Физиогномия у лакея была какая-то… перевернутая. Тряс брылами и нелепо жевал губами, как будто бы только что подавился чем-нибудь препакостным. Видать, схлопотал от господина своего. Струйский был на расправу скор, что да, то да, во гневе никого не обделял оплеухою, от кухонного мальчишки до почтенного лакея. Потом, бывало, щедро жаловал поцелуем своей барской ручки, прощением одаривал.
Ничего, обойдется и на сей раз.
– Будь здоров, Кузьмич! – усмехнулся Федор, проскакивая мимо, по обыкновению своему, через две ступеньки, однако что-то его остановило, звук какой-то.
Всхлип?
Обернулся – да и впрямь! По розовой пухлой щеке Кузьмича катилась слеза, обегала выбритую губу и пряталась в тщательно разделенной надвое бороде.
– Кузьмич? – полувопросительно проговорил Рокотов. – Не стряслось ли чего? Неужто снова стомах крутит?[34]
Водилась у него такая привычка – дворню о здоровье спрашивать. Не кичился положением придворного живописца, помнил, что сам некогда был таким же, как эти люди, – подневольным, крепостным князей Репниных в подмосковном селе Воронцово. На счастье, князь благоволил к матушке Федора, вот и дал вольную в добрую минуту и любезной своей, и сыну ее (поговаривали – его собственному, но тайна сия велика есть, она так и осталась тайною!). Потом граф Шувалов, известный меценат, покровитель просвещения и искусства в России, заметил в доме Репнина талантливого юного художника. Федора приняли в петербургскую Академию художеств, которую он успешно закончил и сделался моден в свете, заказы сыпались один за другим, что в Петербурге, что в Москве, где он обретался ныне.
Рокотова судьба отметила удачею, но не всякому так в жизни повезет. Бога за милосердие благодарить надобно, однако не след гневить его зазнайством, ибо не твоя сие заслуга, а благорасположение Провидения. Оттого и был Федор добросердечен к простым людям, оттого и пользовался их ответным расположением, а не ненавистью, как иные господа, тем паче «из своих», из низших до верхов поднявшиеся…
– Да что такое, Кузьмич?!
– Господи, Федор Степанович… Боже ты мой… беда у нас! – уже не сдерживаясь, громко всхлипнул лакей, но тут же, опасливо косясь наверх, где находился барский кабинет, зажал рот рукою. И невнятно выговорил: – Беда! Беда великая!
– С кем? – быстро спросил Рокотов, холодея. – С Николаем Еремеевичем? Или…
Задавая этот вопрос, он уже знал что – «или», потому что из-за барина своего, на расправу скорого, на оплеуху быстрого, на гнев стремительного, Кузьмич не стал бы так себя изводить. Значит, «или». Значит, что-то случилось с ней… с Александрой Петровной. С Сашенькой!
Он бросил еще один взгляд на Кузьмича, понял, что от лакея толку не добиться – так и будет дрожкою дрожать до бесконечности да мычать сквозь ладонь невнятное, – и рванулся наверх.
Под всеми дверьми темно, только из-под той, что прикрывает доступ в святилище господское – кабинет хозяина, – ярко светится. Рокотов был дружен со Струйским и входил обычно без доклада, только постучав, однако сейчас не стал терять время ради условностей – рванул дверь.
И, как обычно, шибануло в нос пылью.
Пыль в своем кабинете Струйский не дозволял вытирать. Еще здесь, в московском доме, было худо-бедно терпимо, а побывав в Рузаевке, родовом имении Струйского, и войдя в кабинет, который назывался исключительно святилищем либо Парнасом, Рокотов едва не задохнулся и аж зажмурился при виде царившего там беспорядка: книги валялись вперемежку с одеждою, рядом с сургучом брошен был перстень алмазный, возле большой рюмки стоял потертый бюст какого-то пиита, чье имя тоже давным-давно было припорошено пылью веков… По деликатности природной он постеснялся спросить Николая Еремеевича, в чем причина столь несообразной страсти к пылеобразованию, однако глаза ему на причину хозяйской причуды раскрыл князь Иван Михайлович Долгоруков, бытописатель и пиит.
«Пыль, – якобы говорил Струйский, – есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, был ли кто у меня и что трогал».
В сие святилище никто не хаживал, опасаясь хозяйского гнева, да и не пускал никого Струйский к себе, высокомерно уверяя, что не должно метать бисер перед свиньями. Даже его жена держалась от любимого обиталища супруга как можно дальше. Однако сейчас Рокотов встревоженно огляделся, словно надеясь увидеть ее тонкую, изящную фигуру в простом синем домашнем платьице и мило причесанную русоволосую головку. Дома Сашенька, то есть, простите великодушно, Александра Петровна Струйская, хаживала, конечно, без назойливого и жаркого парика, а обкручивала голову в два ряда косою. И так-то была она в этой косе мила, так нежна, что у господина придворного живописца приключалось убыстрение сердцебиения, дрожание конечностей, помутнение зрения, а упомянутый стомах начинало крутить куда пуще, чем у Кузьмы, ведь у Кузьмы сие кручение происходило небось от переизбытка редьки, скушанной с постным маслом, а у господина Рокотова – от переизбытка почтения к прелестной госпоже Струйской… Ну да, почтения, а чего же еще, господа хорошие, какие еще чувства можно испытывать к замужней даме, к тому ж – супруге твоего доброго приятеля… какие еще чувства можно испытывать к ангелу небесному, для чего-то осенившему грешную землю легкой поступью своей изящной ножки?! А глаза ее… Ах ты боже мой, что испытывал сорокалетний живописец при взгляде в эти дивные глаза двадцатилетней красавицы!
Вернее, чего он только не испытывал…
Увы, сейчас заглянуть в эти невероятные, туманные очи возможности не представилось: в кабинете Рокотов узрел только фигуру хозяина, одетого соответственно его собственным представлениям о моде и комфорте: поверх фрака у него был надет парчовый камзол, подпоясанный розовым шелковым кушаком; белые чулки и башмаки на высоких каблуках подчеркивали легкую кривизну ног. Особую гордость хозяина составляла длинная, на прусский манер, косица, которую он обильно посыпал пудрой. Сам Струйский был полноват, однако у него было худощавое лицо, исступленно-горячечные глаза и безвольный рот, выдававший натуру сумасброда, эгоиста и неврастеника.
Сейчас этот рот нервно кривился, а глаза были затуманены слезами.
– Рокотов! – воскликнул Струйский, увидев на пороге гостя. – Ты вовремя! Ты всегда приходишь вовремя! Муза осенила меня крылом своим легкокрылым!
Струйский нахмурился. «Осенила легкокрылым крылом» – вышло как-то неладно и нескладно…
– Крылом своим благодатным осенила меня муза! – пылко поправился он. – Вложила в десницу мою стило свое и направила мысли мои ко сложению стиха! Вот послушай!
Он широко размахнул рукой, так что с кружевной манжеты посыпалась пыль, и снял с конторки кругом исчерканный листок. Подошел поближе к свече и поднес листок к глазам. Откашлялся, готовясь начать…
Рокотов предусмотрительно посторонился. Причина для сего имелась. Тот же князь Долгорукий однажды рассказывал:
– Явился я как-то к нашему пииту с товарищем, и читал Струйский нам свое новое произведение. Читал с восторгом и жаром, и таково был талантом своим собственным восхищен, что схватил внезапно моего товарища за ляжку и так больно, что тот вздрогнул и закричал, а Струйский, не внемля ничему, продолжал чтение свое, как человек в исступлении…
Не хотелось бы испытать сего удовольствия от гостеприимного хозяина!
– Все обращение его, впрочем, было дико, странно, – добавил тогда Долгорукий, и Рокотов это вспомнил, потому что и сейчас Струйский был дик и странен. И голос его звучал с этаким лесным завыванием:
Когда б здесь кто очей твоих прелестных стоил,
Давно б внутрь сердце он тебе сей храм построил,
И в жертву б он себя к тебе и сердце б нес.
Достойна ты себя, Сапфира!.. и небес.
Почтить твои красы, как смертный, я немею,
Теряюсь я в тебе… тобой я пламенею.
Перевел дух и спросил с нескрываемым восторгом:
– А, Рокотов? Каково!
– Блистательно, сударь, – подавив скрип зубовный, кивнул живописец, давно уже усвоивший, что сие слово более всего по нраву творцу-стихоплету, ибо сам он считал вирши свои именно блистательными и мнения иного просто не воспринимал. – Как и все, что принадлежит перу вашему и вдохновлено музою вашею. На сем Парнасе нет вам равных!
На сем Парнасе, ежели иметь в виду кабинет, и впрямь не было равных хозяину, так что Рокотов не брал на душу греха лжи. Да, впрочем, его сейчас сие волновало столь же мало, как судьба прошлогоднего снега.
– Позволительно ли мне будет осведомиться о здравии уважаемой Александры Петровны и выразить ей свое почтение? – поспешно спросил Рокотов, норовя успеть, прежде чем Струйский разразится очередной поэзою, – и обмер, увидев, как исказилось лицо вдохновенного пиита.
– Милостивый бог… Саш… Александра Петровна… она… храни ее Господь, она не больна?! – невольно воскликнул Рокотов и стиснул кулаки, досадуя, что выдал себя, что не смог скрыть муку, прозвучавшую в голове.
Однако Струйский ничего не заметил. Лицо его искривилось болезненной гримасою, он отвернулся, угрюмо буркнул:
– Сие мне неведомо.
