Анита Шрив Их последняя встреча

Часть первая Пятьдесят два

Посвящается Джанет

Она спустилась с трапа самолета, села в машину, но сейчас уже почти не помнила дорогу из аэропорта. Выйдя из машины у отеля, она оказалась перед зрителями: портье в униформе да еще одного мужчины в темном пальто, проходившего через вращающуюся дверь. Мужчина в пальто на мгновение замешкался, раскрывая зонт, который тут же вывернулся на ветру. Он смутился, затем принял сосредоточенно задумчивый вид — теперь уже она была его зрителем, — выбросил ставший ненужным зонт в контейнер для мусора и двинулся дальше.

Ей не хотелось, чтобы портье брал ее чемодан, и, если бы не витиеватая позолота навеса и идеально отполированная медь входа, она могла бы сказать ему, что в этом нет необходимости. Она не ожидала увидеть высокие колонны, поднимающиеся до потолка, который трудно было разглядеть, не прищурившись, или простеленный между этими колоннами розовый ковер, такой длинный, что подошел бы для коронации. Портье молча вручил ее совершенно не соответствующий этому великолепию чемодан коридорному, словно выдавая какую-то тайну. Она прошла по безлюдному холлу, загроможденному дорогой мебелью, к стойке администратора.

Линда, которая когда-то терпеть не могла собственного имени, протянула свою кредитную карточку, когда ее об этом попросили, расписалась на бланке и взяла пару ключей: один пластиковый, другой — обычный металлический ключ от мини-бара. Она направилась, ориентируясь по указателям, к группе лифтов, по дороге обратив внимание на высокий, с десятилетнего мальчика, стол красного дерева с букетом гортензий и лилейников. Несмотря на всю элегантность отеля, музыка, звучавшая в лифте, была приевшейся и навязчивой, и она удивилась, подумав, как могли здесь допустить подобное. Она проследовала по широкому пустому коридору, построенному в ту эпоху, когда простор еще не считался роскошью.

Тяжелая белая филенчатая дверь ее номера отворилась с мягким щелчком. Зеркальный холл служил, кажется, еще и баром или гостиной; на окнах висели тяжелые шторы, а застекленные створчатые двери с занавесями вели в спальню, более просторную, чем зал у нее дома. На мгновение бремя тяготевших над ней обязательств сменилось удивившим ее приятным ощущением того, что ее балуют. Но затем она взглянула на льняные подушки цвета слоновой кости на массивной кровати и подумала об излишней расточительности: ведь спать здесь ей предстоит одной — ей, которая могла бы вполне удовлетвориться узкой кроватью в небольшой комнате, ей, кто уже не считал кровать тем местом, где можно дарить или принимать любовь либо просто заниматься сексом.

Она немного посидела в своем промокшем плаще, ожидая, пока коридорный принесет чемодан. Закрыв глаза, попыталась расслабиться — сделать то, чего, в принципе, никогда не умела. Она никогда не занималась йогой, никогда не медитировала, убежденная, что это своего рода капитуляция, признание того, что она уже не в состоянии вынести соприкосновения с реальностью — своим старым любовником. Она чувствовала себя женщиной, которая решила вдруг повернуться к озадаченному мужу спиной, хотя раньше была такой ненасытной.

Линда открыла дверь молодому коридорному и дала ему щедрые чаевые, чтобы хоть как-то компенсировать крошечные размеры своего такого трогательно маленького чемодана. Она чувствовала на себе испытующий взгляд коридорного — безучастный взгляд на женщину средних лет. Она подошла к окнам и раздвинула шторы: даже тусклый свет дождливого дня показался яркой вспышкой в этой комнате. За окном выступали расплывчатые очертания здания, виднелись унылые мокрые улицы, проблески серого озера между небоскребами. Две ночи в одном гостиничном номере. Возможно, к воскресному утру она уже запомнит номер своей комнаты и ей не придется уточнять его у портье, как это приходилось делать не раз. Она была убеждена (хотя эту убежденность явно не разделяли служащие отеля), что ее неорганизованность объяснялась причинами чисто физическими: ей приходилось думать о слишком многих вещах, а времени для этого было мало. Она уже давно смирилась с тем, что на размышления у нее уходит очень много времени (как она заметила, больше, чем у других). В течение многих лет она позволяла себе думать, что такая медлительность — результат ее профессии, хотя на самом деле все обстояло как раз наоборот. Дух искал и находил себе работу, а неудовлетворенность начиналась, когда он не мог этого сделать.

И, конечно же, оно было коварным, это ее искусство. Именно поэтому она не могла выходить на сцену — на любую сцену — без легкого налета разочарования, который ей никогда не удавалось скрыть до конца. Плечи ее сутулились под жакетом или блузкой, она не решалась смотреть прямо в глаза аудитории, словно собравшиеся передней мужчины и женщины могли бросить ей вызов, обвинить в мошенничестве, — в конце концов, только она, кажется, и понимала, что они правы. Не было ничего более легкого и одновременно более мучительного, чем сочинять длинные сюжетные стихи, которые печатал ее издатель, — легкого, ибо это были просто мечты, выраженные на бумаге; мучительного, потому что в тот самый момент, когда она приходила в себя (звонил телефон, в подвале вдруг включалось отопление), она смотрела на слова, написанные на бумаге в синюю линейку, и впервые замечала неискренность образов и лукавую игру слов. И все это, даже при счастливом стечении обстоятельств, работало в ее пользу. Она писала поэзию доступную, говорили ей, — изумительное и скользкое словечко, которое можно использовать как для язвительной критики, так и для неумеренной похвалы; она же, по ее мнению, не заслуживала ни того, ни другого. Самым большим ее желанием было писать анонимно, хотя она уже и не заикалась об этом, встречаясь со своими издателями, поскольку те выглядели уязвленными столь явной неблагодарностью за такие долговременные (утомительные?) инвестиции, которые наконец-то после многих лет начали окупаться. Некоторые ее сборники продавались сейчас (а один из них шел очень даже неплохо) благодаря негаданному обстоятельству, на которое никто не рассчитывал: неожиданно успешная продажа приписывалась тому сумбурному и необъяснимому явлению, которое называлось рекламой «из уст в уста».

Она разложила на ситцевом покрывале свои вещи: светло-зеленый чемодан из тонкой и мягкой кожи, портфель с отсоединяемым компьютером (отсоединяемый — необходимость, вызванная проверками служб безопасности); сумочку из микроволокна с восемью отделениями: для мобильного телефона, записной книжки, ручки, водительских прав, кредитных карточек, крема для рук, помады и солнцезащитных очков. Не снимая плаща, она прошла в ванную, затем поискала контейнер для контактных линз, чтобы можно было вытащить из глаз эти удивительные пластиковые раздражающие штуки — линзы, пропитанные духом самолета и дымом бара в зале аэропорта, где ей пришлось провести четыре часа во время остановки в Далласе, закончившейся капитуляцией перед тарелкой начо[1] и стаканом диетической колы. Она была уже на пределе и почувствовала наконец облегчение, которое всегда испытывала в гостиничном номере: в месте, где до нее никто не сможет добраться.

Она снова села на громадную кровать, опершись на две подушки. Напротив нее висело позолоченное зеркало, в котором отражалась вся кровать. Глядя в такое зеркало, нельзя было избавиться от мысли о тех действиях, которые наверняка разворачивались перед этим зеркалом, одни из них имели названия, другие назвать было нельзя. (Она отметила, что мужчины особенно восприимчивы к зеркалам в гостиницах.) Она мельком подумала о том, сколько разной жидкости проливалось на это самое покрывало, и комната моментально наполнилась множеством историй: женатый мужчина, который любит свою жену, но может заниматься с ней любовью лишь раз в месяц, потому что пристрастился фантазировать о ней перед зеркалами в гостиничных номерах во время своих частых командировок, а ее тело стало единственным объектом его сексуальных фантазий; мужчина, уговоривший свою коллегу совершить с ним одно из тех действий, у которого есть вполне определенное название, наслаждающийся видом ее склоненной головы, ритмично покачивающейся в зеркале над комодом. Потом, когда он в экстазе признался, что у него герпес, этот момент в конце концов стоил ему места работы (почему сегодня ее мысли так настроены против мужчин?); не очень красивая женщина, танцующая обнаженной перед этим зеркалом, чего бы она никогда не сделала у себя дома и, возможно, уже никогда не сделает (ну вот, так-то лучше). Она сняла очки, чтобы не видеть всей комнаты. Оперлась о спинку кровати и закрыла глаза.

Больше сказать было нечего. Она все сказала. Она уже написала все стихи, которые могла написать. Хотя вдохновение дарило ей образы значительные, наполненные сокровенным, она была заурядным поэтом. Возможно, ей хотелось достичь недостижимого. Сегодня вечером она как всегда поскорее перейдет к вопросам и ответам, позволив аудитории овладеть настроением. К счастью, все закончится очень быстро. Она ценила литературные фестивали именно за это: она будет лишь одной из многих прозаиков и поэтов (прозаики, как всегда, в большинстве), более известных, чем она сама. Она знала, что, прежде чем идти на коктейль, нужно внимательно изучить программу, — иногда это помогало пораньше найти какого-нибудь знакомого, чтобы не оказаться в затруднительном положении; но если она взглянет на программу, вечер для нее наступит слишком рано, и она отказалась от этого соблазна. Как же она заботится о себе, словно в ней было что-то нежное, уязвимое, нуждающееся в защите.

С улицы (двенадцатью этажами ниже) донесся грохот работающей большой машины. В коридоре зазвучали голоса, мужской и женский, причем явно раздраженные.

Процесс писания был для нее не чем иным, как потворством своим желаниям. Она до сих пор помнила это утонченное физическое наслаждение (лекарство от печали?), которое ощущала, когда выводила первые карандашные буквы на жирных линиях, свою первую ученическую тетрадь с прописями, в которой она отрабатывала наклонный почерк, пытаясь воспроизвести написанные синим курсивом буквы (размашистое Б, «бережливость», элегантное З, «зависть»). Сейчас она собирала эти старые школьные прописи, маленькие хранилища прекрасного почерка. Это было искусство, вновь открытое искусство, — в этом она не сомневалась. Некоторые страницы она вставила в рамочки и повесила на стене кабинет а у себя дома. Эти тетрадки, обычные домашние задания неизвестных женщин, уже давно умерших, почти ничего не стоили — вряд ли ей приходилось платить больше пяти или десяти долларов за тетрадь в магазине подержанных книг, — и все же они ей очень нравились. Она была убеждена, что для нее сочинительство именно в самом процессе появления строк на бумаге, хотя ее почерк ухудшился до невозможности, превратившись почти в какую-то шифровку.

Она встала с кровати и надела очки. Взглянула в зеркало. Сегодня на ней будут длинные серьги из розового люцита[2]. Она снова наденет свои линзы и воспользуется помадой, которая будет гармонировать с люцитом, вот так.



Коктейль был организован в помещении, специально зарезервированным для подобных мероприятий. Вид за окном оставлял приятное впечатление, хотя сейчас город был серым и мрачным. Свет беспорядочно мигал, и невозможно было избавиться от навязчивых мыслей о том, что где-то раздеваются женщины, а мужчины, ослабив узлы галстуков, наливают выпивку. Хотя, как знать, возможно, все будет иначе, воображение рисовало и более абсурдные сценарии.

Под порывом ветра задрожало окно. Свет на мгновение потускнел, и разговор тут же прервался. Она не смогла удержаться, чтобы не подумать о панике в темноте отеля, о руках, нащупывающих путь. В разговор пробивалась какая-то ужасная музыка, напоминающая надоедливую мелодию, звучавшую в лифте. Она не видела ни одного знакомого лица, и это ее огорчало. Когда она пришла, собралось человек двадцать пять. Большинство что-то пили, и многие начали уже сбиваться в группы. Вдоль одной стены тянулся стол, уставленный стандартными закусками. Сунув сумочку под стул у двери, она направилась к бару. Она попросила бокал вина, подумав, что шардоне не очень гармонирует с розовым ковром в холле, более подходящим для коронации, и с высокими букетами, — и в этом была права.

Какая-то женщина произнесла ее имя, Линда обернулась и увидела протянутую руку. Хрупкая женщина в шерстяном костюме цвета ириса. Приятно было встретить женщину, одетую не в черное, как большинство присутствующих здесь. Но скажи она об этом, это могло быть воспринято как оскорбление, как если бы она назвала человека провинциалом. Линда пожала предложенную руку; ее собственная была влажной и холодной от бокала.

— Я Сьюзен Сефтон, один из организаторов фестиваля. И ваша большая поклонница. Хотела поблагодарить вас за то, что приехали.

— О, большое спасибо, — сказала Линда. — С нетерпением жду начала, — солгала она.

