Нам уже так много лет, две трети жизни уже прошло, остались какие-то крохи… я знаю, что я загнан в тупик, из которого нет выхода и не будет.
Светлана: Я, к несчастью для себя, умею читать иногда между строк. Над Вашей жизнью повисло ватное одеяло облаков? И безветренно. Их никуда не отгоняет? Но ведь за чёрной полосой всегда приходит светлая. Вопрос только в ширине полос. Всё проходит, пройдёт и это. Если Вам будет очень грустно, Вы пишите. Просто так. Я человек – не «стайный» и, тем более, не «стадный»…
Одиссей: Я был в Дивееве когда-то. Зимой. Так вот… Я долго боялся прыгать в полынью, а потом решил: прыгаю… А когда прыгнул – у меня дух захватило, думал, инфаркт будет от перепада температур. А потом такая лёгкость была… И сейчас у меня такое же состояние: «Прыгнуть? Не прыгнуть?»
Светлана: Понимаете, что можно прыгнуть – и, скорее всего, напороться на корягу или, если не расшибить голову о булыжник вместо глубины, то пропахать мордой по илистому дну? Вечные поиски недостижимого. Сейчас смотрю по вечерам фильмы Бергмана. Отвечаю, а ещё не вышла из их психологического настроя. Извините, если не в резонанс. После них какое-то очень странное чувство возникает, что человек – очень одинокое существо в экзистенциальном смысле. Все мы чего-то ждём. Бегаем всю жизнь с сачком за бабочками иллюзий.
Одиссей: Может быть, мы погуляем по городу? У меня какая-то депрессуха.
Светлана: Погода нынче стоит аномальная. Тепло, как в октябре. Я уже спрятала осеннее пальто в полиэтиленовый мешок с нафталиновыми катышками и выстирала лёгкий шарф. Пришлось доставать обратно. Шарф снова запах парижскими духами. И совсем не понимаешь, не чувствуешь, что давно не октябрь, а сама зима, и лучшее время ушло, пролетело: беги, не беги – только задохнёшься с сердечным приступом; в чужой вагон на скоростном ходу экспресса не прыгнешь; несбывшееся, скорее всего, несбывшимся и останется – только всё больнее будет сердце щемить от пропажи и бездонной пустоты... И ждать остаётся лишь снега и чёрно-белой жизни без вкуса и с заложенным носом. Но пока октябрь – и кажется, что это всё не про тебя...
Голубой океан
25
Зачем человеческая природа устроена так, что потерпев неудачу в одной любви, мы тут же бежим на поиски другой? В вакуум втягивает любого, кто оказывается поблизости. Но ведь сердце Одиссея не опустело. Он понимает уже, что не сможет, наверное, никогда бросить свою бедную подругу. Он опять в ответе за тех, кого приручил. А жизнь всё больше начинает походить на ад. Зачем он послал этой женщине последнюю записку? У них нет будущего. У него есть прикованная на годы к кровати тёща и близкая женщина, которые в нём нуждаются и которые без него пропадут. Почему человеку свойственно совершать иногда непредсказуемые поступки? Просто в тот день на него накатила, как серое, беспристрастное море, такая тоска, справиться с которой не было никаких сил. Тоска была неумолима, как осень и возраст. Можно пытаться подтянуть свои морщины болезненным хирургическим вмешательством, но природу не обманешь. Он запрыгнул в чужой вагон в надежде, что в спальном вагоне окажутся свободные места, оставшиеся от брони, а проводник бесцеремонно проводил его на жёсткое место в прицепном последнем вагоне, а вагон качает из стороны в сторону так, что даже на ногах устоять трудно. Он и Дору утащил за собой в этот последний вагон.
А теперь он идёт по осеннему городу с этой полузнакомой женщиной, с которой он не виделся почти двадцать лет, лучших лет его прожитой жизни, но с которой у него есть общие воспоминания из того времени, когда он был глуп и ему казалось, что всё у него состоится – только надо много работать для этого и жить честно.
Он идёт и блаженно улыбается, хотя улыбаться нечему. Женщина рассказывает ему о своей жизни после смерти её мужа, принимавшего когда-то участие и в судьбе Одиссея. Это благодаря ему Одиссей смог повидать мир на Соросовские гранты. Женщина ещё молода и уже не молода. «Она из твоей весовой категории, – думает Одиссей, – поэтому тебе с ней легко». Нет того вечного ощущения, что сидишь на жёрдочке качелей: с одной стороны – ты, с другой – она. Качели взлетают, ноги отрываются от земли, сердце ухает в пропасть – и кажется, что вслед за сердцем в пропасть полетишь ты. А потом ты резко и больно ударяешься о землю, слышишь глухой звук удара и чувствуешь, что сейчас тебя выбросит с насиженного места куда-то в сторону.
Осень на редкость тепла. Октябрь, а ты одет не по сезону. Синий шерстяной пуловер с белым орнаментом, напоминающим всплывающие окна монитора. Он тебе идёт, этот свитер. Даша как-то пошутила, что он его специально купил в тон монитору, чтобы составлять гармоничную пару. Он идёт лёгкой пружинящей походкой в полуметровом расстоянии от женщины и ему хочется взять её под руку, но он не решается. Навстречу им попадается пожилая пара. Коричневый сморчок в старческих бляшках в половину лица, изборождённого морщинами, как будто ветер пробежал по дюнам, складывая песок в рифлёную поверхность, да божий одуванчик в пепельных кудряшках химической завивки, рассыпающихся на ветру. Пара идёт им навстречу, крепко держась за руки, как будто опасается, что толпа может разъединить её. Но эти двое идут как равные, а не как в последнее время Одиссею приходилось ходить с Дорой, цепко держа её за руку, как ребёнка, которого боятся выпустить, чтобы тот не потерялся и не заплакал в голос, привлекая внимание прохожих.
И Одиссею вдруг захотелось, чтобы в его жизни была вот такая осень – когда можно гулять, взявшись за руки, на зависть или улыбку всем прохожим.
С деревьев опадают последние яркие листья, дрожащие на южном ветру и похожие на жёлтые, красные и оранжевые лоскутки. Кроны деревьев становятся всё прозрачней для солнечных лучей, падающих рассеянным и ленивым пучком на тротуары. Он поддаёт носком один из листьев, ярко-огненный, и катит его по тротуару, как маленький футбольный мяч. Женщина смеётся заливистым смехом, напоминающим ему звон бубенчиков, которые привязывают к лошадям, тащащим повозку, нагруженную гуляющим народом в парке на масленицу. Лист отрывается от земли, подброшенный носком его ботинка и подхваченный лёгким ветерком; повисает в воздухе – и вдруг резко поворачивается и улетает за ограду набережной, оберегающей крутой спуск к реке. Они стоят у ограды и медленно провожают в полёт этого маленького дельтапланериста. И ему вдруг очень хочется сорваться в лёгком беге и лететь кубарем за этим шальным листом, ловя улетающее мгновение и совсем не думая о том, что этому листу суждено быть прижатым к земле, стать измочаленным скорыми изнуряющими дождями и, наконец, оказаться придавленным к земле глубокими снегами, по которым настоящие лыжники будут прокладывать свою дорогу, чтобы лететь очертя голову и перейти вставшую ненадолго реку.
Он рассказывает Светлане свою жизнь, но не сегодняшнюю, когда все нервы напряжены до такой степени, что кажется, только тронь – и зазвучат визгливыми звуками расстроенной гитары, от которых хочется заткнуть уши. «Хранить несчастья отдельно от счастья»… Каждый имеет то, к чему так или иначе шёл.
Когда-то он завёл маленького котёнка, которого назвал Янус из-за его странной окраски: правая половина его шёрстки была окрашена в рыжий цвет, а левая половина в чёрный – огонь и пепел. Котёнок однажды подрос и чуть его не убил. Одиссей проснулся ночью, почувствовав, что сейчас остановится сердце: воздуха не было, он задыхается и его лицо горит. Он попытался открыть рот, но понял, что ему воткнули какой-то меховой кляп – и кричать он не может. Стояла кромешная темнота, в которой не было никакого просвета и звёзд; пролетело видение, что это дурной сон, но сгорело кометой, вызывая удушье. Он схватился рукой за лицо – и ощутил, что всё оно покрылось густой шерстью. Он закричал в ужасе от своего сна, но внезапно тёмный занавес поднялся, открывая его комнату, залитую лунным ртутным светом и морозным воздухом, струящимся из открытой форточки. Янус шмякнулся на пол, злобно мяукнув. Их кот почему-то никогда не падал, перевернувшись в воздухе на все четыре лапки, а именно шмякался на спину, задрав лапки, и обиженно, с недоумением лежал на спине, показывая всем своё ассиметричное брюшко.
Почему этот любимый им Янус решил, свернувшись калачиком, спать на его лице? К чему он хотел быть ближе? Почему наши любимые близкие, желая быть к тебе ближе, могут невзначай убить?
26
Бедный отец. Это же надо так вляпаться! Самое печальное, что она уверена, что он женится на Доре. Это он от них с мамой сумел убежать. Если бы Даша могла его как-то спасти от этой катастрофы! Ей теперь даже и приезжать к нему совсем не хочется. Это чужой, разорённый дом, в котором пахнет бедой. Отец делает вид, что всё нормально, он не может ничего изменить, а он действительно и не может: вот так однажды твоя жизнь летит под откос, потому что кто-то шутки ради бросил под колёса камень. Ей уже жалко теперь его подругу. Она даже представить себе не в состоянии, как так получается жить, видя всё не в фокусе. А Даша чуть старше Доры. И помогать теперь Даше отец совсем перестал. Денег никогда не хватает. Их и раньше никогда не было, когда они жили в Коломне. Они тогда не покупали ни колбасы, ни сыра, ни творога, ни тем более сметаны. Родители не дарили ей никакой новой одежды, а ей так хотелось. Она перешивала старые бабушкины платья для себя. Распарывала, перекраивала, пришивала контрастные оборки по подолу, чтобы сделать юбку подлиннее, ведь Даша была не такой маленькой и прижатой к земле, как бабушка. Мама у неё совсем не шила, она даже пуговицу пришить не могла красиво. Всё время просила или бабушку, или Дашу. А Даша вот шила с пятого класса, когда их начали учить этому в школе на уроках домоводства. Она ходила в этих ею самой придуманных вещах – и все оборачивались на неё, как это всё было необычно. Необычность от безденежья.
Теперь она подрядилась делать слайды для различных презентаций. Какой-никакой, а всё-таки заработок.
Раньше она так любила приезжать к отцу, а теперь… Теперь отец приезжает к ней, как будто бежит из дома. Они, как в детстве, гуляют с ним по городу, катаются на аттракционах и едят мороженое. Он не хочет говорить о своей новой семье, но всегда передаёт от Доры привет. Он такой умный, такой талантливый, а так оболванил свою жизнь. Загнал себя в тупик. Иногда ей хочется сказать этой Доре: уезжай к себе туда, откуда приехала, к своим сёстрам и брату, забирай свою мать и не порти моему папе жизнь. Она знает, что так говорить нельзя. Раньше было нельзя, потому что отец всё равно не послушал бы. Сейчас табу, потому, что беда, беда длиною в жизнь. Почему люди не умеют не тянуть своих близких за собой на дно? Ведь не якорь же – близкие тебе люди? Надо, наверное, уметь рвать канаты и цепи, чтобы не ржаветь на приколе в мелкой прибрежной волне. Это перечит голосу совести, конечно; претит твоему чувству долга. Но почему вот отец не может через это перешагнуть, а эта еврейка способна поселиться, как у себя дома, в чужой квартире, привезти туда свою мать, водить своих многочисленных друзей? Почему её сёстры способны бросить мать, а отец совершенно чужую ему женщину – нет, пусть даже она и мать его подружки? Он стал таким раздражительным, мрачным, она иногда его не узнаёт. Почему он, как страус, закапывает голову в песок и делает вид, что не видит своего будущего? Почему, в конце концов, он нянчится с этой девкой и совсем не думает о ней, любимой доченьке? Не видит, что она спит по четыре часа в сутки: учится, а ночами делает все эти слайды, за которые получает, в сущности, копейки. У них всем в их группе помогают родители, а её вот кинули на произвол судьбы – и нянчатся с чужими детьми.
Она злая, наверное. Когда она так начинает думать, ей становится страшно, что в её голове чёрное и белое мешаются. Ведь это чёрное – так думать. У Доры, действительно, настоящая беда. Но она, Даша, почему-то никак не может думать иначе, хотя старается. Шлёт Доре музыку и фотографии разные по электронке. Но её так и подмывает всё время сказать: уезжай, брось моего отца. Удовольствие ей, видишь ли, по откосу гулять. И по ресторанам чтобы водили, нравится. Курва общипанная.
И к маме Даша приезжает теперь тоже, как не к себе домой. Толик, конечно, хороший человек, и маму любит, но Даша чужая там стала, мешает, она чувствует, что она мешает. Мама боится, что она разрушит её призрачное и неожиданное счастье.
27
Почему Светлана ждёт звонков и писем от этого Одиссея? Её жизнь кончилась со смертью мужа. И, пожалуй, она уже привыкает быть одной и даже думает, что это не так уж плохо. Живёшь, как хочется: никому ничего не должна. Никаких тебе ссор, нервотрёпка – только на работе, дома же никто не дёргает. Она приходит с работы совершенно измочаленная, шинкованная и отжатая, как капустный лист… Ей даже еду себе погреть не хочется. Она всё чаще ловит себя на мысли, что был бы в доме мужчина, ей бы пришлось готовить ужин, прокручивать мясо в мясорубке, валять из него котлеты, а потом стоять у плиты на ногах и жарить их до хрустящей корочки. А она после работы совсем не может стоять, ноги отекают – как подушки, и болят. Она, не торопясь, моет их холодной водой, втирает в мелкую синюю сеточку, похожую на фиолетовую паутину, крем с ментолом и каштаном, кладёт на диван под ноги плюшевого дельфинчика и лежит часа два, пока сможет спокойно встать и делать дела. Дела она может делать потом долго, часов до двух ночи, никому не мешая, никого не раздражая своим шуршанием. Можно работать за компьютером или читать книжку, сладко свернувшись калачиком (а в выходные даже вообще лечь спать под утро), можно часами говорить по телефону, не боясь быть услышанной. Никто не прервёт потока твоих мыслей, не оторвёт от дела своим психозом, что надо срочно заниматься совсем другими вещами. Можно просто ходить нечёсаной, в драном халате, с бигудями на голове. А если вообще сил нет, то можно прийти с работы – и просто рухнуть на постель, проваливаясь в сон хотя бы на час. И никто не включит телевизор, по которому показывают хоккей, и не будет кричать на всю квартиру, когда шайба попадает в не те ворота.
Никаких тебе вонючих носков и сопливых платков, что оказываются засунутыми в самые неподходящие места и на которые постоянно натыкаешься; никаких раскиданных спортивных штанов с вытянутыми коленками, похожими на карманы кенгуру, и маек, пахнущих дешёвым табаком и потом; никаких грязных тарелок и сковородок, сложенных к её приходу с работы горкой в раковину, напоминающей гигантскую игрушечную пирамидку; никаких обляпанных глиной ботинок, что валяются посреди коридора и с которых натекла не одна лужица мутной воды, штиблет, оставивших гигантские узорные следы по всему линолеуму – как будто раненный медведь кружился по всей прихожей; никаких приклеенных к полу мякишей раздавленного хлеба, что нарос мохом вперемежку с просыпанными обгоревшими спичками, изогнувшимися на полу белыми червячками, хлеба, который можно отскоблить только острым ножом. Она даже и убирается теперь раз в квартал. И то потому, что пыль с улицы летит.
Она больше не чувствует себя женщиной и живёт по инерции, без какого-то интереса. Она даже почти счастлива вот этой ровной отутюженной жизнью без особых подбрасываний на ухабах. Молодость миновала. Это узнаёшь не только по потерям и исчезновениям любимых и близких, но и по отсутствию желаний. Хочется жить, просто переползая изо дня в день, не ставя никаких целей. Зачем? Ведь всё равно вблизи цель не узнаешь. Увидишь мелкие, совсем неприглядные подробности и детали, которые даже не угадывались издалека.
Её как будто обволакивает туман, туман одиночества, за которым никого не видно. И её тоже не видно. Но её даже радует это отсутствие видимости. Купаешься в белом молоке, как в пуховой перине.
И всё же она ждёт письма, хотя бы самого коротенького. Это она понимает. Нельзя в одну и ту же воду войти дважды. Если писем нет, она зачем-то ходит по всем тем сайтам и чатам, где Одиссей оставляет свои следы, «отдельные и неповторимые, как своя жизнь». Пытается понять по этим неуловимым теням, чем он живёт. У него почти нет теней от личной жизни на страницах Интернета: одна работа, сотни страниц Интернета – и лишь его работа. Пропали и страницы из дневников его подруги. Совсем канули в Лету? Только ли потому, что у той ослабло зрение? Или на страницах «Живого журнала», видимых любому постороннему, оставляют следы люди, которые счастливы и которые хотят заявить миру: «Я живу полной жизнью. Завидуйте мне. Я победитель, хотя бы сегодня. Я стою на сцене, и меня освещают юпитеры. Завидуйте мне, все мои друзья и враги, мои любимые и любившие, бывшие и нынешние». Заявляют, самоутверждаясь и уговаривая себя в том, что сегодня им хорошо. Останавливают мгновение, понимая, что так будет не всегда. Счастье не может быть долгим. А чаще бывает так, что только спустя годы мы понимаем, что были счастливы когда-то. «Как молоды мы были, как искренне любили, как верили в себя»… Где эта песня? Тоже канула в небытие вместе с юностью, пролетевшей и сгоревшей, как звезда в холодной августовской ночи? Клацнул затвор фотоаппарата – снимок готов. Снимку выцветать, терять насыщенность красок, желтеть и стариться бумаге, как стареет и желтеет наша кожа. А экран Интернета так и останется голубым, как океан в солнечную погоду… И вдруг когда-нибудь в старости ты сам набредёшь на свою незапечатанную бутылку со старым электронным папирусом, читанным-перечитанным сотнями скучающих глаз, и подумаешь: «Как же я был глуп и наивен, как самодоволен, как не похож на себя нынешнего, и, если бы я мог встретиться с самим собой, но юным, в этой жизни, то мы бы, возможно, сильно повздорили».
Зачем же она бродит по этим чужим страницам, выставленным напоказ, как реклама счастья или афиша спектакля? Неужели только любопытства ради? Да нет… Она не боится признаться себе, что что-то её зацепило в этом человеке, и не сейчас, а тогда, в юности… Выуженная нитка, которая, казалось, может вытягиваться, как резинка, вдруг завязалась узелком. Сила, с которой нитку тянули, ослабла – и началось стремительное уменьшение расстояния в обратную сторону.
Возраст начинаешь осознавать с опозданием. Все уже знают – а ты ещё не догадываешься. Кажется, что чудо ещё впереди. Ждёшь подарка, как в детстве. Ищешь под ёлкой. Давно знаешь, что Деда Мороза нет. Ну и что? Есть мама и папа. Есть бабушка и дедушка. Они ещё играют в эти игры, хотя понимают, что ты давно играешь с открытыми глазами. Но подарок-то существует. И ожидание чуда существует такое явное, как запах отогревающейся от мороза хвои, от которой кружится голова.
Впрочем, последняя ёлка была очень давно. Её принёс участковый врач. Отец тогда умирал и уже не мог стоять в длинных очередях часами на морозе в ожидании грузовика с накиданными в него слегка уже полысевшими по пути в город елями, срубленными до срока и провалявшимися почти месяц на морозе. Им теперь предстояло ненадолго оттаять, быть наряженными в цветную мишуру, разноцветные блестящие сосульки и шарики, в которых маленькой Светлане так забавно было изучать своё отражение: нос картошкой в половину физиономии, рот до ушей, вытянувшееся лицо, широко распахнутые глаза Дауна. Вскоре ёлкам предстояло осыпать иголки на паркет, из которого их потом ни за что не вымести. А когда с напрочь полысевшей ветки съедет на пол колокольчик (он сначала протяжно зазвенит – и его почти не услышат – так, догадка о чём-то, а потом вздрогнут от звона разбившегося стекла), оказаться сваленной за домом рядом с мусорным контейнером в окружении таких же месяц тому назад ещё молоденьких и вечнозелёных.
Той последней ёлке была суждена другая судьба.
Её унесли из дома раньше. На другой день, как только она успела оттаять в тепле и стала источать горьковатый хвойный запах праздника. Её успели даже нарядить. Оловянные солдатики и дюймовочки крепко сидели на прищепках, шары и полусферы не падали, даже повешенные на самых кончиках её пока мохнатых лап, запутавшись нитками за пахучие иголки. Новый год ещё не наступил, а с ёлки сняли игрушки и унесли её на помойку. В этот год чуда не получалось. Отец начал задыхаться от запаха хвои.
Спустя несколько лет были ещё совсем ненаряженные ветки с живыми коричневыми шишками. Их принёс старый знакомый. В этот год чуда не ждали. Ждали смерти – и боялись, что она постучит под Новый год, а значит, могильщики будут пьяные, знакомых не найти, а в моргах – рождественские каникулы. Бабушке запах хвои не мешал. Она была уже где-то там… Она помнила про троксевазин на окне, но не узнавала дочь. Приоткрывала светло-голубые, небесные, почти прозрачные глаза, такие странные на иссиня-чёрном синяке лица, силясь вспомнить, кто же это, улыбалась и махала слабой ладошкой: «До свиданья…» Запах мешал живым. Еловые ветки мысленно сворачивались в колечко, а хвойный запах перебивал запах немытого тела и свежеструганной сосны. Но съёжившиеся от мороза шишки на ветках вдруг раскрылись и просыпали на стол семечки. Весь стол был завален лёгкими крылышками каких-то больших насекомых. Эти насекомые, наверное, летели на яркий свет, крылышки свои обожгли – и они отвалились. Большая стая насекомых – и все летели на яркий свет.
Теперь появились искусственные ёлки. В детстве тоже были искусственные, но не живые. А эти – живые искусственные, они не пахли, но их можно было надушить хвойным освежителем воздуха. Сибирские, голубые, длинно- и короткохвойные, сосновые, кедровые, с шишками и без. Разные-разные. Совсем не лысеющие. Вечнопушистые. Вечнозелёные. А значит, чудо задержать в ладони возможно? Надо только чуть-чуть себе подыграть. Как в детстве, когда залезал под ёлку за подарком. Радость от ожидания чуда, она ведь всегда сильнее, чем сам праздник. От праздника остаётся гора немытой посуды, залитая рыжим соусом и красным вином скатерть, старческие бляшки размозжённых крошек на полу, головная боль от жизнерадостного телевизора и не тающая до весны печаль, что ещё год нашей жизни прошёл, и, в сущности, громкими криками «С Новым годом!» мы лишь приветствуем своё приближение к старости. Ведь это не время проходит. Это проходим мы.
Впереди снова шёл Новый год. Светлана теперь воспринимала Новый год однозначно: как возможность отдохнуть и отоспаться. Время, когда можно почти до утра целую ночь, лёжа в постели, читать книги или смотреть фильмы, а потом сладко спать даже не до полудня, а до того времени, когда за окном начинают слегка сгущаться сумерки, окрашивая снег за окном в лиловый свет, и пропадают все тени. Когда-то ожидание Нового года означало ожидание чуда. Теперь чуда она не ждала. Она ждала покоя. Уютного такого ватного сугроба, в котором можно спать, как медведю в берлоге.
В этот год ей даже ёлку наряжать было неохота. Существует такое поверье: как Новый год встретишь – так его и проведёшь. Так пусть ей будет мягко, тепло и спокойно. Большего она и не ждёт.
Сделав несколько дежурных звонков и отправив по электронной почте с дюжину поздравительных открыток, она поужинала макаронами с сыром, прослушала обращение президента и бой курантов, под которые все обычно загадывают желания, и нырнула с книжкой в постель в предвкушении десяти дней выходных. У неё было несколько желаний: чтобы повысили зарплату, чтобы перевели на лучшую должность, чтобы ничего плохого не произошло и чтобы побольше было свободного времени. Подруга ей сказала по телефону, что надо загадывать лишь одно желание и очень хотеть, чтобы оно сбылось, всё то время, пока бьют куранты. Но Светлана решила, что загадает несколько, как обычно. Ведь из нескольких какие-то всегда всё же сбывались. Но, когда она услышала бой курантов, похожий на колокольный звон, оповещавший о начале другого года, который не сулил никаких перемен к лучшему, она почему-то загадала всего одно желание: «Хочу любви и больше не быть одной». Когда куранты затихли, она подумала: «Зачем же я так загадала? Я хочу только спокойной жизни, а любовь – это уже жизнь неспокойная. Ну да ладно, загаданные желания всё равно не сбываются. Может быть, потому, что мы не очень этого хотим? Иногда нам кажется, что хотим, а в подсознании живёт совсем другое, живёт, чтобы всплыть, как утопленник, в самый неподходящий момент, как будто утопленника можно оживить».
Первого января за окном начались морозы, и в квартире, как водится в праздники, перестали топить; она надела штаны с начёсом и боты «прощай, молодость» с меховой окантовкой, натянула два свитера и ватную стёганую жилетку и стала изучать поздравительные открытки, счастливо улыбаясь и думая, что это же хорошо – «электронная почта». Она слегка удивилась, обнаружив в почтовом ящике поздравительную открытку от Одиссея: «С Новым годом! Желаю, чтобы в Новом году жизнь запахла весной!»
Она зачем-то попыталась поискать его следы в Интернете… Следов было много, но все – по работе… Лишь одна надпись на стене http://vkontakte.ru/ немного проливала свет на состояние её далёкого знакомого. Ему писали: «Надо зажаться и не скулить. Хуже уже, вряд ли, может быть. За чёрной полосой приходит светлая». Ох, уж эти надписи на «стенах»! Они – как тени… О подробностях можно только догадываться, а контурный рисунок, бегущий по стене, для острого глаза отчётливо виден. Хотя иногда его и приходится разгадывать. Надпись можно стереть, можно переписать, а можно оставить навсегда… А настоящие тени на стенах уходят с исчезновением света. Не догнать и не вернуть…
Лёгкий, почти не фиксируемый в сознании интерес к нему забрезжил, как белый парусник на горизонте. Из какого миража и когда возник этот корабль? Почему он приближался, стремительно увеличиваясь в размерах? Зачем на него хотелось посмотреть в бинокль? Интерес торопил поступки…
Теперь Светлана выстраивала в цепочку всё, что знала о нём. Одно цеплялось за другое, порядок звеньев был не важен. Цепочка была непрочная, и разорвать её можно было лёгким рывком. Но рвать не хотелось. Разлетятся звенья с тихим печальным звоном, закатятся в щели памяти – попробуй, извлеки оттуда! Будут поблёскивать из глубины, тревожа воображение.
Она подумала, что возраст измеряется ценой душевных затрат. Отказываешься платить эту цену – значит, состарился.
28
Даше больше не хочется приезжать к отцу. Ей там неуютно. Она там в гостях. Но это ужасно: жить в гостях там, где прошло всё твоё детство. Зато отец теперь часто наезжает к ней в Москву, гораздо чаще, чем раньше, будто бежит из дома.
Она его как-то спросила:
– Папа, ты же не чувствуешь себя счастливым, тебе плохо?
Он усмехнулся и ответил:
– Знаешь, малыш, птицы не виноваты в том, что свили гнездо в зелёной кроне, а пришла осень. Каждый день дует ветер, а высохшие и пожелтевшие листья опадают. А гнездо остаётся висеть, открытое всем ветрам. С перебитым крылом на юг не улетают.
Как она ненавидит эту Дору! Ей даже страшно становится, как она её ненавидит. Так окрутить и исковеркать жизнь отца! Она её сразу невзлюбила, хотя все думали, что они почти подруги. Глупые люди! Даже ему все говорили: «Как тебе повезло с дочерью: всё понимает». Но как мог её мудрый отец притащить к себе эту девицу без прописки и работы, у которой только и была цель обустроиться. Да, Даша изображает жалость и сочувствие, а в глубине души ненавидит эту его подружку. Неужели мы все так двулики? Под маской благодушия скрывается наша чудовищная сущность. Не будите раненого зверя. А чем её ранили? Разводом родителей? Жизнью вдали от очень любимого человека, отца? Тем, что приходится с шестнадцати лет подрабатывать, чтобы сносно жить? Или это лишь подсознательная женская ненависть к существу, которое небезразлично любимому? Всё по Фрейду. Даша её возненавидела ещё до всех несчастий. Почему Дора привезла свою сестру учиться в город, где сама обустроилась, и та живёт в дедушкиной комнате, а не в общежитии или на съёмной квартире? Она однажды случайно застала эту девочку примеряющей бабушкины платья. Ей стыдно за себя, но тогда она не выдержала, ворвалась в комнату, где та крутилась перед зеркалом, и стала кричать, что та воровка. Дорина сестрёнка испуганно стянула с себя платье и затолкала комом в шкаф. Пухлые детские губы её дрожали, как крылья жука-навозника, насаженного на булавку. Сара, конечно, помогает ухаживать за матерью, но почему они не продадут свою квартиру в Сибири, а живут у них? Почему Дора распоряжается в бабушкиной квартире, выкидывает бабушкины вещи, книги по чужим специальностям, тетрадки с записями лекций и финансовыми расчётами семейного бюджета? Почему она спрятала почти все семейные фотографии ещё тогда, когда могла отчётливо видеть их?
Дашу пугают эти вспышки внутренней ненависти, которую она тщательно старается скрыть от отца, вытягивая губы в ниточку улыбки и нацепляя маску.
Нет, раненый зверь ещё спит, он ещё зализывает раны, но готовится для смертельного прыжка, который должен всё разрубить.
29
Жизнь входила в свою колею. Привыкаешь ко всему, к несчастьям тоже. Когда их слишком много, и они растут, как снежный ком, с ними срастаешься. Катишь и катишь этот ком несчастий, наблюдая с удивлением, как он всё увеличивается, но в глубине души всё же надеешься, что будет весна с её предчувствием счастья и желанием перемен – пригреет солнышко, и снежный ком начнёт таять на глазах, пуская весело журчащие ручьи, по которым можно отправить бежать кораблик, сложенный из исписанного мелким убористым почерком листка своей жизни.
В его доме жили три чужие женщины, к которым он постепенно привыкал. Но оттого, что привыкал, счастье не возвращалось. Сара была Дашиной ровесницей, и ему иногда казалось, что так его дочь ближе к нему. Сара нравилась ему. Она была ещё совсем непосредственным ребёнком, и в ней не было жёсткости и прямолинейности Доры. Этакий такой хохотунчик. Он думал иногда: «Зачем она потянулась учиться на бухгалтера? Не её это, ох, не её: «один пишем два в уме», эта профессия даст ей благополучие, но не принесёт счастья. Она перестанет порхать над землёй, а будет твёрдо стоять на ногах, приобретая твёрдость сестры, столь необходимую, чтобы хорошо жить в этом мире».
С приездом Сары в дом вернулся смех, но дом стал ещё больше не его. Ему теперь легче жилось в этом чужом доме, так как Сара помогала Доре ухаживать за матерью и Дора не искала уже жилетку у него на груди. Они обсуждали давних знакомых, родственников, у них были общие воспоминания, в которых ему совсем не было места. Его это не тяготило, напротив, он начинал снова чувствовать себя молодым. И свои воспоминания, в которых не было Доры, медленно, но неуклонно, набухали в нём, пустив стрелу, грозящую выбросить диковинный цветок, распустившийся на болоте. Он был увлекающимся человеком. Отсутствие новизны в жизни рождает сновидения и мечтания, которые мы подспудно, сами не сознавая этого, пытаемся материализовать. Вечные поиски несбывшегося и ожидание чуда.
Он вдруг перестал принадлежать сам себе, а, когда и как – и не понял… Он стал частью целого и чувствовал себя в птичьей клетке. Проблема вечной любви подобна проблеме вечного двигателя, которого не существует. Почему люди женятся? Пускаются в погоню за миражем, окрылённые надеждами, а в конце концов свыкаются с пустыней.
Если бы ему сказали три года тому назад, что он поселит в своей квартире трёх чужих женщин, претендующих на его судьбу, он бы рассмеялся. Он тогда отдыхал от своего неудавшегося брака и болезней родителей, наслаждался тишиной, покоем, свободой и совсем не казался себе щепкой в бушующем море, которую любая волна способна потащить за собой. Напротив, Одиссей, как никогда не чувствовал, что он – на привязи железной цепью к стальному колышку, глубоко, по макушку вкопанному в твёрдый грунт на берегу. Его не могло смыть шальной волной: лодка была перевёрнута и лежала на высохшей траве, готовясь к долгой зимовке.
Но он ошибался. В природе всё перепуталось, вместо зимы вернулось лето; лодку оторвало от колышка и вернуло на место огромной тающей льдиной, несущей в себе недюжинную силу.
Его жизнь сильно изменилась. То, что было раньше, теперь стало ничем. Ибо того, что было, нет, и он писал закат; не успевал окунуть кисть – как всё менялось: и цвет, и очертания; розовый свет медленно растворялся в иссиня-тёмном, сгущающемся над головой и заслоняющем небо, как вороное крыло.
Он больше не жил у себя дома. Это был совсем чужой дом, где успели всё перестроить на свой лад и подчинить себе. Все три комнаты его просторной «сталинки» теперь были заняты тремя чужими женщинами, и он даже подумывал о том, что ему надо приобрести какую-нибудь лёгкую китайскую ширму, раскрашенную диковинными павлинами, коих было в современных магазинах в изобилии, чтобы отгородить себе жизненное пространство, не доступное чужому взору. Он уже не мог закрыть дверь в свою комнату. У него больше не было своей комнаты. Это так было похоже на то, что он испытывал более десяти лет первого брака, живя в квартире жены с её родителями. Он там был гость. И вот он снова гость, только квартира эта – уже его родителей, в которой жили когда-то и дедушка с бабушкой… Квартира, которая хранит в памяти воспоминания и тепло той жизни, когда он был маленьким, любимым и лелеянным, когда бабушка говорила ему: «Мой цыплёнок», а отец сажал на колени, и он вдыхал сладкий запах его табака, который потом стал для него непереносимым. Это была квартира, где бабушка пекла пироги, а дедушка рубил тяпкой для них капусту, и ему накладывали эту капусту в фарфоровую тарелку с зайчиком в оранжевой футболке: он обожал эту начинку и никак не мог дождаться, когда же испекутся горячие пирожки, в которые она будет завёрнута. А дедушка смеялся и говорил: «Ну что, заяц?» Эта была квартира, где мама читала ему вечерами про дальние странствия, держа книгу на тёплых коленях, в которые можно всегда было при случае спрятать лицо от любопытных взглядов, а другой рукой, такой гладкой и пахнущей чем-то удивительным, гладила и ерошила его волосы. Это была квартира, где он стаскивал валик с дивана, ложился на него пузом и катался на нём по свеженатёртому паркету с запахом мастики и блестящему, как лаковый каток. Эта была квартира, где дедушка крутил фильмы на большом белом экране, распластанном на стене, в котором был снят он, Одиссей. Больше всего ему нравилось, когда эти фильмы начинали перематывать назад: он так ловко и с такой скоростью въезжал в ледяную горку в парке! Эти воспоминания жили в нём, тихонько по ночам сдавливали обручем сердце, и иногда вдруг неожиданно всплывали из проруби памяти. Но ничто не напоминало и тени их призрака днём. Все призраки были изгнаны из этого чужого дома.
Изгнан из этого дома был и Дашин смех, который стоял в нём, когда они приезжали с ней к его родителям в отпуск или на каникулы. На диване теперь лежала и смотрела телевизор, свернувшись калачиком, совсем другая девочка… Эта девочка не раздражала его, она напоминала ему его дочь. Но, когда он глядел на неё, у него тоскливо ныло сердце, что его дочь не с ним, что их встречи становятся всё реже и реже, она уходит в свою взрослую жизнь, удаляясь от него – и удержать её у него нет никакой возможности, хотя он бы мог это сделать. Он знал это наверняка. Только ему мешали. Ему просто не оставили такой возможности: позвать Дашу в свою жизнь. Его жизнь была до отказа забита другими, и у него просто в этой жизни не осталось своего угла. Так… Одна лишь тайная пыльная кладовка, куда, слава богу, пока нет хода никому и которую он иногда тихонько открывает и недолго стоит на пороге, вглядываясь в хаос, царящий в ней, и думает, что когда-нибудь он до неё доберётся – и обязательно разложит всё по полочкам.
Современный брак – очень хрупкая конструкция. Идея лёгкой разлуки, иллюзия попробовать всё сначала, пока ещё не поздно, постоянно витает в воздухе и существует как тайное утешение. Так у него было в первом браке. Теперь же он оказался просто загнан и зажат, окружён предметами, отодвинуть которые у него не доставало ни сил, ни природной порядочности. Это был его удел – постоянно натыкаться на острые углы, оставляющие синяки и кровоподтёки. Надо было смириться и жить, хранить свет и запах дней своей молодости в заполненных, запечатанных сотах улья своей памяти. Странная вещь – память человеческая… Можешь помнить такое, чего, собственно, и не было. Предчувствие счастья всегда оказывается сильнее самого счастья.
Раньше ссоры были летними грозами, после которых наступали часы безмятежной радости, пахнущие озоном и манящие коромыслом радуги на горизонте. Теперь они превратились в затяжные дожди с непролазными глинистыми дорогами, в которых стояла вода, и её не могло высушить редкое солнышко, проглядывавшее из-за свинцовых туч, летящих с севера. Раньше менялась погода, а теперь изменился климат.
Поезд ушёл. Перрон опустел. Рельсы текли параллельно. Он стоял и не двигался, как будто отстал от состава в середине пути и теперь не знал, что делать. А может, просто это был не его поезд? Не надо было запрыгивать в чужой вагон, увозя с собой чужую молодость. Нет способа откручивать назад ленту случившегося.
Зачем посетило его это сумасбродное желание выломиться из возраста, отобрать у судьбы уже прожитый кусок, перескочить в чужой вагон, хоть в тамбуре постоять, хоть за подножку уцепиться? Тот же состав, те же рельсы, тот же маршрут. Знал, всё знал.
И теперь он бредёт по пристанционному перелеску, поддавая носком лакового ботинка пласты листвы, коими время выстлало душу, с опаской заглядывает в непролазную чащу, где всё затушёвано и размыто мельканием солнца, высекающего слёзы, и шевелящихся теней, где пробираться можно только наугад…
Жизнь впереди кажется бесконечно длинной, как незнакомая лесная дорога, а жизнь позади представляется всего лишь одним мгновением, о котором ничего нельзя сказать, кроме того, что оно было.
Мы завидуем молодости, хотя знаем, что часто она бесцветна и пустынна. Мы завидуем праву её на глупость, на страх, на слабость, на робость, мы завидуем её самоуверенности, что «прекрасное далёко» впереди, её неутраченным возможностям состояться. Даже самоубийц – больше всего среди молодых. Потому что где-то там, на большой глубине, скрытой толщей воды не только от посторонних глаз, но и от себя, молодость не уверена, что всё окончательно и всерьёз.
Трагедия старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым. Только вот другие тебя молодым почему-то уже не воспринимают. Может быть, именно поэтому его так потянула к себе его Дора, которая совсем не была в его вкусе. Сейчас Дора как бы приблизилась в своих несчастьях к его возрасту или даже опередила его по приближению к финишу. Тогда почему он постоянно ловит себя на мысли, что ему хочется бежать от неё куда глаза глядят? Её-то глаза не глядят. Ах, как бы он хотел теперь, чтобы её глаза уставились на какого-нибудь молодого, которому по плечу любая ноша. А его эта ноша пригибает к земле и не даёт видеть небо. Ему остаются только тени под ногами; по ним идёшь, как по диковинному узору. Может быть, это ему Божья кара за то, что он запрыгнул в чужой вагон? А чем виновата Дора? Тем, что поспешила быть счастливой?
Мужчины бывают мальчишками даже в старости. Для этого достаточно всего-навсего душевного раскрепощения. Но он больше не чувствовал себя мальчишкой. Ему показалось, что он уже старик, будущее его безрадостно, но ему предстоит пройти ещё большой отрезок пути, вытаскивая ноги из облепившей их глины, чувствуя, как с каждым шагом ботинки становятся всё тяжелее, ты скользишь и теряешь равновесие, и всё труднее ровно идти вверх по глинистой дороге.
Он сам не понимал, зачем он ответил на письмо этой женщине, с которой пересекался на институтских площадях, но никогда никак не касался её. Она нравилась ему. Он глубоко симпатизировал её мужу и был буквально потрясён его скоропалительной смертью, это просто не укладывалось в его голове, они же совсем недавно были юными, и вся жизнь была впереди… А тут уже всё, холод на кладбище, небытие и медленное забвение. Женщина и он иногда улыбались друг другу, но у них не было будущего. Они проворонили своё будущее, хотя счастье можно было поймать, оно было где-то рядом. Он ведь помнил очень немногих сокурсников. А все встречи с ней почему-то помнит. Она была какая-то – не из толпы, и в толпе – отдельно от неё. Она с толпой никак не могла слиться, наверное, из-за своей внутренней углублённости и отгороженности от мира. Словно в какую-то воздушную прослойку была обёрнута, которая сквозь себя не пропускала, как в термосе хранила температуру содержимого. Ему почему-то захотелось её теперь увидеть и поговорить. Он подумал, что, пожалуй, ответил просто из вежливости, но тут же одёрнул себя: «Э, нет, братец, хоть себе уж не лги… Просто ты захотел ощутить на лице ветер из того блаженного времени, где тебя знали молодым…»
Это не правда, что наши воспоминания статичны. Они изменчивы и подвижны, как облака, которые ветер сбивает в тучи, чтобы однажды разразиться ливнем; как лицо, когда видишь его перед собой утром, днём и вечером, месяц за месяцем, год за годом; оно становится всё прозрачней и делается в конце концов невидимым. А другое лицо вдруг смутно всплыло из глубины колодца памяти: оно неясно и подвижно от дуновения ветра, его так хочется зачерпнуть в ковши ладоней. Но нет, оно остаётся на дне колодца, а набранная вода утекает меж пальцев – и совсем не потому, что ты их слишком широко расставил. Обернись же, вот оно, это лицо, за твоим плечом, обернись – и протяни руку, чтобы успеть ощутить две солёные дорожки, быстро высыхающие на ветру.
Он зашёл на сайт «http://www.odnoklassniki.ru/» с тревогой моряка, открывающего новую землю, о существовании которой, как ни странно, до сегодняшнего дня не подозревал, и написал:
Одиссей: Человеческая жизнь не так уж долга, чтобы в ней встретилось очень много близких тебе людей. Вовсе не обязательно, что такое ещё раз может случиться в жизни. Жизнь – это сужение, сначала – это широкая воронка, потом всё уже и уже. Остаётся единственное. Весной особенно остро ощущаешь обречённость на одиночество: ни с кем не пересекаться, только соприкасаться – и проходить мимо. Обманываешь сам себя и боишься сам себя. Как капля воды, которая боится подойти к другой, чтобы не слиться с ней и не перестать быть отдельной каплей. Очень жалею, что дрогнула стрелка часов и отклонила маршрут, пронеся мимо, пожалуй, очень близкого человека.
30
Это была какая-то особенная радость, так редко посещающая человека, что ему даже чудится порой, будто бы жизнь его только-только начинается, а всё, что было прежде, не более как томительная подготовка к этой бессмысленной и загадочной радости.
Он не мог понять, откуда эта радость взялась. Сердце стучало в горле, в висках и кончиках пальцев, билось этакой синичкой, запертой в клетке.
Они почти не разговаривали, сидя на краешке кресел, и совсем не потому, что не было темы для разговора, а потому, что она была слишком велика, чтобы её поднять. Всякое неловко брошенное слово могло нарушить неустойчивое равновесие, которого им удалось достичь: они будто сидели на концах ненадёжно уравновешенной доски, под которую было подсунуто сваленное сучковатое дерево, и если один из них подался бы к другому хоть на полметра, то равновесие бы нарушилось, и они соскользнули бы в неизбежность. Стать глухонемым: говорят, что глухонемые прекрасно договариваются друг с другом без слов.
Они пробирались друг к другу из дальней дали через множество новых привычек и взглядов, словно время засыпало их, как песок; и теперь приходится прорывать туннели, чтобы пробиться друг к другу, постоянно чувствуя, что песок в любой момент может обвалиться – и всё опять погрести под собой.
Если он и говорил что-то, то – с полуулыбкой, дурачась… А внутри – дрожь и обморок. Чувствовал, что его уже несёт чужая сила, как волна, как отлив, как цунами… Что будет в следующую минуту он теперь не знал: тащило, крутило, колотило внутри страстное, весёлое нетерпение, предчувствие и отчаяние, тайная и сильная тоска. Он казался себе бревном, которое, напоровшись на порог, начинало кружиться на месте, не находя выхода.
Голос его был сух, как щепка, и тих – так он боялся, что громко сказанное слово выдаст смятение.
Иногда чужие становятся своими. И неожиданно очень быстро. У него было такое чувство, что его мысли читают и объяснять ничего не надо. Эту женщину знает он будто всю жизнь, но она и загадка для него, которую ему предстоит разгадать.
Он подумал, что, пожалуй, у него сейчас состояние человека на тонком льду. Можно только бежать вперёд; остановишься, оглянешься – лёд провалится. Время сделало своё дело. Он уже не мальчик, скачущий с сачком за многоцветной иллюзией. Человеческая жизнь оказывается всё же длиннее одной любви, но почему у него всё так обрывается быстро? Почему люди тихо живут, спокойно переползая изо дня в день и мало думая о грядущей старости, а его накрыла с головой штормовая волна, после которой на берегу, покрытом ребристой тёркой песка, остаётся всякий сор, а в душе усталость и пустота? Пустота втягивает в себя, как вакуум, и вот опять он – точно на разломе. От себя не убежишь и не спрячешься, от близких тем более. Если бы не Дорино несчастье, он бы чувствовал себя свободным, как ветер. Он так и решил для себя, что жениться он больше не будет. Но его теперь накрепко приковали к себе ржавеющими цепями совести и долга. А эта ещё красивая женщина, которая стала гораздо интереснее, чем он знал её в юности (в юности был серенький нахохлившийся воробушек), не требовала к себе внимания, она смирилась со своей судьбой, как уже почти смирился он, хотя втайне от всех лелея иллюзию, что ржавеют и самые прочные цепи. Чтобы жить – надо всегда создавать иллюзии. Она просто спокойно рассказывала ему о своей жизни с мужем и без него, жалея о многом и собираясь встречать осень, хотя за окном была весна.
Эта весна была уже не для них. Она была для его дочери, для Сары, для его учеников. Когда он летел по улице к Светлане, то внезапно его взгляд наткнулся на крышу дома, над которой нарос гигантский козырёк искрящегося на солнце снега, обросшего гигантскими причудливыми сосульками, похожими на какие-то диковинные сталактиты. Он подумал, что не надо ходить под такими крышами: в один миг может оборваться всё, даже череда всех твоих последних несчастий. Так было и в его жизни: мягкие снежинки неурядиц оседали над его домом, тихо вырастая в большой сугроб, снег отношений таял на солнце, но капли замерзали на ветру, превращаясь в блестящую ледышку, которой суждено было накрыть однажды его с головой. Теперь он так и живёт убитым. Сугроб накрыл в тот момент, когда над головой светило солнце и была ранняя весна. Но ледяная глыба в его жизни не таяла, она просто его замуровала.
А нынче была новая весна, и хотелось перемен, она его уже изводила непереносимо тем, что вёсны теперь были не для него.
Но с весной из жизни исчезал чёрно-белый свет и появлялась яркость. Исчезала прозрачность ажурных крон, кронам скоро суждено было обрасти листвой, а ему новыми людьми и отношениями. Он подумал, что его новая жизнь как-то будет должна существовать параллельно со старой, никак не нарушая её течения: права пускать реки вспять у него не было. Может быть, у него даже нашлись бы силы на это, но как бы он смотрел в глаза людям? Теперь остаётся крепко зажмуриться и надеяться, что снег будет таять быстро, не успевая обледенеть звёздными ночами, напоминающими маленькому человечку, что он всего лишь песчинка на ветру мироздания.
Они просто говорили и пили чай. Ложечка позвякивала в стакане, за окном дребезжал трамвай, звонок которого был похож на звонок в театре, предвещающий новое действие. Ему хотелось забраться на диван с ногами – и никуда не уходить. Но он не решался и прямо сидел на краешке, стараясь спрятать свою больную руку под журнальный столик. Он давно забыл, что у него больная рука, и жил так, будто она здоровая, а теперь ему хотелось её зарыть от чужих внимательных глаз. В начале полосы своих последних несчастий ему подсознательно всё время хотелось, чтобы его пожалели, но жалеть было некому: родители умерли, жена нуждалась в его сочувствии и поддержке сама. Он должен был быть сильным. Он постепенно срастался с этой маской, она приросла к его коже, он слился с ней. А теперь ему почему-то снова хотелось, чтобы его пожалели, но подумал, что эту женщину тоже можно и нужно пожалеть. Хотя она, пожалуй, научилась справляться со своими проблемами сама.
«Я теперь звоню в фирму «Муж на час» – они через час приезжают и всё устраивают», – смеясь, сказала она, но на её лице лежала какая-то еле уловимая тень печали.
Печаль пряталась в уголках губ, изгиб которых напоминал повешенную на гвоздь подкову. Печаль пряталась в её сгорбленных плечах, хотя лишь этим она напоминала того воробушка, которого он знал в юности. Не бередите того, что заросло быльём, не рвитесь в запертые двери, вдруг окажется, что они поддадутся лёгкому нажиму, и ты ввалишься в неизвестность, в которой совсем не ожидал оказаться. Беги, пока не поздно, если уже не поздно: твоя судьба ждёт тебя в другом месте. Или там была не твоя судьба? Зачем ты запрыгнул в тот чужой вагон, набитый шумной молодёжью, громко смеющейся без причины и бьющей по истощённой нервной системе децибелами?
…Невесом, как пух, поцелуй в щёчку на прощание. Но ему почему-то захотелось прикоснуться губами к её щеке, ощутить запах увядающего яблока, прорастающего коричневыми пятнышками.
31
Это так странно: ощущать себя молодой и совсем не чувствовать возраста. Иногда Светлане кажется, что двадцатилетняя молодёжь – это её ровесники. А иногда она пугается, глядя на мужчин на десять лет моложе её. Нет, она никогда не хотела, чтобы рядом с ней был мужчина моложе её. Но когда они вдруг перестали быть мальчиками, а превратились в солидных, твёрдо стоящих на земле мужиков? Она искренне удивляется, когда они делают ей комплименты как женщине. Неужели она вообще может ещё вызывать какой-то интерес, кроме общечеловеческого? Она так устаёт на работе, что стала радоваться, что одна.
И всё-таки иногда ей хочется, чтобы рядом была родная душа. Или это желание приближается к невозможности? Все мы просто токуем, как тетерева на току, слыша лишь себя.
Жила почти счастливой, в любви и гармонии, потом всё в одночасье оборвалось, а она почти смирилась с этим и даже уже привыкла к нынешнему своему существованию. Это неправильно, что возникает иллюзия замены одних людей другими. Каждый человек уникален, потому и половинка бывает одна. Другой не бывает, хотя бывают, наверное, более-менее подходящие половинки. Но вот она живёт без половинки – и ничего… Уже радуется тому, что у неё есть свобода, и она совсем не хочет больше терять кого-то. Притупление эмоций – это тоже старость. Но, если это так, тогда почему ей странно слушать размышления молодых коллег, что все мужчины одинаковы, что всё взаимозаменяемо? Почему её возмущает, что «Гранатовый браслет» Куприна – продукт больного воображения, и такого в жизни не бывает, это не актуально в нынешние времена? Все отношения полов строятся по схеме: «Ты мне квартиру – я тебе любовь, другого просто не бывает». Бедные девчонки, да они же искренне всё это говорят, они просто не представляют, что может быть по-другому. Они верят в женскую дружбу, но совсем не представляют, что мужчина может быть другом, человеком, который готов тебя понимать и жалеть, человеком, с которым можно разговаривать. Они так и живут, стараясь скорее получить по возможности большую цену за свою ласку. Они искренне переживают, что во многом не соответствуют идеалу своих случайных партнёров, все они хотели бы выйти замуж навсегда, и все они говорят, что ненавидят мужиков. Странные какие-то… Обсуждают на полном серьёзе, что блондины некрасивы, а вот брюнеты… Она всегда думала, что это удел мужчин видеть только хорошенькую фигурку или мордашку. Романтики – ноль. Бедные, как же они обкрадывают себя! А они почему-то считают, что это она обделяет себя, упуская то, что отпущено ей природой.
В городе снова весна. Весной она чувствует себя словно на распутье. Весна – это перемены, а перемен уже не хочется никаких. Но она бредёт по улице, сняв, наконец, шапку, ловит лицом свежий ветер и думает, что молодость прошла так быстро, что она её даже не почувствовала. Всё пыталась чего-то достичь и бежала в гору, чувствуя своё сбивающееся дыхание и сердце, колотящееся в грудную клетку и рвущееся из неё наружу. Она и сейчас бежит – останавливаться некогда. Кто-то поднимается в гору на подвесной канатной дороге, но большинство, как она, медленно и мучительно. Зачем? Чтобы потом кубарем спускаться или чтобы сказать, что он достиг площадки, которая снизу казалась ему малодосягаемой? А кому это надо говорить? Окружающие, те, что не побывали там, только пожмут плечами или позавидуют. Выходит, мы говорим это только себе. Себя и уговариваем, что нам это надо, что иначе мы бы чувствовали себя не состоявшимися, прожившими в неполную меру отпущенных нам сил и возможностей.
Светлана бредёт по городу, пропитанному талой водой, и думает, что ей не нужна эта весна. Она не для осенних людей с их хандрой и авитаминозом. Мальчишки пускают пластиковые кораблики, зайдя по колено в ручей, вливающийся в глубокую непрозрачную лужу в радужной плёнке бензина, скопившуюся у входа во двор дома, и замечает, что в жизни не так уж много изменилось, просто раньше кораблики были из газеты.
Она не знает, зачем ей нужен этот Одиссей, оказавшийся связанный по рукам и ногам своим неудавшимся полётом под облаками на воздушном шаре. Ветер подул совсем с другой стороны, откуда его никто не ожидал совсем, и несёт шар, из гондолы которого никак не выпрыгнуть. Да, этот шар зацепился за верхушки мачтовых сосен в её саду, но ему лететь дальше, и не ей пытаться удержать этот шар.
Но в глубине души Светлана знает, что придёт домой и снова окажется на голубых страницах Интернета, по которым гуляет Одиссей, и не выдержит, замигает, как маяк в ночи, пошлёт ему сигнал, напоминающий азбуку Морзе лишь тем, что её понимают – не многие, а только те, кто обучены этой азбуке. Учитесь читать между строк, чтобы быть счастливыми и понимать недосказанное.
32
Одиссей всё больше пугает Дору. Он и раньше уезжал, надолго оставляя её одну. Ещё в самом начале их отношений Дора ощущала, что он как бы отгорожен от неё какой-то непроницаемой стеной, за которой скрыта янтарная комната, входа в которую нет никому. И ей тоже. Он к ней относился, как к большому ребёнку. Дора видела в нём взрослого друга и чувствовала, что он её понимает, но с болью замечала, что он постоянно уходит от неё куда-то: увёртывается от её внимания, от её вопросов, от её друзей; старательно прячет от её глаз всё, что было до неё.
«Не надо копаться в прошлогодних листьях, сгребать их граблями в одну кучу, чтобы сжечь», – однажды ответил он на её какой-то вопрос.
Теперь он совсем ушёл в себя; она не знает, о чём он думает. Она перестала его чувствовать. Вчера она случайно заметила блаженную улыбку на его лице. Ей он уже так давно не улыбался. Он, словно что-то вспоминал про себя, то, что увидеть она не могла. Это были его воспоминания, в которых она не жила.
Вообще он стал раздражителен, малоразговорчив, днями и ночами сидел за компьютером. Оживал, когда собирался в командировки, словно рвался сбежать на свежий воздух из помещения, в котором постоянно висели пелёнки и пахло ежедневно стираемым бельём.
Она теперь не выходила одна на улицу, только с Одиссеем, с сестрой или подругами. Но он очень неохотно выполнял её просьбы пойти погулять, ссылаясь на то, что ему не до прогулок. Ему, пожалуй, действительно, было не до гулянья. Но она всей кожей чувствовала, что дело не в этом. Это она поняла тогда, когда они шли по городу и ехали в метро сразу после операции, она ощутила, как ему тяжело указывать ей ступеньки, он еле сдерживал своё раздражение. Она вся съёжилась, как отжатая тряпка, не только внутренне, но даже внешне: и от мыслей, что с ней произошло и как она будет жить дальше, и от того, что он жалел не её, а свою жизнь. Будущее было темно и безлюдно. Она пыталась нащупать ногой ступеньку, про которую говорил Одиссей, вцепившись в его сунутую под локоть руку, которой тот её поддерживал, но под ногой была пропасть – и она летела в неё, пытаясь удержаться за выступ скалы. И ничего нельзя было изменить, надо было быть благодарной судьбе, что этот человек был рядом, что у неё были сёстры, что она знала иностранный язык и могла давать уроки хотя бы детям, что у неё есть дом.
Но дом рассыпался на глазах, как карточный домик. Удержать хрупкую конструкцию не могло ничто.
Зрение вернулось, но видела она всё очень искажённо, одни лишь световые пятна. Как фейерверк или ночные расплывающиеся огни в тумане. Там тоже были лишь одни слезящиеся пятна. Она могла даже читать и писать на компьютере, используя специальную программу для людей с ограниченными возможностями, как её теперь называли, она могла рассказывать в «Живом журнале» людям о своей жизни, но у неё совсем пропало желание это делать. Почему-то, когда мы счастливы, мы всем своим видом показываем людям своё эйфорическое настроение, чтобы они завидовали, наверное. А когда нам плохо, мы уползаем в тень, подальше от любопытных глаз, оберегая себя от чужого сочувствия и лишней боли. А надо бы наоборот, наверное.
Матери лучше не становилось, но ей и не было хуже. А Дора как бы замерла в оцепенении. Хорошо, что теперь рядом была сестра. Но сестра была слишком молода, чтобы жить их болезнями: «прекрасное далёко» у ней было впереди, она будто отторгала от себя раковые чужеродные клетки их несчастий. Она успела влюбиться и вечерами после занятий где-то пропадала со своим другом, совсем не торопясь домой. А дома ей надо было ещё учиться. Но всё же с сестрой к Доре вернулась жизнь. Хотя она часто ловила себя на мысли, что ревнует к её молодости, к её неутраченным возможностям, к тому, что та ещё не знает, как состоится её жизнь. Она вспоминала свой юношеский девиз: «Надо много работать – и всё у тебя будет». Она работала в свои двадцать лет на самом деле много для её поколения, а что в результате… Так, в один день оказывается перечёркнутой вся твоя прошлая жизнь. У сестры девизов не было, она просто росла, как трава…
Доре стало казаться, что сестра нравится Одиссею больше, чем она сама, и радовалась, что у той есть друг. Как теплел его голос, когда он разговаривал с Сарой, он так нежничал только со своей Дашей: голос был словно пропущен через какой-то эквалайзер, к нему была примешана совсем другая, незнакомая её слуху музыка, совсем не предназначенная для её ушей. С ней он не разговаривал так никогда, даже в самый разгар их неожиданной любви.
Она понимала, конечно, что испортила ему жизнь. Без неё он был бы сейчас свободен, как ветер… Ему хватало бы средств, чтобы жить почти достойно и даже помогать дочери. По крайней мере, жизнь его меньше походила бы на сумасшедший дом. Иногда на неё накатывала волна вины, но чувство страха, что она может остаться в этом мире одна и жить так до глубокой старости, было гораздо сильнее. Кому она нужна такая! Да и куда она поедет? Назад, к себе домой, но её дом уже не там. И мама не там, а здесь.
Тогда она по-собачьи преданно начинала смотреть на него и почти скулить. Он гладил её по пружинящим волосам шершавой, как наждак, ладонью, прижимал к груди, вдыхал её запах и говорил: «Ничего. Как-нибудь прорвёмся!» И тогда она думала, что хоть в этом ей повезло. Не будь его, всё равно бы с ней рано или поздно всё случилось. Почему судьба, даря одной рукой, отбирает другой? Почему в этом мире за всё следует расплата? Она ведь никому особо ничего плохого не сделала.
Она догадывалась, что смогла бы удержать его окончательно, если бы решилась завести ребёнка. Но даже, если «кесарить», она может совсем ослепнуть. Да и на что она обречёт своё чадо, пусть оно и не унаследует её дефект, как это называют врачи? А если Одиссей всё же бросит её, или с ней что-то случится?
Она помнит, как однажды, ещё школьницей, заходила с мамой в ЖЭК. Там находилась пара. Оба были слепые. Их сопровождала какая-то знакомая. Они решали что-то с вопросом прописки сына, который сидел в тюрьме. Сейчас этот случай постоянно выныривал у неё из проруби памяти. Она пыталась привязать к нему какой-нибудь тяжёлый булыжник, чтобы он не тревожил её, появляясь на поверхности. Но сюжет ускользал и через день, два, неделю выныривал снова…
Будущее было темно и туманно. Настоящее двоилось и расплывалось. Если на глаза наворачивались слёзы, то все предметы теряли свои очертания, и о них оставалось только догадываться, как будто плывёшь в каком-то подводном мире, рискуя напороться на корягу, приняв её за колыхание причудливых водорослей обманчивых предчувствий.
Она каждый день ждала, что отслоение сетчатки повторится, ей постоянно казалось, что она видит снова хуже, ей было страшно и одиноко, как ребёнку, оставленному взрослыми в тёмной комнате за какую-то мелкую провинность, совсем не соизмеримую с тем ужасом, которую он испытывал. А его никто не слышал. Так и её никто не слышал, ей сочувствовали, ей помогали советами, договаривались с врачами, но её не слышали. Она только теперь поняла, насколько человек одинок, маленькая песчинка в мироздании, которую швыряет ветер, куда ему заблагорассудится. Её сейчас, пожалуй, смыло водой на дно реки. Реки мелеют медленно. Над головой толща воды, через которую не подняться. Луч солнца слабо пробивается всё ещё сквозь эту толщу воды; солнце – словно просвечивающим покрывалом каким-то накрыто, тусклый большой шар, смутно напоминающий своим цветом атомный гриб на картинках, запечатлевшихся в памяти…
33
А весна была в этом году опять какая-то странная. Ещё только двадцатое марта, а на улице – плюс 20оС, как в начале мая. Люди шли по тротуарам, запруженным водой, в высоких сапогах и без пальто. Даже плащи поснимали, которые успели надеть на один день. Впрочем, были и те, кто был ещё в шубах. Полная путаница в природе. Климат что ли меняется? То в декабре плюс десять, тогда теплу не верили: всё должно было пойти своим чередом, но доставались из шкафов вещи, уже спрятанные на зиму до весны. Морозы потом с лихвой наверстали упущенное. Приобретая в одном, мы тут же теряем в другом. Теперь вот это преждевременное тепло. Было ясно, что тепло неизбежно и неотвратимо, словно половодье, как языком, слизывающее луга и скрывающее мелкие подробности кустарников под толщей талой воды, каждый день отвоёвывающей для себя сотни метров нового пространства.
Одиссей подумал, что лёд последних месяцев его жизни неожиданно тронулся; льдины плывут, опережая друг друга, сбиваясь в кучу, чтобы скоро разойтись навсегда и раствориться, став, в конце концов, одним целым – общей массой из половодья, из которой просто невозможно вычленить то, что жило совсем недавно своей отдельной жизнью.
Впрочем, то, что это тепло преждевременно и холода ещё вернутся дохнуть своим хриплым простуженным дыханием, понимали все. Но лето всё равно было уже не отменить. Чёрная полоса не может быть бесконечной. Это как маятник: чем больше отшатнётся в одну сторону, тем сильнее отнесёт в другую.
Откуда у него это предчувствие – он не понимал, но оно было почти осязаемо. Он пробовал на вкус талый воздух, набирая его в лёгкие, сколько они способны вместить в себя, и чуял, что в душе поднимается совершенно непредвиденная волна радости, взявшаяся непонятно откуда, и снова начинал ощущать себя мальчишкой, у которого впереди вся жизнь. Нет, головой он разумел, что лучшие годы жизни позади и впереди уже наметился плавный спуск к последнему обрыву, но до этого было ещё так далеко…
Дома у него ничего не менялось, и эта совершенно непонятная радость как бы жила совершенно отдельно от всего того, что с ним происходило. Радость была нелогична, и ей можно было дать только одно объяснение, что на улице весна и под лучами солнца начали вырабатываться эндорфины, напрочь исчезнувшие из его организма. Поэтому-то он и ходил, словно в лёгком наркотическом опьянении.
Ему снова хотелось счастливых изменений, увлекательных путешествий, новых впечатлений. Он как бы начал отторгать то чужеродное тело, ту жизнь, в которую волею судьбы был втянут, как щепка в водоворот. Он перестал видеть, слышать и чувствовать всё, что происходило у него дома. Он словно обрастал непроницаемым свинцовым панцирем, сквозь который не проникали радиоактивные лучи внешней жизни. Он жил в этом панцире, как в коконе, и ему было в нём куда комфортнее, чем снаружи. Он боялся, что его радость могут заметить его близкие, и старательно изображал из себя погружённого в работу и замученного суетой уже немолодого мужчину. Радость медленно росла, словно набухающие почки, грозя в один недалёкий день выстрелить зелёным листком.
Однажды он поймал себя на мысли, что становится в чём-то похож на Сару: она отторгала от себя быт и жизнь, которая была в их квартире, углублялась в учебники, в лекции, в занятия, в молодых людей, в нечаянно свалившуюся на неё первую любовь, в телефонные звонки и в шатания до полуночи по весенним улицам. Парализованная мать и слепнущая сестра были рядом, но где-то совсем в другой жизни. Они были просто довеском к её настоящей полноценной жизни, в которой если и была ложка дёгтя, то она лишь чуть меняла золотисто-янтарный свет мёда её юности. Её юность не была пуста и безлюдна: там всё искрилось и вспыхивало сотнями лампочек цветных реклам, они провожали её по ночным улицам, через которые её друг вёл Сару, осторожно обнимая за плечи. Всё там было впервые и всё так удивляло и восторгало. Жизнь крутилась, как в поющих фонтанах, светомузыка выстраивала бьющие в небо струи событий в цельную, но неуловимую для минуты картину. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! Но нет, не остановилось…
Снова чужой дом, который становится опять своим, и хрипло дышащая чужая ему женщина, которой требуется срочно кислородная подушка, – женщина, в одночасье разрушившая его счастливое состояние духа, разделив мир на то, что было вчера, и то, что стало после. Один трагический аккорд. А дальше снова карусель… и новые завораживающие потоки струй, причудливо изгибающиеся в своём паденье.
Одиссею некуда было бежать, кроме как по улицам, втягивая в себя воздух, напоминающий ключевую воду, за которой он так любил ходить на даче. Он и бежал, перепрыгивая через высыхающие лужи и разбрызгивая воду, будто глиссирующий катер…
Ещё можно было убежать в работу. Туда он тоже удирал. Последние годы его буквально затягивал его труд по созданию обучающих сайтов для школьников. Путешествуя по разноцветным страницам Интернета, он собирал паутину и вязал из неё сети, надеясь, что в них попадётся не одна золотая рыбёшка. Школьники знали возможности Всемирной паутины гораздо лучше их родителей, они жили в этой сети, общались друг с другом, искали друзей, делились впечатлениями о жизни. Он понимал, что научиться пользоваться этой сетью – золотая жила знаний, только ребёнку надо её показать, и тогда он будет с упорством старателя искать золотой песок. Ему и самому было интересно сочинять все эти игры и детские энциклопедии. Он ушёл в это дело с головой, и оказалось, что его голова востребована даже зарубежными специалистами. Делиться своими идеями в наше время стало легко: черкнул пару мыслей – и уже дискуссия, в которую можно втянуть полмира, за минуту умудрившись пересечь океан. То, что он не один, – его видят, слышат, понимают, и даже есть возможность выцыганить какие-нибудь гранты или приглашение на какой-нибудь большой симпозиум, – усиливало его азарт вязания прочных и добротных сетей, в которые должны были попасться даже самые нерадивые школьники, выходящие в Интернет только для того, чтобы черкнуть у себя в блоге пару матерных фраз и скачать очередной музыкальный клип. Он стал своего рода работоголиком… Его затягивало всё глубже и глубже, это было, как налетающая стихия, цунами творчества, гончий азарт охотника, страсть путешественника и мореплавателя.
Он знал, что когда-нибудь вернётся в Итаку, чтобы быть повелителем, а сейчас его звали диковинными голосами сирены, и он чувствовал, что именно его голоса так не хватает в их хоре…
Он не помнил лица Пенелопы. Вместо лица было светлое пятно без глаз и рта – наподобие того, что рисуют на различных сайтах, где люди знакомятся или находят тех, кто давно исчез из их жизни, растворившись в розовом тумане далёкой юности. Но воспоминания о юношеских предчувствиях мучили его, накатывая и накрывая с головой глубокой волной весеннего ветра. Почему предчувствие того, что в жизни состоится встреча, помнится сильнее? Торчит в памяти, как забитый не до конца гвоздь, который ни вытащить, ни загнать по шляпку, чтобы не мешал… Да и была ли в его жизни Пенелопа? Так, грёзы юности о несбыточном, об идеале; все попытки достичь его разбиваются, как волны об острый камень. Ничто не меняется. Вода бежит и бежит, смывая в памяти все лица, которые могли бы стать дорогими.
Почему так хочется бежать от действительности? Ведь Калипсо рядом. Она молода и лишь немногим старше его дочери, и они вместе пережили стихию, шторм, кораблекрушение. Тучи над ними не рассеялись, а висят, закрывая свет, как выгнанная из своего укрытия летучая мышь, слепнущая от обилия яркого света и всех втягивающая за собой в темноту.
Дора любит его, и он – единственная оставшаяся для неё опора в этой жизни, хотя она и хорохорится, что сильная. И только ли жалость да оглядка на людей и на то, что те скажут, выгони он Дору со своим семейством из его холостяцкой берлоги, удерживает его от разрыва? Почему он чувствует себя мышью в захлопнувшейся мышеловке, ненароком сунувшей в неё свой нос? А сыр так вкусно, так аппетитно пах, так дразнил его обострившееся обоняние!..
34
Войдя в свой серый подъезд, пропахший кошками, Одиссей простуженным носом вдруг уловил запах костра, в котором горели прошлогодние листья, отсыревшие от таяния глубоких снегов. Их сгребли в кучу и бросили в огонь, чтобы открыть молодую траву и не мешать её росту в небо.
Чем выше он поднимался по лестнице, тем яснее чувствовал, что это не прошлогодняя листва, а какая-то мокрая ткань, источавшая едкий удушливый синтетический дым, который заполнял лёгкие, щекотал нос и заволакивал сознание.
Он быстро побежал наверх, холодея от свинцового предчувствия… В один миг, преодолев три пролёта лестницы и с трудом сдерживая в груди сердце, стучащее в грудную клетку так, что, казалось, оно готово выскочить наружу, дрожащей рукой, подобием выстиранной тряпичной игрушки, повешенной просушиваться на ветру, сунул он в замочную скважину ключ. Ключ никак не попадал в тонкую фигурную прорезь, вставлялся вкривь и вкось, а когда, наконец, вошёл, никак не хотел открывать несмазанный замок. Потом Одиссей понял, что он сунул ключ от внутренней деревянной двери, а открывает дверь железную. Из-под двери выползал едкий дым чёрными кольцами змей, перепутавшимися в клубок…
Когда Одиссей резким рывком отбросил от себя обе двери, то увидел, что Дора стоит в коридоре, окутанная клубами густого дыма, и судорожно крутит диск их старого советского телефона, нервно отыскивая чуткими пальцами ослепшего человека нужную дырочку. Из кухни валил плотный чёрный дым, вызывающий спазматическое удушье.
Звериным прыжком Одиссей достиг кухни, но ничего там не увидел, захлебнувшись и закашлявшись дымом.
Это уже потом, когда приехали пожарные, он увидел оборвавшуюся гардину с оплавленной занавеской; чёрные капли, похожие на застывший гудрон, заляпавшие газовую плиту; выжженные огнём обои, свисавшие с закопчённой оголившейся стены закрученными лохмотьями, будто змеиная шкурка; пол, с которого, словно обгоревшая кожа, сполз клочьями линолеум, ужасая антрацитовыми разводами…
А пока языки пламени, будто дышащая пасть дракона, с весёлым хрустом пожирали всё для них съедобное, что попадалось на пути. Языки пламени плясали, напоминая игру в камине его детства, на огонь в котором он когда-то так любил смотреть. И сейчас он застыл, заворожённый пламенем, парализованный, будто укусом змеи, не способный ни на что, кроме мысли, что вот так в один миг сгорает всё, что собирал и копил годами.
Пожарники успели вовремя. Ничего особенно серьёзного не произошло, огонь не перекинулся в соседние комнаты, никто не обгорел и не задохнулся, только осталось это ощущение конца и неотвратимости беды, которую нельзя от себя отвести. Это ощущение стояло колом всё время где-то внутри Одиссея, парализовав все его желания.
До его сознания мало доходило происшедшее… Ну, перекинулся огонь газовой горелки на полотенце, которое служило для полуслепой Доры прихваткой; да, побежал по стене и, достигнув занавески, весело обрушил гардину… Не в этом суть. Суть была в том, что по какому-то злому року в один миг выгорели все его надежды на счастливое будущее, оставив после себя выжженное чёрное поле с недогоревшими головешками, уже не тлевшими и не рождающими никакого тепла. Только чёрнота, как у Доры, впереди. Без звёздного неба. Даже чёрный скелет дерева за окном было не различить на стене без мутного глаза фонаря…
35
Ну вот… Дашу частенько посещают мысли о том, что она совсем потеряла отца. Теперь в бабушкиной квартире живёт ещё и сестра Доры. Самое ужасное, что отец никогда не сможет разорвать этот узел, поскольку у этих когда-то чужих девочек, становящихся своими, теперь беда. И Даша ничего не может поделать и никак не может помочь ни отцу, ни себе. Ей не видать этой квартиры, как своих ушей… Это и ежу понятно. На выходные она ездила к маме. Мама по этому поводу сказала: «Как был лохом, так лохом и остался… Жизнь в очередной раз посмеялась над ним. Не надо бегать за голыми коленками…» Как будто папа когда-нибудь бегал за стройными ножками. Да, ему нравились девушки с «не общим выражением лица», но эта Дора была обыкновенная. А сестра её даже симпатична Даше, но Даша всё равно не понимает, как так можно запросто перевезти всё своё семейство к человеку, который даже не собирается на тебе жениться. Папа добрый просто и мягкотелый, именно за это его так любят все его ученики.
Даша счастлива сейчас, очень. А когда любят, то как бы отстраняют от себя несчастья других, опасаясь, что они могут помешать их счастью. Но она всё равно чувствует, что отец очень одинок… Он никогда не говорит о своих несчастьях ни ей, ни другим; уходит с головой в работу, плутает по сетям «Википедий»… Она знает, что его работа – это то, что его спасает от прозы жизни, вносит в неё ощущение какой-то нереальности, чуда, когда не хочется просыпаться, хотя за окном уже брезжит мутный рассвет.
Когда он последний раз приезжал к ним и ночевал у них в общаге, она спросила его:
– Если бы ты мог повернуть вспять последние три года, ты бы хотел это сделать?
– Понимаешь, Дашунь, людям всегда свойственно жалеть и сокрушаться о том, чего они не имеют. Когда у человека несколько целей, ему всегда легче, если он в чём-то терпит фиаско. Всего много не бывает. Приобретая в одном, теряем в другом. Вот ты сейчас счастлива, потому что любишь и любима, у тебя интересная тебе учёба, ты пробуешь перо, у тебя всё впервые, тебе всё интересно. Так и я иногда, как молодой пёс, пытаюсь обнюхивать всё, что попадается на моём пути. Мне тоже всё интересно. Только разница в том, что я пёс уже не молодой. Молодость души в моём возрасте – это инфантилизм, наверное. А я – инфант, скачущий с сачком за разноцветными иллюзиями. И пойманная тобой бабочка рано или поздно, если ты оставляешь её жить, плодит мохнатых гусениц, объедающих молодые листья побегов, и сама однажды превращается в неподвижную мумию. Иллюзии становятся реальностью, совсем не похожей на ту, что видели мы в своих рваных снах. А реальность вдруг перестаёт для нас существовать, перестаёт быть значимой. Происходит перестановка ценностей и смещение ориентиров. А потом из мумии вылетает новая разноцветная бабочка. И мы снова, спотыкаясь, бежим за ней с сачком.
Когда-то я увидел яркое оперенье твоей мамы. Я был молод и очень одинок, многие мои ровесники уже имели детей. Я бросил всё: родителей, родной город, любимую работу, перспективу быстро получить учёную степень. Я кинулся во взрослую жизнь, как рванулась сейчас ты, потому что был связан по рукам и ногам родительским пристальным оком. Я больше не мог жить в их доме, я задыхался, мне казалось, что это не я делаю свою жизнь, а они делают меня: лепят из меня то, что удобно им, совсем не прислушиваясь к моим желаниям. Наверное, житейская мудрость – это не цепляться за ноги ближних, таща их за собой вниз по глинистому склону. Я вырвался на свободу, но я до сих пор помню это чувство спелёнатых крыльев, которые пеленали в страхе, что дитя полетит либо на огонь, либо натолкнётся на невидимое ему стекло – и разобьётся. Поэтому сам я никогда уже не препятствовал твоей свободе. Это ошибка думать, что можно создать детей по своему образу и подобию такими, какими они нужны нам. Даже, если это и получается, цена, которую детям платить, – это их зажатость и неспособность чувствовать полёт…
У твоей мамы была не только внутренняя, но и внешняя свобода… Мне показалось тогда, что с другой я не смог бы разорвать приковавших меня к земле толстых канатов долга.
Потом, уже прожив с ней несколько лет, я понял, что мы несовместимы: всё у нас разное – и мысли, и чувства, и желания, и цели – мы разошлись очень легко. Легко было разбегаться опять же от редкого чувства свободы у твоей мамы. Я бы не смог так спокойно уйти, если бы у неё не было этого ощущения свободного парения и желания начать жизнь сначала, никогда не оглядываясь назад и не плутая в дебрях своих воспоминаний.
У Доры тоже была эта свобода, как и у многих из нынешнего поколения «пепси-колы». И она опять, как магнитом, просто притянула меня этой своей свободой. Я попался второй раз на ту же самую блеснувшую алым хвостиком серебристую блесну.
Только теперь я чувствую вновь спелёнатые крылья, но освободить их может лишь случай. Сам я на это не способен, слишком проросло в меня это чувство долга, так тщательно прививаемое моими родителями. Им не повезло. Лелеемые ими побеги проросли глубоко в землю много позднее, когда их уже не было в этом мире. И другие будут пользоваться плодами с взращённых ими деревьев. На своей жизни я ставлю крест. Но я ли в этом виноват или моё воспоминание, что я всегда чувствовал себя провинившимся и боялся попросить билет на новогоднее сказочное представление?
36
Первого апреля Светлана получила письмо от Одиссея.
Одиссей: Какой был полёт во сне! Просто загляденье! Особенно здорово, что постепенно учился работать руками и маневрировать, уходя от электрических проводов. Начал на городских холмах, приземлился где-то на берегу моря. Роскошно! И не разбился.
Светлана: Вы в настоящее время занимаетесь психотерапией самого себя? У меня всё нормально, я молод и глуп, но «прекрасное далёко» впереди, и я смогу достичь всего и даже больше, чем другие, стоит только захотеть… Вот только хочется уже не всегда. Мешает рюкзак жизненного опыта за плечами. Я играю, как двадцатилетние, во все эти ни к чему не обязывающие и поверхностные беседы в пейджерах в телеграфном стиле: только бы ни с кем не соприкоснуться, пролететь мимо, и почти уверен, что пролечу. Я пытаюсь вскочить с перрона на подножку уходящего поезда – но не запрыгиваю. Поезд всё набирает и набирает скорость, но я опять неловко пытаюсь впрыгнуть в последний вагон. Я бегу от воспоминаний, от своих близких, с которыми жить становится всё тяжелее, от дисгармонии и неустроенности. Бегства только в работу почему-то не хватает. Хочется понимания и любви. При общении «on line» меня слышат плохо: то ли туги на ухо, то ли специально закладывают уши и чувства ватой. А я почти кричу: «Привет!» У меня улыбка на лице. Всё будет хорошо. Когда-нибудь. Может быть, на кладбище.
Одиссей: Ради Бога, не воспринимайте мои словеса, как молоком писанные. Иногда, полагаю, бесполезно искать чёрную кошку в тёмной комнате… Или – если хотите – выдумывать новые сущности. Я перед Вами открыт, разумеется, до известных пределов. А пределы эти, как и в разводе, дело только двоих. Конечно, «мысль изречённая – есть ложь», но я повторяю: я перед Вами открыт.
А двойственное отношение к внешнему миру у меня всегда существовало. Сейчас разве только посвободнее стал. Старые комплексы ушли или значительно меньше стали, а новые на их месте еще не успели появиться. Вы написали письмо, полностью меня разоблачающее. Ну, допустили несколько незначительных неточностей. Всё равно, основной текст направлен не в бровь, а как раз в глаз. Вы хотите продолжить общение? А то после Вашего письма я страху натерпелся. Но я готов! Что можно прятать за клоунской маской? Страх отвержения, неприятия, недоверие к людям, стыд, в конце концов. Можно вопрос? А как Вы прячете эти чувства у себя?
Светлана: Заползаю, как улитка, в раковину. Я вообще пессимист.
Одиссей: Пессимист или же оптимист, я считаю, каждый человек рассуждает про себя. Человек ведёт себя в зависимости от настроения как тот или другой. Пессимист уже не живёт. Да и зачем когти рвать, когда и так ясно, что будущее ничего хорошего не принесёт, когда весь мир против тебя, ничего в нём не изменишь, когда легче заснуть и не проснуться? Пессимист упрям в своём заблуждении, что мир должен вокруг него вращаться, а если это не получается (а это никогда не получается), то естественный выход – не жить. Или бороться против всего мира. А эта борьба истощает и в конечном итоге заканчивается тем же самым – не жить! Оптимист пытается изменить мир в соответствии со своим восприятием, мировоззрением, а чтобы это сделать, необходимо прислушиваться к миру, слышать его, понимать его в своём жизненном объёме и находить компромисс между тем, что ты хочешь, и жизнью. Тогда есть шанс, что "временное" отступление завершится выигрышем. То есть, в конечном счёте, будут реализованы желания оптимиста. А если у оптимиста не выйдет, то он сочтёт, что в чём-то ошибся (ведь всех перехитрить нельзя), сделает выводы – и начнет всё с начала или же отступит от воплощения своего желания.
Вывод: пессимист ставит перед собой авантюристические задачи и потом кого-то обвиняет в том, что те не реализовались. А оптимист оценивает риск, свои способности на пути к цели. Пессимист после каждой неудачи в депрессию впадает, не живёт, а оптимист, пока зализывает свои раны, размышляет, где же он ошибся.
На мой-то взгляд, пессимисты – законченные нытики и неудачники, недалёкие люди, ничего, кроме жалости не вызывающие.
Светлана: Пессимисты мне милее. Я пессимист убеждённый, расценивающий оптимизм как недалёкость. Оптимисты, надевающие розовые очки и прячущие голову в песок, чтобы не видеть окружающей действительности и своего будущего, они ведь сильнее всех реагируют на то, что в их жизни произошёл облом. А пессимисты, когда на их голову сваливается снежный ком неприятностей, думают: «Ничего другого я и не предполагал». И уже не так больно. А потом, когда потеплеет и ком растает, – радость: «Жизнь не так плоха, как я предполагал и настраивался».
Одиссей: Видимо, пришло время рассказать Вам всё о своей жизни.
Светлана: А я почти всё знаю, кроме Ваших мыслей. Современная жизнь с её возможностями бывать на личных страницах Интернета позволяет подглядывать в замочную скважину. Можно даже мысли подглядеть, только если человек хочет ими делиться, выставлять на всеобщее обозрение. Вы вот не всегда делитесь. Но всё равно о многом догадаться можно.
* * *
Как тетерев токует на току,
Твердим своё,
Других совсем не слыша,
Что колет под лопаткой и в боку, –
И тяжело, неровно, нервно дышим.
А градусник стоит всё на нуле:
Кусай подушки край,
Кусай свой локоть,
А чтоб прожить в приемлемом тепле,
Ломай не к месту выглянувший коготь.
Ведь знаем: ничего не изменить.
Не рухнут стены,
Хоть и хлопнем дверью;
Не разорвать натянутую нить –
Вернёмся подметать и пух, и перья.
А для чего?
Так давит духота
И острых всех углов столпотворенье.
Так в лайнере испуг и глухота
Сопровождают резкое сниженье.
Одиссей: Остаётся только набираться мужества и всё это терпеть, терпеть и терпеть – и нет всему этому ни конца, ни края. Но каждому на роду выпадает какое-нибудь горе... Очень боюсь, что настоящее моё горе – ещё впереди, и надеюсь, что это не так.
37
Всё вернулось на круги своя, преждевременная весна сменилась апрельскими морозами. И хотя было ясно, что это ненадолго, что лето уже не за горами, возврат холодов как бы подрезал Светлане крылья, опустил на землю. Стоит ли совершать перелёт в родные края, если туда вернулась зима?
Весной всегда ощущаешь себя как витязь на распутье. С одной стороны, жаждешь перемен, а с другой, на эти перемены просто не остаётся ни времени, ни сил. Вся – словно выжатая тряпка. Даже лета уже не хочется.
Она опять перестала чувствовать свой возраст. Хотя все о нём знают, но ты пока прячешь голову под крыло, как страус, гордо стоя на одной ноге.
Светлана теперь редко вспоминала мужа, вернее, вспоминать-то вспоминала, но как какую-то икону, которой можно поклоняться. Он почти ушёл из её сновидений, лишь иногда выныривал из тяжёлой толщи сна… И тогда она пугалась своего непонимания, что это сон… Впрочем, иногда в её снах появлялись и её родители, и бабушка, и дедушка: они жили там в реальном времени, и, когда она просыпалась, она долго не могла понять, как же она только что с ними разговаривала, ведь они умерли. Но во сне они были молодыми и живыми. Сон проделывал с ней какой-то такой фокус, что она переставала помнить о том, что они умерли.
Сегодня она проснулась в ожидании счастья. Она сидела на дачном крыльце. Поздним августовским вечером. Над головой был огромный колокол звёздного неба, в бездонность которого она так любила смотреть в начале августа, пока ещё не зарядили дожди. Ощущение того, что это последние тёплые дни, было настолько сильным, что хотелось плакать. По саду разливался сладкий запах переспелого розового налива, который с мягким стуком то и дело падал на землю, выводя её из оцепененья. Муж сидел рядом. И это ощущение тепла, надёжности руки, которой он обнимал её, отводил грядущую осень, было настолько реальным, что она подумала: «Значит, чудо возможно. Это ничего, что у природы осень, время года – в нас самих».
Она медленно возвращалась в холодный мутный рассвет, означающий настырный звонок будильника, рвущий иллюзии, и начало трудовой суеты. Но ощущение счастья всё равно просачивалось из сна, как будто солнечный луч в щель не наглухо задёрнутых занавесок, оставляющий полоску света на рассохшихся паркетных досочках. Как будто ничто уже не могло отменить этого счастья, как будто оно было предрешено свыше, как и всё то, что с ней происходило раньше. Странно… Муж умер. Впереди медленное угасание, одиночество и безрадостная немощная старость на захламлённых задворках жизни, где всё давно поросло лопухами и верблюжьими колючками, цепляющимися за тебя и напоминающими в любой обстановке о том, что впереди будут только они, эти маленькие колючки, запутавшиеся в твоей памяти и вызывающие боль о несбывшемся и несостоявшемся.
Она в третий раз за эту зиму (весна теперь казалась ей продолжением зимы) переносила грипп на ногах: мутно болела голова; слезились, как от едкого газа, глаза; ныли и отекали ноги, которые она закидывала придя домой (благо её никто не видел) на стол или высокую тумбочку, а своё ватное тело располагала в кресле. Из распухшего носа текло, в горле першило, ничего не хотелось делать, и она через силу с инерцией автомата заставляла себя выполнять отлаженную программу. На работе она всё время была как туго закрученная пружина, готовая сорваться и выпрямиться в полный рост, а дома крепеж слабел, из глаз, как из форсунки, постоянно брызгала солёная влага.
Она чувствовала себя железной и неживой, которой заказано даже уйти на больничный, чтобы иметь хотя бы краткую возможность чуть-чуть отоспаться и отлежаться под мягким одеялом.
И тут вдруг какой-то мутной волной вынесло на берег из глубоководной памяти строчки из Дориного дневника: «Болеть – иногда счастье. Болезнь – это чай в постель с малиной, мёдом и оладушками. Это – «ничегонеделанье». Это – любимый рядом».
А вот рядом с ней никого. Тишина, от которой закладывает уши. Иногда она начинает думать о старости: как так получилось, что её старость будет безрадостна и пустынна? Хорошо, если она сможет ощупью по стеночке дошаркать до кухни и туалета, а если нет? Она задвигает эту пока не очень её тревожащую мысль подальше и вздыхает, что она уже никогда не напишет такого, как Дора. Странно вообще слышать это из уст слепнущей женщины. Любимый рядом – это счастье… Но болезнь – это разве счастье? Не было бы счастья, да несчастье помогло? Можно и в кромешной темноте купаться в лучах света и нежности? Болеть с блаженной улыбкой на лице – улыбкой от того, что тебе несут чай в постель?
Хорошо бы умереть легко, как муж или мама. Лучше, как мама, сесть на кафедре после лекции на стул – и умереть. Никого не измучив и сама не поняв, что всё: черта подведена. Десять минут – и тебя уже нет, и приехавшая «скорая» только констатирует факт и вызывает другую бригаду. Но она знает откуда-то, что это не её вариант, о её варианте вообще лучше не думать.
Её любят на работе. Если на работе вообще можно кого-то любить… Скажем так, к ней относятся нейтрально, терпимо. Она иногда выбирается вместе с коллегами в театр или на концерт, но про себя знает, что возникни конфликтная ситуация на службе – её подставят и сдадут. Сегодня ты сидишь вместе с ними в кино, упиваешься высотами человеческого духа, а завтра пишешь объяснительную, потому что твоя вчерашняя спутница нажаловалась на тебя начальству, хотя можно было никому ни о чём не говорить… Интересно, это только у русских так заведено? Во все времена: и в 37-м, и в начале 50-х, и теперь… Сегодня это называется «борьба за выживание». Или все её коллеги настолько чувствуют себя несчастными и ущербными, что любой маленький реванш, когда другой низвергнут наземь и его пинают и топчут ногами, возвышает их в собственных глазах? Добиться и добить имеют один корень?
И сама она, кажется, становится раздражительной и временами ядовитой, как крапива: коснутся её случайно, а потом покрываются красными волдырями и долго чешутся.
Раньше люди раскрывали душу случайному попутчику под стук колёс, монотонно твердящий: «Это всё временно. Скоро новая станция. Новый пейзаж, и твой недолгий попутчик скоро выйдет в незнакомом тебе городе, в который ты вряд ли приедешь когда-нибудь; окунётся в свои заботы, нахлебавшись холодной мутной воды, и даже не вспомнит о тебе никогда и мимолётом. Не отложится в памяти ничего из того, что выплеснул на него гелевыми чернилами. Обесцветится на свету. Сотрётся из памяти, как с магнитофонной ленты». Это почти всегда знал тот, кто наспех, торопясь, выворачивал наизнанку, швами вверх, душу. Но всё равно спешил, захлёбываясь, рассказать о том, в чём мог признаться лишь себе. Стягивал с лица приросшую к нему маску, такую привычную обступившим его плотным кольцом людям, по которой его идентифицировали и без которой он боялся упасть в грязь. Зачем? Откуда внезапно возникало это желание рассказать свою жизнь, малоинтересную окружающим, которые всё равно никак твою жизнь в другое русло не повернут? Почему после того, как забродившие прошлое и настоящее, вырвавшись из-под плотно пригнанной крышки, выливались на случайного попутчика, вероятность встречи с которым в этом мире ещё раз стремилась к нулю, с души сваливался камень, будто груз для квасящейся капусты? Словно выпускали из закупоренной, неплотно закатанной банки газы брожения, распиравшие эту банку, грозя её разорвать. Почему дышалось потом легко, будто после грозы, когда давление и жара, разразившись ливнем, спадали?
Светлана подумала, что Интернет – это тот же поезд: за окнами бегут неизвестные тебе станции; мелькают своими похожими стволами перелески; проблёскивают лужицы застоявшейся воды, словно солнечные зайчики от водительского зеркала; дымят чёрными трубами городишки: дым рассеивается и исчезает, как наши воспоминания.
И всё больше людей упорно ищут случайного попутчика, родственную душу в надежде, что хоть кто-нибудь услышит их «птичий язык». Рыщут, накрыв лицо таинственной карнавальной маской или ажурной вуалью, из дымки которой вырывается душа со всеми её тревогами, обидами, надеждами, тоской и печалью о том, что ты так и не был услышан, и одновременной боязнью быть прочитанным окружающими тебя в реальном мире.
Всё больше пожилых пытаются поведать миру в различных блогах о своей бренной жизни, нелёгкой, но набитой событиями, как кошёлка на рынке, в надежде задержать мгновения, утекающие, как песок между пальцев, чтобы быть развеянными по ветру. Ну, а молодые… Это не время проходит, проходим мы. Скоро и они будут читать свои записи и думать: «Ну и дурак же я был, но как искренне верил в «прекрасное далёко», которое не состоялось». Не так далёк тот день, когда они будут смотреть на лица своих постаревших одноклассников и радоваться, что через столько лет можно запросто найти человека из своей юности.
И всегда можно просто исчезнуть, удалиться, сойти на ближайшей станции, потеряться в сетях и не вернуться туда, откуда начинал свой путь. Вы меня услышали? Спасибо Вам. Но меня уже нет, я высадился. Не догонишь… Как полёт облаков, как тени от ветвей на стене, по которым хлобыщет ветер…
А близкие рядом… Застегнёмся на молнию, для надёжности накинув сверху ещё и крючки; выстроим хотя бы гипсокартонную перегородку, создающую иллюзию отгороженности…
В юности она очень любила вечернее купание в заходящем солнце. Она раздевалась, чувствуя босыми ногами остывающую землю и уходящее из неё тепло, осторожно входила в воду, поёживаясь, пока вода не начинала бережно гладить её бёдра, а затем бросалась в неё, задерживая дыхание, отрываясь от земли и отдаваясь в её могучие руки. Она плыла по огненной или янтарной полоске света, раскатанной ковровой дорожкой, стараясь плыть прямо по ней, никуда не сворачивая. К её счастью, выходило так, что дорожка никогда не убегала далеко в море, а всегда держалась береговой черты. Она плыла спокойно и безмятежно, думая о том, что вот эти мгновения скоро кончатся и лето проходит... А пока надо просто жить и наслаждаться этим безвременьем и праздностью. Она плыла, ни на шаг не приближаясь к ярко-огненному раскалённому шару, хотя её и не сносило назад течением. Дорожка почти всегда медленно выгорала, как свет в фонарном луче, когда садится батарея; огненный шар западал за серую мутную кромку горизонта, и она поворачивала назад. Возвращение было неизбежно и предрешено. Она быстро выходила на берег, насухо вытиралась, в оседающих сумерках переодевалась в сухое – и легко шла в гору, чувствуя себя отдохнувшей и обновлённой. Всё окружающее на глазах теряло свои очертания, а цвет пропадал, будто накрытый угольной пылью. Но ощущение того, что завтра солнце легко смоет эту пыль, было удивительно в своей неповторимости.
* * *
Равнодушная катит река –
Год за годом
Плывут пароходы.
Устаёт, затекает рука,
Силясь ветки пригнуть с небосвода,
Их ломает от сочных плодов,
Что увидело цепкое око.
Где те ветки, что ниже голов,
Где июль, где не столь одиноко?
Я всё та же:
Ещё молода.
Я не верю, что солнце – к закату…
Каждый год – возвращаюсь сюда,
Только годы идут без возврата.
Смело яблони в небо растут,
Оплетая веранду ветвями.
Облаков оживает лоскут,
Словно парус, надутый ветрами.
Лишь за кромку озёр унесло
Столько близких, стоявших стеною.
Под верандою сгнило весло
От воды, подкатившей весною…
* * *
Бессмысленно руки устало тянуть –
Чужую звезду никогда не приблизить.
Рассыпаны по́ небу звёзды, как ртуть,
Что капельки яда –
Не надо бы видеть.
Мерцают холодной своей белизной,
В июльской ночи, как роса, испаряясь.
Вновь мир поражает своей кривизной,
И та кривизна так близка нам – на зависть!
И всё-таки мы отразились не так,
И снова не поняли близкую душу.
И луч от звезды прячем в потный кулак,
Боясь, что вдруг выскользнет мигом наружу.
* * *
Опять тревога на душе.
Всё меньше видишь в жизни света.
Ведь всё сбылось навек уже,
На возвращенье в юность – вето.
Покрылось поле лебедой.
Нет слаще горечи полынной.
А всё живое выжег зной –
Так мне покажется, наивной.
Сухой травинкой на ветру
Себе ты кажешься, безвольной,
Что не обрежет поутру́,
Не обожжёт внезапной болью
Тех пальцев,
Что грозят сорвать,
Как шёлк, траву перебирая…
…И надо возраст осознать,
И то, что ты теперь другая.
http://www.оdnoclassniki.ru/
Одиссей: Лучше потерять одного, чем быть одному.
38
Даша зашла в вагон – как слепая, забралась на верхнюю полку, осторожно отогнув накрахмаленную скатёрку на столике в купе, и отвернулась к стене. Слёзы душили её. Она подумала, что это очень хорошо, что колёса стучат так громко. Попутчики её не услышат. Что такое нашло на неё? Какая муха укусила? Вспоминать свой визит к отцу не хотелось. Как так получилось, что эта девочка встала между ними, умудрившись порвать все нити, связывающие её с папой? Может быть, их ещё и можно связать, но это будут уже натянутые нити.
Никогда она не ощущала себя так одиноко, словно гостья, когда хозяева ждут не дождутся, чтобы она уехала.
Впервые она чувствовала, что мешала их скомканному быту. Она-то думала, что у отца нет никого роднее её. А он курлыкает не только со своей Дорой, а и с этой её сестрицей. Ей даже спать пришлось с ней вместе в комнате на раскладушке. В доме всё переставлено, разбросано, захламлено. Эта девица часами переписывается в чатах с какими-то придурками на папином компьютере, выселив его на ноутбук. Потом вообще явилась домой навеселе в половине третьего ночи с какими-то двумя бой-френдами и подружкой с ночной дискотеки, заявив, что тем далеко до дома. Компашка начала в комнате курить, а папа им ничего не говорит… Стали взахлёб обсуждать прошлую поездку к ним на дачу. Почему она живёт так, будто это её дом, её дача, её папа?
Утром один из них зеркало в ванной разбил. Все испугались. Подавленно обсуждали происшествие за завтраком… Как будто кому-нибудь надо длить жизнь этой женщины, превратившейся в бревно, что лежит на клеёнке в бабушкиной комнате? И самой этой женщине это не надо. Иногда лучше умереть. Это тот случай, когда иногда… Она сказала об этом папе. Что тут началось! Что он не предполагал, что у него такая бесчувственная дочь, что это она – полено, а не Дорина мать. Что ему становится жутко от мысли, кого он воспитал. Она заорала, что он и не воспитывал. Ловил паутину в Сети, вместо того, чтобы деньги зарабатывать и их с мамой кормить! Смылся от них на свободу. Вот и получил эту свою свободу, и ещё получит! Так ему и надо! Дора с Сарой ворвались в комнату и стали орать, как ей не стыдно! А им не совестно? Устроились! По жизни отца – бульдозером. Ехали бы на свой Север. В свою квартиру, а не зарились на чужую. Живёт же она в общаге. А эта Сарочка не может? Ей, видите ли, надо учиться платно, а денег все зарабатывают мало, чтобы квартиру снимать. Да и Доре помогать надо ухаживать за старухой. А почему её папа должен всё это выносить? Висят часами обе на телефоне с мужиками разговаривают: сю-сю-сю, сю-сю-сю… «Ах, мой Джекушка!» Больше она к ним не приедет.
Почему так бывает, что отутюженная жизнь в одночасье рушится? Почему папа, который был самым родным человеком, хотя и не жил с ними давно, но всё равно был роднее мамы, стал чужим? Ей даже говорить ему ничего не надо было. Так он понимал её… А теперь от него веет каким-то холодным ветром, относящим её крик в сторону. Услышит ли он когда-нибудь хотя бы её эхо? Вернётся ли в этой пустоте к нему её слабое эхо, когда её вопль, наткнувшись на стену, отлетит, как мячик, догадкой, что его родная дочь, дороже которой у него всё равно никого нет, заблудилась в тёмном лесу, потерялась в бегстве от диких зверей, терзающих её ещё незрелую душу?
Даша долго всхлипывает, радуясь тому, что стук колёс заглушает её сдавленные рыдания, а соседи и на нижней, и на верхней полке, что напротив неё, храпят, как ветер в трубе завывают, словно слоны трубят, завидевшие самку.
По стене бегут огни пробегающих станций, прочерчивая стены неверными, в мгновенье исчезающими лучами. И опять возникают новые жёлтые полосы, пляшущие в дикой пляске под бубны шаманов и напоминающие о том, что всё в нашей жизни быстротечно и неуловимо.
39
Ах, как Дора любила театр теней, когда лиц не видно, а только движение… Только догадка, только предчувствие. Это – как танец, пантомима, балет, только чётче и резче, как рисунок грифелем или углем по белому ватману… Это когда цвет совсем не нужен, он только мешает, только отвлекает… Когда важна сущность, а не детали. Это полёт в невесомости, когда и сам становишься почти прозрачен и бесплотен.
Почему ей так нравился этот театр? Как будто знала, что из её жизни может исчезнуть свет. Привыкала к отсутствию цвета, когда правит царство теней. На тень можно наступить, но убежать от неё нельзя.
Она как-то уже давно, в начале её совместной жизни с Одиссеем, увидела Дашины фотографии. Сказала ему тогда: «Что, у неё нет цветного фотоаппарата? «Мыльницу» хотя бы подарил ей, что ли? Ребёнок видит жизнь в сером цвете!» Она не поняла тогда ничего. Но потом как-то в отсутствие домашнего, так она его называла, она вернулась к этим фотографиям и осознала, что в них было что-то такое, что заставляло к ним вернуться. В них был свет, но свет этот шёл откуда-то изнутри, как из-под закрытой двери пробивался; словно из глубины подземного грота, в который хотелось заглянуть. Фотографии манили своей неразгаданностью, притягивали тайной, которая пряталась в уголках губ, сложившихся в полуулыбку. И она поразилась тогда тому, что эта девочка, которая была всё же больше, чем на десятилетие, моложе её, могла знать эту тайну, постигнуть которую было выше Дориных сил. Такое же чувство неразгаданности возникало у неё и когда она смотрела спектакль в театре теней. Мечутся по стене тени, как птицы, и не видят лиц друг друга – так у многих не бывает лиц в различных чатах – даже маску надевать не нужно, чтобы спрятаться за неё. Всё обнажено, все нервы оголены, как на рентгеновском снимке или УЗИ.
А она теперь свет видит, различает цветовые пятна, а вот контуры и очертания потеряны… И их дом превратился в театр теней, где лица скрыты, как у невидимых собеседников в Интернете, тех, кто не хочет показывать своих лиц. Лицо открывать – это опасно, становишься слишком незащищённым.
А на компьютер ей Одиссей установил программу, которая монотонным, неживым и дребезжащим, словно заржавленный механизм, голосом читает ей вслух веб-страницы. Это Доре помогает, но она всегда чувствует себя голой и незащищённой даже в наушниках: а вдруг кто-нибудь услышит, по каким дорожкам она прохаживается.
А ходит она к своим друзьям, что не знают о её горе, так как живут далеко, в чужих странах и на незнакомых ей землях. И говорит она с ними, как будто летает на сцене, играя в театре теней. Танец завораживает и затягивает, как сон, она погружается в сновидения и не видит ни зрителей, ни партнёров. Только полёт! Только полёт! Волны тёплого воздуха подхватывают её, будто руки прогретого моря, и она плывёт… Она плывёт, как плыла её мама.
Мама в детстве всегда восхищала её. Она была такая красивая, так нарядно одета, всегда так вкусно пахла какими-то диковинными ароматами, неуловимыми, как солнечный зайчик на шершавой стене, кружащими ей голову и будящими непонятные желания.
Она так любила в отсутствие взрослых прокрадываться в мамину комнату и примерять её концертные костюмы. Особенно ей нравились те, про которые мама говорила, что это для танцев фламенко. Юбки для этих танцев напоминали гофрированные бумажные новогодние гирлянды. Она залезала в такую юбку, подвязывала её шёлковым шарфом и гордо выхаживала перед зеркалом, подметая юбкой весь пол их нечасто прибираемой квартиры. Потом подходила к комоду, открывала по очереди красивые разноцветные флакончики с туалетной водой, которых обычно было несколько, и осторожно прыскала себе на волосы, одурманиваясь их разливающимся ароматом. Затем наступала очередь примерять парики. Особенно ей нравились те, что с длинными прямыми волосами, такими мягкими и совсем не похожими на её нерасчёсываемую копну, напоминающую мочалку для мытья сковородок. Она танцевала по комнате и знала, что когда-нибудь она будет парить на сцене, окруженная юпитерами и поклонниками, складывающими под её ноги цветы.
Быть танцовщицей ей запретила мама, когда при осмотре у окулиста у неё обнаружили предпосылки к её нынешней беде: прыганье ей было заказано. Как она её тогда ненавидела за это! Она вообще не терпела ни малейшего покушения на свою свободу ещё в детстве.
Уже студенткой она всё же записалась в студию ирландских танцев. Тайно от родителей. Она знала, что на профессиональной сцене ей не танцевать, но так хотелось побыть птицей, ощутить ветер перемен и парение над суетой… Освоив пластику и душу танца, она стала жить с той лёгкостью, что ощущала в вихре пляски. В ней поселилась музыка, рождающая полноту счастья и чувство неповторимости бытия.
А тогда в детстве она тихо плакала, отвернувшись к стене, на которой тени веток с отживающими листьями, освещёнными тёплым янтарным светом фонаря, похожего на луну, только не распластанную и приклеенную к небосводу, а объёмную,– двигались в диковинном языческом танце. Она всхлипывала в подушку и ненавидела маму, которая, благоухая неземными ароматами, брала в руки чемодан и, ласково поцеловав дочь, уезжала на гастроли.
Какое-то непонятно откуда взявшееся чувство говорило ей, что мама рада, что танцевать Дора не будет никогда, и мама всегда будет в полёте на той высоте, на которую Дора посягнуть не посмеет.
Мама просто не даст ей подняться на её высоту. Её властность и взгляд свысока на них, детей, мешали Доре расправить оперяющиеся крылья. Она чувствовала необычную внутреннюю свободу и полное отсутствие воздуха даже, чтобы дышать, а не только, чтобы летать. Она втайне примеряла на себя мамины платья и мамины танцы, боясь быть застигнутой врасплох не только за примеркой нарядов, но и тем, что её мысли прочитают. Дома ей всегда хотелось съёжиться до размеров булавочной головки, которую не замечают. Тогда она чувствовала себя в безопасности и потихонечку пробовала расправлять крылья.
Именно поэтому, как только она устроилась на работу, Дора ушла из дома, ушла со скандалом, объявив о своём совершеннолетии и свободе, свободе – не только внутренней, но и внешней, сняв недорогую комнатушку на окраине города, где она больше не чувствовала себя со спелёнатыми крыльями.
В первое время она пошла в разнос. Ходила на ночные дискотеки и в ночные клубы, стала завсегдатаем ресторанов и кафе, приглашала к себе шумных друзей.
Но мама звонила ей, надрывала мобильник, стояла под дверью и ждала, когда Дора придёт. Смешно! Большинство её знакомых родители отпускали, куда глядят их глаза и рвётся их душа.
Отчасти поэтому она и кинулась в чужой город к Одиссею. Ей показалось, что это будет бегство в другую, свою новую, взрослую жизнь, где родители будут далеко, а у её мужа хватит ума и терпения перешагнуть через власть её близких.
Она и была с ним счастлива. Конечно, между ними был какой-то барьер, психологический. Она никогда не могла с ним общаться так легко, как со своими мальчиками. Он относился к ней во многом, как к ребёнку. Но в нём совсем не было диктаторства, как в маме. Одиссей чем-то напоминал ей отца, который почти совсем исчез из её жизни, посылая только изредка письма и фотографии. Правда, иногда Дора могла услышать его голос, но эти пятиминутные междугородные разговоры не приносили ей ничего, кроме ощущения пропажи, когда вместо человека остаётся телеграфный бланк от него.
Её очень удивляло и обижало бегство Одиссея из их совместной, казалось, тогда ещё очень счастливой жизни, когда просто радуешься, что любимый человек рядом. Но он снова собирался – и уезжал в командировки длиной от недели до года… Больше всего её обидели эти две его командировки на несколько месяцев за границу. Нет, он, конечно, ей звонил и говорил с ней из-за океана чаще и дольше, чем папа, но её не покидало ощущение, что его жизнь – там, а не с ней, такой молодой и красивой. Он присылал ей по электронной почте фотографии океана, который был бескраен и безбрежен, но какой-то чужой – серый и безжизненный. Но Одиссей писал, что ему всё там у океана нравится. Она обиделась тогда и спросила:
– Даже моё отсутствие?
А он ответил:
– Малыш, человеку свойственно убегать от судьбы, чтобы побыть наедине с собой.
Она не поняла тогда, что он хотел сказать. Да и сейчас не совсем понимает, но чувствует, что разгадка близка, она мучает её, как назревающий чирей. Хочется всё время возвратиться – потрогать набухающий и твердеющий прыщик: не созрел ли? Сколько будет ещё расти и болеть?
Но ведь она в отсутствие Одиссея тоже жила своей жизнью и радовалась, что может ею жить? Снова ходила в ночные клубы и на дискотеки, в кафе и в рестораны, в театры и на концерты. Записалась в кружок танцев народов Севера… И никто из её родных об этом не знал и потому ей не мешал. Она была свободна, как птица… но догадывающаяся, что возвращенье в родные края неизбежно.