– Что-что?! – выдавил Рокотов, преодолев минутное онемение. – Александры Петровны дома… нету? Уж не уехала ли она в Рузаевку? Или, храни и помилуй Господи… не захворала ли?!
Струйский через плечо посмотрел на него, потом вдруг сорвал с головы засаленный колпак и яростно швырнул в угол кабинета:
– Жена покинула меня! Жена меня покинула! Супруга, богоданная Сапфира… то есть нет, наоборот: Сапфира, богоданная супруга, покинула меня на произвол… нет, не так: на гнет стихиям обрекла бездушно… бездуховно… Нет, лучше все-таки – бездушно! – Он пощелкал пальцами, подыскивая нужное слово, и Рокотов понял, что является свидетелем рождения очередного стихотворного шедевра.
Но сейчас ему мало было дела до пиитических изысков Струйского. «Покинула» – что значит сие слово? Его можно толковать как угодно! Милостивый бог! Да жива ль она?!
Рванулся вперед, схватил хозяина за изъеденное временем кружевное жабо:
– Где она? Где Александра Петровна?!
Струйский, чудилось, и не заметил непривычной вольности обращения. Тяжело вздохнул и обратил на Рокотова помутневшие глаза, из которых покатились слезы на поблекшее от печали лицо:
– Она уехала с гусаром!
Первое, что увидела семнадцатилетняя Сашенька Озерова после того, как, сделавшись Струйской, ступила на порог мужнина дома в Рузаевке, было множество картин. Их оказалось столько, что, чудилось, следующие придется размещать на потолке. Однако потом она узнала, что муж ее, Николай Еремеевич, обладал удивительным даром втискивать все новые и новые полотна в едва, чудилось, различимые просветы между прежними. А снова и снова картины перевешивать было его прелюбимейшим занятием. Страсть его к собирательству и развешиванию портретов, ландшафтов и натюрмортов была сравнима лишь со страстью к стихотворчеству и книгопечатанию. Причем даже трудно было сказать, какое из сих трех занятий привлекало его сильнее.
Новобрачный встретил появление юной жены в его доме стихами:
С смертью лишь тоску избуду,
Я прелестною сражен.
А владеть я ей не буду?
Я ударом поражен.
Чувства млеют.
Каменеют…
От любви ее зараз
Вскрылась бездна.
Мне любезна,
Слезы кинулись из глаз.
Честно говоря, Сашенька в поэзии мало что понимала, однако ей всегда казалось, что при чувствительных излияниях до?лжно плакать, по крайности – заунывно вздыхать, но никак не смеяться. А ведь она едва хохот сдержала, поелику стихи супруга показались ей ужасно забавными. Но ему, судя по всему, они таковыми не представлялись, ведь, читая их, Николай Еремеевич и глаза закатывал, и рукою себя в грудь бивал, и власы на голове, парик подъемля, рвал – словом, совершал все ужимки, необходимые при произнесении вслух стихотворных строк. Такая тонкость душевная была Сашеньке тем паче приятна, что супруг ей достался не первой молодости и уже овдовевший, мало того – потерявший со смертью первой жены, Олимпиады Балбековой, также и двух дочерей-младенцев.
К слову сказать, спустя некоторое время, в доме мужнином обжившись и все картины рассмотрев не раз и не два, Александра Петровна обнаружила портрет какого-то молодого человека в пышном воротнике и широкой темной накидке. У него было нежное лицо, крутые брови, маленький ротик и удлиненные глаза, а на обороте полотна отыскалась корявая надпись. Сашенька с детства любила разгадывать всяческие загадки, и вот однажды, от нечего делать, она села и принялась вглядываться в причудливый узор надписи. Не через день, не через два, но постепенно различила она средь завитушек и рисунчатой вуали такие строки:
Не знающу любви я научал любити!
Твоей мне нежности нельзя по смерть забыти!
Ты цену ведала, чего в жизнь стоил я?..
И чтит тебя за то по днесь душа моя.
Одновременно с этим случилось еще одно открытие. Крутя портрет так и этак, Сашенька нечаянно поцарапала его в самом углу картины и увидела в пробеле царапинки слой краски совсем другого цвета. Поцарапала еще и еще… И тут ее озарило догадкой!
Да ведь это портрет ее предшественницы, Олимпиады Струйской, урожденной Балбековой, в которой текла татарская кровь. Отсюда и брови вразлет, и удлиненные глаза. Очевидно, муж велел кому-то из своих крепостных живописцев замалевать портрет первой жены, чтобы не возбуждать ревности во второй!