У женщины были огромные зубы, но приятные зеленые глаза. Интересно, она зарабатывает себе на жизнь организацией подобных фестивалей?

— Примерно через полчаса мы спустимся к выходу из отеля, и оттуда нас автобусом отвезут в ресторан, который называется «Ле Матен». Это бистро. Вам нравится французский?

Ответ не имел значения, но Линда кивнула. Известие о том, что ее повезут на ужин, вызвало у нее представление о пожилых людях, причем этот образ не развеялся и в следующий момент, когда ей сообщили, что ужин переносится на более раннее время.

— И затем каждого автора повезут на свое мероприятие. Фестиваль проходит в четырех разных местах. — Тут она посмотрела в виниловую папку с цветными закладками. — Вы будете выступать в «Ред Уинг Холле», в девять тридцать.

Значит, народу будет немного, подумала Линда, но промолчала. Большинство людей с билетами на фестиваль — и авторы в том числе — к девяти тридцати уже начнут собираться уходить.

— Вы знаете Роберта Сизека?

Имя показалось знакомым, хотя Линда не могла припомнить ни названия какой-нибудь книги, ни даже жанр. Она сделала движение головой, которое можно было истолковать как положительный ответ.

— Вы будете выступать с ним на одной сцене.

Линда почувствовала себя несколько ущемленной, словно ей давали понять, что она — лишь половина программы вечера.

— Об этом сказано в программе. — Женщина как будто оправдывалась, возможно увидев разочарование Линды. — Разве вы не получили ее?

Линда получила, но сейчас не могла признаться в этом: то, что она даже не взглянула в программу, было бы неизбежно воспринято как нарушение правил приличия.

— Я прослежу, чтобы вам ее дали. — Улыбка улетучилась, и громадные зубы исчезли. Линда была всего-навсего одним из многочисленных капризных писателей, за которых отвечала Сьюзен Сефтон и большинство которых были слишком неорганизованны и погружены в свои мысли, чтобы делать то, что следует. Она многозначительно посмотрела на грудь Линды.

— На всех мероприятиях вы должны носить карточку. Она находится в пакете. — Правило, которое писатели наверняка будут нарушать, подумала Линда, оглядывая комнату, полную белых карточек в пластике, приколотых к лацканам и лифам. — Вы уже знакомы с Робертом? Позвольте представить вас, — добавила Сьюзен Сефтон, не дожидаясь ответа на свой вопрос.

Женщина в костюме цвета ириса прервала разговор трех мужчин, причем никому из них это, похоже, не понравилось. Разговор шел о компьютерах (Линда могла бы об этом догадаться) и акциях высокотехнологических компаний, которые можно купить, если знать о них заранее. У Сизека была крупная голова — о такой говорят «львиная» — и еще более крупное тело, свидетельствующее о его непомерном аппетите, подтверждением чего было и его невыносимое дыхание, и то, как он слегка поворачивался, словно поддерживаемый не тем стержнем, что его собеседники.

Возможно на сцене она будет все-таки одна. У одного из двух других писателей был приятный на слух австралийский акцент, и Линда заключила (словно насмотревшись на уже начавшуюся радиотрансляцию), что это тот романист, о котором только в предыдущее воскресенье в известном книжном обозрении говорилось, что у него «яркая и очаровательная» проза и «блестящие и пронзительные» наблюдения. (Роман об австралийском ученом? Она пыталась вспомнить. Нет, об инженере.). И не смотря на избитые и потому ничего не стоящие хвалебные слова, она не могла не взглянуть на этого человека с большим интересом, чем смотрела всего несколько минут назад, — и за это она себя презирала. Люди преклоняются перед теми, кого официально возвысили. Она увидела и то, чего до сих пор не замечала: двое других мужчин слегка повернулись в сторону миропомазанного новичка, словно их притягивал мощный магнит.

— А вот вы, госпожа Фэллон, могли бы вы сказать, что ваше понимание любви исходит скорее из самой любви, чем из книг о ней? — Сизик говорил низким хриплым голосом, так что создавалось впечатление, будто ее в любой момент могут забрызгать эти шипящие звуки.

Ну вот, еще один разговор, в котором она будто бы участвует. Третий писатель не взглянул на нее вовсе, словно она была невидимкой. Но вряд ли он голубой, назвать его так было бы несправедливо. Как странно, подумала она, что мужчины говорят о любви, — и говорили еще до того, как она к ним присоединилась, — ведь эта тема считается «женской».

Она ответила твердо:

— Личный опыт. Но никому еще не удавалось точно описать брак.

— В романе этого сделать нельзя, так ведь? — Это произнес мужчина, говоривший с ярко выраженным австралийским акцентом. — Брак — не очень подходящая тема для искусства. И уж вовсе неподходящая для того, чтобы выстроить четкую структуру романа или заслуживающий внимания диалог.

— Вы ведь пишете о любви? — сказал Линде мужчина, которого нельзя было назвать голубым, словно она внезапно стала для него видимой; и ей польстило, что кто-то знает ее работы.

— Да, — ответила она, не смущаясь своего утвердительного ответа. — Я считаю, что это главная драма нашей жизни. — И тут же постаралась смягчить свое самоуверенное заявление. — То есть для большинства из нас.

— Разве не смерть? — спросил Сизек, как любой пьяный склонный поспорить.

— Полагаю, это часть всей истории. Всякая любовь обречена, если посмотреть на нее с точки зрения смерти.

— Если я вас правильно понимаю, вы не верите в то, что любовь переживает смерть, — обратился к ней австралиец.

И она действительно теперь больше не верила. После Винсента.

— Почему же главная? — удивился третий мужчина, у которого все-таки оказалось имя: Уильям Уингейт.

— В ней заключены все возможности театрального действия. Страсть, ревность, предательство, риск. И эта тема почти универсальна. Любовь — это нечто необычное, что происходит с обычными людьми.

— Однако писать о любви не модно, не так ли? — Это были слова Сизека, произнесенные небрежным тоном.

— Немодно. Но, как подсказывает мой опыт, мода часто далека от совершенства.

— Да-да, конечно, — быстро согласился Сизек, не желая выглядеть несовершенным.

Почувствовав внезапный приступ голода, Линда решила закончить разговор. Она не ела по-настоящему (если не считать маленькой трапециевидной коробочки начо) с самого завтрака в номере отеля в городе, который находился в семистах милях отсюда. Линда спросила у мужчин, не хотят ли они чего-нибудь из буфета, она как раз собирается сходить за крекером, она голодна, с завтрака ничего не ела. Нет-нет, мужчины есть не хотят, но она, конечно же, должна пойти. Сальса[3] очень неплохая, сказали они, а они в любом случае в ближайший час есть ничего не будут. И, кстати, кто-нибудь знает этот ресторан? Отходя от них, она подумала, что всего какой-нибудь год назад, ну, может быть, два, один из мужчин откололся бы от компании и последовал за ней в буфет, рассматривая это как свой шанс. Вот она, ирония возраста, подумала Линда. Когда внимание окружало ее со всех сторон, она его игнорировала.

Небольшая чаша разноцветной еды наводила на вопросы: зеленое — это, должно быть, гуакамоле[4], красное — несомненно, «очень неплохая сальса», а вот это розовое — возможно, крабовый или креветочный соус. Ее привлекло нечто серовато-бежевое — при других обстоятельствах цвет не самый подходящий для еды. Она потянулась за маленькой бумажной тарелочкой — организаторы не предусмотрели солидных аппетитов — и услышала, прежде чем осознала это, как голоса незаметно стихли, словно кто-то убавил звук. Она уловила, как в углу кто-то прошептал имя. «Этого не может быть», — подумала она в тот самый момент, когда поняла, что может. Она обернулась, чтобы увидеть причину столь благоговейного безмолвия.

Он остановился в дверном проеме, будто на мгновение чем-то ослепленный. Словно пришедший в себя после потери сознания раненый, он должен был заново увидеть определенные признаки реальности: группы мужчин и женщин с напитками в руках, помещение, претендующее на то, чтобы быть чем-то, чем оно быть не могло, лица, которые могли или не могли быть знакомыми. Теперь волосы его стали седыми (и это потрясло), очень плохо, просто ужасно подстриженные и слишком длинные. «Как же ему, должно быть, все это будет неприятно», — решила она, уже принимая его сторону. Его лицо было изборождено морщинами, но назвать некрасивым его было нельзя. Мягкие темно-синие глаза щурились, словно он вышел из затемненной комнаты. Шрам, старый шрам, который казался такой же частью лица, как и рот, проходил по всей левой щеке. Его приветствовали как человека, долго находившегося в коме, как короля, возвратившегося из длительного изгнания.

Она отвернулась, не желая быть первым человеком, кого он увидит в комнате.

Теперь зазвучали и другие приветствия — в облаке спокойного, но пристального внимания. Быть может, это его первое появление на публике после несчастного случая, после того, как он обрек себя на уединение, удалился от мира? Может быть, может быть. Она стояла неподвижно, с тарелкой в руке, дыша напряженно, сдержанно. Потом медленно поднесла руку к волосам, заправила непослушную прядь за ухо. Мягко потерла висок пальцем. Взяла крекер и попыталась намазать его сыром, но крекер разломался, распался в руках. Она изучала чашу с клубникой и виноградом, который стал коричневатым.

Кто-то произнес елейным голосом:

— Позвольте предложить вам выпить.

Другой радостно воскликнул:

— Я так рад!

Слышались еще голоса:

— Вы не знаете…

И:

— Я так…

Это ничего не значит, сказала она себе, потянувшись за стаканом воды. Прошли годы, и все в жизни теперь иначе.

Она почувствовала, что он направился к ней. Как ужасно, что после такого долгого времени они вынуждены поздороваться в присутствии незнакомых людей.

Он произнес ее имя — такое заурядное имя.

— Здравствуй, Томас, — ответила она, оборачиваясь. Его имя было таким же заурядным, как и ее, но в нем заключалась сама история.

Он был в кремовой рубашке и темно-синем блейзере давно вышедшего из моды покроя. Как и следовало ожидать, он пополнел в талии, но по-прежнему выглядел высоким, даже долговязым мужчиной. Волосы упали ему на лоб, и он откинул их жестом, не изменившимся за все эти годы.

Он прошел разделявшее их расстояние и поцеловал ее в щеку, около губ. Она потянулась, чтобы прикоснуться к его руке, но слишком поздно — он уже отступил и ее рука повисла в воздухе.

Она видела, как он внимательно рассматривает ее, возможно думая при этом: «Волосы ее стали сухими, лицо, кажется, не постарело».

— Очень странно, — проговорил он.

— О нас уже судачат.

— Это утешает — думать, что мы можем стать сюжетом для новостей.

Казалось, руки не были частью его тела; это были бледные мягкие руки писателя с несмываемыми следами чернил между указательным и средним пальцами правой руки.

— Я следил за твоей карьерой, — сказал он.

— И что ты о ней думаешь?

— Дела у тебя шли неплохо.

— Только в последнее время.

Другие отделились от них, как ускорители от ракеты. Ей был присвоен статус его знакомой, как, впрочем, и австралийскому писателю с хорошими рецензиями. Перед Томасом появился бокал, тот принял его и поблагодарил, разочаровав принесшего, который рассчитывал на беседу.

— Я не участвовал в подобных мероприятиях уже много лет, — начал он и запнулся.

— Когда ты выступаешь?

— Сегодня вечером.

— Я тоже.

— Мы конкуренты?

— Очень надеюсь, что нет.

Ходили слухи, что после долгих бесплодных лет Томас снова пишет, и пишет необычайно хорошо. В прошлом его обходили вниманием при вручении разных премий, хотя, по единодушному мнению, он — в лучших своих произведениях — был лучшим из всех.

— Ты приехал сегодня? — спросила она.

— Только что.

— Ты приехал из?..

— Из Халла.

Она понимающе кивнула.

— А ты? — задал он вопрос.

— Я заканчиваю турне.

Он наклонил голову и чуть улыбнулся, словно выражая ей сочувствие.

У локтя Томаса в нерешительности топтался мужчина, ожидая возможности обратиться.

— Скажи мне вот что, — произнес Томас, не обращая внимания на мужчину рядом и наклоняясь вперед, чтобы слышала только она. — Ты из-за меня стала поэтом?

Она помнила, что вопросы Томаса зачастую были ошеломляющими и шокирующими, хотя всегда прощала его.

— Все дело в том, как мы встретились.

Он довольно долго не отрывал губ от своего бокала.

— Да уж.

— Это не соответствовало моему характеру.

— Думаю, соответствовало. Остальное — обман.

— Остальное?

— Притворяться, что ты такая скорая.

Скорая. Десятилетиями она не слышала, чтобы это слово так употреблялось.

— Сейчас ты больше соответствуешь своему характеру, — сказал он.

— А тебе откуда знать? — спросила она, словно бросая ему вызов.

Он почувствовал в ее голосе сарказм.

— Твоя фигура, движения показывают, что ты выросла до своего характера, до того, что я воспринимаю как твой характер.

— Это всего лишь средний возраст, — прокомментировала она.

— И тебе он очень идет.

Она не приняла комплимента. Мужчина рядом с Томасом уходить не собирался. За ним стояли и другие, жаждущие представиться поэту-затворнику. Она извинилась и пошла сквозь толпу поклонников и льстецов, которых она, конечно же, не интересовала. «Все это ничего не значит, — снова сказала она себе, дойдя до дверей. — Прошли годы, и все в жизни теперь другое».


Она спустилась в лифте — кажется, прошла вечность, пока он достиг ее этажа. Она закрыла дверь номера, этого своего временного прибежища. Фестивальный пакет лежал под ее плащом, брошенный там, словно прочитанная, уже ненужная газета. Она села на кровать, просмотрела список участников фестиваля и там нашла его имя, неожиданно напечатанное более жирным шрифтом, чем другие имена. За белую пластиковую карточку с ее именем была засунута газетная вырезка с расписанием фестиваля. На фотографии, которой редакторы проиллюстрировали заметку, был изображен Томас, только лет на десять моложе. Его лицо было повернуто в сторону, шрама не видно, он словно уклонялся от чего-то. И тем не менее в выражении лица было что-то самоуверенное и дерзкое — не тот Томас, какого она когда-то знала, не тот, с каким разговаривала несколько минут назад.

Она встала с кровати, легкая тревога сменилась паникой. Их встреча после стольких лет казалась событием значительным, хотя она была уверена, что все важные события в ее жизни уже произошли. Она подумала о том, не остаться ли в номере и просто не пойти на ужин. У нее не было никаких серьезных обязательств перед устроителями фестиваля, за исключением того, чтобы явиться вовремя к своему выступлению, но для этого она могла воспользоваться услугами такси. А если забеспокоится Сьюзен Сефтон, Линда может оставить в ресторане записку: дескать, она неважно себя чувствует; ей нужно отдохнуть после долгого перелета. И все это вдруг показалось правдой: она действительно чувствует себя неважно; ей действительно нужно отдохнуть. Хотя неважно она себя чувствовала из-за потрясения, которое испытала, увидев Томаса после стольких лет. Из-за потрясения и сопутствующего ему чувства вины, почти невыносимого теперь, когда она узнала, что такое в ее жизни порядок, ответственность, когда представила, какими непростительными были ее действия. Годы назад чувство вины было заглушено нестерпимой болью, страстью и любовью. Любовь могла бы сделать ее великодушной или бескорыстной, но она не была ни той, ни другой.

Она зашла в ванную комнату и наклонилась к зеркалу. Подводка под левым глазом размазалась в маленький унизительный кружок. Одно дело — прибегать к уловкам, подумала она, и совсем другое — делать это плохо. Волосы от влажности потеряли упругость и казались жидкими. Она нагнулась и взъерошила их пальцами, но когда выпрямилась, они снова опали. Свет в ванной ей явно не льстил. Она отказалась продолжать перечень всех своих недостатков.

Стала ли она поэтом из-за Томаса? Это был логичный, хотя и слишком прямолинейный вопрос. Или их связывали общие взгляды? Стихотворения Томаса были короткими и резкими, изобиловали блестящими сравнениями, и поэтому человек, закончив читать сборник, чувствовал себя так, словно его укачало. Словно он ступил на дорогу с многочисленными поворотами и изгибами; словно пассажир дернул руль машины, рискуя свернуть себе шею. Ее произведения были более растянутыми, более элегичными — это была совсем иная форма.

Она побрела в спальню — женщина, на мгновение забывшая, где находится, — и увидела телефон, ниточку, ведущую к детям. Она прочла инструкцию, как сделать междугородный звонок. Это жуткая трата денег, но сейчас ей было все равно. Она села на край кровати, набрала номер Марии и очень расстроилась, когда на другом конце никто не ответил. Линда открыла рот, чтобы оставить сообщение — ее раздражали люди, которые звонили и не оставляли сообщений. Ей очень хотелось сказать дочери что-нибудь и, еще важнее, услышать ее голос, однако она не смогла найти слов. «Один человек, о котором ты никогда не слышала, не дает мне покоя». Линде вдруг пришла в голову странная мысль о яйцеклетке и сперме, о том единственном сперматозоиде, который тычется сквозь нежную мембрану. Она положила трубку, чувствуя себя необычно опустошенной и отчаявшейся.

Линда представила себе сына и дочь. Один ее ребенок был сильный, второй — нет, и, странное дело, именно сын был более хрупким. Думая о Марии, она видела яркие краски и ощущала ясность (Мария, как и ее отец, говорила то, что думает, и редко задумывалась о последствиях, которые могли быть катастрофическими), а Маркус ассоциировался с поблекшим цветом, хотя сыну было всего двадцать два. Бедный мальчик, он унаследовал бледную ирландскую наружность Линды, тогда как в Марии победила более сильная итальянская кровь Винсента: ее соболиные брови и иссиня-черные волосы заставляли людей оборачиваться. И хотя у Винсента иногда появлялись на лице тени, особенно под глазами (не было ли это ранним признаком болезни, которую они могли распознать, если бы только предполагали?), кожа Марии сейчас была розовой и гладкой, без изъянов (к счастью, скоротечных) переходного возраста. Линда снова подумала, как делала это уже много раз: не ее ли собственная реакция на облик детей определила их личности, не отражалось ли на детях то, какими она их воспринимала, уверенная, что Мария всегда будет прямой и открытой, тогда как в душе у Маркуса сформируется нечто тайное, неземное. (А Маркус, должно быть, все эти годы думал, как неудачно его назвали — Маркус Бертоллини, гораздо больше ему подошло бы имя Филипп или Эдуард.) Линда не считала свои мысли о детях недоброжелательными — она любила обоих одинаково. Они никогда не соревновались, в раннем возрасте поняв, что в подобном соревновании победителя не бывает.

Цифры на часах становились ярче по мере того, как комната темнела. Сейчас поэты и прозаики собираются перед отелем, словно школьники, отправляющиеся на экскурсию. Я пойду, решила она вдруг. Я не боюсь.

На горизонте тучи расступились, и розовый свет обещал, что завтрашний день будет лучше. Линда подмечала все вокруг: как женщина, поднимающаяся в автобус, не смогла перенести вес на правую ногу и схватилась за поручни; каким претенциозно потертым был кожаный портфель поэта в модных очках с черной оправой; как все они стояли в плащах, засунув руки в карманы, слегка подталкивая друг друга локтями вперед, пока не сгрудились в толпу. Но ей не хотелось встречаться с Томасом, поэтому, увидев, как он поднимается в автобус, она почувствовала одновременно удивление и смущение: смущение из-за его унижения, оттого что ему, будто школьнику, приходится ехать в автобусе. В плаще, со сложенными перед собой руками и сгорбленными плечами, он казался слишком громоздким на своем узком сиденье. Роберт Сизек был настолько пьян, что ему понадобилась помощь, чтобы взобраться по ступеням. Его лицо выглядело так, словно при надавливании из него брызнет вода. У писателей, которым предстояло сегодня выступать, был озабоченный вид, но они всячески старались вести себя непринужденно.

Они поехали по сереющим улицам, безлюдным в этот час. Линда пыталась не смотреть на Томаса, хотя это было довольно трудно. Он казался растрепанным и так отличался от Винсента, всегда безупречного, собранного и опрятного. Ей нравилось, как рубашки плотно облегали плечи мужа, как он подравнивал свою бородку, всегда идеальную, как у скульптуры. Винсент носил итальянские кожаные ремни и шитые на заказ брюки, и вовсе не из щегольства, а, скорее, по привычке, усвоенной от родителей-иммигрантов, которым очень хотелось видеть своих детей преуспевшими в Новом Свете. То, что для другого могло быть фатовством, для Винсента было привычным и в равной степени элегантным; Винсент уважал невинные желания родителей, и его часто сбивала с толку дерзость молодых людей — друзей его детей.

Автобус остановился, и Линда твердо решила держаться подальше. В ресторане она просто найдет свободное место и, представившись, подсядет к незнакомому человеку. Но, выходя из автобуса, она увидела Томаса, ожидавшего ее у двери.

Каким-то образом он ухитрился устроиться с ней отдельно от других. Это было небольшое и, возможно, настоящее французское бистро. Участников фестиваля разместили в узком зале с двумя длинными столами и скамьями по бокам. Линда и Томас сели в ближайшем к дверям углу, и это тоже было характерно для человека, которого она помнила, — человека, который всегда искал легких путей к отступлению. Она отметила, что бумажная скатерть, уже покрытая пятнами-полумесяцами красного вина, не закрывала всего стола. Томас вертел в руках свою ручку. В помещении была ужасная акустика, и ей казалось, что она тонет в море голосов, невразумительных слов. Из-за этого им пришлось заговорщически склониться друг к другу, чтобы поговорить.

— Похоже, это всплеск интереса к поэзии, не так ли?

— Но не возрождение, — ответила она через мгновение.

— Мне сказали, нас здесь десятеро. Из общего списка в шестьдесят человек. Похоже, это рекорд.

— За границей с этим получше.

— Ты в курсе? Ездила на фестивали за границу?

— Изредка.

— Значит, ты какое-то время была на виду.

— Едва ли. — Колкость ее задела. Она слегка отодвинулась.

Он склонился ближе и оторвал глаза от своей ручки.

— Ты слишком много пытаешься сделать в своих стихах. Истории нужно рассказывать, как истории. Твоим читателям это понравилось бы.

— Моим читателям?

— Твои стихи популярны. Ты должна знать своих читателей.

Она промолчала, ужаленная скрытой критикой.

— В глубине души я считаю, что ты романист, — проговорил он.

Линда отвернулась. «Вот ведь наглец», — подумала она. Мелькнула мысль встать и выйти, но таким театральным жестом она показала бы свою уязвимость, напомнила ему о других театральных жестах.

— Я обидел тебя. — К его чести, у него был виноватый вид.

— Нет, конечно, — солгала она.

— Тебе не нужен я или кто-то другой, чтобы ты знала себе цену.

— Действительно, не нужен.

— Ты прекрасно пишешь в любой форме.

Он и сам верил в этот комплимент. Даже не считал его комплиментом.

Еду принесли на таких больших тарелках, что на столе все пришлось переставлять. «Для чего вообще нужны такие огромные тарелки, — подумала Линда, — если они только уменьшают размеры самой еды: курица по-индонезийски у нее и лосось с отметинами от гриля у Томаса». Возвращаясь из бара с красными глазами, Роберт Сизек натолкнулся на стол, бокалы с водой и вином покачнулись. Линда видела скрытые, да и прямо направленные на них взгляды. Какое такое преимущественное право могла иметь Линда Фэллон на Томаса Джейнса?

Томас откусил немного лосося и вытер губы, безразличный к еде, и она поняла, что и в этом он не изменился: через полчаса не сможет и вспомнить, что ел.

— Ты по-прежнему католичка? — спросил он, глядя на треугольный вырез ее блузки цвета слоновой кости. Это была своего рода униформа — блузы из похожей на шелк ткани, узкие юбки. В отделениях ее чемодана лежали по три единицы каждого предмета. — Ты не носишь креста.

— Перестала носить много лет назад, — сказала она, не добавив: «Когда мой муж, знавший его смысл, попросил меня снять его». Она подняла свой бокал и выпила, слишком поздно осознав, что вино оставит на зубах пятна. — Католик — всегда католик. Даже бывший.

— Значит, было столько грехов. — Он задумался, возможно вспомнив о католических грехах. — Ты сейчас верующая?

— Только в самолетах, — быстро ответила она, и он рассмеялся. Он попытался съесть еще немного.

— А я немного верующий, — робко признался он, поразив ее своим признанием. — Священник матери жил у меня несколько дней, когда Билли умерла, хотя я почти не замечал его присутствия. Они очень помогают в таких ситуациях, правда? Мы теперь часто играем с ним в теннис, иногда я хожу на службу. Думаю, чтобы не оскорбить его чувств.

У нее перехватило дыхание и сдавило грудь. Это упоминание о личной трагедии прозвучало слишком преждевременно. Она снова слышала фразу: «Когда Билли умерла…»

Он продолжал:

— Кажется, я чувствую, что должен проявить какую-то благодарность. Хотя они, должно быть, знают, что в конечном счете это не помогает. В конечном счете, ничего не помогает. Разве что наркотики…

— Да.

Он наклонился к ней.

— С тобой такое случалось? Я думаю о том, что мы сделали, и не могу поверить, что были так жестоки.

Она не могла ему ответить. Он заплатил дороже, чем того заслуживал. А она? Чем она заплатила? У нее была любовь, и ее дети живы. Вопреки всему, она была вознаграждена. Какая в этом справедливость?

Линда положила вилку, не в состоянии даже притворяться, что ест. Она не была готова к подобному разговору и не могла продолжать, потому что не знала, сколько он способен вынести. Она решила не задавать никаких вопросов и вести себя в соответствии с поведением Томаса.

Массивные блюда заменили тарелками поменьше. Официант наполнил их бокалы.

— Письма все еще у тебя? — спросил он.

— Я их потеряла, — ответила она, почувствовав облегчение, оттого что разговор перешел на менее опасную тему. — Они высыпались из картонной коробки. Я смотрела из окна второго этажа дома, куда мы с мужем переезжали. Он нес эту коробку. У меня дыхание перехватило, когда он взял ее. Ему стало бы больно, если бы он увидел эти письма, хотя…

(«Хотя я много лет тебя не видела», — хотела она сказать.)

— Ни одному мужчине не понравилось бы узнать, что был кто-то другой, чьи письма хранят, — рассудительно произнес Томас.

— А потом, через несколько недель, когда я хотела найти их, писем уже не было. Нигде. Я пыталась спросить намеками, но он будто не понимал, о чем идет речь. Это осталось тайной. И по сегодняшний день я не знаю, что с ними случилось.

— Он их уничтожил, — просто сказал Томас.

Линда не могла представить себе такого, таких вот ухищрений. Винсент не умел быть двуличным. Тогда как они с Томасом были в этом виртуозами.

Гости уже откинулись на спинки стульев. Пища была съедена или проигнорирована. Зеркала на стенах отражали лица сидевших. Несколько невысоких мужчин в запачканных передниках сновали вокруг узкого стола, как танцоры. Благодаря отсутствию окон, за которыми мог лить дождь, обстановка становилась более интимной. Те, кто не нашел выхода своему красноречию, ожидали.

— Когда ты вышла замуж? — легко спросил Томас.

«Обсуждение прошлого всегда вызывает боль», — подумала она, хотя глупо было надеяться, что они смогут продолжать разговор без упоминания самого худшего, что было между ними.

— В семьдесят шестом, — ответила она.

— Двадцать четыре года назад.

Она кивнула и в этот миг знала, о чем он думает: о том, как она готовилась к свадьбе. О том, как она старалась побороть любовь к другому мужчине.

— И дети есть у тебя? — спросил он. — Думаю, я мог бы об этом догадаться.

— У меня двадцатитрехлетняя дочь и сын, которому двадцать два.

Ну вот, слава Богу: вспомнили и о детях.

Она видела, как Томас пытается совладать со своим лицом. Какое же это непостижимое горе, если оно способно пролиться слезами годы спустя.

— Как их зовут?

— Мария и Маркус.

— Мария и Маркус?..

— Бертоллини.

— Твой муж…

— Винсент, — сказала она, умолчав о том, что он уже умер.

— Вот как. Могу себе представить.

Она опять кивнула.

— Ты сейчас красиво одеваешься. — Томас не отрывал глаз от ее лица, хотя она знала, что он уже оценил ее.

— Спасибо, — проговорила она.

— Этой весной Билли исполнилось бы двенадцать, — обронил Томас.

Это имя было слишком печальным, слишком суровым. По напряженности его лица она видела, каких усилий оно ему стоило.

— Судно было насквозь пропитано водой и уже прогнило. На носу воняло. Было слышно, как Рич трахается в передней каюте… — Какое-то время он не мог продолжать. — Мы плыли в Мэн, — вымолвил он, уже лучше контролируя свой голос. — На судне был Рич со своей подружкой. И еще Джин, моя жена. — Он поднял глаза на Линду. — И наша дочь, Билли.

— Томас, прекрати, — спокойно сказала она. — Тебе не следует продолжать. Я читала о несчастном случае, когда это произошло. — Действительно, она очень хорошо помнила, как утром переворачивала страницы «Бостон глоб» (Винсент с «Таймс» сидел с другой стороны стола; ее рука была липкой от желе, вспомнила она) и слова «УТОНУЛА», «ДОЧЬ» и «ТОМАСА ДЖЕЙНСА», написанные такими невозможно кричащими большими буквами, содержались все в одном заголовке, как Винсент тотчас же отложил свою газету, спросив: «Линда, в чем дело?»

Официант, балансируя тарелками, создал вынужденную паузу.

— Джин не была виновата в этом, хотя я обвинял ее.

Линда видела, как пальцы Томаса сжали ножку бокала. Она не могла указывать, как ему излагать свою историю.

— Боже, как я ее обвинял! Я убил бы ее прямо на этом катере, будь у меня на это силы или смелость.

Линда прижала стиснутые пальцы ко рту. «Как же мы пытаемся удержать в себе то, что хочется сказать», — подумала она.

Она оглядела помещение, посмотрела на обращенные в их сторону лица — алчные и напряженно любопытные. Это было ужасно.

— Томас, — вставая, сказала она. — Пойдем со мной.



Они шли по набережной, которая вела к озеру. Моросящий дождь создавал паутину вокруг ее волос, лица. Томас шел, слегка ссутулившись, засунув руки в глубокие карманы плаща. Пояс на плаще он завязал свободно, один конец был длиннее другого. Туфли его уже некоторое время были не чищены. Она знала, что он такой неухоженный не от бедности; дело было в недостатке заботы. Заботы другого человека или его собственной.

— Ты по-прежнему живешь в Халле, — проговорила она.

— Да.

— И как Рич?

— С ним все в порядке. Он женат, у него двое мальчиков. Он женился на враче, так уж вышло. Мальчишки у них чудесные.

Она не могла представить себе, как Томас может играть с детьми других людей, даже разговаривать с ними. Наступит ли такой час, когда он просто — дай-то Бог — забудет?

— Я иногда вижу твою тетку, — сказал Томас. — Она всегда притворяется, будто не знает меня.

— Ты винишь ее за это?

— Нет, конечно. Я сейчас никого не виню, кроме себя. Полагаю, это уже прогресс.

Промозглый ветер продувал ее через открытый ворот блузки. Она схватилась за лацканы своего плаща.

— Я не буду спрашивать тебя о жене, — проронила она. — Хотя очень хотелось бы.

— Ты имеешь в виду Джин?

Она утвердительно кивнула, понимая, что они пока не могут говорить о Регине. Вероятно, вообще не смогут.

— О, о Джин я могу говорить. — Кажется, он избавился от дрожи в голосе, которая преследовала его в ресторане. Линда подумала, что горе может проявляться произвольно: в одни моменты оно становится нестерпимым, в другие это просто эпизоды неприятной истории. — Я ее не виню, — добавил он. — Я уже это говорил. Она была хорошей женщиной. Думаю, такой и осталась.

— Ты с ней не встречаешься?

— О Боже, нет. Очевидно, ни один из нас не смог бы этого вынести. Примерно через год она переехала в глубь страны, в Индианаполис, откуда она родом. Наверное, из соображений безопасности. Никакого океана. Полагаю, она по-прежнему одна. Да, я знаю, действительно так оно и есть. Иногда она пишет Ричу.

«Ну почему Томас продолжает мучить себя этим океаном?»

Они дошли до здания, выглядевшего как промышленное предприятие. Ей вспомнилось Рождество — это было много лет назад, когда они с Томасом бродили по пустым улицам Бостона, единственные люди в покинутой людьми Вселенной. Но потом ее пронзила тревожная мысль: хотя она помнила этот день, ощущение бесконечности, которое они испытывали, обещания и ожидание счастья, прозрачность воздуха — всего этого она не смогла почувствовать. Линда обнаружила, что ее тревожит неспособность чувствовать прошлое. Такая отрешенность от собственных ощущений действительно беспокоила.

Юбка ее съехала набок, пока они шли, она разбила свои туфли. Даже в такую холодную неприветливую погоду она чувствовала рядом с собой тепло Томаса. Его плечи как-то сжались, словно он стеснялся самого себя. Его физическое присутствие было знакомым и в то же время чужим. Все клетки его тела были другими, трижды изменившимися.

— Ты преподаешь? — спросил он.

— Да. — Она назвала колледж. — Неполный рабочий день. Муж умер два года назад, и осталась страховка.

— Я не знал. Прости. — И это говорил он, который лучше любого другого знал, какое это бесполезное слово. — Продолжительная болезнь?

— Нет. Это случилось внезапно.

Томас почти бежал рядом с ней.

— После его смерти я начала больше ездить с выступлениями, — сказала она. — Я убедилась, что в гостиничных номерах меньше думаю о Винсенте.

Они дошли до скамейки. Он жестом пригласил ее сесть. Она села, не вынимая рук из карманов плаща. Впереди был уик-энд, который теперь казался реальнее, чем всего несколько часов назад. Она знала, что через год, возможно, будет думать: «Это был уик-энд, который я…» Все-таки их встреча через столько лет — явление знаменательное. Знаменательное хотя бы тем, что они поведали друг другу о событиях своей прошлой жизни. Думать о чем-то большем было невозможно; сейчас это было бы противоестественным, попыткой плыть против течения.

— Твой брак был удачным? — поинтересовался он.

Никто никогда не задавал ей подобного вопроса. Необходимость ответить на него вызывала какое-то радостное возбуждение.

— Думаю, это был чудесный брак. — Она ничего не знала о втором браке Томаса с женщиной по имени Джин, кроме его ужасного расторжения и последствий. — У нас было столько хорошего. Помню, что именно так я думала, когда Винсент умер: «У нас было столько хорошего». И так мало плохого.

— Я рад за тебя.

— Но никто не может прожить жизнь без потерь, — проговорила она. И подумала: а правда ли это? Может ли кто-нибудь в пятьдесят два года сказать, что прожил жизнь без потерь? — Винсент как будто никогда не страдал, и это показалось мне достойным подражания. Жизнь стала нормальнее, менее сложной, чем была до этого.

«Чем была с тобой», — могла бы она добавить.

— Наверное, этого вполне достаточно, чтобы полюбить человека.

— Мы только что вернулись из нашего строящегося летнего дома в Мэне. Мы ездили туда на день, чтобы встретиться с подрядчиком. Это место стало впоследствии чудесным домом — чудесным для нас. Мы много лет копили деньги, и вот наконец дом стал реальностью. Мы сожалели лишь о том, что не построили его, пока дети были меньше, хотя уже подумывали о внуках. — Она прервалась, словно чтобы перевести дыхание, хотя в действительности пыталась подавить на мгновение охватившую ее злость. — Я поехала в банк, а он остался в доме. Когда я вернулась, он лежал на полу среди рассыпавшихся апельсинов.

— Сердечный приступ?

— Обширный инсульт. — Она остановилась. — Ничего в его здоровье не вызывало таких подозрений. Ему было всего пятьдесят.

Томас накрыл ладонью ее руку, выскользнувшую из кармана, пока она говорила. Его рука была холодной, ладонь — огрубевшей, хотя это была рука писателя. Он прикоснулся к ней неуклюже, как человек, не привыкший утешать других.

— Я так удивилась, когда увидела тебя, — сказала она. — Я не ожидала. Я не читала программу.

— Ты бы приехала, если бы знала?

Этот вопрос был словно тоннель со множеством потайных ответвлений.

— Я могла бы осмелиться из любопытства.

Томас отпустил ее руку и достал пачку сигарет. Несколькими давно знакомыми Линде движениями он взял сигарету, прикурил, убрал с губы кусочек табачного листа и выпустил тонкую струйку голубого дыма, который повис во влажном воздухе, словно фрагмент тающего текста, написанного каллиграфическим почерком. Спрашивать о его здоровье, конечно же, не имело смысла. Почти наверняка Томас скажет, что живет уже слишком долго.

— Ты бы удивилась, если бы узнала, что я приехал сюда из-за тебя? — спросил он.

Нечто большее, чем удивление, заставило ее промолчать.

— Да, меня это тоже удивило, — произнес он. — Но так оно и есть. Я увидел твое имя и подумал… Ну, я не знаю, что я подумал.

Позади них засвистел паром или буксирное судно.

— Ты знаешь, я голоден, — сказал Томас.

— У тебя через полчаса выступление.

— Плата, взимаемая за все это удовольствие.

Линда взглянула на него и рассмеялась.

Томас встал и как джентльмен подал ей руку.

— Думаю, после этого мы должны угостить себя ужином.

— По крайней мере, — ответила Линда в том же духе.



В театр они приехали на такси. У дверей расстались: Линда со стандартными пожеланиями всего наилучшего, Томас — с ответной гримасой на лице. Кажется, он слегка побледнел, когда Сьюзен Сефтон пристала к нему с напоминанием о том, что представление начинается через десять минут.

Это было помещение с крутым уклоном, которое, возможно, когда-то служило лекционным залом, с сиденьями, веером расходившимися от сцены, как спицы колеса. Линда сняла мокрый плащ, бросила его смятым на спинку. Ткань издавала неясный запах чего-то синтетического. Теперь она была одна с двумя сидевшими рядом незнакомцами и могла подумать о словах Томаса, признавшегося, что он приехал на фестиваль ради нее. Вряд ли это была вся правда, наверняка он желал еще на какое-то время вернуться в тот мир, который оставил, но та часть, которая, возможно, была правдой, встревожила ее. Она не хотела, совсем не хотела такого ценного для нее признания.

Ручеек зрителей, направлявшихся в испещренный оспинами пустых мест зал, оказался довольно скудным. Линда знала, что на сцене, бывает, чувствуешь себя скованно. Ей очень хотелось, чтобы Томасу повезло с аудиторией. Тут были студенты с рюкзаками, несколько пар, пришедших, возможно, на свидание, несколько похожих на нее женщин, сидевших небольшими, оживленными группами. Поодиночке приходили будущие поэты — в поисках вдохновения или, по меньшей мере, за поддержкой. Но тут боковая дверь, до сих пор запертая, распахнулась и впустила плотный поток людей; Линда смотрела, как постепенно ряды один за другим заполняются и «лицо» зрительного зала очищается. Как ни странно, она почувствовала материнскую гордость (или гордость жены, предположила она, хотя здесь у нее было мало практики: Винсента приводила в ужас сама мысль о публичном выступлении). Почтенная публика заполнила зал, тот уже не вмещал всех желающих, и двери оставили открытыми. Выступление Томаса после многих лет добровольного изгнания вызвало ажиотаж. Здесь творилась история, пусть не великая, но все-таки история.

Рядом с ней молодая пара рассуждала по поводу известного молчания.

— Его дочь утонула в море.

— Боже. Подумать только!

— Ее смыло за борт. Ей было всего пять лет. Или шесть.

— О Господи!

— Говорят, после этого у него случилось нервное расстройство.

— Ничего удивительного.

Приглушили свет, и вступительное слово было предоставлено какому-то ученому. Тот упомянул об изгнании, но не назвал его причин. Вступление было не вполне объективным по отношению к Томасу, хотя в нем говорилось о выдающемся успехе, о том, что он достоин почитания, даже если много лет не писал новых произведений. От света прожектора на лицо ученого падали уродливые тени. Вскоре Линде тоже придется стоять там.

Когда из-за занавеса появился Томас, над зрителями, как облако, повисла тишина. Томас двигался уверенно, стараясь не смотреть на сотни лиц. Подойдя к подиуму, он взял стакан с водой, и она заметила — надеясь, что этого не видят другие, — как дрожит его рука. За ее спиной кто-то сказал: «Боже, как он постарел». Подобные слова (такова власть слова) подкашивали даже самых выдающихся.

Поначалу Томас говорил ужасно невнятно, на его шее и за ушами появился трогательный румянец. Он выглядел неподготовленным. В нарастающей тишине он перелистывал страницы указательным пальцем, и бумага шелестела и трещала, как луковая шелуха. Линда слышала удивленное бормотание аудитории, легкие вздохи разочарования. Шелест страниц не прекращался. И наконец, когда она решила, что больше не вынесет этого, наклонила голову и прижала пальцы к глазам, Томас начал читать.

Голос его был низкий и звучный, не измененный годами, в отличие от его лица. Это был голос, которым провозглашают лозунги, голос, который мог принадлежать оперному басу. Зрители затаили дыхание, чтобы не пропустить ни слова. Линда напряглась, стараясь вникнуть в удивительные фразы, затем покатилась по склону образов, которые были странно привлекательными, хотя их ужасного смысла невозможно было не понять: «Шелк воды», читал он, «Песчаное ложе». «Согнулась мать — растоптанный стебель». У Линды руки стали холодными и покрылись мурашками. Она забыла об аудитории. Трудно было поверить в это слияние заслуженного возмездия и безумного горя. Она знала, как никогда до того — как, без сомнения, не знали окружавшие ее люди, — что присутствует при свершении чего-то великого.

Он читал из сборника «Стихи Магдалины». Несколько стихотворений о девушке, которая не стала женщиной. Элегия о жизни, которая не была прожита.

Томас остановился и снова выпил воды. Послышался звук — это сотни слушателей, прижав руки к груди, выдохнули: «О…» Последовавшие аплодисменты были подобны буре. Томас поднял глаза и, казалось, удивился такой реакции. Он не улыбнулся ни себе, ни аудитории, и Линда почувствовала необъяснимое облегчение: Томаса не так-то просто соблазнить.

Прозвучавшие после чтения вопросы были стандартными (один из них, о его виновности, был просто возмутительным). Томас послушно отвечал; к счастью, он не был бездумно болтлив. Линда не знала, смогла бы она его слушать, будь он таким. Он выглядел обессиленным, его лоб блестел — белый от настоящей схватки на сцене.

Вопросы прекратились — по чьему-то таинственному сигналу, — и зал взорвался аплодисментами, которые отдавались даже в подлокотниках кресел. Некоторые встали, как на спектакле. Не умевший принимать похвалу, непривыкший к ней, Томас покинул сцену.

Они могли бы встретиться за кулисами и обняться, охваченные взаимным порывом. Возможно, он будет ждать ее, будет разочарован ее отсутствием. Но тут она увидела его в вестибюле, окруженного восторженными поклонниками, отвлеченного на время от мучительных мыслей, и подумала: я не буду участвовать в соревновании за его внимание.

Почувствовав, что ей не хватает воздуха, Линда вышла в ночь. Люди стояли группами, скорее оживленные, чем подавленные. Она не собиралась прислушиваться, но не могла не услышать слов «потрясающе» и «блестяще», хотя одна женщина возмущалась тем, что поэт обратил смерть дочери себе на пользу. «Приспособленчество», — услышала Линда, и еще: «Насилие над жизнью других людей». Мужчина отвечал пренебрежительно. «Дана, это называется искусством», — сказал он, и Линда сразу поняла, что они женаты.

Она обошла квартал — ей это было необходимо после всего, что произошло в театре. Моросящий дождь заметно усилился, и прежде чем она успела вернуться, ее волосы и одежда промокли. Она вошла в боковой зал и послушала, как женщина из Руанды подробно перечисляла какие-то зверства, совершаемые в ее стране. Линда сидела, окоченевшая от холода, почти бесчувственная, пока не подошло ее время выступать.

Ее отвели за кулисы, где, словно змеи, клубились катушки электрических кабелей. Ее глаза не могли достаточно быстро приспособиться к темноте, и она казалась беспомощной и растерянной. Рядом с ней возник Сизек — Линду заранее известил об этом запах перегара. Сизек властно положил руку ей на спину, провел вниз по позвоночнику — то ли подбадривая ее, то ли выражая какое-то мужское покровительство. Их повели, щурящихся от яркого света, на сцену. Они уселись по обе стороны от подиума. Проигнорировав приличия, Сизек, пошатываясь, первым направился к подиуму. Он был настолько пьян, что с трудом стоял на ногах, но выступление его было безукоризненным — факт более примечательный, чем его проза, которая казалась какой- то жидкой, словно автор, подгоняемый сроками, разбавлял главы ради объема.

Раздались вежливые аплодисменты. Когда Сизек закончил, некоторые стали уходить (утомленные выступлением Сизека? не любившие поэзию? не интересующиеся выступлением Линды Фэллон?); аудитория пустела. Направляясь к подиуму, она усилием воли старалась преодолеть скованность, и к тому времени, когда ей удалось отрегулировать микрофон, она заметила, что Томаса в зале нет. Линда начала читать свои стихи, произносить слова, которыми она имела некоторое основание гордиться, — слова, которые, хотя и не были уже для нее чем-то новым, свежим, но подбирались любовно и тщательно. Однако по мере того, как она читала, ее мысли начали уплывать в сторону, и она подумала о предложении Томаса воплотить свои образы в прозе. Она заметила, что, пока произносит слова, в уме уже составляет предложения, и, когда какое-нибудь неожиданное слово встряхивало ее, выводя из состояния мечтательности, Линда чувствовала испуг, словно ее сбили с ног.

Аплодисменты были довольно громкими — аудитории подняли настроение, пообещав отпустить по домам или в рестораны. Потом последовали вопросы, один из которых странным образом напомнил унылые сетования женщины, считавшей использование истории жизни других ради искусства приспособленчеством (Линда не могла понять, почему это так раздражает, ведь речь шла не о ее жизни). В очереди за книгами Линды в холле стояло не более двадцати человек, но она была благодарна и за двадцать. Она задержалась дольше, чем следовало, ожидая, не появится ли Томас к ужину, но не настолько долго, чтобы выглядеть глупо, если он все же придет. Выйдя из театра, она пошла в ночь и остановилась, глядя на белую полоску на небосводе — это низкие облака выхватили свет большого города.

«Шелк воды, — подумала она. — Растоптанный стебель».



Мысли о том, что худшее уже произошло, успокаивают. Ей было двадцать семь, ее далеко вынесло приливом, и теперь оставалось либо увянуть на солнце, либо быть смытой новой волной. Ее выбросило на берег в Кембридже, где она беспрерывно бродила по улицам, и все ее тело состояло только из ног и рук в юбках и блузах, потому что мини- юбки в этот сезон и в этот год были не более примечательны, чем просторные цветастые свитера и расклешенные джинсы. А вот что действительно было примечательным, так это ее волосы: растрепанные, непослушные и нестильные, хотя тогда какой-то конкретный стиль и не требовался. В Африке они приобрели дополнительные цвета, так что теперь в них присутствовал весь спектр, от красного дерева до цвета отбеленной сосны. Благодаря ходьбе и пренебрежительному отношению к еде она выросла худощавой и жилистой. В жизни, под дождем ли, под солнцем ли, она чувствовала сейчас такую свободу, какой никогда раньше не знала и не хотела. Каждое утро она вскакивала в сандалии и прикасалась пальцами к своему золотому кресту, готовясь к дням, наполненным чувством вины и взаимными обвинениями, не имея ни малейшего желания стереть из памяти событие, которое оставило этот след. Иногда, опустошенная, она прислонялась к стене, головой к холодным камням, хватая ртом воздух, потрясенная безмерностью утраты, и боль была такой острой, словно это произошло только вчера.

Она не знала города так, как следовало. Она жила не так, как следовало. А следовало подолгу прогуливаться среди кленов, не забывая о том, что это священная земля. Следовало принимать участие в беседах, которые затягивались почти до утра, под присмотром призраков бледных ученых мужей и несносных педантов. Вопиющим образом нарушая режим, она возвращалась в безрадостные комнаты, где стояла кровать, на которую она не могла смотреть. Для нее Кембридж был воспоминанием об отвратительных поцелуях за дверью кабинета, возведенных в статус какого-то таинства (для нее, которая теперь была отлучена от церкви); или о горьком трепете на закате, который придавал кирпичам и камням города, и даже лицам на улицах (этим титулованным ученым), оранжево-розовый оттенок, казавшийся подлинным цветом самой любви. Кембридж — воспоминание… О ванной в съемной квартире, сидя в которой она пыталась порезать себе запястья, о чем тут же пришлось пожалеть из-за суматохи, поднявшейся в Службе чрезвычайных ситуаций. (И унизительного чувства стыда, оттого что она оказалась одной из многих, кто был вынужден к этому прибегнуть.) Юбки висели на ней, как белье на веревке, и в сентябре, когда становилось холоднее, она носила сапоги по колено.

Тогда она жила на Фэрфилд-стрит, в квартире из нескольких комнат, в кухне стояла ванная на платформе (великолепное место для жертвенных обрядов). У нее был китайский фарфор и дорогая хрустальная посуда, оставшиеся после похорон и последующего брака, который разрушился изнутри, как сверкающая машина с ржавчиной под свежей краской. (Хотя в конечном итоге она разбила эту машину в лобовом столкновении.) Все это она поставила в буфет на кухне, где они собирали пыль, — немое свидетельство несбывшихся надежд. Ела она (когда вообще ела) из пластмассовой тарелки, купленной в магазине «Лечмер», — пластмассовая тарелка не вызывала никаких ассоциаций, и ее никогда не касался муж или любовник. По утрам, когда снова начинались занятия, Линда стояла у двери и пила «мгновенный завтрак», довольная тем, что за такое короткое время можно столько сделать. Она выходила в своих мини-юбках и сапогах (сейчас страшно подумать о том, чтобы носить такую одежду перед семнадцатилетними парнями), садилась в машину и вливалась в поток автомобилей, следуя на север, в среднюю школу в пригороде. В уединении, которое мог дать только салон машины, она с неослабевающей болью оплакивала свою невосполнимую утрату, и прежде чем войти в класс, ей часто приходилось приводить в порядок свое лицо, глядя в зеркало заднего вида.

По выходным она ездила в Халл, что напоминало ходьбу по минному полю — страх вначале, безмолвная благодарность, когда рискованное путешествие заканчивалось. Иногда удача отворачивалась от нее. Вопреки всякому здравому смыслу, она проезжала мимо семейного дома Томаса, пытаясь угадать, какая из машин принадлежит ему («фольксваген»? «фиат»? «вольво»?), потому что его тоже по выходным неизбежно тянуло в прошлое. Но как она ни боялась этого (или надеялась на это), они никогда не встречались, даже случайно в кафе или на заправке. (Подумать только, как она дрожала, когда просто заворачивала за угол на стоянку возле кафе, едва дыша от волнения.)

Чтобы держаться подальше от мужчин, которые казались вездесущими, даже на этом преимущественно женском факультете, она придумала легенду о том, что замужем (за студентом юридического факультета, который почти не бывал дома, — чтобы легче было врать). Это была жизнь, которую она могла хорошо себе представить и воссоздать в деталях, как того требовали обстоятельства: муж-фантом (а когда-то вполне реальный), возвращающийся домой после изнурительного учебного судебного процесса; разгульная вечеринка в уик-энд, на которой мужу стало очень плохо от выпитого бурбона и сидра; покупка подарка на свадьбу профессора. Кембридж эту ложь оставлял позади и проникал в дом, в тихую квартиру, где было время и место для воспоминаний, таких же необходимых, как и валиум, который находился у нее под рукой в аптечке (валиум был неожиданным подарком — следствием ее пребывания в Службе чрезвычайных ситуаций).

Она была хорошим преподавателем, об этом ей говорили другие («Мне сказали, ваши уроки — это нечто»; «Вы — мой любимый учитель»), но все равно, такая жизнь казалась неполноценной. Она считала, что некоторые события повлияли на ее сознание. Позже она вспоминала, что когда-то в течение месяца была марксистом и что был мужчина, политически активный и настойчивый, с которым она занималась любовью в подвальной комнате и вместе с ним пристрастилась к марихуане, от чего не могла избавиться до появления Марии. И еще, в течение некоторого времени у нее был комплект масляных красок в деревянном ящике — попытка забыться, рисуя маслом на холсте. Странно, но она не прикладывала ручку к бумаге, опасаясь пожара, словно из самой бумаги можно было высечь искры.

Но в основном она гуляла одна, вниз по Массачусетс-авеню на Ирвинг-стрит. По Чарльз на Портер-сквер. По субботам ходила в Сомервиль или на Фенвэй. У нее не было определенной цели, цели самой ходьбы, и иногда, когда бывало особенно плохо, она начинала ритмично считать, и это напоминало чтение мантр. Больше всего ее поражало, что страдание длится так долго, казалось невероятным, что одного человека может настолько волновать потеря другого. Она знала, что стыдно постоянно смаковать во всех подробностях свои личные невзгоды, даже наедине с собой, в то время как многие люди подвергаются настоящему насилию. (Тем более стыдно, что события в Энтеббе[5] или в бунтующих гетто лишь на короткое время заставляли соизмерять свои страдания с другими, потому что «я» стремилось вернуться к «себе»; иногда подобные новости лишь усиливали страдания: очень хотелось, чтобы рядом был кто-то, с кем можно было бы поделиться этими сводками из ада.)

Однажды в сентябре — она ходила уже месяцы — Линда зашла в кафе, с деревянными столами, установленными перпендикулярно стойке, на которой стоял стеклянный ящик со сластями. Она заказала кофе и печенье с арахисовым маслом (обед был пропущен) и отнесла это на свой столик, где уже разложила таблицы для поурочных планов. Работать в кафе было не так скучно, и на какое-то время она отвлеклась, погрузившись в раздумья о романе «Этана Фрома и «Стеклянном зверинце»[6]. На улице солнце согрело кирпичи, но не людей, которые кутались в куртки в ожидании зимы. И тут какая-то суматоха в углу привлекла ее внимание. Женщина усадила в детские сиденья, установленные на стульях, двух пуделей и кормила их кусочками дорогого миндального печенья из стеклянной коробочки. Она разговаривала с ними так, как разговаривает мать со своими малышами, утирая им морды кружевным платочком и нежно браня за жадность.

Линда с удивлением наблюдала за этой сценой.

— Она будет хранить их пепел в банке из-под печенья, — произнес голос за ее спиной.

Линда повернулась и увидела мужчину с живыми чертами лица и бровями густыми, как мех. На его лице играла непринужденная улыбка. Космический хохот — безудержный, освобождающий от мрачных угрызений совести долгих месяцев, — забурлил у нее внутри, вырываясь наружу. Кипа бумаг упала со стола, она попыталась поймать их и беспомощно положила руку на грудь.

Потом было знакомство, хохот, постепенно выходящий маленькими взрывами смеха, которые она не могла сдерживать. Смех сам по себе заразителен, и мужчина время от времени весело хмыкал. Она закрыла рукой рот, и девушка за стойкой сказала: «Что такого смешного?» Один из них перешел за столик другого (позже они спорили, кто именно), и Винсент сказал по поводу космического хохота:

— Тебе это было нужно.

У него были широко раскрытые карие глаза и гладкая кожа, смуглая то ли сама по себе, то ли от загара. Его волосы блестели, словно мех здорового животного.

Поворачиваясь, она задела ногой ножку стола, отчего кофе пролился на его блестящую туфлю. Она нагнулась, чтобы вытереть ее бумажной салфеткой.

— Осторожно, — предупредил он ее. — Я легко возбуждаюсь.



— Он к тебе хорошо относился?

— Очень. Представить не могу, что бы со мной случилось, какой бы я стала.

— Это из-за меня.

— Ну. Да. И из-за меня тоже.

— Одно время я жил в Кембридже, — сказал Томас. — На Ирвинг-стрит. Через несколько лет после этого.

— Я не знала.

Интересно, подумала она, как часто проходила она по этой улице? В каком из больших домов жил он? Она опиралась на переборку парома, глядя, как уносился вдаль северный город. Ветер растрепал ее волосы, которые закрыли ей лицо, и она отвернула голову, чтобы откинуть их. Как обычно в будничный день, когда не требовалось чего-то более торжественного, на ней были джинсы и белая рубашка. А сегодня еще и плащ, застегнутый на все пуговицы от ветра. Томас по-прежнему был в темно-синем блейзере, словно он спал в нем. Он позвонил еще до того, как она проснулась, опасаясь, как он сказал, что она уйдет на весь день и он не сможет ее найти. Не хочет ли она прокатиться на пароме на остров? Да, сказала Линда, она не против и храбро спросила его, почему он не пришел на ее выступление.

— Я видел тебя в зале на своем выступлении и немного нервничал. Всегда труднее выступать, когда среди зрителей есть кто-то знакомый. Я решил избавить тебя от этого.

Тут он, конечно же, был прав.

— Твои произведения, — обронила она, когда они были на пароме. — Не знаю, слышала ли я когда-нибудь…

На лице Томаса появилось выражение, которое она сама иногда ощущала: удовольствие, неумело завуалированное скромностью.

— Лет через десять твои произведения будут учить в школе, — добавила она. — А может быть, и раньше. Я в этом уверена.

Она отвернулась, давая ему возможность получить удовольствие без ее внимательного взгляда.

— Почему ты назвал сборник «Стихи Магдалины»? — спросила она через некоторое время.

Он помедлил с ответом.

— Ты должна знать почему.

Конечно, она знала и уже жалела, что спросила. Потому что этот вопрос призывал поделиться какими-то тайнами, воспоминаниями, чего она не хотела.

— Ты пишешь «Магдалина», — сказала она. — С буквой а на конце.

— Это имя так пишется в Библии. Но часто его пишут «Магдалин» — без а. Есть много вариантов этого имени: Магдала, Маделина, Мария Магдала. Ты знаешь, что маделины Пруста названы по этому имени?

— Ты долго работал над этими стихами.

— Мне пришлось оставить их. После Африки.

Последовало неловкое молчание.

— Они выходят за пределы любой темы, — быстро проговорила она. — Так всегда в хорошей поэзии.

— Это миф — то, что она была падшая женщина. Так думают только потому, что первое упоминание о ней следует сразу же после упоминания о падшей женщине.

— Ты имеешь в виду в Библии?

— Да. Вряд ли это имеет значение. Нас волнует именно миф.

— И они были любовниками?

— Иисус и Мария Магдалина? «Она служила Ему всем своим естеством[7], — говорится в Библии. Мне бы хотелось думать, что да. Но большинство ученых говорят лишь, что она дала Ему возможность быть тем, кем Он был как мужчина, — все, дальше этого они не идут. А по-моему, это звучит как замена слову «секс».

— А почему бы и нет? — задумчиво откликнулась она.

— Все, что мы действительно знаем о ней, — это только то, что она была женщиной, о которой не сказано ничего больше: например, являлась ли она чьей-то женой или матерью. И фактически сейчас о ней говорят, что она была для Иисуса женщиной достаточно значительной, чтобы он считал ее своего рода апостолом. Достаточно важной, чтобы стать первой, кто принес весть о Воскресении. Так или иначе, это феминистское толкование.

— А что означает это упоминание о семи бесах?

— Интересно поразмышлять. Лука пишет: «Мария, называемая Магдалиной, из которой вышли семь бесов»[8]. Мы не знаем, возможно, она была поражена какой-то болезнью вроде эпилепсии? Или это было какое-то эмоциональное, душевное недомогание? Может, она была просто сумасшедшей?

— В любом случае, твои стихи изысканны.

На правом борту Линда увидела Роберта Сизека, который держался за поручни, словно капитан корабля. Возможно, он изучал горизонт, как это обычно делают люди, которых вот-вот стошнит от морской болезни. Она сомневалась, чтобы он помнил свое выступление накануне вечером или даже то, что находился в зале. На скамьях парома сидели подростки, слишком легко одетые для такой прогулки — серебряные колечки в их пупках ловили солнечный свет. Их присутствие напомнило ей, что сегодня суббота. У всех девушек волосы были разделены на прямой пробор и туго стянуты в хвост. Ее же волосы придавали ей старомодный вид, — Линде не удавался современный, более приглаженный стиль. Волосы девушек болтались на ветру, действительно как конские хвосты.

— А что случилось с Питером? — спросил Томас, подкуривая сигарету. Вопрос застал ее врасплох.

— Я точно не знаю. Он вернулся в Лондон. Однажды я была там и поискала в телефонном справочнике, но в городе человека с таким именем не оказалось.

Томас понимающе кивнул, будто исчезновение из ее жизни человека, за которым она была когда-то замужем, было самым заурядным событием. Отражающийся от воды солнечный свет безжалостно демонстрировал все недостатки его лица, которое никогда, даже в юности, не было совершенным. Она не хотела думать о собственном лице и боролась с желанием спрятаться в тень.

— Ты когда-нибудь туда возвращалась? — Томас имел в виду Африку.

— Нет. Мне бы хотелось свозить туда детей. Но это всегда было очень дорого, и я этого так и не сделала.

— Сейчас там опасно.

— Мы и тогда думали, что там опасно.

— Тогда действительно было опасно. Но сейчас еще хуже. Мне говорили, что туристам нужны вооруженные охранники.

На острове необъяснимым образом оказалось теплее, и, когда они высадились, им пришлось снять плащи и куртки. Томас снял свой блейзер, и она поняла, что изучает его шестиугольные плечи в белой рубашке. Ее смущали блузка, вес груди, эта знакомая тяжесть. В последнее время у нее иногда возникало ощущение, будто из груди течет молоко, и она считала, что это неистовствуют гормоны.

Они пошли по улице между деревянными коттеджами. Томас перебросил свою куртку через руку, словно колонист, одевшийся не по погоде. В конце концов, это могло быть в Найроби или в Ламу[9]. Как будто наперекор ему, она накинула свой плащ на плечи.

— Ребенок был? — спросила она.

— Ложная тревога.

На какое-то мгновение улица закружилась перед глазами, и Линде пришлось приложить немалое усилие, чтобы снова сориентироваться.

— Какая ирония судьбы.

— Что?

Она не хотела, не могла рассказать ему об испытании, перенесенном в католической больнице. О враждебности монахинь. О доброте бельгийского врача, который сказал, что аборт — необходимость. И о нескрываемой злобе сестры Мари Фрэнсис, которая принесла показать Линде плод в банке. Она не станет причинять Томасу дополнительную боль.

— Ты должен продолжать писать, — задыхаясь, сказала она через некоторое время. — Как бы ни было трудно.

Некоторое время Томас молчал.

— Эта такая борьба, в которой я чаще проигрываю, чем выигрываю.

— Время не помогает?

— Нет. — Было похоже, что за долгие годы у него сложилось твердое убеждение.

Они поднялись на холм, сошли с дороги и сели на валун. Довольно долго она сидела, положив голову на колени. Когда она подняла голову, руки все еще дрожали. Для такого случая Линда была одета лучше, чем Томас, и она вспомнила, как они вместе скучали по американскому неформальному стилю одежды. Она никогда не видела его в футболке и потому не могла себе этого представить. Его официальная белая рубашка была свежей, отличного качества. Ей вдруг очень захотелось положить голову ему на спину, но она тут же прогнала эту мысль. По ночам у нее иногда возникало желание, неожиданное, против собственной воли. Это делало ее беспокойной и раздражительной, и она с возродившейся обреченностью начинала осознавать, что потеряла.

(Вот они с Винсентом в субботний день лежат лицом к лицу, их тела, как электроды, соприкасаются в нескольких местах, они наслаждаются временем и солнечным светом на постели. Мария и Маркус ушли с друзьями. Винсент говорит: «Надеюсь, я умру раньше тебя». При этом глаза его темные и серьезные, словно ему сообщили о возможности смерти. Ее глаза расширяются, оттого что эти слова говорит Винсент, который никогда не был романтиком. «Мне пришлось бы уничтожить эту кровать, — сказал он. — Я бы этого не вынес».)

А она, которая была когда-то романтиком, спит теперь на этой самой кровати, и у нее и мысли не возникает уничтожить ее.

— Зачем ты это сделала? — спросил Томас.

Он сосредоточенно смотрел на очертания северного города на фоне неба. Наверное, ему хотелось задать этот вопрос долгие годы. Двадцать пять лет, если быть точным.

Поначалу она не могла ответить ему. Они вместе смотрели на прогулочные катера и танкеры, идущие в порт.

— А какое это имеет значение, — проговорила она. — В конечном итоге?

Он жестко посмотрел на нее.

— Мы могли бы все как-то уладить.

— Как именно?

— Возможно, со временем нашли бы способ.

— Ты себя обманываешь.

— То, как это все случилось… — произнес он. — Ты не оставила мне никакой возможности.

Наверное, смерть дочери дала ему право говорить обвинительным тоном, подумала она.

— Я была пьяна, — обронила Линда, которая обычно не ищет оправданий.

— Ну да, — согласился он. — Но было и еще кое-что. Ты хотела причинить боль.

— Кому? — резко спросила она. — Себе? Регине?

— Регине, конечно.

Но ей не хотелось никому причинять боль; ей хотелось только передать, донести то, что казалось какой-то великой истиной, таких же космических масштабов, как смех, который сотрясал ее годы спустя. Ее всегда шокировало, какой ужасающе жестокой она оказалась.

— Это был самый эгоистический момент в моей жизни, Томас. Я лишь думаю, что, должно быть, хотела, чтобы это закончилось. Все это.

— О Линда, — сказал он. — Конечно, я так же виноват, как и ты. Даже больше.

Ее лицо вспыхнуло при воспоминании о том ужасном вечере.

— Трудно поверить, будто что-то могло столько значить, — проговорила она.

Она все пила и пила виски. У стены стоял Питер, не понимая поначалу, отчего возникла суматоха, но осознавая, что было сказано что-то непоправимое. Тогда он казался второстепенным действующим лицом, лишь зрителем большой драмы. И это тоже было непростительно с ее стороны: не видеть, как ему было стыдно, как правильно он поступил, не сделав себя центром внимания. До тех пор, пока в ту же ночь у них в номере он не расплакался из-за ее предательства, такого жестокого, такого откровенного. А она безмолвно сидела рядом с ним, чувствуя лишь ужас от потери любимого.

Лучше было не вспоминать.

— Автор комедий сделал бы из этого фарс, — заметил Томас. — Признания в разных комнатах и все такое.

— Этот автор комедий не мог быть католиком, — отреагировала она.


Они шли по тропинке через низкий кустарник. Заколоченные досками коттеджи замерли в ожидании своих летних гостей. Машины на остров не допускались, и Линде стало интересно, как эти дома строили. Неужели и стены, и черепицу, и дымовые трубы привезли на кораблях?

— Острова всегда напоминают мне об островах Шоулз[10]. — сказал Томас. — Адское место.

Прошло какое-то время, прежде чем она вспомнила и поняла. Она остановилась на тропинке.

Томас догадался, о чем она подумала.

— Неважно. Я бывал там после этого много раз.

Это своего рода отвага, подумала она, — способность смотреть самому худшему в лицо. Есть ли там какая-то морила, знак? Как можно вынести такое зрелище?

— Что случилось с Региной? — спросила она, когда они снова двинулись в путь.

— Она теперь живет в Окленде, у нее двое детей.

— В Окленде в Новой Зеландии?

— Мы иногда переписываемся. Она работает в фармацевтической компании.

От разности давлений между трагическим и обыденным у Линды кружилась голова.

— У ее мужа овцеферма, — добавил Томас.

— Значит, рубец рассосался.

Томас принялся закатывать рукава рубашки.

— Кто знает?

Они остановились у небольшого белого дома с ярко-синими ставнями, в котором устроили кафе для тех, кто решил путешествовать по острову пешком. Удивительно, как много они прошли с Томасом. Линда покрылась потом в своей блузке из синтетической ткани, похожей на шелк. Сейчас, при такой не по сезону жаркой погоде, синтетическая блузка не казалась больше разумной покупкой. Она высвободила блузку, которая теперь вздымалась над джинсами. Прохладный бриз обдувал талию. Волосы на затылке были липкими, и она встряхнула их рукой.

— Проголодалась? — спросил Томас.

Можно было выбрать стол со скатертью внутри помещения или голый стол для пикников на открытом воздухе. Выбрали второй, закрепив салфетки бокалами и бутылкой кетчупа. Они сели рядом, глядя на воду, которая вся сверкала, не считая теней, отбрасываемых несколькими разрозненными безобидными облаками. Томас сел очень близко, то ли умышленно, то ли не чувствуя расстояния. Их руки то и дело соприкасались от локтя до плеча, и такая близость смущала Линду. Она мысленно увидела салон машины («бьюик-скайларк» с откидным верхом) — салон с белой и красной кожей. Она не помнила года. Верх поднят, окна запотели, полицейский светит фонарем сквозь мокрые мутные стекла. У всех ли подростков этого времени такая память?

— Я должен был принять участие в работе дискуссионной группы, — сказал Томас. — Именно в этот момент я отлыниваю от интервью.

Она не давала интервью, за исключением ответов на телефонные звонки по утрам.

— Когда твоя дискуссия?

Томас взглянул на часы.

— В четыре.

— В два тридцать паром, — заметила она. — Какая тема?

— «Феноменологическое эго современного поэта».

Она взглянула на него и рассмеялась.

Он слегка повернулся и поставил ногу на скамейку, положив руку на колено. У Томаса всегда были проблемы с опорно-двигательным аппаратом, еще в юношеском возрасте у него болела спина. Это было как-то связано с соотношением его веса и ширины кости. Однако сутулость всегда придавала какую-то привлекательность его долговязой фигуре.

Подошла совсем молоденькая застенчивая девушка, чтобы принять заказ. Меню было довольно ограниченным: чизбургеры, фишбургеры и хот-доги. Рыба не вызывала у Линды доверия. Она заказала чизбургер.

— Я уже много лет их не ела, — сказала она.

— Серьезно? — искренне удивился Томас. — А ты хоть раз пробовала омаров?

— Конечно. Приходится, в той или иной степени, если живешь в Мэне.

Ей хотелось отодвинуться от него — просто чтобы снять напряжение. Она видела все изъяны: зазубрины на столе; слегка разболтавшаяся опора; корка засохшего кетчупа под белым пластиковым стаканчиком. О своих собственных изъянах думать было невыносимо. Суда, которые подошли с подветренной стороны острова, разбивали высокие волны, и те взрывались с неприятным звуком. Она заметила, что какие-то хищные птицы размножались прямо на глазах, в ожидании объедков сбиваясь в группы на безопасном расстоянии. Хитрые птицы с долгой памятью.

— Если хочешь поговорить о своей дочери, — вымолвила Линда, понимая риск своего предложения, — я с удовольствием послушаю.

Он вздохнул.

— Знаешь, мне станет легче. Это одна из тех проблем, когда матери ребенка нет с тобой рядом. И нет никого, кто мог бы ее оживить. Был Рич, но мы исчерпали его воспоминания.

Линда отодвинулась, как будто желая положить ногу на ногу.

— Но что говорить? — Томас сник еще не начав рассказывать.

Она взглянула на его длинную спину, на рубашку, исчезавшую под полумесяцем ремня. На какое-то мгновение ей захотелось провести ногтями по ткани, вверх и вниз по его позвоночнику. Она знала наверняка, что он застонет от удовольствия, не в силах сдержаться. Возможно, нагнет голову, словно прося поскрести ему шею. Ощущение физического удовольствия, которое она может доставить другому человеку, не покидало ее.

Томас опустил ногу и потянулся к заднему карману. Потом вытащил кожаный бумажник, истертый по краям до белизны.

— Это Билли.

Линда взяла фотографию и внимательно посмотрела на нее. Темные локоны обрамляли лицо. Темно-синие, большие, как шары, глаза окружены роскошными блестящими ресницами. Розовые губы, не улыбающиеся, но и не сжатые (хотя голова настороженно наклонена), были идеальной формы. Кожа словно светилась, на полных щеках играл розовый румянец. Просто невероятно — будь это картина, — но фотографии приходилось верить. Как же эта фотография не прожгла дыру в потертой коже бумажника?

Она взглянула на Томаса, заново оценивая его. Нельзя было отрицать, что у девочки были его черты, хотя красота отца совсем другого свойства. Линда ощутила граничащее с ревностью любопытство, когда попыталась представить себе мать: ее звали Джин. Первая жена Томаса, Регина, которую она когда-то знала, была крупной и роскошной, отягощенной чувственностью женщиной, но при этом не таившей в себе угрозы. Никогда.

Линда встряхнула головой. Оттого, что ревновала к женщине, которая утратила все.

— Эта фотография снята на заднем дворе нашей квартиры в Кембридже. — Казалось, Томас не мог глядеть на фотографию, хотя, судя по ее потрепанным краям, рассматривал много раз.

Томас взглянул на Линду, затем быстро отвел глаза, словно это она нуждалась в уединении. Принесли чизбургеры, которые были сейчас совершенно не к месту. Линда вернула фотографию Томасу.

— Она была очень умной, — заметил Томас. — Все родители так говорят, не так ли? И, возможно, они правы. Я хочу сказать, по сравнению с нами.

У Линды пропал всякий аппетит. Чизбургеры плавали в лужах жира, который пропитывал бумажные тарелки.

— Она могла быть упрямой. Боже, какой она могла быть упрямой. — Томас улыбнулся какому-то воспоминанию, которое не стал уточнять. — И удивительно смелой. Она не плакала, когда ей было больно. Хотя, конечно, могла хныкать, если чего-то хотела.

— Все дети хнычут.

Томас ел свой чизбургер, придерживая галстук. «Он просто вынужден есть, разве не так?» — подумала Линда. Иначе он давно умер бы с голоду. Томас взглянул на ее нетронутую тарелку, но промолчал.

— Она была хорошей маленькой спортсменкой. Я, бывало, брал пластиковый стул, садился и смотрел, как она играла в детский бейсбол. Большинство детей было на дальней части поля — они собирали одуванчики. Некоторые просто сидели. — Он рассмеялся.

Линда улыбнулась.

— Я помню такое. Кто-то выбивал мяч на дальнюю часть поля, и все дети бежали за ним.

— Мне сказали, что это продолжалось меньше минуты. Когда она тонула. Ребенок захлебывается водой быстрее, чем взрослый. И очень возможно, что она ударилась и потеряла сознание. Я молился годы, чтобы это было так. Чтобы она ударилась, а не утонула. Странно, правда? Сотни часов молитв ради того, чтобы избавить ее от этой минуты.

Неудивительно, подумала Линда. Она бы сделала то же самое.

— Ужасно думать, что я забываю, — сказал он. — А я действительно забываю. Я уже не помню столько, сколько помнил раньше. Не помню даже, чего я не помню.

Она коснулась его руки. Было бы бесчеловечно не сделать этого.

— Просто нет слов, Томас.

— Да, слов нет, и разве не в этом ирония? Ведь мы думали, что у нас есть все слова.

Из-за угла стремительно выплыла моторная лодка с молодой белокурой женщиной у штурвала. Девушка словно светилась счастьем от осознания собственной красоты и от первого теплого дня этого сезона.

Томас слегка нагнул голову.

— Почеши мне шею возле плеч, — попросил он.



По пути к парому Томас, который изнывал от жары и очень хотел вымыться, вошел в воду. Линда сидела на пригорке и смотрела, как он нырнул и встал, вздрагивая от холода, встряхивая головой, словно пес, и подтягивая трусы. Когда он вышел, они низко висели на бедрах, облепив гениталии, которые с годами стали крупнее.

— Это как электрошоковая терапия, — сообщил Томас, вытираясь рубашкой.

На пароме он дрожал, хотя был в куртке. Позже они узнают, что озеро было грязным. Рубашку он скомкал в шар. Линда стояла рядом, чтобы согреть его, но дрожь шла из глубины его тела, и ее невозможно было унять. Он как будто не обращал внимания на любопытные взгляды, которыми его провожали и на корабле, и у входа в отель: волосы его высохли и после воды и ветра на пароме смешно торчали. Он вышел вместе с ней и проводил ее до номера. У него был вид побывавшего в катастрофе беженца (собственно, он и был им, подумала она). Он остановился у двери, приглаживая пальцами волосы.

— Внутрь я тебя не приглашу. — На самом деле она хотела пошутить, словно они были на свидании. Но Томас, как всегда, воспринял ее слова серьезно.

— А какой от этого будет вред?

— Какой от этого будет вред? — повторила Линда с иронией.

— Это из-за того, что было раньше или независимо от прошлого?

— Думаю, из-за того, что было раньше.

Он внимательно посмотрел на нее.

— Как ты думаешь, какая большая драма разлучит нас на этот раз?

— Да не должно быть никакой драмы, Томас. Мы слишком стары для драмы.

Он повернулся, чтобы уходить, потом остановился.

— Магдалина, — произнес он.

Это имя, это старое имя. Почти проявление нежности.



Вопреки здравому смыслу она принялась искать свидетельства пребывания в номере до нее других людей и нашла таковые в виде единственного волоса — лобкового (это смутило ее), который лежал на белом кафеле под раковиной. У нее была дальнозоркость, и отражение в зеркале могло расплываться, как это бывало, когда она торопилась. Но сегодня ей нужно было хорошее зрение: бесстрастное и объективное.

Линда расстегнула блузку так, как это делает женщина, за которой никто не наблюдает, расстегнула молнию на джинсах и сбросила их. Непарное нижнее белье можно было оставить. Она уперла руки в бедра и посмотрела в зеркало. Ей не понравилось то, что она увидела.

Она была такой, какой быть просто невозможно: пятидесятидвухлетней женщиной с редеющими светлыми волосами; нет, даже не такими, не светлыми, а скорее бесцветными, если хотите серыми, почти невидимыми. Невидимыми у корней и расстилающимися в грязно-золотистый цвет, которого в природе не существовало. Она осмотрела свои почти квадратные бедра и полнеющую талию — еще год назад Линда была убеждена, что это явление временное. Она читала о девушках, которые считали себя слишком толстыми, хотя на самом деле были пугающе худы (одной из таких была Шарлотта, подруга Марии); тогда как она, Линда, считала себя, в общем, худощавой, а в действительности у нее был избыточный вес. И были еще ее руки с давно огрубевшей кожей, свидетельствующие о далеко не юном возрасте.

Линда резко отвернулась от зеркала — пациент раздражал сварливого врача. Она сняла с крючка гостиничный махровый банный халат, намереваясь надеть его, но вместо этого застыла с ним в руках.

Она сошла с ума? О чем она думала? Никто не увидит ее тела. Тогда к чему это обследование — разве у нее есть любовник?

Линда еще раз попыталась дозвониться дочери, на этот раз на сотовый телефон Марии. Хотя она предложила оплачивать звонки, Мария отказалась — в этой ее независимости, даже перед угрозой внушительных займов, не было ничего удивительного. Маркус — другое дело. Маркус нуждался в заботе, в нем выработался шарм, компенсировавший недостаток здравого смысла, — зарождающаяся харизма для привлечения того, кто мог бы оберегать его. Такого, как Дэвид, любовник Маркуса, который временами бывал чрезмерно внимателен, заботясь о пристрастиях Маркуса в еде и о его сне так, как она не делала этого уже много лет. Маркус был замечательный и никогда не допустил бы того, чтобы она опекала его.

Линда легла на кровать, держа в руке телефон, надеясь, что дочь ответит, и улыбнулась, когда та отозвалась.

— Я выбрала неудачное время? — спросила Линда.

— Нет, я заканчиваю лабораторный отчет. — Мария была просто счастлива, когда делала два дела одновременно. — Как ты?

— Я сейчас на писательском фестивале, — сказала Линда. И быстро подумала, что правду говорить не нужно. Правду о том, что неожиданная встреча выбила ее из колеи.

Обсудили преимущества северного города.

— Я как раз вспоминала о твоем отце, — проговорила Линда. Отчасти это было правдой, хотя из колеи ее выбили не воспоминания о Винсенте. От этой мысли она почувствовала предательскую боль.

— Тебе его не хватает, — заметила Мария.

Линда видела свое отражение в зеркале над комодом. В более мягком свете спальни она выглядела лучше — более изящной, даже соблазнительной в этом махровом гостиничном халате.

— У тебя этим летом будет хоть немного свободного времени? — спросила Линда.

— Неделя. Может быть, десять дней, если повезет.

— Я смогу уговорить тебя приехать в Мэн?

Последовало секундное замешательство, достаточно долгое, для того чтобы разрушить планы — уже составленные или намечаемые. Она вспомнила, как Мария и Маркус были детьми и упрашивали прокатить их в центр города или разрешить пригласить в дом своих друзей. И ее собственная пауза, пока она согласовывала их просьбы со своими планами. «Конечно, смогу. Конечно, я сделаю это». Когда природа нарушила равновесие, заставив родителя добиваться благосклонности ребенка? В двадцать? В двадцать два?

— Всего на пару дней, — поспешила добавить Линда, уточняя свою просьбу. — Я не жду, что ты пожертвуешь всеми своими каникулами.

— Нет, я хотела бы приехать. — Нужно отдать ей должное, в голосе Марии слышался энтузиазм. — Посмотрим, когда можно будет это сделать.

Но Линде хотелось освободить дочь от этого обещания; освободить для ее собственной жизни.

— Ты высыпаешься? — спросила мать.

Помехи заглушили ответ дочери. Линда перекатилась на кровати, стянув телефон с прикроватного столика. Она потянула его за шнур. Однажды Мария станет педантичным кардиологом. Страшно подумать об этом. Страшно за дочь, которая первой в семье пошла в колледж.

— Я познакомилась с одним человеком, — сообщила Мария, очевидно сказав эту фразу второй раз.

Линда на мгновение пришла в замешательство, боясь собственных слов.

— Расскажи мне о нем.

— Он врач-ординатор. Его зовут Стивен.

В голове у Линды возник образ, безусловно неправильный, безусловно составленный из других Стивенов, хотя в тот момент она не могла припомнить ни одного.

— И он тебе нравится, — осторожно произнесла Линда

Еще одна пауза, возможно, чтобы сделать акцент:

— Да. Он очень симпатичный.

— Это имеет значение. — Линда никогда не была безразличной к мужской красоте.

— Может быть, я привезу его с собой в Мэн.

«Это серьезно», — подумала Линда.

— А что ты вспоминала про папу? — поинтересовалась Мария.

— Его белые рубашки. И то, как они сидели на нем.

Дочь помолчала — воспоминание матери было слишком личным, чтобы она могла разделить его.

— На фестивале есть твои знакомые? — вместо этого спросила она.

— Теперь есть, — ответила Линда, желая отогнать ощущение, словно она в чем-то нуждалась.

— Хорошо. — Мария вздохнула с облегчением. — Мне надо идти. Если не закончу эти лабораторные отчеты к шести, ординатор меня убьет.

Линда сомневалась в этом, хотя жертвы, которые требовались oт человека, желающего стать врачом, были просто невероятными. Ошибки совершают от недостатка сна. Однажды Мария в припадке плача призналась ей и в своей собственной ошибке.

Линда положила телефон, расстроенная тем, что в разговоре с дочерью смешались правда и ложь. В этот раз было больше лжи, чем правды, хотя так случалось довольно часто. Нельзя подготовить ребенка к будущему — такое знание может оказаться невыносимым.

В комнате стояла абсолютная тишина. Даже кондиционер прекратил свое жужжание. Словно остановилось всякое уличное движение, отключились все радиостанции. Который час? Почти четыре? Она представила людей, выстроившихся в такой тишине вдоль улиц, чтобы в молчании почтить память какого-то великого героя.


Она вышла на солнечный свет только для того, чтобы убежать от Томаса. Ей сказали, что в этом городе есть магазины, где стоит побывать (обменный курс был очень выгодным), но, когда она вошла в знаменитый универмаг, ее огорчил вид людей, которые покупали вещи, чтобы сделать себя счастливее, или худее, или невосприимчивыми к смерти. Она прикоснулась к шелковому шарфу, провела рукой по плечевым накладкам костюмов, аккуратно вывешенных так, чтобы показать их высокое качество. Ей очень понравилось одно ночное белье, и она вспомнила ночи в другом ночном белье, — печаль, это окутавшее ее облако, не уходила. Она поднималась по эскалатору все выше и выше, предпочитая конкретную реальность пола свободному полету лифтов. В отделе детской одежды она увидела лимонный свитер с изысканной отделкой и попыталась вспомнить какого-нибудь знакомого ребенка, а затем подумала, что теперь у него самого должен быть уже ребенок. Она остановилась у входа в кафе, проголодавшаяся, горя нетерпением сесть за столик, но, когда ее проводили к нему, ей вдруг показалось, что здесь невыносимо душно. Выбегая, она почувствовала запах химикатов, волнами доносившийся из отдела мужских рубашек. Что она сделала в жизни? Создала семью и воспитала детей. Но ее не будут помнить. Она выглядит хуже с каждым днем. Она не может позволить, чтобы кто-то видел ее тело, уже никогда не будет сидеть раздетой на пляже. Некоторые вещи вернуть невозможно. Большинство вещей невозможно вернуть. Даже образ Винсента таял: сейчас он был более материален на фотографиях, чем в ее воспоминаниях, как и дети, когда они стали взрослыми.

Она вышла из магазина, как никогда чувствуя себя женщиной средних лет, одетой в плащ, несмотря на жару. Мужчины не оборачивались ей вслед, словно их запрограммировали. Между тем Винсент — ее обожатель, ее любимый — даже в то утро, когда умер, сказал о ней:

— Ты такая красивая.

— Мне уже пятьдесят. Никто не может быть красив в пятьдесят лет.

— Ты меня поражаешь. Ты совершенно не права.

Удивительно, как хочется, чтобы тебя называли красивой, какое удовольствие может доставить это единственное слово. Она увидела пару в дорогой одежде; они спорили на ходу. У него были светлые волосы и борода, и он двигался чуть впереди своей жены, пока она, сердито жестикулируя, говорила:

— Не могу поверить, что ты такое сказал.

Он держал руки в карманах и не отвечал ей. «Своим молчанием он выиграет этот спор», — подумала Линда.

Она остановилась перед зданием из потемневшего камня с готическими шпилями — она полагала, что никогда не сможет смотреть на католическую церковь просто как на здание. Церковь манила своей подлинностью, окруженная неумеренным количеством модных бутиков. (А разве не были свидетельством неумеренности сами шпили?) Линда вошла в притвор, где пахло затхлостью, и вспомнила, как в детстве отказывалась верить, что это результат плесени и пыли, убежденная, что несколько пугающий ее запах исходит от святой воды в купели. Смущенная тем, что прервала мессу (Линда считала, что по субботам в церкви только исповедуются), она тихо прошла к скамьям, не преклоняя коленей, не крестясь, хотя по привычке ей хотелось этого.

Прохладный воздух церкви охладил испарину на ее шее. Она позволила плащу соскользнуть с плеч, довольная тем, что у нее нет с собой шуршащих пакетов, способных своим шумом нарушить тишину. Линда не была в церкви уже несколько лет, поэтому слушала литургию с внутренним трепетом и восторгом. И когда она слушала ее, в голову пришла поразительная мысль: ее собственная поэзия перекликается с этими мелодичными оборотами! Как же она не замечала этого раньше? Как еще кто-то, какой-нибудь критик, не отметил этого? Похожие ритмы нельзя было не заметить. Открытие ошеломило ее, как извлеченное на свет Божий письмо, объясняющее твое происхождение.

Перед ней безудержно плакала пожилая женщина (какое горе или грех могли вызвать такие слезы?), но Линда не видела лиц других прихожан, сидевших через десять или больше скамей. Она произнесла короткую молитву за Маркуса, который нуждался в этом больше всех. Закончив, она взглянула вверх на потемневшее грязное стекло (так мало солнечного света попадало в костел, стоящий среди высоких зданий!), поискав глазами образ Марии Магдалины. Она увидела Иоанна Крестителя и картину с изображением Тайной вечери, но женщину, которую искала, не нашла.

«Она служила Ему всем своим естеством».

Потом, как она почти всегда делала в церкви раньше, