы тебе, Антоша, шапку, — обещает Тоня. — Ты давай слушай да отдыхай. Значит, дубовому валенки поставил…

— И мне валенки! — требует Антон.

— И тебе к зиме справим, — отмахивается она нетерпеливо, видно и сама увлекшись рассказом, ей хочется до конца довести. — А березовому — полушубок накинул…

— И мне полушубок! Полушубок мне надо! Слышишь? — блажит Антон.

— Слышу я, слышу! Будет тебе полушубок! Ну уймись! А то не стану сказку говорить!

— Нет, говори! Я больше не буду! — обещает Антон.

— Ну так вот… Шел Иван да обряжал все пеньки: кого в пиджак, кого в матушкин полушалок. Прибежал домой едва жив: босый, в одном исподнем. Прибежал да матушке и хвастает: «Теперь все пеньки в лесу довольны — в тепле и пряники едят?»

— И мне пряников, — бормотал Антон, затихая. Под сказку и засыпал.

Тоня выходила из спальни, принималась за свои вечные дела. Раздумывала… Наестся ли когда ее Антоша своими пряниками… У других мужики тоже пьют, да ведь не гуляют… У иных по бабам рыщут, да ведь не так пьют… Ее же родимый везде успел…


Таким-то вот путем шел Антон к домашним своим авралам, когда почти в одиночку за лето успевал то, что не всякая плотницкая бригада осилит. Потом трудовым омывал свою совесть. Пилой да топором, молотком да рубанком укреплял самим же расшатанные семейные устои.

Эх, плотницкая работа! Да есть ли на свете для настоящего мужика дело чище и здоровее? Радостней и красивей?

Антон любил и электричество, приборы разные и станки — помозговать над ними, догадаться, в чем их капризы, каков норов. Любил, когда мертвые железки под его руками оживали, наливались теплом, полнились звуком, начинали подрагивать, двигаться. Но при этой работе рукам не было вольного размаха, свободы, движения всему телу. Дыхание стискивалось в грудной клетке, чаще всего сжатой опущенными к работе руками, а сердце еле шевелилось, совсем ему делать нечего… Да и в помещении все время, без солнца, без воздуха вольного.

А тут… Весь день на воле: и солнышком обогреет, и ветерком охолодит. Бывает, и дождичком сбрызнет. Но дождь разве что не закипает на разгоряченной спине и плечах, паром занимается работающий человек. Вольная работа, но и без точности в ней нельзя. Просто так, вразмах, ее не сделаешь. И голове работы никак не меньше, чем рукам. Это только со стороны поглядеть — плотник тюк да тюк топором. На деле каждый тюк на свой лад. И недотюк плох, а перетюк и того хуже. Особенно если материала нехватка, когда каждая досточка, слеженка, тюлечка в дело идет. Каждый здоровый кусок из рассыпанной для перестройки части дома на вес золота. А то и дороже. Попробуй нынче подкупи леса или там столярки…

Антон где мог подкупал, конечно, и нового. По соседним деревням мотал: не продаст ли кто старый дом или хоть сарай на слом, а то и новый лес попадется. Припасли его хозяева на ремонт загодя, когда могли, да вдруг в город подались — случай вышел. Вот и продают…

Много было надобности у Антона еще до начала строительства. За этими-то предварительными приготовлениями и приходил в себя. Отряхивался, ощипывался, глаза шире открывались.

Потом начиналась расшивка, рассыпка стен дома или сеней, потом надо было котлован рыть под фундамент пристройки. Рыл он его поглубже, рассчитывая на подпол.

На земляных работах сходил с него первый пот, выпаривалась алкогольная отрава. Так что к самому-то плотницкому делу подбирался он уже хорошо размявшись.

К тому времени все было у него припасено и налажено для работы: верстак и точильный круг тут же во дворе; пакля для проконопачивания и вся столярка укрыты в сарае, как и разная железная мелочь и гвозди — каждый размер в своем ящичке, чтоб уж ни за чем не отвлекаться, не рыскать за тем-сем по дворам соседским да магазинам.

И работал же Антон! Будто Богу молился. Да не вымаливал чего, а благодарил радостно: за то, что молод и силен; за то, что глаз острый, а рука в точку бьет; за то, что чувствует он, как, что ни день, очищается его кровь в работе, звончей бежит по жилочкам, и все легче и ловчее топор, и спокойней сердце…

Каждый день: до смены — с первым светом, после смены — дотемна, в воскресенье чуть ли не двадцать часов подряд — Антон на своей стройке. Обнаженный по пояс, он темнел от загара, а глаза и волосы высветлялись вовсе. Худел так, что видно было, как ребрышко каждое играет в работе, а плечи и руки набрякали силой. Сосредоточенный, сноровистый, быстрый. Где его кошачья расслабленность, с какой сидит он, покуривая, на своем крыльце? Куда деваются безумие и детская капризность? Вот он, настоящий Антон Моржов, сам себе хозяин, мужик, своими руками обустраивающий свое семейство.

Тоня жила в эти месяцы затаившись: как бы не спугнуть Антонову страсть к работе. И боялась немножко за него — не сорвался бы, не заболел бы. Помогать не напрашивалась, под руку не лезла. Внешне держала себя так, будто ничего особенного не происходит, самое это обычное для ее мужа дело — ладить дом для семьи.

Только старалась кормить посытнее. Но в это время Антон, и так не бог весть какой едок, еще меньше ел от азарта и усталости. А вот что любил он в эту пору, так в горячей баньке посидеть, с веничком побаловаться, а потом — в Клязьму. Благо она через дорогу. Проулком между огородами, и вот уж береговая круча — ныряй на здоровье.

Тоня старалась почаще баню топить.


Счастливей, чем в пору первого Антонова аврала, она не была и, наверное, больше не будет. Все тут сошлось: гордость мужем, счастье возвратившейся его любви, да и за себя радовалась, перетерпела, перестояла грозу и семью сохранила. Правда, одна бы, может, и не выдержала: матушка помогла.

В тот первый после женитьбы раз пошел Антон частить к их соседке, разведенке, — дом ее наискось от двора Моржовых, через дорогу. Началось тоже с какой-то помощи по дому.

Тоня тогда собралась сразу уйти от Антона. Прожили б с дочкой — ей тогда третий год шел — да с мамой. Мама-то и остановила. Сама она одна намучилась: мужа ее, Тониного отца, и двух старших сынов в войну потеряла. Тоня и не помнила отца своего.

«Уйти, дочь, большого ума не надо. Ты погоди-ка. Глядишь, побегает да вернется. Ты — жена ему, не как эта — встречная… Антон — мужик слабый, вот и все. Помоги ему. Я вижу, как он к тебе… Поговори с ним в добрую минуту».

Каждое слово матери отзывалось в Тоне целыми картинами… Будто и сама все знала, только до матушкиных слов пряталось знаемое где-то в памяти, а мама как свету пролила…

Ей ли не знать Антона! Слабый… Он не слабый, а добрый. Каждую живую душу готов пожалеть: птицу ли, кошку ли бездомную, пса ли, калеку. Сколько перебывало их на дворе… Кому, как не ей, знать его ласковость… Подруги завидовали, когда ненароком встречали их с Антоном, возвращавшихся из лугов, и щеки и губы Тони пылали, как те гвоздики, что примяли они вместе с травой на крутом бережку… Антоновы же глаза были как талая вода по весне, когда бежит она из чистых луговых снегов по зеленоватому с голубизной ледяному ложу первых ручьев…

И решилась Тоня. Осталась при муже. И минуту выбрала — поговорить. Да куда ей: ругаться, лаяться, на своем поставить она не умела. Начала было: «Антоша, что ты меня позоришь перед всеми… Разве я тебе не жена…» И — все. Горло перехватило, голос замер, повернулась и ушла.

Но в тот день он после работы пришел домой. «Ну, — думала она, — понял…»

Однако ночью он тихо-тихо встал, отворил окно и спрыгнул в палисадник. Дверью, что ли, не хотел скрипеть, крючок скидывать… А через дорогу бежал уж не таясь…

Как тогда в Тоне сердце насовсем не остановилось… От стыда, от позора жгучего…

Вот что пережила она в тот первый раз… Но пережила… Вернулся Антон к ней.

Тогда и взялся впервые за стройку: перестроил сени во вторую комнату.

И так он любил и миловал свою Антонину, словно век были они в невольной разлуке. В ту пору и зародился у них Алешка — награда ей за терпение.

Наташа, девочка, почему-то не была ей так радостна, как сынок. И не потому, что неказистой уродилась — ни в мать, ни в отца, не беленькая, не черненькая, а так — серенькая, не в наружности дело, — но росла она как-то сама по себе, не ласковая, не привязчивая. Она и замуж-то вышла вроде без любви, вроде так: все выходят, вот и я. И парня взяла шут его знает какого — без царя в голове. Да еще и хвастуном оказался: я — то, я — се; я, если б захотел, космонавтом бы стал! Летчиком-испытателем!

Господи, там посмотреть-то не на что: 44-й размер, 1-й рост. Космонавт… Молоток если подымет, так тут же на ногу уронит… Да не на свою… Вот деньги свадебные на себя одного потратил… Этот небось пеньки не станет обряжать… Жалко Наташку… Но что поделать — судьба…

А сын Алеша… Уж в роддоме его няньки да акушерки красавчиком звали… Бровки темненькие, реснички — прямыми стрелками, глаза открытые, карие, ротишко как ягодка. Вся материнская краса в нем повторилась, только в мужском, мужественном обличье.

Парнем стал — загляденье, девушкам горе. Все девчонки в классе были влюблены в Алешу. Только не в отца сын пошел и по этой части: сдержанный, скромный. Его товарищи в десятом классе (Тоня знает от девчат в цехе) уже по женскому общежитию шастали. Алешку никогда там не видывали.

Может, отцовский пример вызывал в нем отвращение. Бывает же так. Но отца Алешка любил, правда, снисходительно, как старший младшего, как сама Тоня, видимо: чего, мол, с него спрашивать… Жалел.

С трезвым любил он с отцом и мастерить чего, плотничать, в приборах разбираться. Бывали у отца с сыном и рыбалки с ночевками в лугах, у костра… Все как и должно быть у отца с сыном.

Но с матерью — больше должного: у них будто одна душа была на двоих.

Если отец дома не ночевал, Алешка чего-нибудь да придумает, чтоб мать развлечь, порадовать: «Мам, девчонки в классе говорили, в продмаг кофточки какие-то забросили… Зайди, может, подойдет… Мам, кино хорошее привезли. Я и тебе билет взял…»

И пойдут вдвоем. Наташка больше с подругами, бывало, пропадала, чем он с друзьями.

Пойдут вечером в кино, разговаривают, Алеша к матери наклонится, рассказывает ей что-нибудь, смеется. И Тоня, словно его девчонка, прыскает от смеха, веселая… Будто у ней и горя нет.

— Ишь идут, как молодые, — пошутят встречные знакомые. — А не берут тебя, Гоня, годы. Глянь-ка на нее!

Тоня с Алешкой только улыбаются в ответ, довольны друг другом. Алеша гордился материнской молодостью: ни у кого из ребят не было такой матушки.

Понимали они с матерью друг друга со взгляда одного. Что у матери на уме, глядишь, сын уже делает. Сам догадался.

Бывало, как-нибудь вечерком приведут с товарищем, как барана за рога, разбитый донельзя мотоцикл.

— Батя, — скажет улыбнувшись и, как всегда, будто смущаясь своей просьбы, — может, разберешься? Больше некому у нас…

— Да ты что, сын! Я эту технику не знаю, — отзовется отец с крылечка, а сам так и вопьется глазами в разбитую железяку. — Да-а, — протянет, — хорошо его уходили… Ты сам, что ли, Сергей? — спросит Алешиного товарища.

— Нет, это Димка… Ладно, сам жив… Даже не поломался…

— Счастье его… Нет, Алешка… Я тебе такую лошадь покупать не стану… Хотя… Интересно… — А сам уж на корточках сидит перед машиной.

Алеша только глянет в сторону сеней, где в дверном проеме, словно в раме, стоит Тоня, наблюдая этот театр. Встретится с ее взглядом, улыбнется глазами, и мать, не сказав ни слова, успокоенно удалится по своим делам. Считай, на месяц — это уж как дело пойдет, может, и дольше, — есть у бати игрушки. И литературу нужную раздобудет, и список нужных деталей представит хозяевам, и вот Антон — уже спец по мотоциклам марки ИЖ.

Но на второй машине (известное дело, найдутся и еще заказчики) вдруг остынет. Забросит все на полпути. Хозяин замучится бегать к Антону с бутылкой — подогревать. И наподогревает до нового запоя. Бывало и так. И Тоня с Алешкой делают вывод: не принимать крупные заказы больше одного. Батю можно было держать только интересом.

Так вот у них вышло: чем мог бы стать для Тони Антон — опорой, другом душевным — стал Алеша. И чем больше он рос, тем яснее видела она — так…

Так-то так… Да получалось у Моржовых чем дальше, тем больше, что не муж и жена плечом к плечу, висок к виску смотрели вместе, как мужает и хорошеет их сынок, а мать с сыном сторожко и чутко пасли мужа своего и отца, как ребенка, за которым нужен глаз да глаз и терпенье Христово.

Все труднее становилось Тоне после очередной мужниной истории откликаться на его ласку. Все больше требовалось времени, чтоб опомнилось в ней женское, женино и снова увидела б она в Антоне мужчину, того, кем восхищалась… Когда-то… Сто лет назад.

Думалось ей в тяжелые минуты с поздним раскаянием: не послушайся она когда-то матушку свою, не ломать бы ей себя потом всю жизнь, не рассказывать сказки пьяному. Не глушить в себе женский стыд за его похождения… Но тут же и замирало в ней все, когда доходила до мысли: не было б тогда у них Алешеньки…

Но был у них Алешка, был! Вот, значит, и спасибо матушке, вот, значит, и сама она молодец…

И Антон понимал, что в Алешке сейчас живет Тонина к нему милость, что отцовская его высота для нее теперь важней любой другой его доблести, даже плотницкой.

Были у них минуты, когда все становилось в семье на свои места. Выйдет иной раз Антон помочь жене и сыну с поливом на огороде и, увидев Алешу, подносящего воду от колонки во дворе, оставит работу, чтоб полюбоваться сыном. Не забудет и Тоню подтолкнуть: «Глянь-ка на сына…»

Она распрямлялась над грядкой с капустной рассадой, и, стоя рядом, смотрели они, как приближается к ним Алеша с полными ведрами, глядя вниз, чтоб о грядки не споткнуться, а фигура будто в раме натянутых тяжестью рук. И чисто и прекрасно юношеское тело, еще не взбугренное, а как бы только размеченное плитами мышц под тонкой кожей. Крепкий выравнивается парень. Вода в ведрах не всколыхнется: толчки шагов гасит пружинящая сила мускулов.

Сын вскидывал на родителей глаза, и они сразу же отводили свои, чтоб не смутить его рассматриванием, обращали лица друг к другу. И наступала минута, когда Тоня и Антон снова были вместе, заодно и одним счастьем счастливы. И годы исчезали, и обиды. Взрослый сын возвращал им юность. За эти минуты Тоня и платила жизнью. Да и Антону душу переворачивало, когда словно бы его чистота и молодость и само ликование молодости проносилось вдруг перед ним на короткое мгновение Тониного взгляда: ее глаза не успевали погасить радостное и нежное смущение, с которым она обращала взгляд от сына к мужу.

И Алеша довольно и тоже смущенно улыбался, отворачивался, увидев, как отец берет в ладони голову матери, заглядывая близко ей в глаза, и восклицает с непонятным для Алеши восторгом: «А-а-а? Тонь, а?!» А мама смеется и упирается в грудь отца локтями, так как руки ее перемазаны в мокрой земле.

И пролетала минута… На какое-то время окрашивала их жизнь доверием друг к другу, соединяла, грела…


Последнее время, перед уходом Алешиным на службу да и после его отъезда, — а взяли его во флот, куда ж еще такого молодца! — спокойно стало у Моржовых. Антон даже на Алешиных проводах держался:

— Не-е! Мне теперь нельзя! — объяснял он гостям уже захмелев. — Сын у меня — крас-но-фло-тец! Я должен ему пример подавать!

Тоня прятала улыбку: ах ты господи! Пример! Алешка этого вина и к губам не подносил…

Но и правда, время шло уже и без Алеши, а Антон держался.

Тоня чувствовала, что в ней вроде стал ослабевать, распускаться помалу узел, туго стянутый где-то в середке груди, под ложечкой. Этот узел словно бы не позволял ей расслабиться, забыть, что вот-вот кончится ее мирное время. Когда он в ней завязался, она и не помнила; похоже, всегда жила с этой скрученной, стиснутой пружиной…

А тут вдруг будто дышать стало свободнее… Да и то: неужели не хватит Антону? Свое-то, наверное, с лихвой выпил… Да и усадьба, даже усмехалась она про себя, отстроена и расширена — дальше некуда… Разве каменные хоромы ставить…

Может, еще и постояльцы усыпили ее бдительность. Второе лето жили у них и пришлись по душе Тоне. Антону — само собой. Он уважал людей образованных, культурных. Любил поговорить с дедом, в прошлом — ученым агрономом.

Вечером все собирались на веранде за столом как одна семья. Самовар сипит. Ягоды в фаянсовой миске, молоко в кринке, хлебушек, колбаска, огурчики только что с грядки, еще с матовым налетом между пупырышками.

Как хорошо, думала Тоня, когда большая семья… Примеривалась, что и у них такая же будет, когда женится Алеша и народит им внуков. За столом кроме деда и его жены сидели еще их дочь, детский врач, с полуторагодовалой дочуркой Олюшкой, и Витька, пацаненок лет девяти, внук дедов от второй дочери.

Как хорошо, думала Тоня, когда детки, когда их много… Когда все вместе… Вон Витька — звонком звенит, рассказывает, как он сегодня язя заудил, здорового! Во!! Да сорвался язь, ушел!

Доверилась Тоня спокойной, ладной жизни. На внуков постояльцевых насмотрелась. Разнежилась. Одним словом, забеременела. Точно как после первого Антонова загула. Стыдно сказать: на сорок-то третьем году. Жизнь прожила — этих абортов не знала. А тут пришлось. При взрослых детях казалось ей неловко с животом ходить. И Антон не возражал.

После Октябрьской ушла она в больницу. Мужу оставила доверенность на зарплату. Спокойно пошла. Не думала, что задержится дольше трех дней. А после операции вдруг затемпературила, оказалось — простуда. К тому времени она уже на кирпичном работала, с непривычки часто простужалась. Так и в этот раз.

Не выписывают Тоню из больницы. Тут все и рухнуло. Слаб мужик. Остался один в дому при всех деньгах и пошел гореть синим пламенем.

В воскресенье Тоня ждала мужа, а пришла подруга по прежней работе на ткацкой фабрике, сменщица. Она и рассказала в подробностях и с жаром, как позорится Антон. Пьет. И с каждым днем тяжелее. Вчера в лежку валялся возле фабрики. Догадались его мужики в ближний дом перенести к приятелю Антонову же. А он там очухался и пошел все громить. Столько всего побил, это ужас! Сервант с хрусталем опрокинул и растоптал, трюмо разнес, убить всех грозил, пока его мужики не связали. Ну, вызвали со станции милицию, они его и увезли в город. Наверное, в вытрезвитель.

— Ну а что было делать, Тоня? — заключила подруга, видя, как меняется на глазах лицо Антонины. — Страшно… Мало чего в дурную голову ему придет… У вас деньги-то есть? — спросила, думая, что Тоня переживает за разбитое Антоном, понятно, платить придется…

— Есть, — кивнула Тоня. — Копили для Алеши. Как он из армии придет… Одеть надо бы. Вырастет ведь. Да и учиться он хотел… А может, женится сразу… — сказала и застыла взглядом. А под глазами зримо наливались тенями, углублялись впадины, да и все лицо темнело.

— Ну чего уж ты так, Тонь! — позвала подруга. — Али впервой?.. Тебя нет, вот он и расходился. Кто же его без тебя угомонит. Не переживай! Рассчитаетесь! Антон пускай покалымит… Долго ль ему… Кабы он деньги брал за работу, вы б как куркули жили… Вот пускай свой принцип на время отложит.

Тоня была терпеливая женщина. И не случись в ее жизни такого долгого перерыва — спокойного времени, — не доверься она надежде, легко перенесла бы эту весть об Антоне…

Она потому замолчала и не отозвалась больше на слова подруги, что почувствовала, как сердце ее залила нестерпимая тягучая боль.

Тоня умела терпеть и нестерпимое. Однако тут было что-то такое, чего она еще не знала. Она испугалась и удивилась, прислушиваясь к своему нутру, к сердцу. И от удивления перед этой болью широко открыла глаза. Подруга, увидев этот незрячий, обращенный в себя взгляд, тихонько вскрикнув, кинулась за сестрой, за врачом, за кем-нибудь, кто помог бы, спас бы… Но в воскресенье на всю больницу один дежурный врач.

Пришла сестра, поняла, что и правда с больной плохо, и побежала искать дежурного, бросив подруге: «Не трогать ее, не давать ни вставать, ни ворочаться!»

Этот приказ слышала, конечно, и Тоня. И он помог ей. Поняла, что худо дело, что вот сейчас и придет конец всему. А ведь нельзя ей… Никак нельзя… Ведь у нее Алеша… Кто станет беречь его там, в армии? Там море. Океан. Мировой океан. Валы до неба. Мало ли что… Если не беречь его матери. Если вместо нее, вместо ее сердца, будет пустое место… Раз — и оступится сын… В пустое-то место…

Тоня крепко закрыла глаза, чтобы там, внутри нее, в темноте кромешной, затухла боль, как огонь без воздуха. Задохнулась сама в себе. Потому и закрыла глаза покрепче, но, однако, без натуги, помня слова сестры…

«Нельзя… Нельзя… — уговаривала она сердце. — Нельзя нам. Потерпим. Сейчас будет легче. Будет, будет! Не впервой…»

А подруга тихонько тряслась, обхватив себя руками, не смея ни встать, ни отвести глаз от Тониного темного лица. Ей казалось, что Тоня умирает или уже умерла — глаза-то закрыла…

Откуда ей было знать, что это Тоня боль свою убивает. Что нисколько не переживает она больше за Антона, его буйство и позор, напрочь забыв рассказ о нем. Вообще о нем.

Закрытые плотно Тонины глаза видели сейчас совсем другое. Как будто весна, май и их яблоня вся в цвету. Цветет она, заливается бело-розовым, гудит шмелями и пчелами. Они по грудь и по толстенькое брюшко зарываются в пенные цветы, выбираются оттуда, помогая себе крылышками, все в пыльце, тяжелые от взятка, и так их много, что кажется, сами цветы — живые, шевелятся…

А под яблоней видит Тоня своего Алешу. Он в морской форме, и так ему идет синий воротник с белыми полосками по краю! Он облокотился о штакетник и смотрит, улыбаясь, на окна их дома. Он вернулся. Он на побывку пришел, а может, уж и насовсем.

МОЙ АНГЕЛ (Монолог влюбленного)

Я не чувствую в себе отваги. Для отваги нужно отчаяние. Не знаю, конечно, может, так не для всех. Но для меня непременно отчаяние предшествует волне отваги.

Отвага мне нужна, чтоб сделать решительный шаг: порвать с прежней жизнью. Будь я моложе лет так на двадцать, о чем, как говорится, и речь. Собрал чемоданишко, а еще лучше — рюкзачок и покатился по свету. Возьмут и в Братске, и в Гжатске. Хочешь — по своей профессии: я учитель литературы; могу и в воспитатели пойти, в общежитие, тут и с жильем сразу все решится. Нет проблем. Могу и в бригаду: хоть к бетонщикам, хоть к землекопам, хоть к каменщикам. Многое могу… Но я увлекся — не могу, а мог. Мог…

Да, совсем другой коленкор получается, когда переступишь через пятьдесят. Роковая черта.

Кажется, какая разница, если сорок девять? А разница! Совсем не то, что, например, девятнадцать и двадцать. Хоть тоже солидно: разменял третий десяток. Ну и что, что разменял? Разменял, а в печенке и в селезенке ничегошеньки не ворохнется.

А вот пятьдесят… Это да-а… Это полвека… Переживи-ка поди. Но не в сознании одном беда. Не век один — пополам: тебя всего будто переехали. Трактором. Вот сердце. Оно и раньше у меня трепыхалось при физической работе или если за автобусом к остановке припустишь. А теперь, после юбилея, и просто так перебои. Или грипп. Бывало, отболел, и — как с гуся вода. А после перевала ровнехонько через месяц очередной грипп кончился для меня радикулитом. Сбил с ног в буквальном смысле слова. Стоял здоровый человек на своих ногах, слегка наклонился — убрать с дороги табуретку, и вдруг — бум! — как говорит мой внук, человек уже на полу без сознания. Страшный электрический удар — разряд в поясницу — сбил меня с ног.

Очнулся уже на своей кушетке, с которой сбросили весь поролон. Лежу на голой фанере, прикрытой простыней, а надо мной склонился здоровенный верзила в белом халате: морда широкая, как у тигра, а в руках держит шприц с капелькой светлой на конце — эдакий змеиный зуб с ядом. А руки у тигра… Брр! Огромные, в рыжем волосе, мясистые… У меня сроду таких не было. Ни в двадцать, ни в тридцать лет. Ну палачище! Девичьей красы, подумал я почему-то. И тут же поймал себя: еле глаза разлепил, а мысли сразу вбок! В левый бок, заметьте… Ах ты, задохлик!

Но тигриная рожа кивнула мне, мол, привет, задохлик! Вот ты и ожил. Благодаря моему змеиному зубу!

М-да, неплохое чудище я произвел на свет после электрического удара: тигриная рожа со змеиным зубом в палаческих руках! Что-то все-таки во мне есть!.. Или было… Так верней… Могу я иногда. Чувствую, что могу. Чутье есть мало-мальское к образам… Так и зазвучало: что-то громоздко-тяжелое, жесткое… и вдруг: и-и-и-з-ззз…. Как жало, вонзающееся в слух, тонко-зудящее, нестерпимое… И опять глухим барабаном: бум… бум… Ах, музыка, музыка… Раб я твой…

Может, это-то меня сгубило… Все, за что ни брался, казалось не своим, не настоящим… Вот и перебирал… А люди практические недаром говорят: жизнь коротка, бить надо в одну точку… Выбрать точку, и — по ней…

Неприятные эти мысли заставили меня невольно шевельнуться, двинуться как-то то ли рукой, то ли ногой, и сразу же в спину снова дернуло током…

— Постарайтесь лежать спокойно, — пророкотал тигр. Да я уж и сам понял, что притвориться покойником — самое для меня выгодное… Испугался я: как же быть? Теперь и не шевелись?

Так и пролежал на спине два месяца, перебирая мысленно последние перед пятидесятилетием события. Они было пододвинули меня к самому краешку: ввергли в отчаяние, которое должно было породить ту самую, необходимую мне отвагу… Проклятый радикулит… Он лишил меня возможности узнать, был ли способен я на решительный шаг или уже нет…

Пока я лежнем лежал эти два месяца да анализировал себя, за мной ухаживала жена. Жена… Нет, эта жизнь — сплошное издевательство над человеком: ведь мои планы относительно перемены в моем существовании прежде всего касались жены. И вот жизнь швырнула меня ей под ноги, чтоб я еще и еще оказался ей обязан… Чтобы опять она провозглашала надо мной: «Что б ты без меня делал? На что б ты годился? Да кто из твоих б… терпел бы тебя?» Она, может, этого и не говорила словами — она так смотрела, что я слышал ее скрипучий голос, скучный, осточертевший мне за двадцать долгих лет…

Сам не пойму, как это я, боевой парень — что и говорить, был не промах, до тридцати лет хорошо погулявший, — а так попался, в такую ловушку… Ну, правда, Аська была красивая, такая ленивая кошка, так вся и перетекает, потянувшись: вот была в одной позе и вот уже в другой, не сделав при этом, кажется, ни одного движения, а как бы перелившись. Движения ленивые, а в рыжих глазах пламя затаилось…

Впрочем, может, совсем не такая она была, просто мне такой казалась. Теперь я ни в чем не уверен.

Правда, понял я довольно скоро после женитьбы, что ленива она в самом деле, а пламя в глазах у нее от злости. Но у нас уже росла дочка.

Ну, в то время меня и женатого не обходили милые женщины. Об иных Аська узнавала. И это, разумеется, не улучшало ее характер… Я же, пока был до пятидесяти, отходил от скандалов быстро.

Вот теперь я понимаю, какую штуку играет с нами молодость и сила: кажется, все перенесешь, все можешь и главное решение у тебя впереди. И все будет в конце-то концов по-твоему… А уходит сила и телесная и душевная, и вдруг захочется покоя и понимания с человеком, тебе подобным, — а уж добиваться-то и нечем. Нечем! Нет уверенности, нет силы. Нет отваги… И жизнь швыряет тебя под ноги той, с которой ты только что хотел гордо расстаться…

Я хотел этого. Потому что в один почти весенний день встретил женщину, светлую лицом…

Смешно, когда теперь, в трезвом моем состоянии, представлю себе, что у нее, у той женщины, вовсе другое было на душе, а может, и другой — оттого и светилась она лицом. И вовсе я ей не показался ей подобным, как она увиделась мне подобной и моей спасительницей от злой жены. (Так что, может, к лучшему, кстати, что меня разбил радикулит и мне теперь есть чем оправдаться.)

Нас познакомила моя старая знакомая, с которой мы начинали работать вместе на заре туманной юности. Столкнулся я с ними на улице, и Галка, представив меня, возьми да и скажи: «Вот, Нюся, с этим Петей Томиным мы в музыкалке, как и ты, начинали». И эта Нюся так и засветилась: «Правда?!» — с таким восторгом воскликнула, будто мы в другой жизни, где-нибудь на альфа Центавра были родней.

— А вы тоже филолог? — спрашиваю и чувствую, как расплываюсь в глупой улыбке.

— Нет! — сказали мои дамы в один голос. Засмеялись.

— Я музыкантша, — пояснила Нюся, — я в пединституте преподаю. Но музыкальная школа… Это же сама музыка!

Ну, товарищи дорогие, ну, если б вам вот так довелось: ведь с первых слов она просто так, не думая, не гадая, проникла в мою тайну, о которой даже Галка, которая со мной в музыкалке работала, не знала! Я увлекся там музыкой, композицией. Сидел в классах на занятиях, обзавелся соответствующей литературой, товарищей музыкантов выпытывал. Какие-то азы ухватил, слух же у меня абсолютный. Увлекся. Сочинял. Песни. Романсы. Просто какие-то фантазии: музыкальные образы, как я их про себя называл. Жил этой тайной. Никому ее не доверял.

И вот новорожденная знакомая тебе в лицо: «Музыкальная школа — это ж сама музыка!»

Я был захвачен врасплох. Обезоружен. Настолько, что так и не успел ее спросить, почему для нее-то музыкалка — сама музыка. Господи, близкая мне душа! Вот что колотилось во мне тогда.

Оказалось, нам по пути на автобусе. И, оставшись с ней вдвоем, с места в карьер стал ей говорить, какая она удивительная. Что у нее лицо светится. Что я воспринимаю ее как знак… Как знак… Я не мог найтись, чего — знак, и она мне подсказала: «Судьбы!» И засмеялась. С большим лукавством засмеялась. Это ее лукавство меня подхлестнуло. Почувствовал себя вовсе не на пятьдесят, а на тридцать. А что? Волос седых у меня нет почти, хоть волосы темные, такие, говорят, быстро седеют. У меня ж виски побелели, а это, согласитесь, даже украшает. И мои глаза, темные, всегда нравились женщинам. И рост у меня подходящий: не высокий, не низкий — самый средний. Нет, никогда я за свою внешность не испытывал неловкости. Равно как и за одежду: школьный учитель, привык к аккуратности. Рубашка всегда свежая, всегда при галстуке.

В автобусе было тесно, мы близко стояли. Я сквозь сияние ее и свою увлеченность все ж разглядел и седину в волосах, и морщинки у глаз, и что шея уже тронута временем, хоть и немного… А все равно, ничуть меня это не охладило, а, напротив, придало сил. Думалось, лет на шесть-семь всего меня помоложе. Не то что я в ту самую минуту решил свататься и с женой разводиться, нет, просто так бодрости мне придал факт ее возраста.

— Как чудесно зовут вас, Нюся, как нежно, — говорю опять.

— Да уж, — отзывается, — нежности хоть отбавляй.

И послышалась мне горчинка в ее тоне. Почувствовал, что неспроста. Понял, что не очень-то ей тепло. И такая жалость сердце мне схватила! Вот взял бы в охапку и утащил… Только так подумал, услышал голос своей жены: «Куда потащишь? Подумать хоть раз можешь головой своей?» И еще сильней сжало мне сердце…

— Отчего это, Нюся, — говорю ей, — я сразу со всей своей глупой, наверное, башкой и дурацким сердцем поверил в вас? Неужели только потому, что у вас такое сияющее лицо?

Теперь говорю себе: ты и в жену свою поверил с ходу. Но нет, неправда! В жену я не поверил, я просто сильно ее желал. Тело ее ленивое желал. Ожидал с тоской и мукой телесной, как пламя в рыжих ее глазах охватит меня… Чего мне было тогда верить в кого-то… Я в себя тогда верил.

А Нюся… Хм… Потом она очень скоро стала раздражительной. Она и тогда, в автобусе, вдруг нахмурилась и сказала:

— Знаете, Петя, я ужасно не люблю, когда люди, хоть и в шутку, унижают себя. Зачем вы говорите: глупая башка? Дурацкое сердце? Хотя я, конечно, польщена, что вы в меня сразу поверили… Правда, не знаю, как понимать эту вашу веру.

— Все понял! — с готовностью говорю ей. — А насчет веры… Мне кажется, Нюся, вам можно все-все про себя сказать, и вы поймете.

А она опять рассмеялась.

— Опрометчиво! — говорит.

А я все равно верю! Смеется очень уж хорошо. И я поехал ее провожать и в метро.

Тут уж меня совсем без узды понесло. Все рассказал. И как я устал от жизни. От непонимания близких. Как жалею, что приехал в этот большой город, оставив тот, где успешно работал раньше. Там было столько друзей… Город юности — это что-то да значит. А здесь я гол как сокол. Есть, конечно, и здесь знакомые — из бывших друзей. Почти все стали здесь шишками на ровном месте. Они, конечно, и примут, даже и домой позовут, и поговорят, и виду не покажут, что шишки, а все равно вроде милость тебе оказывают… Это я так ощущаю. Были когда-то ребята… А! Жизнь разъедает… Вот и я… За что только ни брался. Нет чтобы выбрать дело — и в одну точку. Все, чем богат, вложить. А я… И плоты гонял…

— О! — сказала тут Нюся и пристальней взглянула.

— Да, было… И золотишко переправлял из мест его благородного рождения…

— Да ну?! — удивилась до испуга Нюся. — И не попались?!

— Нет, не попался. Но во второй раз уж не отважился.

— A-а! Ну это правильно! — одобрила и добавила: — Но все же это факт! Биографии!

— Потом уж, как раз после этого «рыска», поступил в институт. И то… Цыганская кровь покоя не давала…

— О, при всем еще и кровь цыганская?

— А как же! Бабка говорила, что ее дед — из цыган, кантонистов.

— А, — говорит, — бабкин дед. Далековато…

Я знал, что на цыгана не похож, только разве вот цвет глаз, но жила во мне какая-то заноза, гоняла с места на место. Я и после института срывался: с геологами ходил. С рыбаками на СРТ. После уж — музыкальная… Осел…

— Ну у вас биография — позавидуешь! Вам бы в писатели, — говорит.

— Ах, — отвечаю ей, — вы сами не знаете, как угадали… Знаю, что никому не надо, а пишу… Пишу, Нюся! Нет, не стихи, не прозу — музыку сочиняю. Песни. Романсы. И пьесы…

— А сонаты? Симфонии?

— Вы смеетесь, Нюся. А это моя жизнь, мое счастье. За что я и проклят всеми, и гонят меня в шею…

Вижу, она так поежилась зябко, плечами шевельнула, нахмурилась.

— Что вы? — спрашиваю. — Вам неприятно?

— Жалко, — говорит. — Вас жалко…

— Спасибо, Нюсенька!

Накрыл я ее руку своей, но она свою тут же отняла, спокойно так вытянула, не резко. Но и без колебания. И глянула в упор, как отодвинула.

Наверное, в тот первый раз я где-то допустил оплошность. Скорей всего, с этой рукой. Говорил о душе, а сам — за ручку. Но ведь и всегда-то так. Это ж душевное движение. Человеческое. Естественное…

Нюся напомнила мне:

— Так вы о музыке… Можно будет послушать?

— У меня с собой, — говорю. Вынул несколько листов. Она тут же пробежала глазами.

— Похоже, — говорит, — на музыку… Только похоже на чью-то… Это хуже.

— Так ведь ничто из ничего не создается… Мелодии порхают… На слуху…

— Да, — говорит, — создать что-то из ничего — невозможно. Создают из себя. Из жизни. А порхает много чего.

Ах ты боже мой! Ведь права! Как права! И воскликнул я от самого сердца:

— Как же я мечтаю хоть конец жизни пройти с человеком, понимающим тебя, твое душевное дело!

— Все мечтают, — сказала она каким-то вдруг низким скрипучим голосом.

Вдруг жену свою услышал… Ужас! Неужели… Глянул, а она смотрит на меня и словно хохочет беззвучно. Глаза хохочут.

— Слава богу! — прошептал я как глубоко верующий. — Было так ужасно, так ужасно, Нюся, услышать этот ваш голос? Я содрогнулся! Я услышал голос своей жены!

Тут уж она вслух рассмеялась, даже голову закинула, а потом уронила и резко смех оборвала:

— А, значит, это жена вас не понимает? Из близких-то?

— Не то слово, — говорю, — просто враг мой. Ужасный. Губительный. Ну ладно, музыка ее раздражает. А трубки? Спокойные, молчаливые курительные трубки? Знаете ли, я их коллекционировал. Большая уже коллекция собралась. Ценность немалая. Она взяла и продала! «От тебя, — говорит, — толку нет, мало зарабатываешь, да еще сколько на это баловство извел». А разве мало, Нюся, двести двадцать рублей? Да ведь и трубки я собирал, в основном пока холостой был!

— Ой-ё-ёй! — Нюся аж руки свои стиснула и подняла их к подбородку. Ах, какой потрясающий жест! Такой детский! — Как же вы могли допустить, чтоб она смогла это сделать! — С болью такой воскликнула, с болью, сближающей нас.

— Она еще и не то может, — ободрился я Нюсиной искренней болью. — Может, например, меня из дому выгнать. Не откроет дверь, и все.

— А у вас ключа нет? — замирающим голосом спросила Нюся.

— Есть, но она на крюк запирается. Такой дли-и-инный крюк! А стучать — соседей будить неудобно. Я ухожу к дочери. Хоть и перед ней стыдно.

— Ну а совсем к дочери уйти?

— Так замужем она. И ребенок. Не хочется еще их жизнь стеснять.

— Ай, Петя, что-то туг не так! Должен быть выход! Размен, в конце концов. Значит, все-таки не так уж плохо все у вас с женой.

Как объяснить человеку, что плохо, совсем плохо?

— Менять квартиру, говорите, Нюсенька. Думаете, не прикидывал. Но она желает отдельную однокомнатную. А я на старости лет не хочу в коммунальную комнатушку.

— Н-да, — говорит Нюся и головой задумчиво так покачивает.

— Но это все ерунда теперь, Нюся, — воскликнул я, опять подивившись на ее удивительное лицо: то свет льет, то темнеет. — Теперь я о тебе буду думать!

Ах, неосторожно у меня это «тебе» сорвалось. Она надменно дала мне понять:

— Ну, если это вам поможет…

Выделила «вам» голосом.

Все же два раза успел я побывать у нее в гостях. Первый раз она пирожки жарила. Ловко так. Сама в коротеньком сарафане. Летом было. Такая вся как девчонка крепкая, что ноги, что руки. Гораздо моложе показалась мне в этот раз. Дочка у нее лет пятнадцати. Все заглядывала на кухню. Наверное, хотела подстеречь что-нибудь интересное. Может, и нет. Так, пирожков ждала. Чего там — подстеречь: Нюся на меня и не смотрит. Беседу поддерживает междометиями: «Ну?» «Ах так…» «Да-а уж…»

Я старался не молчать. Рассказывал ей, как в обед пришлось в школьном буфете съесть только одну холодную котлету. Гарнир — в рот не возьмешь. Хлеб черствый… В желудке сразу закололо, даже в сердце отдает.

— Бледный я, наверное? — спрашиваю.

— Да уж, бледноват, — признала. — А что, с женой немая война?

— Она у нас почти без перемирий, — говорю. — Недавно с сердцем стало плохо, так не пошла даже неотложку вызвать. Телефона у нас нет, к автомату приходится выходить.

— Ах, — говорит, — бедный Петя, но сейчас пирожки будем есть. Любите с молоком?

— Нет, — говорю, — лучше с чаем. У меня от молока пучит живот. Жена мне тогда мяты заваривает. А у вас, наверное, нет мяты.

— Ни мяты нет, — говорит, — ни чаю. Придется с молоком. А то как с одной котлетой в желудке жить, да и той холодной… А мяты потом у жены возьмете… Или под замком? — Смеется надо мной, грешным…

Но все же нашлось у нее немного заварки. Сделала она мне чашку чаю.

Сидели мы, и дочка тут же с нами, так хорошо, посемейному. Я им рассказывал, отчего у меня с сердцем сделалось плохо в последний раз. Завуч ко мне цепляется, что я одной из учениц «тройку» в четверти вывел. А уж эта ученица — кошмар!! Тупица сама по себе, да еще и делать ничего не хочет. Завуч потребовала все ее сочинения и представьте, какая наглость! — утверждает, что оценки занижены. Ошибок-де не на «тройку» — можно «четыре» поставить. А там же ни одного живого слова! Все списано прямо с учебника. Дословно! А вся загвоздка в том, что родители девицы за границей и, говорят, завучу и директору привозят хорошие сувениры.

— А вам нет? — дочка спрашивает.

Тут Нюся ее отослала: поела, мол, и иди к подружкам. Она пошла, а из коридора мне язык показала. Шаловливая девочка. Если что, нам с ней трудно бы пришлось. А она от двери еще прокричала: «Мам, до вечера! С сочувствием к тебе, твоя дочь Аня!»

— Почему с сочувствием? — спрашиваю Нюсю. Наконец она засмеялась очень весело:

— Это у нас так принято, формула такая, когда настроение хорошее…

— А если плохое?

— То без сочувствия… — И хохочет.

— Интересно! — говорю. — Забавно! Нет, правда, с юмором. Хорошо, дружно живете! Это ж видно. И даже зовут вас одинаково: Нюся, Аня — это ж Анна?

— Да, угадали. Так мужу хотелось, — говорит.

— Это значит, так он вас любил, Нюся.

— Значит, так.

От знакомой своей, от Галки, я уж знал, что мужа у Нюси нет давно, разошлись. Я еще подивился: как можно было такого светлого ангела оставить, да еще с дочкой… Я это и высказал тут, извинившись, что, может, зря говорю, неприятно это ей вдруг. А Нюся не рассердилась. Сказала только:

— Ангела как раз легко оставить. У него когтей нет. Не цепляется. Не страшно. Взмахнул крылышками и полетел себе.

Сердце мне сжало. Я не удержался и признался ей:

— Я так люблю вас, Нюся. Никого еще вот так, как вас, не любил. Так чисто и так всецело.

А она отшутилась.

— Это, — говорит, — у вас от пирожков, вероятно. — Но сразу же и посерьезнела: — Знаете, Петя, если б любили, я бы непременно почувствовала. А ведь ничуть не чувствую. Ни на крошку.

— Я не виноват, — говорю, — но что люблю — правда. Все время хочу видеть вас.

— А звоните раз в полгода. Разве это любовь? Знаете нынешнюю поговорку: «Если звОнит, значит, любит!» Вот как! — смеется.

— Я же вижу, Нюся, что вы меня только терпите… Ведь терпите? Потому и стараюсь меньше вам надоедать. И боюсь лишний раз позвонить. А мысленно все время с вами разговариваю…

А правда ведь… Позвонишь, она отвечает коротко, явно ждет, когда я трубку положу. Я уж стараюсь без пауз все ей выложить. Расскажу, чем занимался. Ремонт, так о ремонте. Или о дочке: она у меня болезненная, часто простуживается… Но очень одаренная в математике. Это ведь редкость: женщина в математике. Разовью мысль о таланте и воле… Опять намекну о своем одиночестве. Я знаю, такие, как Нюся, — жалостливые натуры. А где жалость — там любовь. Все-таки надеялся я… Хоть и чувствовал, что ждет она, когда я начну прощаться. Кончу свои рассказы. Но я эгоистически продолжал! Потому что одно сознание, что она там, на том конце провода, держит трубку, слышит мой голос, что нас соединяет эта вот минута, меня утешало! Сейчас могу точно сказать: утешало…

Да, а тогда, после пирожков с чаем, она ведь со мной гулять пошла… Зелень, лето, и мы с ней… Вдвоем. Два одиноких человека. Неужели, думал я, ей не тоскливо одной? Без друга? Почему так думал? Глаза грустные — вот почему. Только и были сияющими, когда мы первый раз встретились. А потом даже тоскливые стали. Ну и, признаться, та моя знакомая, Галка, мне говорила, что никого нет у Нюси. Это точно. Она бы знала. Я же Галке в первый же вечер звонил: объяснил, что влюбился. И спросил, как, мол, там с этой стороны.

Гуляли мы по каким-то зеленым задворкам. Знаете, эти новостройки все в зелени. Нюся показывала мне свои любимые заросли.

— Видно, — говорит, — какой-то любитель из жильцов старался, навез отовсюду растений. Вот куст — я и не знаю, что это за зверь… У нас таких нет… Не наш, а прижился… Видите? И виноград у него, и плющ, как во Франции, по стене ползет. А смотрите, как подобраны деревья… С расчетом на осень. Вот мелколиственный клен: осенью он — чистая киноварь. Рядом — береза, она будет золотой. Дальше — вяз. У него осенью листья как железные, покрытые окалиной: сизо-малиновые, будто недавно из горна…

— Ах, — говорю, — Нюся! Как вы все чувствуете! Видите… Вот так бы с вами…

— Нет, — прерывает она меня резко, — я уже говорила вам, Петя: ничего не чувствую. Я просто вас развлекаю. Надеюсь, понятно. — И так сухо, резко. Морозом на меня дохнуло. Съежился я. Стерпел. Не мог я прямо ее спросить: мол, скажите, Нюся, и я не стану звонить, проситься в гости. Я знал, она ответит: хорошо, не надо. А я надеялся на время. Ведь наше знакомство только начиналось. Я надеялся растопить ее своей искренностью. Доверчивостью. И неизменной нежностью. Ведь порвать с человеком очень легко. Поломать, разбить — это ж и дурак сможет. Я видел: она человек надежный. И добрый. Несмотря на свою насмешливость и колючесть. Это все так, оборона. Недаром же я читал Экзюпери: все время вспоминал его притчу о цветке, у которого и было-то всего оружия — один несчастный шип. Что мне ее уколы — стерплю… Преодолею. А нет — так просто хоть изредка побуду рядом с человеком, которому я могу сказать о себе почти все. Сам не знаю, почему меня так тянет на откровенность с нею… И в тот раз все, что в ту минуту передумал, я выложил ей в таком вот виде:

— Нюся, я очень глупо себя веду, а? Плохой я. Ужасно вам надоедаю!

А она остановилась и аж руками всплеснула:

— Господи! Чего вам, Петя, неймется! Что вы все себя клеймите! Что ж вы думаете, я вас пожалею, полюблю, если вы будете мне твердить, какой вы глупый и плохой?! Нет, пойдемте, я вас провожу к метро…

Вы только подумайте: она еще меня проводит! Раздражившись, рассердившись, негодуя! Не ангел ли?..

— Эх, чего же я наделал, — говорю. — Сам себе все время порчу жизнь… Но, Нюсенька, только потому, что не могу отделаться от ощущения: вы — человек, все понимающий и видящий. Даже когда раздражены! Когда сердитесь на меня!

Но она промолчала.

А во второй раз так вышло — позвонил, говорю:

— Тут я, возле вашего метро… Хочется увидеть вас, Нюся.

— Да стираю я… — отвечает, но нерешительно так.

— Ну и что, — говорю, — мне бы увидеть вас. Не помешаю… Очень уж на душе муторно…

— Опять муторно? — И рассмеялась. — Ну раз так… Заходите.

Ах, думаю, смеется, в хорошем настроении. Но эти женщины… Даже самые лучшие. Не поймешь, отчего у них вдруг все меняется. Настроение их. Действительно, «как ветер в мае».

Прихожу, она весело мне говорит, что главное уже все сделала, белье сейчас докипит и можно пойти прогуляться. Выварка на плите у нее клокотала, кипела.

— Прекрасно! — воскликнул я. — Прекрасно, Нюсенька!

А сам подумал: нет, не может быть, чтобы одинокой женщине не нравилась моя преданность! Ведь вот — довольна!

Рассказываю ей, отчего у меня на душе сегодня особенно тяжко: как-то вдруг увидел свою жизнь всю враз, словно в книге прочел… И увидел, что бестолково все как-то, без стержня, а ведь есть у меня идея… Почему же не мог я послать все к чертовой матери и заняться любимым делом?

Стоял я в дверях кухни, маленькая кухонька, как обычно в этих наших девятиэтажках, а она у плиты, белье помешивала.

— Ну, все, — говорит, — готово. Снимаю…

Чуть помедлила, будто с силами собиралась, и этот бак с бельем принимает на себя, и с этим баком так быстро переступает, чуть ли не несется прямо на меня. Я и не знаю, куда мне податься, места мало, не разойтись в дверях, растерялся. А она мне с натугой:

— Петя… С дороги… Да назад, назад…

Я и отскочил в коридорчик. Уступил дорогу. А она бак — прямо на пол в коридорчике перед дверью в ванную и сказала только:

— Хоть бы дверь догадался открыть…

Опрокинула бак в ванну, открыла воду, а сама пошла переодеться. Проходя мимо меня, так весело на меня глянула, близко в лицо посмотрела. Весело, но ох как недобро! А лицо все розовое от пара, как у девушки.

— Петя, — говорит, — со стиркой вышло — лучше не придумаешь! Какой получился тест! С дороги-то как вы метнулись, а?

И прошла. А я ей вдогонку кричу:

— Нюся, так я же очень послушный! Меня так воспитали. Я слушаюсь женщин с первого слова!

Выходит она в чудном платьице: синее в белый горошек — любимая моя расцветка, а ей как идет — чудо! И мы пошли гулять.

На улице она меня спросила:

— Что, жена приучила слушаться?

— Да, все она, будь неладна! — в тон ей отвечаю, весело.

И тут Нюся останавливается, поворачивается ко мне и начинает свою речь. Спокойно и размеренно. И помню я эту ее речь всю от слова и до слова.

— Петя, — сказала она, — мне надоело слушать ваши жалобы. Всякие. Но особенно на жену. Кое о чем я с самого начала догадывалась, а сегодня, мне кажется, я вас поняла хорошо. И вас, и стиль вашей семейной жизни. Давайте договоримся: вы должны прекратить всякие жалобные речи. Если вам действительно жить по-прежнему невмоготу — уходите… Снимайте жилье. Платите втридорога. Вкалывайте. Совсем оставьте жене квартиру. Потому что нет ничего более жалкого, чем мужик, который ноет и жалуется, а сам и пальцем не шевельнет, чтоб изменить свою жизнь. Уверена, что жена вас нянчит как несмышленыша, потому вы и слушаетесь ее. Разве не так, Петя? Я готова вам помочь — о квартирах поспрашивать. Но не собой помочь… Понятно?

Как она это говорила… И какой был у нее вид… Хоть бы гневалась. Так нет… Смотрит, широко открыв глаза, и холодно, и в то же время словно бы с болью…

Это я теперь, лежа врастяжку, осознал, вспоминая. А тогда замерло все во мне, окостенел я от ужаса, понимая, что вот и конец моим надеждам на Нюсю… На человека… Нет, видно, их, человеков, среди женщин. Раз уж она, Нюся… Так жестоко…

Она и еще тогда говорила… Как раз о женщинах.

— Мне, — говорит, — Галка рассказывала, что вас, Петя, женщины любили и баловали… Что ходок был Петя… Петушок… Тот еще… Так неужели не успел понять женщин, а, Петя? Женщине мужчина нужен, ребенка она сама родить может… Да ребенок хоть растет, делается помощником, товарищем… А взрослый ребенок — это ведь, Петя, очень тяжело! Тем более для одинокой женщины. Думаю, что жена как раз и любит вас, как никто не любил и не полюбит, раз столько времени с вами. Подумайте-ка… И не ищите вы других ангелов. Ваш ангел при вас…

Вот так все и кончилось.

Приехал я домой окостенев. Звенели у меня в ушах безжалостные Нюсины слова. А перед глазами — глаза ее с холодной какой-то жалостью. Как к приговоренному: и жалко, и помиловать нельзя. Неужели она еще жалела меня? Да разве если жалеешь, гак оттолкнешь человека? И, вспоминая ее «ваш ангел при вас», корчился я от унижения. И постепенно овладевало мною крайнее отчаяние…

Выход был один-единственный: бежать. «Все. Точка, — решил я. — Еду куда глаза глядят. К черту все. Всех баб. Я сам человек…» Но пока я созревал в этом своем намерении, прошла неделя и две. Грипп подхватил. И наконец — бум! — радикулит.

И вот склоняется надо мной тигриная морда со шприцем. И меня выхаживает жена. Мой ангел. И я не чувствую в себе даже тени недавней отваги. А вместо отчаяния — лишь тупая ноющая боль в пояснице.

«А ТЫ, ПЕТРОВА…» (Рассказы попутчицы)

I ПОЧЕМУ ОНА ПЕТРОВА

Послушаешь ее, и выходит — все к ней только так и обращаются: «А ты, Петрова…» И подруги по бригаде — она штукатур-маляр, бригадир; и начальство ее и строительное, и профсоюзное; и врачи в больнице, словом, все, имеющие с нею дело.

А вообще-то зовут ее Зоя. Зоя Петровна Петрова. Это не совпадение какое — отчество ее и фамилия. Родом она из-под Пскова, а там у них, по ее словам, долго велось по-старинке: фамилию писали по отцову имени. У кого отец Василий — Васильевы, у кого Иван — Ивановы. Ну а вот они — Петровы…

Тут Зоя Петровна прервала свой рассказ и засмеялась, словно все, что она сказала, было шуткой, и объяснила:

— А я и вообще двойная Петрова: мой отец был Петр Петрович Петров. Нашего деда то ли забили, то ли застрелили, то ли сам он умер в лагере. Никто того не знает. Кулачили тогда, в двадцать девятом году. Знаете, наверное. Теперь пишут… Вот и наших всех, всю семью, погнали. Да бабка моя родить начала. Ее с того кулацкого поезда и сняли. Так она и жить осталась, и сына сохранила. А назвала в память о муже. Вот такая я, значит, вышла двойная Петрова!

И Зоя опять засмеялась. Вовсе не зло. И не печально. И безо всякой издевки. А легко и весело: мол, бывает же такое!

II КАК МЫ С ПЕТРОВОЙ РАЗГОВОРИЛИСЬ

Встретились мы с Зоей на автовокзале. Сидел на одной скамейке и ждали, как оказалось, один автобус. Соседка моя была налегке — с одной небольшой сумкой. И я подумала, что она в командировку, хоть и видела: не походила она на москвичку из тех, которые в командировки ездят. Но мало ли…

Дело даже не в том, как она была одета: серого пуха косынка, небрежно повязанная под подбородок, и темное пальто джерси, каких уж давно не носили в столице молодые женщины, — просто взгляд у нее был не столичный. И даже не взрослый женский: знаете, этот вечно озабоченный взгляд, когда про себя считают, что еще не купила, не достала, не посетила, не сделала… У этой, в джерси, были глаза любознательного ребенка. Путешествующего доброго ребенка, которому все интересно вокруг, все занимает просто так, само по себе.

Она вертела головой туда и сюда, отчего косынка ее съехала на затылок с гладко зачесанных назад темных волос.

Встретив ее взгляд, я ей улыбнулась — это было легко — и спросила, не в командировку ли она.

— Ой, что вы! Я у сестры гостила. В отпуске была. Еду домой в…

Она назвала старинный город в Псковской области. Тут же и спросила с вызовом, с задором, будто предлагая поиграть:

— А вы почему подумали, что в командировку?

— А вещей, сумок с вами нет!

— Ой, я так и догадалась, что из-за этого! — Очень довольная, она рассмеялась. Игра ей удалась! — Да что ж, всего не укупишь, — махнула она рукой на чей-то громоздкий багаж. — Да и нельзя мне надрываться: недавно после операции.

— После операции у сестры отдыхали?

Но опять рассмеялась моя соседка: опять, оказалось, я маху дала…

— Да уж, такой был отдых, — она сокрушенно покачала головой, — если хоть одну ночь насквозь проспала, так спасибо… Нет, я ездила сестренке помочь, племянницу понянчить. Что она — сестренка… Сама ребенок: девятнадцать лет. Ничего не знает, не умеет. А муж — военный, все время в разъездах. Да еще и ребеночка в роддоме стафилококком заразили. Малышка вся в нарывах, плачет день и ночь. Вот я и взяла отпуск. Передышку дала сестренке. Она хоть отоспалась. Да и научила ее тому, сему…

— Значит, у самой отдых пропал?

— Подумаешь! Дома отосплюсь. Мне на пользу пошло. А то было толстеть начала.

III О МУЖСКОМ И ЖЕНСКОМ РОДЕ

— Что-о-о, легкая работа?! — Она повторила мой вопрос с наигранным ужасом. — Да знаете ли, какая наша работа? У нашей профессии есть только один род — мужской: штукатур! Ну-ка скажите в женском роде! Ну вот как вы меня назовете по профессии, а? Штукатурка? Ха-ха-ха! Может, штукатурша? Так это, значит, жена штукатура!

Она вовсю веселилась. Темные глаза, белые ровнехонькие зубы так и блестели.

— А вот вы знаете ли, — понизив голос, с тихим вдохновением сказала она, — что до революции не было женщин штукатуров? А в других странах и теперь нет! Только мужчины. Я бывала в Румынии, в Венгрии, в Италии — везде спрашивала. Нет! — говорят. Да еще и удивляются: «А неужели у вас есть штукатуры — женщины?!» А я-то вот она, господа-товарищи! А они: «Ну-у не скажите! Женщине это не под силу!!» Видали? Женщине не под силу! Вы в нашем городе раньше бывали? Не впервой едете? Значит, видели и музей наш, и военный мемориал, и гостиницу, и горбольницу… Да что там, почти весь новый город, новостройки — наша работа. И внутри, и снаружи. И вся — в мужском роде! — И рассыпалась, рассмеялась, словно припомнила что-то еще более смешное. — Знаете, — она почти зашептала, — у нас только болезни разные в женском роде: воспаление придатков, опущение матки, грыжи разных фасонов… Ну, правда, грыжи, они и у мужчин… Да… Хорошо, я отстрелялась вовремя: детей родила до всей этой штукатурки. Механизация, говорите? Она у нас такая… Чем ждать, лучше пуп рвать… Да к тому ж характер у меня… Беспощадный…

И тут опять моя попутчица расхохоталась, рассыпалась… И объяснила:

— Это вспомнила я… Ой, не могу! Вспомнила, как из-за своего характера льготу на Италию потеряла… На путевку…

IV КАК ПЕТРОВА ЛЬГОТУ ПОТЕРЯЛА

Но тут подали наш автобус, замечательный новехонький «Икарус», и началась посадка.

Мы с Зоей Петровной кого-то там попросили обменяться местами и уселись рядком, чтоб без помех продолжать наше знакомство. Дорога предстояла дальняя, долгая. Угнездились мы в мягких глубоких креслах.

— Эх, спасибо венграм! Хорошо! — воскликнула Зоя, пробуя, откидывается ли спинка кресла, удобно ли голове. — Люблю путешествовать. Будь моя воля да средства, каждый отпуск ездила бы по разным странам…

— Да, — вспомнила я, — а как было со льготой? В Италию? Съездили так, без льготы?

— А конечно! Дочка моя и муж в один голос: «Что, мы нищие, что ли? Займем, сколько надо. Езжай на полную катушку! А «катушка-то», — смеется Зоя, — по тогдашним деньгам пятьсот сорок рублей. Ровно двести семьдесят рэ стоил мне мой характер да длинный язык. Обидела я предпостройкома нашего треста.

Конференция шла трестовская, отчетная профсоюзная. В области, да… Я на этих конференциях сроду бываю, а вот не знала до того случая, что после у них банкеты. А тут подходит ко мне один наш, из постройкома СМУ, вбок мимо меня глядит и говорит: «Значит, ты, Петрова, останешься на банкет. Только… того, — мнется, вижу чего-то, — садись в ресторане рядом с Алексей Иванычем…» Это, стало быть, предпостройкома треста, — объяснила мне Зоя. — И тот Алексей Иваныч неподалеку стоит. Смотрит куда-то вдаль так внимательно… Видно — к нам прислушивается… Глянула я на него… Так, на вид, он ничего: большой, широкий. Ну, пузо есть. Но это ладно, пусть… На руки его посмотрела: ма-а-ахонькие! У-узкие! Меньше моих. Куда меньше! Противно даже стало: барин! Досада меня взяла. «Нет, — громко говорю, чтобы он слышал, — не хочу я с ним сидеть». «Ну, Петрова, ну, ты даешь… Убудет тебя — вечер за столом посидеть…» «Нет!» — повернулась я и пошла.

А к тому времени с путевкой все было утрясено: комиссии я прошла, льготу мне в постройкоме утвердили… Пришла выкупать путевку после той конференции, а мне — дулю в нос: «Платите полностью, ваша льгота снята». «Господи, — говорю, — как же так?!» «А так: у постройкома нет средств. Не хотите платить, кто другой поедет. Желающих и за полную стоимость хоть отбавляй»…

Ну заняли… Заплатили… Поехала…

V ПЕТРОВА В ИТАЛИИ

…Дальше у нас с Зоей Петровной пошла сплошная Италия. Комфортабельный, не российского уюта, автобус уносил нас в иной мир, в сказку…

Отгороженные хрупким экраном огромного окна от холодеющих просторов, от трепещущих последним листом сквозистых октябрьских лесов, мы уносились памятью Зои Петровны назад. Назад… Во Флоренцию. Венецию, Рим одна тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Тогда Зое шел только тридцать третий годок, и не случилась еще ее последняя тяжелая операция, и была она, по ее словам, легкая, как девчонка. Очень даже могу себе представить. Она и сейчас выглядела на эти самые тридцать два года, а то и меньше…

Но полно: в Италию ли мы уносились? От Италии остались на устах моей попутчицы лишь вздохи… Вздохи восхищенные, но почти немые:

— Ох, Италия… Вы не бывали там? Жалко! Сказка… Да что говорить… Венеция эта… Ну, в кино-то видели? — И, подумав: — Все же в кино — не то… Воздух там… Знаете, он и на вид — вот смотришь в улицу, вдаль, — так он прямо голубой и мягкий… Но, конечно, сыро… Это да… Как они там живут в такой сырости… Нам-то хорошо: посмотрели, полюбовались — и дальше… Гондолы…

Как раз на гондолах Италия, собственно, и закончилась: Петрова словно запнулась об эти гондолы и принялась хохотать, приговаривая:

— Ой, я не могу! Из-за этих гондол я прямо умирала! Я в этой Италии просто у-ми-ра-ла от смеха из-за одного нашего!

«Ну вот и наши начинаются», — подумалось мне. А Зоя продолжала:

— Как вспомню, так до сих пор не могу! Один наш турист, из Тулы, каменщик, Макар Зуев. Очень такой прославленный: «знатный» у нас про таких говорят… Пристал ко мне в Венеции: «Ну, Петрова, ну, давай на гондоле прокатимся! Чтоб запомнить…» А это ж дорого — гондолы… Говорю ему: «Ни за что не поеду. Еще не хватало тебе на меня тратиться. Купи лучше жене подарки». А он и окислился весь: «Да че ей подарки… Она недавно из Финляндии вернулась. Все у ней есть. А деньги — что? Мне солить их?»

Ну, правда, денег у него полно. Да рублями ж за гондолу не расплатишься. И ему, как и всем нам, меняли на Италию по двадцать четыре рубля. По-ихнему сколько-то тысяч или сотен тысяч, не помню уж, лир. Не много и по-ихнему. Ну да не в лирах даже и дело… Ну зачем бы мне с ним в гондолу?! Смех с ним один… Я его учила вилку с ножом держать. Ведь он как: за стол сядет, в один кулак — нож, в другой — вилку и держит торчмя в кулачищах. Официантка идет к нам с подносом, как увидит Макара с этими предметами, так в сторону и вильнет… Я у-ми-ра-ю-у-у… хохочу…

И Зоя Петровна от смеха бессильно припала к коленям. Пассажиры, сидящие перед нами, заозирались…

— Макар, — говорю, — положи на стол вилку-то с ножом! А то ведь не накормят нас… Разбегутся все со страху…»…А нас сразу признавали, что мы — русские, — добавила она, и я подумала, что это в связи со своеобразными манерами каменщика из Тулы. Но продолжение было неожиданным:

— Наши все такие чистые, подтянутые, аккуратные… Итальянцы — они ведь грязные… Ну да. Волосы вечно засаленные. Сами нечесаные по улицам ходят… Одеты кое-как… Не чисто… Висит вечно одно из-под другого… Такие подраспущенные все же… Недаром этот свой секс без ума обожают.

VI ПЕТРОВА И СТРИПТИЗ

— А я этот их секс видеть не могу. В гостинице выйдешь в холл — телевизор как печка… Да цветной. Красота. Этих каналов у них — семнадцать. Всё частные. Государственных — три или четыре. Смотри — не хочу. Ну, включит кто из наших — господи, от и до! Мне стыдно: тут же мужчины рядом! Нет! Ухожу к себе…

Но на голый натуральный стриптиз один раз пошла. Все наши ходили. Надо ж посмотреть самой, что такое.

Вроде как кафе. Столики, маленькая сцена, то ли эстрада… Музыка. Вышла такая мулатка. Смуглая. Тело — ну прелесть. Точеная вся. Сначала, правда, одетая вышла. В синей просторной блузе, красивая блуза, вся так и струится. Стала танцевать — скинула ее. Тут, — Зоя Петровна показала себе на грудь, — сразу голая. А там, — кивнула вниз, — лепесточек кружевной. Вот такой… — И указательными пальцами она обрисовала в воздухе некую фестончатую розетку. — Ну потанцевала так немного и его содрала. И легла — ж…ой вбок… Тьфу…

«Нет, — говорю своим, — я пошла… Пойдем, Варенцова!»

И мы с Надькой ушли. Надька Варенцова — хорошая девчонка, тоже маляр, только из Калуги. В Италии мы с ней дружили. Тоже любила посмеяться.

Ну с тех пор, как наши идут куда-нибудь, нам заявляют: «А вы, Петрова с Варенцовой, дома сидите. Вас мы не берем: вы на стриптиз не ходите!»

Да, мы там свободно везде ходили. Не боялись. Ну, однако, нас там не любят… Плюются… Мы с первых же шагов почувствовали. Только в Риме приземлились, пошли на аэровокзале попить к киоску. Этот, с водой, как понял, кто мы, заорал по-немецки: «Швайне! Руссише швайне!» Я по-немецки сколько-то понимаю, из школы еще помню, говорю нашим: «Ну его. Бешеный какой-то… Пойдем к другому…»

— Так, может, то был не итальянец, — предположила я, — а немец.

Зоя не очень уверенно согласилась:

— А может, и так… — И оживилась вдруг: — Правда, правда! Тот итальянец, у которого я очки торговала, совсем другой!

VII КАК ПЕТРОВА ОЧКИ ПОКУПАЛА

— Загляденье очки — в тонкой оправе. Я надела — такая дама… Я там ходила всегда прибранная, подкрашенная, в причесочке. Сама, конечно, взбодрила: феном, расческой. Не в парикмахерской. Но хорошо получалось. Да, так вот очки. Смотрюсь в зеркальце, спрашиваю:

«Сколько?»

Продавец пишет на бумажке — 12 тысяч лир.

Я головой мотаю: не могу, мол!

Тогда он пишет: И тысяч.

Трясу головой: нет, мол, и нет!

Он пишет: 10 тысяч.

Развожу руками: не могу, мол, очень сожалею!

Но очки не снимаю!

Дошли мы с ним так, в очках, до восьми тысяч…

Тут я вздыхаю и снимаю очки. Кладу их на прилавок. Он посмотрел так печально и спрашивает, откуда, мол, синьора?

Говорю: «Россия»… И…

И тут он из-за прилавка ка-ак выбежит!

Я испугаться не успела — он ко мне на шею бросается: «Мо́ска! Мо́ска! — причитает. — Коммунист!»

Оказалось, он сам коммунист!

И Зоя Петровна замолчала, издали улыбаясь своему очечнику — коммунисту…

Пришлось мне ей напомнить про очки…

— А! Отдал за четыре тысячи. На наши деньги, считай, задарма. Моя Наташка сейчас в них красуется.

— Неужели дочке отдали такую память?

— Конечно. Мне в них куда ходить? Покрасовалась в Италии — хватит. А дочь у меня — красотка… Куда… Вот бы ее увидел тот итальянец…

— Коммунист, что ли?

Зоя рассмеялась:

— Нет! Тот был сильно пожилой, седой весь, как одуванчик.

VIII КАК В ПЕТРОВУ ВЛЮБИЛСЯ ИТАЛЬЯНЕЦ

— Мы по магазину ходили. Большой, государственный. Таких в Риме, чтоб был не частный, раз-два и — обчелся.

Замечаю я, за мной все время идет один… Я туда — он за мной. Я сюда — он тут как тут. И так смотрит-смотрит мне в лицо. Пристально. Чего, думаю, смотрит… Зову Надьку Варенцову: «Надь, глянь-ка мне на рожу… Чего там у меня?» «Ничего, — говорит. — Что это с тобой?» Показываю ей: «Вон видишь этого? Так и глядит. Уж вот на пятый этаж за мной притащился… Может, провокация какая? Нас же предупреждали…»

Надька догадлива: сразу к нашей переводчице. Переводчица, хоть и русская, в Италии давно. Кажется, там и родилась. То есть по-нашему говорит хорошо, но повадки у нее уж все тамошние. Подозвала она того итальянца, зашепталась с ним. Он что-то ей объясняет, она головой покачивает, как бы с сожалением, с грустью, и улыбается. Грустно почему-то улыбается. Потом идет ко мне… «Синьор объяснил мне, — говорит, — что просто влюбился в вас. Он просто потрясен красотой синьоры-иностранки…»

И Зоя Петровна залилась звонким девчачьим смехом, довольнешенька. Так смеются совсем молодые девушки, рассказывая о своих победах.

— А тот влюбленный, он симпатичный был? — спросила я.

— Да-а… — со вздохом сожаления ответила она. — Очень хороший… И высокий! А молоденький… — сокрушенно покрутила головой Зоя. — Они там, видно, не понимают нашего возраста. А я-то вижу: наверное, лет на десять — двенадцать меня моложе… — И еще раз вздохнула: — Да-а… Вернуть бы те года… Все-таки операция меня здорово перепахала. После нее я и толстеть начала.

…Так вернулись мы из Италии снова на родину. В городок, построенный Зоей Петровной и ее бригадой.

IX КАК ПЕТРОВУ ОПЕРИРОВАЛИ

— Мы, когда наш больничный городок делали, все говорили: ну, кто-то будет обновлять… Мне и досталось — грыжа пупочная…

Тут я не выдержала и прервала ее:

— Ну как так можно?! Так не беречься! Зачем же тяжести одной хватать?

Зоя Петровна только рукой махнула:

— Когда надо быстрей, и одна схватишься. Если неделю сидишь без раствора, и вот он пошел! Бывает, ведрами его таскаем на пятый этаж. У нас оплата сдельная, надо же что-то заработать. Не станешь дожидаться, когда наладят подачу машиной… Да не о том речь… Прихватило меня так, что сразу на стол…

Хирург у нас молодой. Без шапочки и халата — совсем пацан. Но приоденется — и хирург. Мы с ним и до того были знакомы: больницу строили, он пожелания свои высказывал. И так, на совещаниях разных, в городе встречались. Андрей Павлович Майкин.

Ну, с грыжей моей он ловко разделался: раз — и нет. И шовчик вывел, как классный сварщик. Я до стройки на заводе работала сварщицей. Знаю… Любила, чтоб шовчик по ниточке шел.

Но после грыжи опять попала в оборот…. Вот тогда и помучил меня Майкин, как в застенке…

Знаете, как с автомашиной бывает: одно полетело… За ним другое, третье… Полный финал! Так и у меня: после грыжи — придатки. Это у нас профессиональное, как и грыжи. Все время на холоде да в сырости. Ноги в резиновых сапогах мокнут, руки вечно сырые. На морозе — чувствительно… Отогреваемся только летом чуть.

Легла я в больницу придатки лечить. А тут аппендицит. Температура под сорок. Вызвали ко мне хирурга Майкина. «Так что будем делать, Петрова? — говорит. — Пойдем ко мне? Не впервой?» «Пойдемте, — говорю, — Андрей Павлович. Куда от вас денешься. И тут меня разыскали».

Не боялась я нисколечко. Пока меня готовили, анекдот им рассказала. Как молодые, Иван да Марья, после свадьбы спать легли. Дело-то в старой деревне было, в простой избе: тут и молодые на кровати, и старики-родители на печке. Вот только Иван до Марьи приступает, как она в крик: «Ой, мамка, мамка! Боюсь!»

Мать с печки норовит, а отец ей: «Полно-ко, разберутся!»

И опять Иван к Марье, а она: «Ой, мамка! Ой-ё-ёй!»

Но старик старуху с печи не пускает.

Тут стихло было у молодых, и вдруг снова: «Ох, мамка! Мамка!»

Мать уж со слезами спрашивает: «Ну, чего ты, чего ты, дочь?!» И слышит: «Ох, мамка! Ох, хорошо-то как!»

Майкин, отсмеявшись, даже мне замечание сделал: «А ты, Петрова, мешаешь нам работать. Сестры инструмент уронят!»

И вот началось… Только взрезали меня, бурчит Майкин: «Ох, Петрова, Петрова! Сколько же крови в тебе… Только тронешь, вишь, в потолок бьет… Железа нашего на тебя не хватает…»

Да уж, железок этих, зажимов, как пиявок, на рану навесили, тянет, мочи нет. Дальше — хуже… Аппендикс не может сыскать Майкин. Разрезал меня справа, там он должен быть, а нашел его слева. Да кривой он какой-то, говорит, оказался. Да спайки кругом… Кишки тянет, спайки режет — рассекает, по-ихнему. Анестезия местная, да вышла вся… Господи… Меня пот холодный заливает. Всю губу я в лохмотья изжевала. Кровь течет из губы по шее, по плечу… Больше часа потрошил меня Майкин. А я еще и вижу все: рану вижу в операционной лампе, как в зеркале. Глаза закрывать не велят, нельзя. Я голову влево брошу, вправо — все равно вижу… Тошно мне, и вот чувствую — умираю… Я им говорю: «Все… Умираю…»

Майкин даже удивился: так тихо лежала, и вдруг — «умираю». Из-за ширмы — ширма такая его от меня прикрывала — вынырнул, глаза над маской вытаращил: «Ты, Петрова, чего говоришь-то?» — «Умираю, вот и говорю… Силы кончились». — «Не с чего тебе, Петрова, умирать! Ничего я такого не делаю, чтобы ты умирала». «Ну да, — говорю, — живую в животе режете». — А говорить уже сил нет. Того и гляди криком закричу». «Ну, Петрова, — говорит Майкин, — ты ж у нас Герой Советского Союза. Я таких терпеливых и не видывал. Да и никто у нас не видал, так ведь?» — своих спрашивает.

И те закивали, зададакали: «Просто удивительно даже!»

Ну, пока балакали да меня хвалили, я, видно, отдохнула от боли, вроде полегчало мне. Вот что делается, когда тебя хвалят, даже под ножом!

— Удивительно, что они вам наркоза не дали, вот что! — сердито сказала я ей.

— Да чего-то не было у них, — ответила мирно Зоя Петровна, — забыла уж чего… A-а! Вспомнила! Дело-то поздно ночью было. Анестезиолог у нас в больнице один. Работает он днем, потому и не могли мне наркоз дать.

— Господи! — воскликнула я. — Если ночь, человека можно без наркоза резать… Ведь мог быть болевой шок.

— Ну так ничего, обошлось… А Майкин опять после передышки в рану полез и тут же почти и объявляет: «Все… Тяну кишку» — И по-тя-ну-ул…

…Но и тут я не умерла, хоть и не понимаю как.

А он уже веселым голосом: «Все, Петрова! Сейчас шить буду… Уколоть или так уж скорей?» «Ой, — говорю, — еще и колоть. Мало резал да тянул… Скорее давай…»

Совсем ведь по живому шил. Нитки эти передергивает, а они рвутся… Он бурчит: «Еще и нитки дрянь…» Снова иглу заряжает. О-опять рвется… Больно, но как-то уж легче. Куда легче! Боль какая-то другая, живая, не смертная, как в кишках.

Ну, зашил все же. И сообщает: «Закончили ведь, Петрова! Что ж ты не радуешься, а?»

Я и говорю — не говорю, а хриплю уж последним шепотом: «Ох, Майкин, ох, хорошо-то как!»

Они все так и полегли… «Ну, Петрова, ну, ты даешь!»

X КАК ПЕТРОВА ЗАМУЖ ВЫШЛА

— Нет, нет, врачи у нас неплохие, — сказала Зоя Петровна, как бы желая оспорить свой рассказ. — Один даже к нам ходит. Домой к нам. Он по Наташке сохнет.

Я поняла, что начинается совсем иная тема. А Зоя-то Петровна… Она вдруг резко, всем корпусом, развернулась ко мне, а значит, к окну, и я увидела серьезное, даже несколько угрюмоватое выражение в ее до сих пор развеселых глазах.

— Вот вы сказали недавно, зачем я ей очки итальянские отдала… Да я не знаю, что б отдала, и не знаю, что б сделала, чтоб мою девку расшевелить. Двадцать первый год — и еще ни разу ни в кого не влюбилась! За ней бегают, она нос воротит. Иной раз замечу, как она на своего кавалера, хоть бы и на этого медика, смотрит, — аж мурашки побегут по спине… Видели, как хозяйка на рынке курицу выбирает? Возьмет ее живую за ножки вниз башкой и примеривается, сколько та потянет. А глаза внимательные, холодные… Брр… Вот и моя тоже чего-то там примеривает, взвешивает… Ах ты, думаю, когда, ж тебя проймет?! Знаете, как жалко мне ее… Холодно, невесело так жить-то, с закрытым сердцем… А ведь сама же я и виновата, что она такая… Это из-за меня все…

И я, вместо того чтоб утешить Зою Петровну, как намеревалась, слушая ее, и сказать, что, значит, время Наташино еще не пришло, чуть не подпрыгнула от возмущения последними ее словами:

— Вы?!

Преждевременно я возмутилась. Но очень уж не вязалась натура Зои Петровны, как виделась она мне по ее рассказам, с холодностью и разборчивостью ее дочки. Позднее выяснится, что причина крылась совсем не в натуре… Но это позднее. А пока я вслед за своим возмущением предположила, не в отца ли она такая. И, как всегда, не угадала. Зато дала повод моей спутнице вновь рассмеяться.

— Ой, что вы! Он влюбился в меня чуть ли не в третьем классе? Может, и раньше… Как родился, так и влюбился…

Лицо ее прояснело, помолодело… Как же гибко отзывалась она на память своих чувств. Она уже там была, там, в третьем или в первом классе…

— Он особенный был мальчишка. Ведь они, эти маленькие мальчишки, а уж подростки — и слов нет! — стесняются девчонок. Не хотят показать, что нравится какая. А этот — ни-сколь-ко! Ни перед товарищами, ни перед кем не скрывал, что меня любит.

Вот один раз весной, в мае, пошли мы на речку. Мальчишки, девчонки — гурьбой. В седьмом учились… Ну, идем. Я, как всегда, веселюсь, хохочу, он — на меня глядит. Говорить он не охотник. Всегда такой. Ну, смотрит, и все. И что-то тогда меня это смотрение соскучило…

— Ну, чего глядишь? Скажи что-нибудь!

— Люблю тебя…

— Вот новость! «Люблю, люблю»… Слова одни. Если любишь, так докажи делом.

Все смеются, а он руки развел:

— Скажи, каким делом?

Я повертела головой, поозиралась:

— Вон, с обрыва прыгни!

Обрыв у нашей речки был в одном месте страшенный. Взрослые парни не все тут могли прыгнуть. А он, гляжу, ни слова не говоря, рубаху с плеч долой, через брюки свои перешагнул и — бегом к обрыву. А я еще и кричу ему вдогонку: «Слабо! Слабо!»

Но он бежит и только правую руку почему-то к животу прижимает. Так и прыгнул — рука на животе. Потому, видно, вышло у него неловко: ушибся об воду. Долго не выплывал. Уж девчата наши на меня зашипели: что, мол, на такое толкаешь?! А я толкала? Сама чуть не померла, пока он не вынырнул. Но когда выплыл, вот тут я его зауважала. И загордилась перед своими. В душе, конечно. Виду не показала.

Мы уж с ним были женаты, я его спросила:

— Чего ты тогда руку к животу прижимал?

— А резинка в трусах лопнула… Держать пришлось.

Ну и куда уж дальше? Такую любовь разве перешагнешь. Он в армию уходил, а Наташке уж годик исполнялся. Я тогда десятый класс не кончила. Потом в вечерней школе добирала. Да-а… В армии тогда служили три года…

И Зоя Петровна надолго замолчала. Я не торопила ее. Смотрела в окно. В салоне было совсем темно, света не зажигали. А снаружи еще не совсем потемневшее небо разбавляло густоту сумерек: на фоне темной земли предметы как бы чуть брезжили, чуть светлели. И, наоборот, густо черным силуэтом выступали на пепельном небесном полотне. Тяжкий маетный час «между собакой и волком»…

В автобусе все спали, убаюканные мягким его покачиванием, накатистым ходом по ровной бетонке, низким сытым его урчанием. Я уж думала, что и соседка моя уснула.

Но она заговорила.

XI КАК ПЕТРОВА ВЛЮБИЛАСЬ

— Ведь с этой первой любовью как: тебя выбрали, а ты думаешь — это ты сама. Ну что девчонка, школьница, о себе понимает… Наверное, и с ребятами так бывает… Но я о себе. Вот я, а вокруг, — Зоя Петровна повела рукой, — одна его любовь. Куда ни повернись — она. И, главное, все наши друзья так считают: вот у Зойки и Костьки — любовь!

У нас и ребеночек родился, когда мы десятый не успели закончить. И в армию Костю проводила без вот эдакого, — она показала щепотку, — сомнения…

Ну… Пошла на завод ученицей сварщика. Пришлось: жить чем-то надо было. Наташку отдала частной бабушке нянчить. Свекровь сама работала. Мы у нее и жили.

Я справлялась. В армию письма писала. Что ни случится, всякую ерунду ему описывала. Пишу, а сама хохочу… Но вот однажды села писать и думаю: а ведь ни разу про одного нашего инженера не написала… Вспомню про него, продумаю все, что было, и… не пишу.

Он к нам в цех заглянет — мне радость. А то после работы встретишь его нечаянно — сердце так и прыгнет! Он идет со мной до моего автобуса и всегда что-нибудь рассказывает. Такое интересное… Бывало, два автобуса пропущу… Много он знал…

Вот сижу, раздумываю над письмом… Так и поняла, что́ случилось. И заметалась: что же делать?! Вижу — поздно…

Формально-то меня ничего не связывало: мы с Костей даже расписаться не успели. Потом уж, когда с этим инженером про все говорили, как он меня уговаривал: уедем! Наташку вырастим. Ты учиться пойдешь. Тебе учиться надо. Вот тебе-то и надо учиться. В общем, все такое говорил, чего мне самой больше жизни хотелось.

Только не могла я Костю обмануть. Понимала: я для него — все. Не хвастаюсь. Говорю, чтобы вам понятно было. Ну все: мир, справедливость, правда… У того, у инженера, и кроме меня было свету в окошке. Да и у меня самой, как сейчас понимаю. А тогда… Тогда жила одной надеждой: приедет Костя, все ему объясню. Решим вместе. Не сомневалась: поймет меня, отпустит. Ведь он меня любил… По себе судила: случись с ним такое, я бы не держала… Как жить без любви? Вот так порешила для себя, и сразу стало легче.

Иной раз забуду, на каком я свете. Много ли мне надо? На заводе видимся. До автобуса идем вместе. В другой раз на каком-нибудь концерте самодеятельном посидим рядышком. Но целоваться было нельзя. Понимала, что пропаду тогда. И в кино нельзя: дома дочка ждала. И к нам в дом ему было нельзя. Зато на экскурсии — можно! Чего на заводе ни затеют, мы с ним в первых рядах! В музеи, на выставки эти… Тогда я сильно активной комсомолкой стала!

Поняли теперь, почему я перед Наташкой виновата? — неожиданно спросила она меня. — Мать на молоке обожглась, а дочь на воду дует. Будто знает. Будто все то, мое, сама пережила и теперь второй раз боится ошибиться. Вот и присматривается к женихам. К себе прислушивается: тот ли?

Но теперь вы мне скажите: откуда ей известно? Ни единым словом, клянусь, ни единым я не обмолвилась. На жизнь свою не жаловалась. Костю не корила. И он меня… Никогда… Вот скажите: может это так, без слов, передаваться?

Застала она меня врасплох своим интересным вопросом. Я прямо и ответила ей:

— Как же без слова, как без намека, Зоя Петровна? Это только кажется нам, что мы нашу тайну храним. Да, речи не говорим, не рассказываем. Но наше знание живет в нас, вот дело какое… И мы оставляем знаки этого знания… Знаки, знаки! Невольно, не думая о том. В суждениях своих. В оценках: знакомых ли, случаев ли… В надлежащей ситуации как-то особенно взглянули… Знаки… Дети, если любят нас, идут по ним, как по не видимому другими следу. Они прямым словам как раз меньше верят…

— Да уж… — медленно протянула Зоя Петровна, — Наташка меня любит… И отца…

— Значит, не удалось вам тогда уговорить его?

— Не удалось — не те слова. Такое с ним было… Даже не стану рассказывать… Только меня он и пальцем не тронул. Он сказал, что своей волей меня никогда не отпустит. Потому что без меня ему не жить. И значит, так будет: если я уйду, он убьет того, а потом себя. Он бы и сделал, как сказал. Он ведь не умел разговаривать. И меня любил нутром. Сделал бы, как сказал. Точно знаю. Как то, что он Иванов, а я Петрова.

— Не взяли его фамилию?

— Нет. Хоть это свое себе оставила. Дедова фамилия. Кровная.

— Как же вы жили? Как живете?! — невольно с упреком вырвалось у меня. Успела я пережить неистовую прямоту моей соседки, почувствовать ее горячность, силу… Но силу, видимо, недооценила…

XII КАК ПРОШЛА ЛЮБОВЬ, А ЖИЗНЬ ПРОДОЛЖИЛАСЬ

— Да ничего мы живем, — не обидевшись на мой упрек, спокойно ответила Зоя, — хорошо. Уважаем друг дружку. Сначала да, было мне трудно… Но мы сразу же уехали. В этот самый город, где теперь живем. Вот о заводе я плакала. Тут началась эта самая штукатурка, тяжелая. Ломало меня и так, и сяк… Скитались по частным квартирам. Потом уж дали комнатку в общежитии. Нашу трехкомнатную всего-то пять лет как получили. Зато с бригадой мне повезло Дружные все. И все у нас вместе: рождения, женитьбы, разводы вместе переживаем. У каждой своя история. Свое горе. Вместе-то легче. Обычно у меня и собираемся. Так дело шло, время ехало…

А любовь… Она сама по себе. Меня не спрашивала. Ну, чтоб совсем не зачахнуть, нужно было мне иной раз видеть того. Я ездила во Псков. Остановиться было где: там свекровь. Потом и моя мама с отчимом и сестрой вернулись с Севера. Они вербовались туда на пять лет.

Съезжу, увижусь и — дальше живу. Он лет десять не женился. Я его уговаривала, чтоб не тянул, чтоб скорей… Будто знала! Только это с ним случилось, как моя любовь прошла. Когда последний раз виделись — он уж был женатый, сам приезжал сюда, — спрашивает меня: «Написала новые стихи?» «Нет их больше, — говорю. — В восемьдесят третьем последние были. Больше не пишутся».

А в том году он как раз и женился…

…Тут я и ахнула про себя: «Мать моя! Еще и стихи! Ну, Петрова…» А она продолжала:

— Он понял меня. Опустил голову: «Прости меня», — говорит. «За что тебя прощать? — я ему. — Разве ты виноват? Если искать, кто виноват, то вот она, я…» — И Зоя Петровна легко вздохнула. — Так Костя своего добился. Нутро, сила вот эта, — она постучала себя пальцами под ложечкой, — всегда легкую душу пересилят. Так и Костя… И меня… И того… Таких, как Костя, больше нет… Я его уважаю… Ведь он знал, что я езжу во Псков видеться с тем. И никогда слова не сказал… Да… Добился своего и меня уж не мучил. Давал дышать. Вроде и не ревновал. Не знаю уж…

А жалко мне, что прошла моя любовь! И стихов жалко. Конечно, если сесть да задуматься, сложу. Только сидеть-то некогда! А раньше они сами приходили, их и не просишь. В любое время. Так сердце стиснет, так тёмно, плохо, будто удушье… Ну, просто деваться некуда… А глядишь, словами, словами и уйдет… Облегчение…

А! Сейчас и весной не так больно… То есть сладко… И осенью не так пусто… И зимой не так тёмно… — Замолчала… — А, все уже не так!

— А летом? — спросила я, чтоб ее развеселить. Она поняла, рассмеялась:

— Летом — одинаково: некогда! Сад у нас…

…Что-то часто стала примолкать Зоя Петровна. Но я ждала стихов, не понукая ее. И дождалась. Словно нехотя, как-то вяло, она сказала:

— Да у меня все больше о природе… Вы не думайте, что признания какие-то… Идешь на работу весной… А-а… Что объяснять… Вот послушайте, что помню…

Зеленым дымом занялась береза.

Сияет ствол — утешная свеча.

Пришла опять весна, просохли слезы.

Любовь моя, как жизнь, горька, но горяча.

Я здесь. Ты — там. Ну что ж! Мы оба живы.

И сердце в лад с твоим торопится поспеть.

А если вдруг умру, то прядью гибкой ивы

Склонюсь к тебе, чтоб слезы утереть.

То веткой ивы. То листом сирени. То доброю

ладонью лопуха.

А то в жару платком прохладной тени

Коснусь щеки и лба, приветливо тиха…

«Живи, любимый мой», — ты мой услышишь

голос.

Он будет петь в тебе, как твой звучит во мне.

Просвищет соловей, прошепчет в поле колос:

«Живи. Прости меня. И — помни обо мне».

— Да, правильно, это стихи о природе, — сказала я, справившись с каким-то непонятным стеснением в горле… С чего бы? Главное, такие гладкие, правильные стихи… Ах ты, Петрова, Петрова… Любит, чтоб шовчик был выведен, как по ниточке… Я-то ждала чего-нибудь жарко-корявого, доморощенного, а тут на тебе: романс…

— И много у вас таких?

— Много… Уж забываю многие…

— Не записывали?

— Мало записывала… Да ни к чему…

По-моему, и ей стало трудно говорить. Стихи, сказанные вслух, произвели странное какое-то действие. Зоина жизнь встала вдруг вся целиком перед нею самой и мной, невольным заочным ее свидетелем…

Больше она ничего не стала рассказывать.

— Давайте-ка лучше песни петь! — шепнула мне озорно, подтолкнув плечом. — Ну их, эти мои стихи! Прошло — проехало! Э-эх!

И запела с особым напором и страстью, оттого что приходилось сдерживать голос в спящем автобусе: «Э-эх, мама, мама, мама! Белая панама!»

Автобус урчанием и глухим гудением прикрывал пение Петровой.

ПИТКИН, КИС И ХОЗЯЙКА

Это не совсем обычная история. Поэтому, прежде чем рассказать ее, лучше с самого начала объяснить, кто такие Питкин, Кис и Хозяйка.

Главная среди них — Хозяйка. Она взрослая женщина, у нее есть Кис. Не кот или кошка, как можно было бы подумать, а просто сын, мальчик девяти лет, у которого есть обычное человеческое имя. Но мама зовет его Кис, поэтому и мы станем называть его так.

Мама Киса — Хозяйка по отношению к Питкину. А Питкин — это цыпленок. Поскольку же история наша о том, как этот цыпленок превратился (почти превратился!) в человека, и как раз благодаря Хозяйке, то, конечно, справедливей называть ее здесь именно Хозяйкой, а не мамой, как зовет Кис. Ведь далеко не каждый цыпленок почти превращается в человека!

Осталось предупредить, что история наша грустная, хотя поначалу складывалось все очень хорошо и даже весело. И кто бы мог подумать…

Впрочем, начнем по порядку. Вы сами увидите, как цыпленок превращался в человека и что из этого вышло. Но сначала о том, что для этого нужно.

Нужно, чтобы этот цыпленок не был бы высижен мамой-наседкой, а появился на свет в инкубаторе. То есть чтобы это был цыпленок без родителей.

Затем нужно, чтобы он попал в руки Злых Мальчишек. Может, это не обязательно, но так получилось в нашей истории, и потом вы сами увидите, как важно это условие. (Я даже с большой буквы пишу: Злые Мальчишки. И не потому, что уважаю их, напротив, я их очень и очень не люблю и не уважаю — можете не сомневаться! И пишу так, с большой буквы, как раз для того, чтоб читатель сразу насторожился, не пропустил бы эти слова без чувства и без внимания: мол, подумаешь, злые мальчишки — это обыкновенно! Нет, нет, это не обыкновенно, это из ряда вон, когда мальчишки — злые! Вот почему я пишу: Злые Мальчишки.)

Потом нужен Кис или кто-нибудь вроде него, девочка, или мальчик, или даже бабушка или дедушка — одним словом, такой отважный человек, который освободит цыпленка от Злых Мальчишек и принесет его к себе домой. Значит, нужен еще и дом. Но не всякий! Дом в деревне или в маленьком городке, где при доме есть свой двор, чтобы было куда выпустить цыпленка, не годится. Лишь большой, многоэтажный городской домина с многолюдным проездным двором, где туда и сюда гоняют машины, да к тому же множество кошек и собак, так что цыпленка не выпустишь погулять даже на полчасика.

А в доме, в квартире, конечно, должна быть Хозяйка, умеющая ухаживать за крохотным, да еще единственным, цыпленком. Вот, пожалуй, и все условия. А всякие детали и мелочи, без которых не обойтись, берясь за воспитание цыпленка, вы узнаете по ходу самой истории.

Итак… Был конец, самый конец марта. День простоял сырой, темный от сплошных тяжелых туч. В городе грипп терзал людей. И наша Хозяйка тоже болела, а потому не ходила на работу.

Вечером, уж и свет пришлось включить, вбежал Кис с шапкой не на голове, а в руках и закричал звонким голосом, от которого Хозяйке сразу стало веселее и легче:

— Мам! Мам! Посмотри, что у меня! — И поставил шапку на стул перед ее постелью. В шапке сидел, нахохлившись, крохотный цыпленок. Светлый желтенький шарик, а глаза как две черные блестящие живые капли. Вы же знаете, это просто прелесть — однодневные цыплята.

Когда шапка оказалась на стуле и цыпленка перестало трясти и покачивать, он поднялся на ножки-спички — еще и тоньше спичек! — и, вытянув, сколько мог, шейку, сказал печально-вопросительно, но и с надеждой на лучшее: «Пит-кин!» И еще раз: «Пит! Кин!» Гак он представился. И в то же самое время и теми же звуками — «питкин!» — объяснил, что он голоден.

Хозяйка его сразу поняла.

— Ах ты маленький, глупенький Питкин! — сказала она. — Какой же ты хорошенький и голодненький!

Вот с этого момента, с этого восклицания Хозяйки цыпленок и получил свое имя — Питкин, а значит, уже немного стал походить на человека.

Поняв, что Питкин голоден, Хозяйка поняла и еще много чего. Встав с постели, чтобы приготовить ужин Питкину, она стала говорить Кису:

— Зачем только ты принес его? Вряд ли он у нас выживет. Ему сейчас нужно тепло, а одному не согреться. Ведь цыплята, когда их много, греются друг о друга. И живут, даже если нет у них матери-наседки. А этот? Один-одинешенек. Не закутаешь ведь его одеялом.

— Мам! — сказал бодрый Кис, ничуть не смутившись от этих печальных слов. — Не мог же я смотреть, как они его мучили. Они бы знаешь что с ним сделали! Вот я его отнял и убежал!

— Кто — они? — спросила Хозяйка и тут же догадалась: — Мальчишки, что ли?

— Ага! Они б его замучили страшной смертью. А мы его спасем. Покормим, укроем. Может, и не умрет еще. А там бы уж умер. Правда, мам!

Если б у Хозяйки не было гриппа, она бы непременно расцеловала своего Киса в румяные и холодные — мартовские — щеки: такая вера в счастливую судьбу цыпленка сияла в его глазах. Кис еще не знал, что добрые дела часто оборачиваются бедой, — об этом знала его мама. Но как же она могла сказать сыну: не надо было отнимать цыпленка у мальчишек, потому что теперь, в случае его гибели, ты, Кис, и я будем виноваты. Можно ни секунды не сомневаться, что она и сама отняла бы Питкина у Злых Мальчишек. И уж раз Кис спас цыпленка, надо было спасать его и дальше.

Хозяйка сделала так, как поступала ее собственная бабушка с малыми цыплятами, если им нездоровилось: она набрала в рот немного воды и напоила Питкина из своих губ. А Кис испугался:

— Мам! У тебя же грипп!

— Цыплята нашим гриппом не болеют! — успокоила его Хозяйка.

И они принялись кормить Питкина, нарубив мелко-мелко сваренное вкрутую яйцо. Постукивая пальцем по дощечке с яичными крошками, Хозяйка пригласила Питкина поклевать. Он сразу понял! Живо застучал своим крохотным клювом, изредка попискивая с удовлетворением: мол, вкусно, спасибо!

Наелся он быстро и, закинув голову, стал покачиваться, приседать, будто уж и ноги его не держали, — так сразу захотел он спать.

Кис взял его на ладонь, прикрыл другой, и глаза цыпленка тут же подернулись пленкой, он заснул в тепле Кисовых рук.

— Не держать же его всю ночь на руках, — пробормотала Хозяйка, глядя на Киса с Питкиным, и в тот же миг догадалась: грелка! Вот что нужно!

Теперь читайте внимательней, ибо сейчас будет рассказано о вещах, очень важных в воспитании цыпленка! Хозяйка взяла картонную коробку из-под посылки (годится и ящик), выстлала ее газетами, налила в грелку горячей воды и, завернув ее в свою старую кофту, чтоб не жглась, положила в коробку. Цыпленка посадила рядом и укрыла его вместе с грелкой мягкой трикотажной тряпкой. Кису все это очень понравилось. Показалось ему, что Питкину в коробке с грелкой так тепло и уютно, что ему самому захотелось туда, под теплый бок грелки! Позавидовав Питкину, он пошел спать, теперь уж без всяких сомнений, выживет ли его цыпленок. Еще бы не выжить в таких прекрасных условиях!

Зато Хозяйка спала тревожно, боясь, как бы Питкин не задохнулся в коробке или не удавился, запутавшись в тряпках. Поэтому она сразу услышала, когда среди ночи Питкин тоненько заплакал: «Пит! Пит! Пит!»

«Грелка остыла!» — догадалась Хозяйка. Она сменила воду в грелке, убрала запачканные Питкиным пеленки — то есть газеты, конечно! — и он затих.

— Ведь вот, — говорила сама себе Хозяйка, — возни, как с малым ребенком! — Но теперь она успокоилась, теперь она знала, что в случае чего Питкин ее позовет.

Так все и наладилось у них. Питкин нуждался в грелке всего три первые ночи. На четвертую он и не заметил, когда она остыла. Не просыпался.

Хозяйка с Кисом открыли еще одну особенность в поведении цыпленка: если среди дня посадить его в коробку и накрыть сверху, он думал, что уже ночь, и спокойно засыпал. Это было важное открытие, так как Питкина нельзя было оставлять одного в квартире: он принимался горько плакать, он метался по комнатам, точь-в-точь как цыпленок, отставший от своей наседки.

Было ясно, что своей мамой Питкин считает Хозяйку. Он бегал за ней по пятам. Он сиротливо кричал свое: «Пит! Кин!» — если не успевал уследить, когда она выходила в другую комнату. Он даже умел проситься на руки! Подходил к Хозяйке и, посматривая на нее то одним, то другим глазом, для чего наклонял голову то влево, то вправо, просительно пищал: «Пи-ит! Пи-ит!» Став постарше, он принимался еще и поклевывать ноги Хозяйки — такими легкими, частыми клевками. Поклюет, поклюет да посмотрит на нее вверх. Когда немного подросли его крылышки, стал он и подпрыгивать: дескать, возьми ты меня, пожалуйста, приласкай!

Наверное, он нуждался в теплом крыле, под которым ему хотелось спрятаться, чтоб согреться и немного подремать. Взятый на руки, он начинал карабкаться по хозяйкиным рукавам на плечо к ней, а оттуда норовил забраться под подбородок. Цепляясь коготками за воротник платья, старался удержаться тут, возле теплой шеи, попискивая именно так, как все цыплята, когда они сгруживаются под крыльями своей матушки-наседки.

Когда Хозяйка писала что-нибудь за своим столом, он устраивался у нее на коленях, словно был котенком, а не цыпленком. Хозяйка прикрывала его краем своей вязаной кофты, как крылом, так они и работали вместе.


А время шло. Кончался апрель, весна была в полной красе. Зеленела трава, и светило солнышко. Кис, приходя из школы, приносил Питкину гостинцы: мягкие зеленые травинки, листья одуванчиков. Все это очень нравилось цыпленку.

Смешной он стал! Крылья его оперились. Перышки пробивались на грудке, возле хвоста и на шее, а сама шея вытянулась. Из милого пушистого малыша стал Питкин голенастым подростком. Но пух еще держался у него между крыльев, кое-где клочками на шее.

Теперь Киса и Хозяйку одолевали новые сомнения: петушка они растят или курочку? А если курочку, то как быть с именем? Цыпленок прекрасно знал свое имя — Питкин, опрометью кидался на зов! К другому имени он вряд ли привыкнет. Решили: пусть так и остается.

— Просто мы будем знать, что это мисс Питкин. Или, если хочешь, мадемуазель, — сказала Хозяйка Кису. (Кис учил французский язык.)

— Мисс! Мисс! — Кис обрадовался. — Знаешь, ведь есть такой фильм «Мистер Питкин в тылу врага»! Это английская фамилия. А у нас будет мисс Питкин!

— Вот именно — в тылу врага! — печально сказала Хозяйка.

Видя, как быстро растет цыпленок, она все чаще задумывалась, что придется им предпринять, когда станет он взрослой птицей. Ладно, если это будет курица: она хоть не кукарекает.

Только Питкин не знал сомнений и не ведал предчувствий. Подрастая, он все больше удивлял родных и близких знанием разных куриных законов и обычаев. Никто не мог научить его этому, не от кого было и самому научиться, а Питкин был образован, будто закончил куриную академию!

Однажды Хозяйка и Кис обедали, и Питкин тоже вскочил на табурет возле стола. Нечаянно Кис поперхнулся и, откашливаясь, издал какой-то гортанный звук — не то «к-х-рр», не то «к-а-хр». Такой глубоко горловой, скрипучий странный звук. И вдруг Питкина с табуретки словно ветром сдуло! Да как! Он шмякнулся на пол и со всех ног, вытянув шею и вытаращив глаза (если только можно еще вытаращить такие абсолютно круглые глаза), бросился в угол за плиту.

Сначала Кис и Хозяйка подумали, что цыпленка испугал громкий возглас Киса. Но нет, было что-то другое: просто вспугнутый, он отпрыгивал, отбегал, а сейчас весь его вид и поведение выражали смертельный ужас, панику! Сунувшись за плиту, Питкин замер там, будто окоченел, прижавшись к полу, втянув голову в плечи. И тут, глядя на него, Хозяйка вспомнила! Вспомнила, как наяву увидела: деревенская муравчатая улица, клушка, заботливо покряхтывая, водит цыплят. И вдруг в небе темная тень — коршун! Тогда, прицелившись в него, в небо, своим желтым глазом, встопорщив все перья и став в два раза больше, курица-клушка издает резкий скрипуче-гортанный крик: «К-х-а-рр!» Услышав этот сигнал, цыплята, словно горсть гороха, брошенная оземь сильной рукой, брызжут в разные стороны: кто под забор, кто под сруб колодца, кто под завалинку, кочку. И все замирают точно так, как сейчас Питкин: втянув голову в плечи, прижавшись плотно к земле. Когда опасность минует, клушка подает сигнал отбоя: ласково квохчет, созывая цыплят.

Хозяйка вспомнила тон и тембр того куриного сигнала опасности: да, очень похоже на возглас поперхнувшегося Киса!

Немного погодя, когда Питкин уже успокоился, Хозяйка нарочно сказала по-куриному: «К-х-а-рр!» И Питкин снова пришел в ужас и побежал прятаться!

— Интересно, — сказала задумчиво Хозяйка, — сколько его бабушек, пра- и прапрабабушек, дедов и прадедов вывелось в инкубаторе…

— А что? — спросил Кис.

— А то, что вряд ли кто-нибудь из них слышал этот сигнал. А вот память о нем не исчезла. Конечно, это уже и не память — это инстинкт, — объяснила она Кису. — Так называется это свойство — знать и уметь то, чему тебя не учили, о чем ты не знаешь, но знали и умели тысячи твоих предков и передали своим потомкам по наследству. Ну, как умение махать крыльями или искать корм, рыться в земле. Но в этом хоть потребность есть. А память об угрозе… Которая уж давно и не грозит…

— Да-а! — позавидовал Кис Питкину. — Хорошо устроились! Не то что мы, люди. У нас ходить — и то надо учиться! А уж читать! Писать! Нет чтобы все по наследству передать своему сыночку!! Как взял бы в руки карандаш, так и пошел шпарить без ошибки! Без единой! Вот это было бы да! Как думаешь, Питкин?

«Пит! Пит!» — ответил Питкин и постарался взлететь к Кису на колени.

Питкин умел все. Ни разу не ступавший по земле, он пытался купаться, как в земле, на газетных снимках, их-то и принимая за теплую земляную ванну. Газеты расстилались для него под окном, где на полу особенно долго держалось солнышко. Черные газетные снимки нагревались сильнее, вот Питкин и думал, что это хорошо прогретая земля или пыль, в которой, как известно, очень любят купаться куры. Смешно было смотреть на купающегося Питкина: все движения его были такими, как если бы под ним и вправду рассыпалась рыхлая земля. Он «взрыхлял» газетный снимок ногами, напрягая когтистые лапы. Потом, прилегши на грудь и откинув обе ноги в сторону, взбивал крыльями эту «землю»; он встопорщивал все перышки, чтоб «земля» приникала к самой коже, омывала бы ее как следует. Потом он резко встряхивался, выбивая пыль и землю из перьев.

Выкупавшись, Питкин блаженно млел в своей «ванне» на солнышке, закрыв глаза, вытянув ноги и раскинув крылья.

Питкин «помнил» и то, что с наступлением темноты курам на земле грозит опасность и, значит, следует искать место для ночлега где повыше — на ветках деревьев. Еще засветло Питкин принимался искать это «дерево». Взлетев на табурет, он перебирался с него на стол. Отсюда пытался взлететь на кухонную полку, роняя кастрюли и сковороды, устраивая страшный трам-та-ра-рам. Но этот грохот его не пугал и не останавливал. Он продолжал свой путь наверх.

Его выручали Кис и Хозяйка. Приговаривая: «Бедный ты наш, глупый Питкин! Ведь это тебе не деревья!» — они брали его на руки и укладывали спать в коробку.

Однажды, когда Кис и Хозяйка задержались где-то допоздна, Питкин разгромил всю кухню. Кастрюли и сковородки, банки с крупами и сама крупа, цветы из расколовшихся горшков и земля вперемешку с куриным пометом были раскиданы по всему полу, столам и табуретам. А на самой верхней полке восседал Питкин и взирал на учиненный им же самим разгром с видом кротким и невинным.

Кис и Хозяйка лишились дара речи, а потом принялись хохотать: уж очень смешно посматривал Питкин со своей недосягаемой высоты!

— Ничего не поделаешь, у нас инстинкт! — приговаривал Кис, подбирая черепки и кастрюльки.

Но несмотря на свои инстинкты, Питкин был на редкость смышлен. Ведь вообще-то у кур по части ума репутация неважная. В самом деле, если кто-нибудь из вас гонял кур с огорода, то знает, какие это бестолковые существа, особенно петухи. Петух будет метаться туда и сюда, то и дело пробегая мимо открытой калитки или лаза, сквозь который он и проник в огород. Не сразу сообразит он, что и через плетень перелететь ему вполне по силам.

Питкин же с одного разу запоминал, что к чему. Берет однажды Хозяйка веник, чтобы пол подмести, а Питкин, который, по своему обыкновению, ходил за ней, ка-ак бросится вон! Будто ему сказали «к-х-а-рр» куриным голосом.

— Ты что, Питкин? — спросила Хозяйка.

А он ничего не говорит и к ней не идет. Тогда она пошла за ним, а веник из рук не выпускает. Питкин — от нее! В панике!

— Ага! — сказала Хозяйка. — Кис! Это ты гонял Питкина веником?

— Ты что, мам! Это не я! Это Димка приходил! Давай, говорит, устроим петушиный бой. Ну и выставил против Питкина веник. Мам, он его не бил, — стал оправдываться Кис, так как Хозяйка начала укоризненно покачивать головой, слушая Киса. — Не бил он его! Просто тыкал ему навстречу веником, будто это петух наскакивает. Ну, Питкин удирать, Димка за ним, веником его вызывает. Тут я увидел, что Питкину страшно, и отнял у Димки веник. И все! Вот. С тех пор, как беру веник, он удирает. Сама видишь.

— Эх ты, Кис. А еще отнял Питкина у Злых Мальчишек. Ты пойми, если Питкина пугать, он будет такой же глупый, как и все куры. Ведь он живет у нас, как человек: его никто не гоняет, все его только любят. Он присматривается, прислушивается и сам соображает. Видишь, с одного разу запомнил страшный веник. Конечно, если ты мне правду сказал и больше не пугал его веником, — строго глянула Хозяйка на Киса.

Кис оскорбился:

— Не веришь, да? Не веришь мне?

— Ну ладно, ладно, верю, — сказала Хозяйка, убирая веник. И позвала: — Питкин! Пит!

Послышалось постукивание когтистых лап: тук-тук! Остановка. Тук-тук! Остановка… Недоверчиво приближался Питкин. Вот из-за косяка двери показалась голова: вся будто вытянутая к кончику клюва от любопытства и настороженности. До чего же все-таки глупое выражение «лица» у этих кур и петухов! Да откуда тут и взяться иному выражению: костяной клюв, которым не улыбнешься, глаза всегда одинаково круглы. Неподвижно выковано жесткое куриное «лицо», в нем не может быть движения, перемены, всего, что мы называем мимикой, как это бывает с человеческим лицом или даже с мягкой мордашкой кошки или собаки. Вот и получается, что никаких чувств не может выразить курица или иная птица. А все-таки видно: боится она чего-то, сердится или, как сейчас Питкин, настроена недоверчиво… Вы видите это по ее движениям, и так они выразительны, что, кажется, и на «лице» написано: «Где-то тут был страшный веник… И зачем вы меня позвали? Вдруг снова вылезет этот веник, мой враг?»

Вытянув голову из-за двери, Питкин сначала оглядел кухню, взглянул на Хозяйку, потом на Киса и лишь после этого вошел.

— Мам! Ну он же все понимает! — воскликнул Кис и взял Питкина на руки, прижал его голову к своей щеке. — Мам! У него такое горячее лицо! На-ка!

Кис поднес цыпленка к лицу Хозяйки, и тот перебрался на плечо к ней. В самом деле, и красная кожистая щека, и проклюнувшаяся полоска гребня, и бородка были у Питкина горячими, словно впитали солнце. Яркими, красными стали бородка и гребень с тех пор, как цыпленка начали кормить травой и листьями одуванчиков. Витаминами!!

К тому времени, когда настала пора перебираться на дачу, к началу июня, Питкин стал уже совсем взрослой, крупной птицей с белоснежным оперением. Золотисто-кремовый оттенок мелких перьев на голове, груди, у основания шеи создавал живую переливчатую игру на этой белизне. Ярко-красный гребень о пяти зубцах венчал белую голову Питкина, лепестки бороды, повторяя цвет гребня, порой просвечивали на солнце нестерпимо-алым, яростно-алым светом. Ноги стали длинными и сильными, и уже наметился над пяткой бугорок шпоры. Кажется, все-таки это был мистер, а не мисс. Только вот хвост оставался подозрительно куриным: прямыми были его перья, торчал он, а не струился плавным полукружием, как полагается у петухов. Да и разговаривал Питкин каким-то непетушиным квохтаньем, кряхтеньем, кудахтаньем. Особенно когда его что-то пугало или возмущало. Так, однажды в кустах за дачей ему на спину прыгнул с дерева какой-то лихой кот-охотник. «А-а-ах! Кудах-тах-такх!» — возмущался Питкин, прибежав и вскочив ради безопасности на скамейку в саду.

Но несмотря на кота, жизнь на даче была самым счастливым временем Питкина. На даче собралось много народу: приехали Бабушка и Дедушка Киса, его Дядя и Тетя. Теперь Питкин никогда не оставался в одиночестве.

Бабушка, жившая в свое время в деревне и державшая там кур, относилась к Питкину строго, без баловства. Ей, например, было непонятно пристрастие Питкина к жилым комнатам, и она сердито гнала его с террасы, где он любил сидеть на уличной обуви, которую оставляли тут у порога. Но Питкин понимал, что Бабушка все равно добрая: ведь она никогда не забывала его покормить и напоить или отправить на ночлег в просторный и сухой сарай-дровяник, где Питкину устроили удобный насест из жерди, не толстой и не тонкой, а как раз такой, какую удобно было ему обхватить. Поэтому Питкин не очень обижался на Бабушку и, улучив минутку, снова устраивался на обуви у порога или расхаживал по террасе, поглядывая на людей то одним, то другим глазом, в надежде, что с ним поговорят. Очень любил он разговоры?

Выходил на крыльцо Дедушка, садился там, а Питкин уж тут как тут.

— Ну что, Питкин? Как дела? — спрашивал Дедушка. — Где ты сегодня был? Чем занимался? Кого видел? Не ел ли ты сегодня вредных гусениц? Не пугал ли тебя противный кот-охотник?

Дедушка разговаривал с ним, а сам иногда поглаживал его по крутой шее, по атласной спине. Питкин поглядывал на Дедушку своим ставшим ярко-оранжевым глазом, всем видом выражая доверие и удовольствие. Он не убегал, не шарахался от Дедушкиной руки, иной раз еще и поклевывал ее мелкими поощряющими клевками. Клюв стал у Питкина твердым и крепким, с круто загнутым острым кончиком верхней половины, но никогда и никому не причинял он боли этим грозным клювом.

Гости, приходившие на дачу к Кису, Хозяйке, Деду с Бабушкой или к Гете с Дядей и не знавшие вежливости Питкина, начинали кричать, когда Питкин шел к ним поздороваться: «Уберите петуха! Он клеваний!» («Клеваний», — говорили, разумеется, гости Киса. Другие, взрослые, немного иными словами объясняли свой испуг.) И не всегда можно было убедить их, что Питкин, может, даже еще и не петух, что он подошел просто познакомиться; а то, что он принялся поклевывать на ком-то край платья или брюки, так это выражение особо доброго его расположения.

Однако страх этих людей можно понять: они привыкли, что петухи и вообще всякие куры сами боятся людей и никогда не подойдут просто так. А уж если подходят, если не боятся, значит, у них коварные намерения: хотят напасть и больно ущипнуть своим твердым и острым клювом. А Питкин и в самом деле вдруг вытягивал переливчато-белую шею и… «Он клюется!» — вопил перепуганный гость. И невдомек гостю, что Питкин не знает страха перед людьми, а значит, у него нет зла на них. Это хорошо понимали лишь старые люди да малые дети, неученые дошкольники.

По аллейке мимо дачи Хозяйки и Киса любила прогуливаться одна старушка. Увидев однажды, что белоснежная птица с красным гребнем смело выходит к ней из кустов, сразу поняла, что Питкин не злой. И заговорила с ним:

— Откуда у нас такой красавец? Такая белая птица? Ну, подойди, подойди ко мне, петушок! (Старушка почему-то сразу признала в Питкине петуха.)

И Питкин, запрокинув голову, слушал ласковые речи старушки.

Скоро он научился распознавать ее шаги и непременно выходил к ней, когда она гуляла. А иной раз, когда Питкина долго не было, она звала его, как человека: «Выйди ко мне, Питкин!» И наверное, чувствовала себя девочкой из волшебной сказки, когда на ее зов из зеленой листвы появлялась белая птица с алой королевской короной на голове. Старушка никогда не приманивала Питкина, не угощала его, просто разговаривала с ним. Не за угощением, не за приманкой шел Питкин, а просто поговорить! Побеседовать!

А это, согласитесь, делают только люди. Конечно, сам он ничего не мог сказать. Только иногда выпевал в ответ: «Ко-о-о, ко-коко-ко-оо…» Или начинал суетиться, оглядываться, рыть землю ногами и вглядываться в разрытое: нет ли зернышка или червячка, чтобы угостить старушку. Наверное, ему чисто по-человечески хотелось угостить доброго собеседника! А делал это он чисто по-куриному!

Куриные инстинкты не изменяли Питкину. И каждый следующий появлялся в свое время. Еще до того, как у него отросли шелковые, струистые перья петушиного хвоста, он проявил бойцовский петушиный характер. Как-то Кис, сидя на крылечке, протянул к Питкину ногу, приглашая его взлететь на нее, как на насест. А Питкин, который это охотно делал раньше, вдруг уставился на ступню Киса взглядом, не сулящим ничего доброго. Кис был обут в белые с красным кантом кеды. Питкин пошевелил ногой, и вдруг перья на шее Питкина стали дыбом! Он вытянул вперед голову, приподнял крылья: он принял боевую позу атакующего петуха. Вот он отскочил упруго, как мяч, и кинулся на белый с красным кед! Он атаковал его по всем правилам петушиного боя: подпрыгивал и, выставив вперед ноги, бил пятками, на которых еще не было шпор. Он отступал и, нервно поклевывая вокруг себя землю, обманывал бдительность «врага», чтобы, улучив момент, ударить его грудью и углами приподнятых крыльев!

Так Питкин выбрал себе во враги белые с красным кеды. Других врагов у него не было. Киса он любил по-прежнему, видимо не считая белые кеды его родней или союзником.

Питкин долго не пел. Еще и потому сомневались, петух ли он. Обычно молодые петушки начинают рано пробовать голос, будучи на вид совсем щуплыми подростками. А Питкин выглядел молодцом, но ни разу не пробовал кукарекать. В общем-то, его можно было понять. Ведь он жил в таком дачном поселке, где люди проводят только летние месяцы и потому с ними приезжают лишь кошки да собаки. В поселке не было ни петушка, ни курочки. Питкин за всю свою жизнь не слышал пения петуха. Вот и подумайте, как петь, если ни разу не слышал песни, не видел, как это делается?

Питкин запел, повинуясь только инстинкту! Этот инстинкт велит всем петухам славить начало утра, приближение солнца — всему миру возвещать его приход. Петух — вестник солнца.

…Случилось это с Питкиным самым прекрасным утром июля, когда лето во всей своей красе: деревья переполнены листьями, в гнездах подрастают птенцы, в спелых травах тяжелеет земляника. А солнце щедро и неутомимо греет землю весь долгий день.

Эту красоту и щедрость наступающего дня вы сможете почувствовать всю разом, за один только вздох, в ранний час восхода солнца, если не поленитесь, конечно, и выйдете на крыльцо дачи.

Теперь представьте себе, как волновался в такое утро Питкин. Сколько непонятных чувств потрясли его, прежде чем из его горла вырвался первый крик, ему самому неведомый. Видимо, этот крик напугал самого певца: он поперхнулся, захлебнулся, не закончил, как полагается, песню плавной, нисходящей нотой. Но ведь недаром говорится — лиха беда начало… Питкин запел!

— Вы слышали?! Вы слышали?! — говорили друг другу родственники Питкина, проснувшиеся на даче. — Он запел!

— Ур-ра, Питкин! — еще звонче Питкина крикнул Кис. С каждым днем песня Питкина набирала силы, протяжности, красоты. Теперь поселок, где жили Питкин, Кис и Хозяйка, как и полагается каждому порядочному поселку на земле, приветствовал утро и солнце бодрым победным и радостным петушиным криком.

А уж когда Питкин отрастил себе пышный хвост и весь облик его стал несомненно петушиным, тогда, и только тогда, он позволил себе ухаживать за «дамами». Его «дамой» мог стать любой человек из тех, кого он хорошо знал: и Кис, и Хозяйка, и Бабушка, и Дедушка, и Тетя. Ухаживание, как и драка, шло строго по ритуалу, отработанному поколениями петухов: боком-боком, припадая на одну ногу и галантно распустив крыло, Питкин делал круг почета вокруг «дамы», прочиркивая концом крыла по земле и бормоча «комплименты» себе в атласный воротник. Но птичьи, петушиные обычаи уживались в нем с человеческими чувствами: он умел скучать в разлуке и радоваться встрече. Когда недели на две уехала Хозяйка, Питкин недоумевал: он обходил кусты и овраг за домом, забирался в комнаты, то и дело подходил к Кису и всматривался в него то одним, то другим глазом. Может быть, он думал, что вот сейчас рядом с Кисом очутится и Хозяйка? Ведь Питкин привык видеть их рядом — ее и Киса.

Когда она вернулась, Питкин был за домом, в кустах. Услышав ее голос — Хозяйка рассказывала Бабушке и Дедушке о поездке, — Питкин так ринулся к ней, что кусты затрещали, будто это не петух, а слон ломился сквозь чащу.

— Питкин! Надо же, а? Ты голос мой узнал, Питкин! — говорила Хозяйка, подхватив на руки своего питомца.

Она посадила его на садовую скамейку рядом с собой, и он принялся поклевывать цветочки на ее платье, словно невидимые пылинки снимал. Весь этот день он по пятам ходил за Хозяйкой, будто снова стал маленьким цыпленком.

А лето шло на убыль. Первого сентября полагалось съехать с дачи: дачу давали Хозяйке от ее работы только на три месяца. Что было делать с Питкиным? Везти его в городскую квартиру, где нет ни балкона, ни какой-либо кладовки, чтобы можно было устроить жилье петуху? Даже если бы все это и было!

«Ой-ё-е ёй!» — крутили головами Хозяйка, Бабушка и Дедушка, Тетя и Дядя, представив себе на минутку, как Питкин — пусть из кладовки, специальной клетки или с балкона, но ведь все равно в тесной городской квартире, среди скученных городских кварталов, — примется громовым голосом отбивать часы, начиная с двух пополуночи! «Что тогда будет с соседями и с нами самими?!» Да, как ни думай, с Питкиным приходилось расставаться… В это не хотелось верить, но разлука была неизбежной.

Кис с Дедушкой предложили отдать Питкина в цирк. Он не боится людей, любит разговаривать с ними, он красив — он может стать звездой арены! «Питкин — суперстар!» — восклицал Кис с воодушевлением.

— Эх вы, суперстары… — говорила Хозяйка. — Кому нужен в цирке уже взрослый петух? Да, он ручной. Но учить его теперь разным штукам уже поздно. Может, в цирке и не откажутся от Питкина. А потом возьмут и съедят. Или тиграм отдадут. Или какому-нибудь Змею Горынычу. Представляете?

— Пожалуй, ты права, — грустно соглашался Дедушка.

— А в деревнях хорошие петухи долго живут, — проговорила молчавшая до того Бабушка. — Такими дорожат. Боевыми, как наш, — пояснила она.

— Ой, мама, это же выход! — прямо-таки подпрыгнула Хозяйка. — Я даже знаю, где устроить Питкина. Моя подруга снимает дачу в деревне. А деревенские же все держат кур. Вот туда и отвезем Питкина.

— А его возьмут да и съедят в твоей деревне, — мрачно сказал Кис.

— Так мы договоримся! Я и денег дам, чтоб только его держали. Кис, ты понимаешь, это единственная возможность устроить Питкину нормальную жизнь. Даже если б он остался у нас и сидел в клетке — разве это жизнь? Да это тюрьма! Видишь, какой он большой и сильный. Ему нужно бегать, копаться в земле, ему простор нужен. А дома места не хватит, чтобы крыльями похлопать вволю. Ни тебе погулять, ни друзей, ни подруг.

— Да-а, — протянул Дедушка. — «А у нас ты будешь жить в золоченой клетке…» Песенка такая есть. В клетке птице не жизнь.

— Боже мой! — вдруг воскликнула Хозяйка. — Но как он будет без нас?! Ведь Питкин — почти человек, он знает только нас. — И она низко опустила голову.

— А инстинкты! — напомнил Кис. Теперь он утешал свою маму. — Мам, ты это видишь? — Кис вытянул ногу в кеде из-под стола навстречу Питкину. Тот сразу взъерошился, поднял дыбом перья «воротника» и атаковал кед. — Ладно, Питкин, ты победил, я сдаюсь, — сказал Кис, опуская ногу. — Видишь, мам? Он сразу всех петухов в деревне расколошматит и будет там царем. А ты говоришь сначала правильно, а потом наоборот. — Кис обнял Хозяйку за шею. — Ты же все правильно придумала! А мне его жалко тоже. Еще больше, чем тебе. Ведь я его нашел.


Питкин удобно расположился в корзине, куда его посадили. Он ничуть не волновался, если рядом с ним была Хозяйка.

Пока ехали в электричке и корзину трясло и покачивало, ему несколько раз хотелось выбраться, чтобы избавиться от этой тряски, но знакомая рука опускалась на его спину, нажимала слегка, знакомый голос ласково говорил: «Потерпи, Питкин. Скоро приедем». Питкин слушал, склонив голову набок, успокаивался.

Они приехали в деревню к вечеру, еще засветло. На лугу за огородами паслись куры. Среди них расхаживал пестрый петух. Матерый, литой, с крутой грудью. Сразу видно — личность неприятная, с большим самомнением.

— Зоечка, — сказала Хозяйка, поздоровавшись с подругой, — а ты говорила, у вас нет петуха. Вон же, пестрый!

— Это соседский, не наш! — успокоила ее Зоечка.

С Питкиным на руках они подошли поближе к курам. Выпустили его.

— Иди, иди, Питкин. Иди к ним! — подтолкнула его Хозяйка.

Куры перестали копаться в траве и уставились на белоснежного петуха. А он повернулся и неторопливо последовал за уходящими женщинами.

Они ушли в дом, оставив Питкина на лугу с курами, Некоторое время спустя раздался истошный куриный крик. Все побежали к окну и увидели: по лугу мчались два петуха — пестрый гнал белого, а белый улепетывал, вобрав голову в плечи, без стыда и совести, забыв о чести и приличии!

Вот вам и боевые инстинкты… Да, этот пестрый петух совсем не походил на белый с красным кед на Кисовой ноге…

— Ничего, — утешила Хозяйку подруга, — вот переночует Питкин со всеми вместе в курятнике и привыкнет…

В это самое время тетя Шура, владелица кур, вышла скликать их в курятник и вынесла им таз с кормом. Понесли в курятник и Питкина. Поставили его там к самому тазу, среди кур, равнодушно и быстро клюющих корм. Казалось, Питкину все равно. Но только Хозяйка отняла от него руку, как он ринулся прочь… Бедный Питкин! А ведь он не ел весь этот день.

Хотели унести его во двор к Зоечке, чтобы хоть покормить, но тетя Шура сказала: «Сытый, он и вовсе не привыкнет никогда. А поголодает — и с курами поест». Правильно сказала.

Куры, наевшись, шли к насесту. Взлетали с шумом. Усаживались, подталкивая друг друга боками, балансируя на жердине насеста, пока не приседали, накрывая свои желтые кожистые пальцы теплым пухом и перьями грудки и подхвостья. Глаза их затягивались млечной пленкой.

Хозяйка ждала, пока все куры устроятся, чтоб посадить Питкина на свободное место. А он, напуганный, недоумевающий, жался в темном углу у входа в курятник.

— Давай, Питкин, и тебе надо спать. — Хозяйка взяла его и хотела посадить рядом с курами.

Но только ноги петуха коснулись насеста, как он с необыкновенной силой оттолкнулся от жерди и, помогая себе крыльями, сбивая соседних кур, вырвался из рук Хозяйки. Словно белый взрыв, взмыл Питкин над насестом, куры брызнули в разные стороны, крича надрывно: «А-а-ах! Ха-ха-ха! А-а-ах!» Питкин перелетел через переборку внутри курятника, неловко, тяжело ударяясь крыльями и грудью о доски, и забился в одно из гнезд в соседнем помещении, где куры не спали, а только неслись. Он сидел в гнезде взъерошенный, загнанный, невидяще озираясь. Ничего не осталось от недавнего спокойного достоинства Питкина. Смят, сбит с толку, опозорен. Но он, видимо, даже и не понимал своего унижения.

Надежды Хозяйки разбились в пух и прах. Питкин не признал родичей. Не признал врага в пестром петухе. Не признал подруг в курах. Хозяйка начала понимать, что, живя среди людей, видя вокруг себя только людей, их-то Питкин и считал своей стаей. И если он мог как-то представлять себе самого себя, наверняка видел он себя в человеческом облике. Откуда и взяться другому? Куры и петух были в его глазах какими-то нелепыми, может быть, страшными чудовищами. Иными, чем он, существами. Ведь он увидел их первый раз в жизни.

Хозяйка начала понимать, какое скверное дело сделали они с Кисом: отняли у петуха возможность быть петухом. Да, он был петухом, птицей, и инстинкты у него были птичьи, но себя-то он птицей не видел! И что были Питкину инстинкты, когда, живя среди людей, он узнал любовь… Ведь он любил тех, с кем вырос, Хозяйку и Киса, а благодаря им, и других, похожих на них, то есть людей.

— Ой-ё-ё-ёй!! — крутилась на своей раскладушке Хозяйка, мешая спать подруге.

И снова вспомнила, как появился у них цыпленок, и не видела выхода, и не могла винить Киса и себя в том, что они тогда приютили Питкина. И сейчас… Ведь они так хотели, чтобы Питкин жил своей петушиной жизнью… А что получилось: вырвав цыпленка из рук Злых Мальчишек, они все равно не смогли сделать его жизнь нормальной…

— Ой-ё-ё-ёй! — Хозяйка думала, как она будет рассказывать Кису о том, что приключилось с Питкиным в куриной стае. Оставалась надежда, что все-таки он постепенно привыкнет.

Дома Кис, выслушав Хозяйку, спросил:

— Мама, а как же Маугли? Ведь его тянуло к человеческой стае. И он вернулся к людям.

— Я тоже вспомнила Маугли, — призналась Хозяйка. — Хоть и знала, что это красивая сказка. На самом-то деле воспитанные волками дети — такие действительно были! — не могли потом превратиться в настоящих людей. Даже не хотели ходить на двух ногах — становились на четвереньки. И разговаривать не могли научиться. Вот ведь какие дела.

— И ты это знала, когда я принес Питкина?

— Знала. Но тогда я не вспомнила об этом. Уж сейчас вот вспомнила. Да и то думала — одно дело человек: сломал — не наладишь. А петух что? Существо простое. Какая ему разница — с курами есть или с людьми. Было бы что есть да пить. А вот видишь…

— Зачем же тогда написали неправду про Маугли… — сказал Кис, нахмурившись. — Сбивают с толку людей.

— Ну, вряд ли в то время знали, как взаправду было дело с теми детьми — «волчатами». А потом, признайся, тебя что, книга сбила с толку, когда ты отнимал цыпленка у Злых Мальчишек?

— Нет, — честно признался Кис. — Просто я его спасал.

— В том-то и дело! Ты его просто спасал. И я его просто спасала. И волки в «Маугли» просто спасали человеческого детеныша. Но так и должно быть в жизни! Всех живых и живущих надо спасать. И помогать им жить. Будь у нас дом в деревне или дача, и жил бы с нами да поживал Питкин. Но, думаю, он и к курам привыкнет. Все-таки не человек.

Через две недели Хозяйка с Кисом поехали проведать Питкина. Когда подходили к калитке Зоечкиного дома, увидели его: он стоял, как часовой, у входа в сад…

Не буду описывать этой встречи. Сами можете представить ее себе. А Зоечка сказала:

— Просто нет сил! Ведь так он стоит целый день! Он хочет к людям. Сначала все лез на крыльцо к тете Шуре. Но оттуда его гонят без церемоний. А здесь с ним через забор мой Петюшка разговаривает. Тайком. Потому что я ему запрещаю. Понимаешь? Чтобы Питкин быстрее отвык от людей. А Петюшка плачет — ему жалко петушка. Но к курам Питкин все же привык немного: ест теперь с ними, не шарахается.

А еще через две недели Зоечка уехала из деревни. Она рассказала, что тетя Шура очень ее просила отвезти для Хозяйки курочку. За Питкина. Говорит, что ей неудобно просто так получить петуха. Зоечка отказалась, зная, что Хозяйке и Кису это было бы неприятно.

— Еще бы, — сказали Хозяйка и Кис. И вдруг переглянулись: — А почему она сейчас заговорила о курочке, а не тогда, когда они привезли ей Питкина?

— Она сказала, что отдаст. Питкина своей сестре в соседнюю деревню, где нет петуха. Потому что соседский петух все равно бьет Питкина. Не дает ему житья и проходу. А сестра отдаст ей за Питкина курочку. Они договорились. Вот почему тете Шуре и неудобно сейчас.

Хозяйка низко опустила голову. Ей очень хотелось верить, что все так и есть.

Ночью она увидела сон. Будто прибирается в совсем новой квартире, видно, только что переехали. Квартира на самом верхнем этаже высоченного дома — наверное, этажей двадцать, — а дом на берегу моря. Только море не южное, а такое среднерусское, как моря возле волжских гидроэлектростанций. Не синее, а серо-стальное, осеннее. Хозяйка видела это море с большой высоты через распахнутую дверь на балкон. Да, здесь был отличный широкий балкон. Хозяйка сметала в кучку строительный мусор и поглядывала на серое море и такое же хмурое небо. Вдруг на фоне темных туч показалась белая точка. Она быстро росла, приближаясь, двигаясь наискось по направлению к балкону.

«Питкин! Питкин!» — закричала Хозяйка, бросаясь через комнату на балкон, потому что это был Питкин — белый петух! Он планировал, широко размахнув свои крылья, а на одной его ноге развевался короткий конец оборванной толстой веревки.

Хозяйка оказалась на балконе как раз в тот момент, когда Питкин, чуть-чуть недотянув до перил балконной ограды, ударился грудью об угол этой ограды, и его отбросило в сторону. Нелепо кувыркаясь, он стал падать в море. Хозяйка перегнулась через перила, напрасно протягивая руки вслед Питкину. Он теперь не планировал, а падал беспорядочно, словно комок перьев.

Птица упала в море, в серую воду, где плавали какие-то щепки, бумажки, соломинки — мусор…

Я… все-таки думаю, что не зря приснился этот сон Хозяйке. Наверное, когда Питкина увозили в другую деревню, он надеялся, что снова увидит ее и Киса. И он так рвался к ним… Потому и был у него на ноге обрывок веревки…

Загрузка...