Такая душевная тонкость немало тронула Сашеньку. Она повесила портрет на место и более не прикасалась к нему. И мужу ни словом не обмолвилась о своем открытии. Не глупо ли ревновать к прошлому?! Ведь сомнений в верности супруга у нее не возникало никаких. Конечно, нрав у Николая Еремеевича оказался непростой… на расправу с людьми он был крут и скор, провинившихся сек плетьми либо заточал под замок в сарай. На это Сашенька смотрела с одобрением, зная, что народишко ленив, ему бы только брюхо набить либо горло залить, а ты, господин, их задаром корми и работы не спрашивай! Отец Сашеньки, помещик Нижнеломовского уезда Пензенской губерии Озеров, крепостных бивал и строг с ними был; так же поступали и знатные родичи ее, у одного из которых, Петра Румянцева-Задунайского, служил ее родной брат…
А вообще говоря, скоро Сашенька заметила, что дела мелкие, хозяйственные ей придется брать в свои нежные ручки, потому что куда более занимало ее супруга стихосложение и печатание книг.
Он завел в провинциальной глуши Рузаевки типографию, которую – Сашенька сама слышала! – гости называли лучшей в России. Ни сил, ни средств, ни времени не жалея, Струйский выписал из-за границы лучшие сорта бумаги, оригинальные шрифты, типографские станки. К себе он приглашал граверов и рисовальщиков, которые прославились работою в типографиях Москвы и Петербурга: Набгольца, Шенберга, Скородумова. Крепостных своих Струйский отдавал в специальное обучение, и вскоре они уже делали роскошные переплеты с золотой вязью тисненых букв не хуже, чем их учителя-немцы.
– Ах, – восклицал князь Долгоруков, частый гость в Рузаевке, – это ведь истинно произведения искусства, оку наслаждение, рукам ласка!
Да уж наверное! Ведь фолианты печатались на атласе или александрийской клееной бумаге, страницы украшались виньетками и рисунками. Муж гордо рассказывал Сашеньке, что сама императрица, просвещенная государыня Екатерина Алексеевна, которой Струйский регулярно отсылал экземпляры своей продукции, похвалялась ими перед знатными иностранцами – мол, видите, какие шедевры печатают у меня даже в захолустье. Сначала Сашенька в сие не больно верила, ну а потом, когда Николай Еремеевич был за заслуги в книгоиздательстве жалован драгоценным бриллиантовым перстнем, покаялась в глупости своей.
Знала она, что супруг ее не чуждался и наук, увлекался оптикой, желая поставить ее на службу книжному делу, и, случалось, немало бранился, оттого что книгопечататели законами оптическими пренебрегают:
– Многие сочинения наших авторов теряют своей цены от того только, что листы не по правилам оптики обрезаны, что голос от этого ожидает продолжение речи там, где переход ее прерывается; и от этой нескладности тона теряется сила мысли сочинителя.
Сашенька мужу верила на слово: поскольку себя считала слишком глупой, так что ж ей в такие мудреные дебри забредать. Небось ведь потом и не выберешься!
Книгоиздание ее волновало мало: ну, тешится супруг – и пускай, мужчины – они ведь дети малые, им лишь только дай хоть чем-нибудь поиграть!
Главное, что Николаю Еремеевичу от собственных его занятий хорошо на душе, он мыслит, будто обеспечил себе бессмертие и место в вечности:
Смерть, возьми мое ты тело,
Без боязни уступаю!
Я богатства не имею,
Я богатство, кое было,
Все вложил душе в богатство.
И не станется умнее,
Но души моей коснуться,
Смерть, не сможешь ты вовеки!
Вопросы жизни и смерти также были для Сашеньки слишком сложны.
Ей более всего нравились картины… и художники.
Николай Еремеевич умудрялся вовсе не тратить состояние на столь дорогостоящее дело, как покупка картин у именитых мастеров. Его собственные крепостные малевали все требуемое хозяину преизрядно, но они вовсе не были неучами-мазилами, а отправлялись обучаться к настоящим мастерам. Одного своего крепостного человека, Алексея Зяблова, Струйский отдал в ученики к знаменитому живописцу Федору Степановичу Рокотову.
Струйский очень хотел иметь у себя его выученика, ибо писал Рокотов легко и свободно, почти играя, умел «проникнуть во внутренность души» и вполне достоин был, по мнению восхищенного рузаевского помещика, самых восторженных эпитетов, которые Струйский немедля и нанизал в письме: «Рокотов!.. достоин ты назван быти по смерти сыном дщери Юпитеровой, ибо и в жизни ныне от сынов Аполлона любимцем той именуешься!»
Особенно восхищен был Струйский портретом знаменитого Сумарокова и немедля захотел возвеличить собственный образ кистью знаменитого живописца, однако залучить к себе Рокотова было непросто. Картины его были в необычайной моде, и очередь желающих иметь его творения выстраивалась предлинная. Средь его моделей был в 1758 году великий князь Петр Федорович (будущий Петр III). А спустя три года художнику позировал в Петергофе семилетний наследник престола Павел Петрович. Летом 1765 года Рокотов был вовзведен в ранг академика. Писал он княгиню Орлову, графиню де Санти, княгиню Голицыну, писал поэтов и писателей Майкова, Домашнева, Ельчанинова, Порошина, Воронцова, писал директора Эрмитажа Бутурлина… Да он и императрицу Екатерину писал!
Кстати, один из ее портретов Рокотов позднее создаст по заказу Николая Еремеевича Струйского. Это поясное изображение в натуральную величину, где государыня смотрится дивной красавицею. Чрезвычайно красива также и рама портрета – резная, позолоченная: на раме были вырезаны рузаевские ели и развернутая книга с изображением первой страницы эпистолы, коя посвящена Струйским обожаемой императрице.
Портреты кисти Рокотова казались Сашеньке Струйской истинно прелестны! Люди, на них изображенные, не стояли надуты, глаза не пучили, а, чудилось, продолжали жить и дышать. И вот именно что глаза были главным достоинством этих портретов! Картины были исполнены теплотой и трепетом, лица как бы выступали из мерцающего сумрака, черты были слегка размыты, словно окутаны дымкой, из которой выступали неясные очертания пудреных париков и закутанных в атлас плеч. Сашенька от мужа, который, чудится, все на свете знал, услышала, что дымка эта на языке художников называется «сфуммато».
Ах, какое слово… легкое, ароматное, словно зефир!
Сашенька подумала, что Рокотов с удивительным мастерством умел передавать не только вид лица, но и нежность сердца. А уж каково прелестно умел изобразить тонкости дамских одеяний! Шелк, им изображенный, струился, атлас скользил, бархат мягко прилегал к телу, мех согревал, кружева крахмально потрескивали… А как искрились каменья в перстнях и подвесках!..
Сашенька мечтала иметь свой портрет, созданный этим чудесным мастером, однако понимала, что вряд ли может сбыться сие. Кто Рокотов – и кто она? Хорошо бы Зяблов выучился у Федора Степановича хоть подобию мастерства и потом напечатлел лик госпожи своей на полотне! – мечтала она.
Однако же мечте той не суждено было осуществиться: Зяблов оказался учеником талантливым, прилежным и способным, однако, беда, на свете не зажился.
Переписываясь с Рокотовым по поводу безвременной кончины своего крепостного (кончина сия его учителя опечалила весьма), Николай Еремеевич с ним сдружился и осмелился просить создать портреты свой и жены. Заказчиков у Рокотова в самом деле было много, поэтому пришлось ждать долго. Струйские переехали на время в свой московский дом…
И вот в 1772 году сорокалетний Федор Степанович Рокотов наконец появился в доме Струйских и был представлен хозяйке.
Сашенька незадолго до этого отпраздновала первый год жизни своего старшего сыночка Леонтия, приучалась отзываться не только на ласковое – Сашенька, но и на имя-отчество Александра Петровна и смотрела на жизнь чуточку свысока. Во всяком случае, всем холостым молодым людям, которые являлись в поле ее зрения, она, как и подобает матроне, начинала немедля изыскивать будущую подругу жизни средь знакомых барышень, коим грозило незаслуженно засидеться в девках. Однако у нее и мысли такой не возникло относительно Федора Степановича, несмотря на то, что он не был женат и грозил незаслуженно войти в разряд старых холостяков…
Более того: она порадовалась – тайно, тихо, скрывая эту радость даже от себя самой! – что новый знакомый холост. Разумеется, Рокотов об этих мыслях своей модели даже и не подозревал.
Работа началась.
Прежде всего Сашенька показала художнику все свои наряды. Не бог весть сколько их было, конечно, однако она сочла себя чуть ли не мотовкою, столь долго выбирал Федор Степанович подходящую для нее одежду. Ах, как она пожалела, что нету у нее роскошного синего бархатного туалета, как у княжны Юсуповой, или розового платья, как у другой дамы с его картины… Наконец Рокотов остановился на серебристом-сером атласном платье, которое Сашенька прежде почти не носила, находя, что серый цвет ее бледнит. Выбран был также прозрачно-желтый дымчатый шарф, который вовсе уж никогда раньше не касался плеч хозяйки. Желтого цвета Сашенька не любила, почитая его цветом измены. Теперь пришлось надеть. Волосы она не любила прятать в парик, и никто не стал ее неволить, лишь припудрить их велел художник, причем делал это сам на каждом сеансе, ото лба накладывая пудру чуть гуще, далее низводя тон до легкого налета вроде тончайшей пепельной вуали, ну а темный локон, переброшенный на грудь, так и оставался нетронутым.
– Вы куда хотите, туда и смотрите, – сказал он Сашеньке на первом же сеансе. – О чем хотите, о том и думайте. Но уж коли я попрошу: гляньте на меня, вы послушайтесь… Хорошо, милая Александра Петровна?
– Ну что ж это я глазами по сторонам шнырять буду? – степенно ответила она. – Я уж лучше все время буду на вас глядеть, Федор Степанович. Можно?
– Ну, глядите, – позволил он, как ей почудилось, слегка растерявшись.
И вот так они и проводили время. И порою пристальные взгляды Рокотова (а как еще художник может смотреть на свою натуру?) сталкивались с мягким взором Сашеньки, в голове которой плавали медлительные, словно лебеди в озере, мысли: «А почему Федор Степанович один живет? Нет, не ведомо сие никому: может быть, есть у него тайная сожительница, ведь мужчины – это те существа, которые к одинокому житью не способны… Но отчего ж он на ней не женится? Быть может, она из простых, или он в другую влюблен? Какова же должна быть та, что привлечет его сердце? Он столько видел женской красоты… Он проникает взглядом своим в самые глубины сердца женского, чудится, нет от него тайн! О господи, а что, если он сейчас читает мои мысли? Ну, коли так, пускай прочтет: я прошу его, нет, приказываю не называть меня больше Александрой Петровной! Называть велю Сашенькой!»
– Что за прелестный румянец, Сашенька, – тихо-тихо сказал, вернее, выдохнул художник. – Ах, простите великодушно, Александра Петровна! Прелестный оттенок, он непременно будет запечатлен на полотне, и румянец сей придаст особую выразительность вашим глазам. Ах, глаза, глаза, какие же у вас глаза… Обычно черные глаза сравнивают с бархатом, с агатами, а вот персы выражаются изысканно: черными солнцами называют они черные очи. Но ваши глаза я сравнил бы с туманами, с ночными озерами, покрытыми легкой мглою… И не разглядишь, что там, в том тумане, кроется: смех ли, слезы тайные… Обманываете ли вы или сами обманываетесь? Дивные, неразгадываемые загадки таятся в ваших глазах, именно в том сила их, что нет в них ничего определенного, ни страсти, ни горя – вечное ожидание от судьбы первого шага… А сами вы этого шага никогда не сделаете, в том и сила ваша, в том и слабость, красавица вы моя ненаглядная, Сашенька… ах, простите, Александра Петровна!
И неизвестно, до чего бы они договорились, кабы не пожелал Николай Еремеевич присутствовать на сеансах. Он пожелал, ну а Рокотов не посмел ему отказать.
Потом ее портрет был завершен, потом Федор Степанович начал писать ее мужа… потом он сделался другом дома, и хоть в глазах его она по-прежнему прочитывала очень многое, все же более не вел он с ней разговоров, от которых у нее подгибались колени, дыхание спирало в груди, а из глаз вот-вот готовы были пролиться слезы не то восторга, не то испуга, не то нежности, не то смертной муки. Окончание работы над портретом (чудный он получился, красоты неописуемой, Сашенька даже боялась долго глядеть на своего двойника, глаза коего словно бы душу из нее вынимали!) она отметила потоком горьких тайных слез. Почему плакала? Потому что знала доподлинно: не было в ее жизни времени счастливее, чем эти дни, и более уж не будет!
– Что?! – выдохнул Рокотов, ушам своим не веря. – Как это – сбежала?! С каким еще гусаром?!
Хозяин тяжело вздохнул, а потом этак-то конфузливо пожал плечами и с козлиной интонацией проблеял:
– А бес его знает!
– Ничего не понимаю! – Рокотов чувствовал себя не просто ничего не понимающим, но тупым, как пень. – Как же она могла?! Как решилась?!
На глазах Струйского показались слезы:
– Первоначально-то не решалась никак. Плакала, пеняла мне. А потом, когда я ей сказал: ну что ж, голубушка моя, или ты хочешь, чтобы я пулю в лоб пустил? Охота тебе детей сиротить? Сама знаешь: карточный долг – святое дело!
– О господи! – Рокотов схватился за голову. – Какой долг? Чей долг?! Вы только не говорите мне, любезнейший Николай Еремеевич, что супруга ваша затеяла за карточным столом семейное достояние проматывать!
Струйский понурился и с прежним конфузливым выражением хихикнул:
– Нет, о состоянии тут и речи не было! Ну, метнули талью-другую… не повезло мне. Я и говорю ему (поймите, сударь, не железный же я и не каменный, в раж вошел!): нет, не отыграюсь – мне не жить!
– Да кому ему-то?! – перебил рокотов.
– А, ну, этому… молодому Казанцеву. Знаете, семейство на соседней улице живет, дом о три колонны с большим яблоневым садом? Казанцевы… да знаете вы их, знаете! Сын их в гусарах служит. Игрок, кутила, пропащая душа! – Струйский ожесточенно погрозил куда-то в пространство, вновь осенив облачком пыли стопки книг и бумаг, беспорядочно составленных на столе. – Ну… соблазнил, каюсь… Слаб человек, и я слаб. Сели за стол. Не шло мне нынче, не приваливало. Он, змей, бес, говорит: хватит-де мелочиться, ставим по-крупному! И бах на кон табакерку с бриллиантами! Я… ну, выставил кое-что. Не повезло… А, да что долго рассказывать! – Струйский махнул рукой. – Предлагал ему в отыгрыш типографию свою рузаевскую – нет, ни в какую. Собрание стихов своих, «Еротиады» называемое, посвященное возлюбленной супруге Александре Петровне, – ни в какую опять-таки. Вы, говорит, перстень государыни поставьте брильянтовый либо вашу красавицу жену. Ну сами посудите, Федор Степанович, с подарками, кои посылают нам венценосные особы, судьбы наши вершащие, олимпийцам подобно, – с подарками, я мню, таковых-то особ позволительно лишь на плахе расставаться… Хотя Виллим Монс не расстался с перстнем первой Екатерины даже и на плахе. А впрочем, то был дар любви, а мой перстень – признание заслуг моих государственных, что означает пред ликом вечности гораздо боль…
– Молчите, несчастный! – закричал Рокотов, с усилием вырываясь из вязкой трясины словесной, которая засосала его уже почти с маковкой. – Вы что, проиграли в карты жену свою?! Сашеньку?!
– Однако! – воскликнул Струйский, становясь в позу. – С каких это пор вы позволяете себе называть Александру Петровну сим именем? И как она допустила с собою такие вольности?
Рокотов не отвечал. Выскочил вон из кабинета, слетел по лестнице, едва не сбивши с ног Кузьмича, который топтался внизу все с тем же потерянно-плаксивым видом.
– Не время плакать, Кузьмич! Собери дворню! Госпожу отбивать надобно! Если в доме ружья есть да пистоли, несите все! А кому не останется, пускай с вилами идут!
Рокотов осекся, с изумлением вслушиваясь в раскаты собственного голоса.
Да он ли это, такой всегда спокойный, важный, прослывший надменным даже при дворе? Чудится, слышит он крик не живописца, милостями вышних мира сего взысканного, а юнца, ошалелого от любви!
Да он и юнцом не был столь взволнован, столь…
Он не успел додумать.
Дверь распахнулась от сильного толчка, на пороге вырос дородный господин в бархатной шубе с бобровым воротником. Рокотов узнал его сразу: это был Казанцев-старший, владелец того самого дома о три колонны, куда он только что собирался вести дворовое воинство, вооруженное ружьями и вилами.
– Простите великодушно, – пробормотал Казанцев, сторонясь и пропуская мимо себя тонкую и высокую женщину, закутанную в салопчик. Она проскользнула к лестнице… из-под капюшона сверкнули на Рокотова изумительные, полные слез глаза.
– Сапфира! – послышался восторженный вопль с площадки лестницы, и по ступенькам зачастили ноги, обтянутые белыми чулками и обутые в башмаки с пряжками. – О моя Сапфира! Ты вернулась ко мне! А я уж думал, что удел мой – одиночество в вечности! Одни музы, думал я, будут мне отныне подругами!
Музы, вы мое богатство,
И спокойствие душевно,
И блаженство в краткой жизни! –
продекламировал Струйский, воздев руку, и лишь потом заключил в объятия покорно ждущую сего жену.
Они вместе ушли в кабинет.
Казанцев встревоженно посмотрел на Рокотова:
– Федор Степанович, вы к великим мира сего вхожи… Как думаете, простится глупая шалость сына моего? Он нынче же отбудет в полк. Я готов принести все мыслимые извинения, однако осмелюсь заявить, что такие ставки невозможны, как та, какую сделал Николай Еремеевич. Для человека разумного…
– Да он неразумен, в том-то и беда! – перебил Рокотов. – Неразумен, зато… зато счастлив!
– Да, – сказал Казанцев, чудилось, невпопад. – В одном господь отнимает, а в другом щедро воздает.
Рокотов кивнул. Говорить он не мог.
С того места, где стоял Кузьмич, донеслось последнее всхлипывание – уже вполне спокойное и отнюдь не горькое.
Прощальное.
Вскоре после этого случая Федор Степанович Рокотов уехал в Петербург и ежели впредь общался с Николаем Еремеевичем Струйским, то лишь от случая к случаю, а жены его и вовсе более не видал. О смерти рузаевского помещика он был наслышан, однако также слышал и о том, что у Александры Петровны народилось восемнадцать детей и она правит в Рузаевке твердой рукой.
В 1804 году оставил сей мир и Рокотов. К концу жизни слава его как живописца придворного несколько сошла на нет, и молодые поколения поклонялись уж новым кумирам.
После смерти супруга Александра Петровна и впрямь принуждена была сделаться самовластной правительницей в имении своем. Иначе было, конечно, нельзя. С народом-то лишь дай слабину – и сам пропадешь! Однако она ни словом не поперечилась, когда любимый сын ее, Леонтий, задумал взять в жены крепостную девку, красавицу Аграфену Федорову. Вообще Александра Петровна ни за что не противилась, когда ее люди норовили заключить браки по любви, а не по воле родительской или господской. Леонтий и не сомневался, что матушка даст вольную Аграфене!
Однако свадьба не сладилась. Леонтий был зарублен крепостным кузнецом, который мечтал взять Аграфену за себя…
Первые дни Александра Петровна пребывала словно бы без ума и велела управляющему четыре дня не давать всей дворне ни крошки хлеба. И только когда ослабевшие от голода люди стали падать под ее окнами без сил, отмякла душой. Кузнеца увезли стражники, а бьющейся в слезах Аграфене Александра Петровна посулила найти хорошего мужа.
Не прошло и полугода, как она выдала ее с хорошим приданым за мещанина города Саранска Ивана Ивановича Полежаева.
В 1808 году Иван Полежаев пропал без вести. Аграфена с детьми вернулась в усадьбу Струйских, где спустя два года умерла. Старший сын ее Александр Полежаев был зван пред очи барыни. Долго вглядывалась она в черты мальчика, потом разочарованно покачала головой:
– Нет! Мамкин сын. А все ж Леонтия кровь, не оставлю его!
В 1816 году 12-летний Александр был отправлен в Москву на учебу в «модный пансион», а с 1820 года он стал вольным слушателем словесного факультета Московского университета. Там он и начал писать стихи (ага, кровь Леонтия, вернее, Николая Еремеевича Струйского дала-таки себя знать!), в одном из которых отзывался о месте своего рождения так:
Быть может, в Пензе городишка
Несноснее Саранска нет,
Под ним есть малое селишко,
И там мой друг увидел свет.
Поэма «Сашка», из которой взяты эти строки, являла собой образчик столь бесстыдного и отъявленного распутства, что Полежаев однажды средь ночи были привезен в Зимний дворец и поставлен пред светлы очи императора Николая I. Устремив на юного охальника свой знаменитый «взгляд василиска», император заявил, что заразу распутства намерен искоренить, и отправил Полежаева на Кавказ в военную службу… Чем оказал, кстати сказать, будущему поэту немалую услугу, ибо служил он под началом генерала Вельяминова столь успешно, что ему был со временем памятник воздвигнут за редкостную доблесть и отвагу! Правда, в последующие времена памятник сей разрушили…
А жизнь свою Полежаев разрушил сам. Как ни странно, будучи опальным, ссыльным, разжалованным, он не только много писал, но и много печатался. И кабы не лежала в нем пагубная страсть к самоуничтожению, мог бы много преуспеть. Однако спился и умер от чахотки в состоянии совершенно диком!
Странно… странно! Совпадения на свете бывают совершенно диковинные. Стихи Полежаева очень ценил некий поэт позднейших – советских! – времен по имени Николай Александрович Заболоцкий. Однако из всего сонма «диких строк», на которые щедра была лира Полежаева, он выбирал для частого цитирования самые нежные, посвященные Екатерине Ивановне Бибиковой… У нее были чудесные черные глаза, Полежаеву казалось, что душа Катеньки взывает к нему при каждом взгляде:
Лобзай меня, певец осиротелый,
как мотылек лелеют поутру.
Люби меня, как милую сестру.
И снова я и к небу и к добру
направлю твой рассудок омертвелый.
Смертельный яд любви неотразимой
меня терзал и медленно губил.
Мне снова мир, как прежде, опостыл.
Быть может… нет, мой час уже пробил,
ужасный час, ничем не отвратимый.
Откуда перенял, от кого унаследовал безумный, яростный, жестокий Полежаев эту нотку щемящей нежности, которая вдруг пробилась сквозь нестройное сонмище исторгаемых им звуков? Может быть, от некой Александры Петровны Струйской, родства с которой он не помнил?..
Кстати, Катенька Бибикова была очень недурная художница, и самый лучший портрет неистового Полежаева принадлежал именно ее кисти.
Копия этого портрета какое-то время имелась у Заболоцкого, потом пропала. А еще он всюду возил с собой (даже во времена самые тяжелые, даже во времена своей дальневосточной ссылки) репродукцию одного портрета кисти Федора Рокотова. Конечно, в странствиях репродукция затерялась, но не могла угаснуть память о красоте, о любви, о вдохновении, о тайне, о которой Заболоцкий, может быть, и не знал ничего, но о которой догадывался так безошибочно, как может догадываться только вещее сердце истинного поэта, отыскав разгадку на самом дне своей души:
Любите живопись, поэты!
Лишь ей, единственной, дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела Струйская на нас?
Ее глаза – как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Ее глаза – как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза.