Черные глаза (Василий Суриков – Елизавета Шаре)

О чем ты думаешь? О чем ты так думаешь?!

Она молчала, только глядела в пространство странно остановившимися глазами.

– Лизонька! Очнись! Скажи что-нибудь! Где ты?

Молчание.

Ему стало страшно.

Вскочил из-за мольберта и вдруг крикнул, словно по наитию:

– Маша! Мария!

Черные глаза медленно обратились на него:

– Что велишь, батюшка?..

И тут же глаза оживились, подернулись слезой смущения:

– Васенька, милый! Прости! Ты звал? Я не слышала. Так задумалась, словно вовсе и не здесь была.

Он поглядел исподлобья, ревниво:

– Понял, понял, что не здесь. А где? Что ты видела там, где была? Скажи, Лизонька!

– Холодно было, – пробормотала она не сразу. – Окна затянуты рыбьими пузырями, а какое с него тепло? Ветер так и сквозил. Либо в темноте сиди, либо мерзни. На ночь окна завешивали оленьими шкурами. Шкуры плохо выделаны были, коробились, от них смрадный дух по избе стоял. Такие же шкуры и на полу набросаны были. А пол земляной, промороженный. От него стынь по всему телу. До самого сердца холод пронимал. Но я сидела и сидела на том полу, нарочно сидела, чтобы поскорей замерзнуть до могильной стужи…

Суриков схватил Елизавету в объятия, рывком поднял с пола:

– Не сиди тут! Не говори так! Не ты, а она, она там сидела! Не Лизонька, а Маша! Заморил я тебя совсем! Заморозил! Ух, какие руки холодные! – Он торопливо осыпал поцелуями дрожащие бледные пальцы. – Хочешь, самовар поставлю? Тебе согреться надо.

– Ох, нет! – Жена провела дрожащей рукой по лбу. – Не до чаю. Пора ужин собирать.

Она поцеловала Сурикова холодными дрожащими губами и, сбросив на стул черный бархатный салопчик, пошла на кухню.

Суриков мрачно поглядел на потертый бархат. Ткань совсем тонкая. Нет, этот салопчик надобно убрать в сундук. Завтра он накинет на плечи Елизавете черный тулуп. Хватит ей мерзнуть! Мария… да, у Марии Меншиковой, бывшей государевой невесты, нареченной вздорного мальчишки-императора Петра II, дочери всесильного временщика, сосланного в промороженный Березов, может, и были основания кончину торопить, а Лизонька ему живая нужна. На пол надо шкуру положить медвежью. Как ни скудно было содержание, выделяемое семье Меншиковых, а все ж должны были сыскаться у Алексашки деньги, чтобы заплатить туземцам за такую шкуру. Сибирь – не город, там мягкая рухлядь дешева. А может, вогулы, жители тамошние коренные, сами подарили ему такую шкуру. Дома, в Красноярске, где родился и жил раньше Василий Суриков, туземцы были щедры к ссыльным, наверное, и в Березове они таковыми же были. Кроме того, Суриков читал, якобы Алексашка дружил с Боровским, комендантом Березова, а человек этот был добросердечен к несчастным опальным…

Жаль, что у него нету медвежьей шкуры на пол бросить, Лизоньку на нее посадить. И дома, в Красноярске, не было. Полы у них там были застелены домоткаными половичками: мать питала к шкурам на полу великое отвращение, потому что из них порою лезла шерсть, а она ни малой соринки на выскобленных до белизны полах не переносила. Казачка, суровая казачка она была, не то что отец – человек мягкий, любивший музыку и художества. Он служил в земском суде, любил читать. Другие родственники тоже не чужды были искусствам – конечно, родственники со стороны отца. Они сочувственно слушали Василия, когда тот начинал мечтать вслух: а вот как подрастет он, да как поедет в самую Москву или в самый Петербург, поступит в Академию художеств и станет великим, великим художником! Великую будущность пророчил ему и учитель рисования Николай Васильевич Гребнев. И только матушка угрюмо слушала всю эту «пустельгу» (так она называла мечтанья сына), равнодушно смотрела на его рисунки. «Ну уж как Бог рассудит!» – роняла сквозь сухие губы, привыкшие к молитвам. Грех такое о матери родной думать, однако Василию порою приходило на ум: а не радовалась ли матушка, когда ему пришлось распроститься с мечтами и пойти служить писцом? Умер отец, нужно было зарабатывать на жизнь. Что скажешь, так «Бог рассудил»!

Ох, как он горевал, как мучился и печалился, как молился! Вся кровь бунтовала – ведь кровь в них, Суриковых, была буйная, отважная: предки его некогда пришли в Сибирь с Ермаком, другие откололись от ватаг Ерофея Хабарова… И все равно в жизнь бы не выбрался он из Красноярска, если бы не помог рыбопромышленник Павел Иванович Кузнецов, который гордился своим меценатством. Матушка сперва поджимала губы: как это так, Суриков, ее сын, будет подачками жить?! А потом вдруг раз – и смирилась, и махнула рукой: охота, мол, тебе загубить себя в искусительной, дьяволобесной столичной жизни – ну, знать, так Бог рассудил! Это тебе от Него испытание такое!

Василий в два счета собрался и – ринулся из Красноярска, радостно готовый подвергнуться какому угодно испытанию.

Теперь приходилось рассчитывать только на себя. Ох, как было тяжко, как страшно, когда с первого раза в Академию не поступил. Инспектор, немец Шренцер, небрежно просмотрел папку с рисунками Сурикова и скучным голосом произнес: «Да вам за такие рисунки даже ходить мимо Академии запретить надо!»

Пришлось заниматься в школе Общества поощрения художеств. За три летних месяца освоил курс, рассчитанный на три года, и в августе 1869-го успешно сдал вступительные экзамены в Академию. Пять лет обучения сопровождались непрерывными успехами, наградами и денежными премиями; на четвертом году его стипендия составляла 350 рублей в год.

Все наладилось в его жизни, все сделалось как надо. И даже лучше, чем мечталось!

Думая так, Суриков протирал кисти, соскребал остатки подсохшей краски с палитры, а сам все прислушивался к звукам, долетавшим из дальней комнаты.

Кухарка готовит ужин, Лиза накрывает на стол. Смеются Оля и Леночка. Великолепный, прелестный хорал его жизни!

Да, хорал…

Он безумно любил органную музыку, но послушать ее можно было только в католической церкви Святой Екатерины на Невском проспекте. На счастье, Суриков жил неподалеку. Если не работалось, шел к мессе, садился в уголок на темной, потертой деревянной скамье и слушал хоралы и фуги Баха, закрыв глаза. Иноземные слова службы сплетались с музыкой в дивный узор, чудилось, слушая их, улетаешь в волшебный мир…

Однажды этот сон наяву был нарушен резким стуком. Что-то упало на пол рядом. Суриков нехотя открыл глаза и увидел у своих ног черный молитвенник, такой старенький, что кожа переплета кое-где протерлась до белизны. Поднял его.

– Простите, сударь! – послышался рядом испуганный голос.

Василий повернулся. Чуть поодаль сидела тоненькая девушка, смотрела испуганными черными глазами.

Ох, какие это были глаза!

Ему вообще нравились темноглазые женщины. У матери-то глаза были серые, слишком светлые, мрачные и холодные, как лед на Енисее. У туземок-самоедок – карие, веселые, глупые. А эти глаза… Надо же: черные, вроде бы непроглядные, а какой живой свет от них исходит, какое солнечное сияние!

Девушка смущенно улыбнулась, протягивая руку за молитвенником:

– Благодарствуйте, что подобрали…

Но Василий вдруг спрятал руки за спину:

– Скажите, как вас зовут, тогда отдам!

Сказал и испугался: а вдруг обидится, убежит?

Но черные глаза сияли прежней приветливостью, только стали большими-пребольшими от изумления:

– Лиличка… Ой, нет: Елизавета Августовна Шаре. – И пожала плечами, словно оправдываясь за непривычное для русского уха отчество и фамилию: – Мой отец француз.

Видимо, девушку тоже влекла сюда, под своды храма, волшебная органная музыка.


Ее отца звали Август Шаре. Несколько лет назад приехал он в Петербург из Парижа. Жена сманила – она была русская, Мария Александровна Свистунова, дочь бывшего декабриста. Чтобы уговорить ее выйти за него замуж, Август – вернее, Огюст, как называли его в Париже, – был на все готов, даже православное вероисповедание принял. Конечно, после такого дерзкого поступка жить в Париже стало нелегко. И тотчас после свадьбы la famille[30] Шаре отправилась в дальний путь. Сначала эта famille была совсем маленькая: Огюст и Мари, ну а потом друг за другом родились сын и четыре дочери. Огюст Шаре (в Петербурге его начали называть Август, на манер немецкий; сперва ему это слух резало, да потом привык) втихомолку за голову хватался: quatre filles, четыре девицы, это же просто безумие! Каждой нужно приданое, а где его взять? Доходы от предприятия по продаже бумаги не так уж и велики. Жизнь не слишком скудная ведется, это правда, хватило дать девочкам очень приличное образование – они знают французский совершенно, начитанны, изящны и воспитанны, обожают театры и музыку, особенно Лиличка, Элиза, Елизавета, младшая. Она и пела, и танцевала лучше других сестер. Мария Александровна втихомолку надеялась, что либо в театре, либо на танцевальном паркете встретится Лиличке добрый человек (желательно, был бы он богат и знатен!), который станет ее счастливой судьбой и не станет обращать внимание на то, что из приданого у милой, красивой умницы – только сундук с платьем да бельем…

Однако Судьба так любит чудить с человеком! Le destin joue par la personne,[31] как любил говорить Огюст Шаре. Надо же было Лиличке встретить жениха не где-нибудь, а именно в церкви!

Сын простой сибирской казачки! Мария Александровна задним числом испугалась, вспомнив, что ее отец мог быть сослан в Сибирь и сгинуть там. Бр-р! Вдобавок избранник дочери художник… Марья Александровна и мсье Шаре сперва испуганно переглянулись, узнав, что этот небольшого роста человек с темными, густыми волосами, разделенными надо лбом, с подвижным скуластым лицом, окруженным бородкой, художник. Ненадежное ремесло! К тому же уверяют, будто все художники – развратники, распутники, гуляки, а со своими натурщицами вытворяют такие вещи, что и подумать стыдно. Правда, Лиличка встретила этого молодого человека (кстати, не столь он уж и молодой, ему тридцать, на десять лет больше, чем Лиличке, что для семейной жизни очень даже хорошо) в церкви, да еще в католической… А вскоре узнали, что Василий Иванович закончил Академию, причем картины его были отмечены в печати, а дипломная работа получила золотую медаль. Услышав ее название, супруги Шаре почтительно переглянулись: «Апостол Павел объясняет догматы веры в присутствии царя Агриппы»… Какой ученый человек этот Базиль Сурикофф, Mon Dieu! И благочестивый, конечно. Оказывается, врут люди, когда уверяют, что все художники – развратники и нечестивцы. А происхождение… Ну, боже мой, когда Адам пахал, а Ева пряла,[32] никто не задумывался о таких глупостях!

Еще больше уверились будущие родственники Сурикова в том, что Василий Иванович – человек надежнейший и достойный, когда узнали: ему поручено расписывать новый московский храм Христа Спасителя. Какая честь, какое уважение ему оказано! И какие деньги заплатят, подумали практичные Шаре…

Правда, это значило, что Лиличке придется уехать из Петербурга, разлучиться с родителями. Ну что ж, на все воля bon Dieu, доброго боженьки, а русские правильно говорят: дочь – чужое сокровище!

Двадцать пятого января 1878 года во Владимирской церкви в Петербурге они обвенчались. Родни со стороны невесты собралось множество, а со стороны жениха был только его покровитель, меценат Кузнецов с семьей, которая заменяла Василию собственную, пока он жил один в Петербурге, да любимый его учитель из Академии, преподаватель рисунка Павел Иванович Чистяков, тот самый, который прославился своим немилосердным отношением к студиозусам, пытавшимся отступить от академических законов рисования. До изнеможения он заставлял их снова и снова рисовать кубы, шары, пирамиды, добиваясь безусловной точности каждой линии. Суриков, а потом и Валентин Серов были его любимыми учениками – и прекрасными рисовальщиками.

Матери Василий Иванович сообщить о своей женитьбе побоялся. Только представить их рядом – Лиличку и матушку! Нет более разных людей. Мать никогда не поймет этой любви. Она вообще о любви между мужем и женой не думает, для нее это – пустые бредни.

«Потом напишу, – стыдясь собственного малодушия, думал Василий Иванович. – Вот обживемся, устроимся в Москве, начнут получаться росписи, а Бог даст, пойдут дети… Матери лучше будет меня понять, когда я сообщу ей про внука или внучку».

Бог дал – дети и впрямь пошли. Осенью, уже в Москве, родилась первая дочь Ольга, спустя два года – Леночка. Мать ответила так сдержанно, что у Василия защемило сердце. От жены он утаил письмо, переврал его содержание, старательно радовался, что матушка в восторге от его брака. Однако понимал, что рано или поздно все откроется: не миновать поездки с Лизой в Сибирь, показаться матери. Иначе нельзя, грешно, стыдно, нехорошо! Но тотчас отгонял пугающие мысли о том, каким неприятным может быть это путешествие: это еще не скоро, обойдется…

Жизнь в Москве была невероятна хороша! Новые друзья: Поленов, Репин, Васнецов, захватывающая работа под куполом нового, слишком, на взгляд Сурикова, красивого собора… Но вскоре он привык к его избыточной помпезности, обжился в соборе настолько, что чувствовал себя там так же уютно, как в доме родном. Но работать на постоянных сквозняках было, конечно, тяжко. Именно там, на высоких лесах, под необъятным куполом, Василий однажды так простудился, что заболел. Воспаление легких свалило с ног, приковало к постели, да какими крепкими цепями! Бред, жар, мучительные видения, в которых он не узнавал даже любимую жену. Все чудилось ему, будто не она хлопочет у постели, меняя мокрые полотенца на лбу, обтирая иссохшее от жара тело, давая клюквенный кисленький морс, а другая, незнакомая, чужая. А Лиза почему-то сидела далеко-далеко, в углу мрачной, скудно обставленной комнатки, у ног какого-то угрюмого человека, сидела, придерживая у подбородка ворот шубки, покрытая, словно шалью, волной распущенных черных волос, смотрела мрачными черными глазами, такими печальными, полными невыплаканных слез…

Шесть суток Суриков был между жизнью и смертью, а когда очнулся, понял, что виделось ему: будущая картина. Только он еще пока не знал, о чем она окажется. К тому же возникли другие замыслы. То есть они давно возникли, еще в Петербурге, а теперь, когда он понял: жизнь может улететь в одно мгновение и он ничего не успеет, ничего не напишет, кроме фресок под куполом храма, надо спешить, надо свои картины писать, – этот замысел начал диктовать свои условия, требовать осуществления.

Историческая живопись – это его путь.

– Иду по Красной площади, кругом ни души, – рассказывал он жене. – Остановился недалеко от Лобного места, засмотрелся на очертания Василия Блаженного – и в воображении вспыхнула сцена стрелецкой казни. Да так ясно, что даже сердце забилось… – И смеялся: – Ведь у меня какая мысль была – Клеопатру Египетскую написать! Ведь что бы со мной было!..

«Утро стрелецкой казни» стало первой картиной Василия Ивановича Сурикова как исторического живописца. Тяжело она давалась, невероятно тяжело!

Приходилось серьезно изучать исторические документы, предметы быта, костюмы, оружие… Как-то раз ему сообщили, что в Тульской губернии есть редкая по красоте телега. Суриков тотчас помчался туда, написал этюд телеги, упряжки, лошадей…

Ярких натурщиков для позирования где только он не искал!

Однажды Репин сказал, что видел на Ваганьковском кладбище могильщика Кузьму, который «страшно подошел бы звероватым выражением для рыжего стрельца». Немедля собрались – и понеслись на Ваганьковское. Нашли Кузьму. Объяснили, что от него потребуется. Кузьма глаза вылупил, потом стал торговаться, почуяв в своей физиономии не знаемую прежде ценность. Кобенился, говоря по-русски. Кое-как его уломали, однако все эти торги да реверансы перед куражливым дурнем шли на глазах других могильщиков. И тем наконец потешно показалось, что приличные господа так перед каким-то пьяницей в стельку выстилаются. Начались ухмылочки да пошучивания.

– Да ентой рожей бы только грязь с полу подтирать, – хохотнул один из могильщиков. – А вы его на посмотр выставить хотите. Засмеют вас, ей-пра, засмеют! И Кузьку попусту опозорите!

Кузьма, который уже заносил ногу – сесть в извозчичьи санки, снова уперся, загундосил:

– А не поеду! Нету на то моего доброго согласия!

Тьфу ты, пропасть!

Репин плюнул да пошел прочь. Василий Иванович побрел за ним.

Домой явился мрачный, злой. Шубу швырнул, прошел в спальню и завалился лицом к стене. Ну вот просто-таки жизнь сошла в одно: если не будет у него Кузьма натурщиком, значит, и картины не будет.

Не вышел к ужину, лежал, чувствуя себя несчастным, как никогда в жизни. Начал дремать, как вдруг почувствовал – теплое прилегло к спине, обвило тихонько плечи, легонько задышало в затылок.

Лиза… Хотел дернуться сердито, но испугался: ведь обидится. А ее-то за что обижать, ангела милого? Так хорошо было лежать в полудреме, окутанным ее невероятной нежностью! Злость уходила из сердца: его заполняла нежность, места злости не оставалось.

Суриков медленно повернулся к жене, раскрыл на ее груди капот.

«Дурак я, что не разделся… Да ничто!»

Поцеловал дрогнувшие в улыбке губы:

– Что смеешься? Улестила, да? Ну, теперь смотри у меня!..

После счастливого освобождения не понимал уже, чего так бесился, так злобствовал. Все преодолимо! Лизонька его улестила, а он завтра Кузьму улестит. Только ему, Сурикову, поцелуи да ласки, а с Кузьмы рыжего довольно будет водки да огурца соленого. А может, груздей и рыжиков? И, усмехнувшись, что рыжему – рыжиков, уткнулся в теплое плечо жены и уснул, уверенный, что все теперь наладится, все выйдет так, как он захочет.

И правда: Кузьма уже сам пожалел, что вчера «выгоду упустил». Торговаться больше не стал, кочевряжиться – тоже, а когда кто-то из «коллег» снова начал насмешничать, только показал кулак да тако-ого оборота завернул – все со смеху попадали.

– Эй, брат, – предостерегающе сказал Суриков, – я тебя домой повезу. Ты мне там смотри, жена у меня… нежная, тихая.

– Ништо, – солидно сказал Кузьма. – Мы с пониманием. Ты б видел, барин, каких тут к нам привозят барышень, бывает… ну чисто ласточки! – Он умиленно вздохнул, а Сурикова вдруг за сердце взяло болью: а вдруг что-то случится с его ласточкой? Он же умрет, он ведь не переживет такого горя!

Вспомнил, как она вчера легонько дышала в шею, – и снова улыбнулся: да ну, что за чушь в голову лезет! Ничто и никто не разлучит их с Лизой, они вместе сейчас, и всегда вместе будут, и вместе еще сто лет проживут!

Кузьма вошел в мастерскую, одобрительно глянул на накрытый стол, потом покосился на лежавшую в углу секиру: реквизит для картины.

– Ох ты… – сказал с уважением. – Неужто мне голову сечь будешь?

– Мне твоя голова для другого нужна, – сдерживая нетерпение, ответил Суриков. – Да ты сядь, закуси, выпей!

– Это я сейчас! Это мне проще, чем… – Радостно потирая руки, Кузьма совсем уж собрался завернуть нечто несообразное, но тут вошла Лиза, неся самовар, – и он проглотил непотребность, даже рот себе зажал. Выпученные дикие глаза выразительно покосились на художника, подмигнули одобрительно: и впрямь нежная…

Потом уже, когда множество эскизов с его буйной рыжей головы было готово и настало время прощаться, Кузьма сказал:

– Что за глаза у женки твоей, Василий Иваныч… Душу вынимают!


Что-то было в этих словах, каким-то воспоминанием повеяло, образом каким-то…

Но Суриков отогнал его прочь: сейчас не время было думать о другом. Он был весь наполнен «Утром стрелецкой казни»!

Когда картина была закончена, повез семью под Москву – отдыхать на даче. Лето выдалось дождливое, нерадостное. Лиза очень плохо себя чувствовала. Ныло сердце, а когда Василий начинал беспокоиться, она только усмехалась:

– Да у меня с детства так. Я уже привыкла!

Ничего себе – привычка!


Иногда ей было совсем уж худо – это Василий видел по тому, в какую даль уплывали черные любимые глаза. Как-то раз она вот так задумалась на диванчике, сжимая у горла платок… И он вспомнил, что уже видел это, видел раньше. Где? Ну конечно! Его бредовое видение! Черноглазая, безмерно печальная девушка сидит на полу у ног угрюмого старика, сжимая у горла негреющую шубку. Он уже знал, кто это: Мария Меншикова, старшая, прекрасная дочь Александра Даниловича Меншикова, опального министра, по сути – правителя России при так и не повзрослевшем, бессмысленно жестоком императоре Петре…

Сначала Мария была сговорена за Петра Сапегу, любила его, но красавчик приглянулся императрице Екатерине I, некогда бывшей дворовой девке в имении Сапеги в Лифляндии. Решив, что пришло время восстановить справедливость и восторжествовать над прежними господами, Екатерина сначала взяла юношу в свою постель, а потом выдала за него племянницу, Софью Скавронскую. А чтобы не бушевал Алексашка, которого она боялась, от которого была зависима, Екатерина поклялась дочку Меншикова, Марию, взять в жены для царевича Петра. Девушка была старше жениха, боялась его, ненавидела втихомолку, мечтала о любви… Петр злился, называл невесту ледяной статуей, мраморной куклой, заигрывал с веселой тетушкой, царевной Елизаветой Петровной… А потом, сослав Алексашку в Березов, злорадно, с палаческим наслаждением Петр отверг и обрученную невесту. Нет, сердце ее не было разбито, только гордость уязвлена, когда бывший жених потребовал у Марии вернуть перстень, которым обручился с ней еще недавно. И все же столь мгновенное низвержение с небес на землю, расставание с Петербургом, смерть в пути матери, которую зарыли где-то на пригорке близ Волги в безвестной могиле, горе брата, сестры, отца, обожаемого и почитаемого…

Суриков прочел о ней все, что мог найти, хотя материалов в «Историческом вестнике» да в «Русском архиве» было немного.

Его поразил один случай.

Это произошло с изгнанниками в Тобольске. В пересыльной тюрьме Меншиков встретился с двумя жертвами своего прежнего произвола – чиновниками, некогда сосланными по его повелению в этот город. Они накинулись на бывшего вельможу со словами упрека и ругательствами, а какие-то вовсе уж посторонние ссыльные похватали комья грязи, камни и начали швырять в бывшего баловня судьбы и его спутников. Старший сын светлейшего, Александр, разразился проклятиями, но ошметок грязи попал ему в рот и заставил замолчать. Младшая дочка Сашенька с визгом укрылась за спиною отца, который стоял твердо, почти не загораживаясь от ударов, и восклицал:

– Бейте меня одного! Пощадите моих детей!

– Детей?! – выкрикнул распаленный яростью заключенный. – Покажи нам государеву невесту! Какова на ней рогожная фата?

Мария, которую доселе отец прижимал к себе, силясь защитить, отстранилась от него и спокойно стала пред толпой – бледная, с опущенными глазами. Она не заслонялась руками, не плакала, не просила пощады. Камень чудом не попал ей в голову – просвистел на волосок, но то был последний брошенный камень. Она глянула на мужчин только раз – и вновь потупила взор. И этого было достаточно. Словно забыв, что собрались для отмщения, они разглядывали смиренную изгнанницу почти со страхом, а потом начали расходиться, но многие в пояс кланялись Марии, а один, прежде кричавший всех громче, смиренно поцеловал край ее платья. Это был единственный раз, когда из ее глаз хлынули мгновенные слезы, – больше она не плакала никогда.

Мария не подозревала, что глубоко затаенное, безнадежное страдание придало ее чертам новую, почти пугающую красоту: так прекрасен в последнем своем блеске только что сорванный цветок, лежащий на могиле…

Ей было тяжело тогда в семье. Брат и сестра считали именно ее, а не светлейшего, истинной виновницей обрушившихся на Меншиковых бедствий. Александр Данилович вообще не роптал – он жаловался только на участь своих близких, упрекая себя, что доставил им беды. Он смирялся перед будущим, готов был встретить все, что ни уготовила судьба, даже церковь на берегу Сосьвы, где стоял Березов, строить начал; и только Мария не хотела жить, она сама ускоряла смерть своим смирением…

Когда Суриков представил ее себе, внезапный ужас накатил, страх на миг замутил сердце: как же он будет рисовать Лизу – а в том, что натурщицей будет Лиза, не могло быть ни малого сомнения – в образе обреченной, умирающей, уже почти ушедшей в потусторонний мир красавицы?

Да нет, все это пустые суеверия, отмахнулся он через минуту. И думать о них не стоит! Ведь нигде не найти таких глаз, как у Лизоньки, они – половина содержания картины!

Ну да, он угадал!

«Лицо этой несчастной, дважды обрученной невесты надолго остается в памяти, – писали потом критики, увидев уже готовое полотно. – Другого женского лица столь мучительной прелести художник не создал в своих картинах. В лице этой женщины есть что-то манящее, страстное. Но это далеко не небесная страсть, не великая «ревность о Боге Спасе моем», которыми дышит лицо боярыни Морозовой… Не испытав счастья сама и не дав его другому любимому человеку, умирает эта загадочная красавица, больная, истерзанная горем».

«Меншиков в Березове» был продан Павлу Третьякову за большие деньги, которые позволили Сурикову и его семье съездить в Италию и Францию. В 1883 году он написал «Боярыню Морозову», которую Третьяков тоже купил за сумму баснословную – пятнадцать тысяч рублей. И Василий Иванович подумал: пора поехать в Сибирь, навестить мать. А то потом как бы не пришлось каяться, что так и не свиделся с ней на этом свете!

Каяться ему пришлось-таки… за то, что поехал!

Само путешествие было невероятно длинным и тяжелым, чуть не три недели. Сначала до Нижнего железной дорогой, потом пароходом до Перми… Уже во время путешествия водою у Лизы снова начало ломить суставы и сжималось сердце. Она таилась от мужа, скрывала, что путешествие стало для нее каждодневной мукой, ну а уж когда добрались до Красноярска, вообще жить расхотелось.

Сразу было видно, как она не понравилась свекрови. С каким глубоким презрением, не сказать – отвращением смотрела Прасковья Федоровна на тонкую фигуру в пышном платье, на тщательно причесанные, уложенные волосы, на тонкие пальцы, обтянутые перчатками…

– Так и будешь в огороде полоть? – спросила презрительно.

В огороде полоть?! Елизавета чуть не умерла от ужаса, но постаралась храбро улыбнуться.

«Это ненадолго, не навсегда», – успокаивала она себя, и плакать хотелось, что мысль об отъезде – это единственное ее утешение, что не любит ее мать Василия, а она – не любит ее…

При взгляде на внучек глаза Прасковьи Федоровны потеплели только на мгновение: они были не суриковской породы, а сущие француженки! Девочки ее боялись…

А у Василия Ивановича словно бы глаза помутились, так он был счастлив оказаться на родине, увидеть старых друзей, показать себя нынешнего: вот он каким стал, а был-то… писец заштатный, невзрачненький мазила!

Лиза считала дни до отъезда. Как-то раз не выдержала – зарыдала и взмолилась:

– Васенька, уедем! Сердце болит!

Тот наконец-то догадался повнимательней взглянуть на жену – и испугался: да на ее лице одни глаза остались, такие же мучительно-прекрасные, как у княжны Марии Меншиковой!

– Прости меня! Едем! Немедленно!

Лишь только Красноярск и угрюмое лицо свекрови остались позади, Лизе мгновенно стало легче. Она даже стыдилась этого внезапного улучшения здоровья, боялась, что Василий решит, будто она притворялась, чтобы разлучить его с матерью.

Но улучшение оказалось недолгим. Домой Василий привез Лизу совершенно больной, настолько, что понадобилось уложить ее в постель. Теперь ее постоянно наблюдали врачи. Елизавета так ослабела, что ничего не могла есть, только чай с лимоном пила. Тогда-то повадился к ним ходить Лев Толстой, живший в ту пору в Москве. Сурикову льстило это внимание, льстило, что Толстой хочет посидеть около Елизаветы. Но она боялась его приходов, ей худо становилось близ Толстого, хуже некуда: он смотрел так пристально, он следил за каждым жестом, каждым выражением лица…

– Он наблюдает, как я умираю! – зарыдала, не выдержав, Лиза однажды, и Суриков испугался: да как же его взгляд, его внимательный взгляд художника не видит, сколько боли причиняют жене эти визиты?!

На другой день, едва Толстой появился на пороге, Суриков так и бросился к нему:

– Убирайся прочь, злой старик!

Лев Николаевич ушел, потрясенный…

Весна 1888 года накатывалась сырая, томительная, мглистая. Уже в марте стало ясно, что смерть Лизы – вопрос только дней, так она порою мучилась, однако Василий все еще надеялся на что-то. Просиживал у ее постели, болтал всякую ерунду, смотрел в прекрасные глаза. Почему-то в эти дни они все чаще освещались улыбкой.

«А может быть, милостив Господь? – замирал в надежде Суриков. – За что меня так карать?»

Но взгляд Лизы все чаще и чаще уплывал от его глаз, проникаясь той же нездешней, отстраненной печалью, какую он помнил по собственной же картине.

Как-то раз она смотрела вот так, в сторону, особенно долго, а губы слабо улыбались. Суриков сидел тихо-тихо, караулил каждый ее вздох. Наконец решился, шепнул:

– О чем ты думаешь? О чем ты так думаешь?!

Она молчала, только глядела в пространство странно остановившимися глазами.

– Лизонька! Очнись! Скажи что-нибудь! Где ты?

Молчание.

Ему стало страшно.

Вскочил и вдруг крикнул, словно по наитию:

– Маша! Мария!

Ни Лиза, ни Мария не отозвались.


* * *

«8 апреля в пятницу, на пятой неделе Великого поста, ее, голубки, не стало. Страдания были невыносимы, и скончалась, как праведница, с улыбкой на устах… Теперь 14-й день, как она умерла… Тяжко мне, брат Саша. Маме скажи, чтобы не горевала, что было между ей и Лизой, она все простила. Уже давно… О, страшная, беспощадная это болезнь, порок сердца!» – писал он в Сибирь младшему брату.

Ну да, он уже знал причину смерти своей ненаглядной. Однако от этого было ничуть не легче.

«Я, брат, с ума схожу… жизнь моя надломлена, что будет дальше, и представить себе не могу», – писал снова и снова.

Он воистину сходил с ума и роптал на Бога.

Михаил Нестеров, художник и друг, вспоминал потом об этих днях: «Суриков забросил работу. После мучительной ночи вставал он рано и шел к ранней обедне. Там, в своем приходе, в старинной церкви, он пламенно молился о покойной своей подруге, почти исступленно, бился об плиты церковные горячим лбом… Затем, иногда во вьюгу и мороз, в осеннем пальто бежал на Ваганьково и там, на могиле, плакал горькими слезами, взывал, молил…»

Кузьма, рыжий могильщик, нашел его однажды полузамерзшим, привел, почти на руках принес домой. С тех пор по ночам, случалось, нарочно приходил к могиле, караулил: не прибежал ли Василий Иванович вновь? Не надо ли снова его спасать? Эх, улетела его ласточка нежная, черноокая! Беда…

Более года художник не брал кисть в руки.

Понимая, что потеря рассудка уже близка и горя можно не пережить, весной 1889 года Суриков вместе с дочерьми поехал в Сибирь.

«В то время Суриков произвел на меня впечатление нездорового человека. Говорил он как-то отрывисто коротко, несколько глухим голосом, если и случалось с ним разговориться, то часто и неожиданно впадал в задумчивость. Он был погружен в свои переживания. На глазах признаки слез», – вспоминал его друг, красноярский художник Михаил Рутченко.

Он надеялся на чудо… Но еще долго находился в состоянии уныния. И вдруг написал картину, которая показалась невероятно странной всем, кто его знал. Нет, не то удивляло, что затем, еще год спустя, он напишет (здесь же, в Красноярске) искрящееся снежным весельем «Взятие снежного городка». А такартина

Она называлась «Исцеление Иисусом Христом слепорожденного». Сюжетом картины послужила глава 9 Евангелия от Иоанна: «И, проходя, увидел человека, слепого от рождения. Ученики Его спросили у Него: Равви! кто согрешил, он или родители его, что родился слепым? Иисус отвечал: не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явились дела Божии. Мне должно делать дела Пославшего Меня, доколе есть день; приходит ночь, когда никто не может делать… И сказал Иисус: на суд пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы. Услышав это, некоторые из фарисеев, бывших с Ним, сказали Ему: неужели и мы слепы? Иисус сказал им: если бы вы были слепы, то не имели бы на себе греха; но как вы говорите, что видите, то грех остается на вас».

Суриков знал, что он – зрячий, но подвергнут унынию, а это большой грех. «Огорчение и тоска, леность ко всякому доброму делу есть отсечение надежды на Бога, сомнение в обетованиях Божиих, – размышлял он. – По словам старцев святых, «искушений никому не избежать, но можно избежать падений».

Он взялся за полотно.

Смятение и даже ужас человека прозревшего переданы с поразительной выразительностью, а жест Христа, положившего ему руку на голову, – это величие и спокойствие. Фигура Христа – олицетворение тишины и благодати. Максимилиан Волошин писал об этой картине: «Все, что в душе художника звучит, как вопль, в произведении искусства должно выражаться молчанием».

Так оно и получилось. Но было еще нечто… В первоначальном варианте картины над правым плечом Христа витал ангел с удивительно прекрасным и трагическим женским лицом.

Те же глаза – черные, печальные, всепрощающие и сочувствующие. Те же любимые глаза! Чудилось, будто Лиза смотрела на любимого мужа, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело…».


Этюд так и остался этюдом. В окончательном варианте картины изображения Лизы уже не было. Быть может, Василий почувствовал, что написать ее – это поддаться искушению, почти греховному? Или ему кто-то подсказал отказаться от фигуры ангела?

Ныне картина недоступна публике – она хранится в Церковно-Археологическом кабинете Московской духовной академии, что в Сергиевом Посаде.


Овдовев в сорок лет, Суриков на всю жизнь остался одинок. Не мог проститься с воспоминаниями о том,

…сколько жизни было тут,

Невозвратимо пережитой!

О, сколько горестных минут,

Любви и радости забытой!..[33]

Загрузка...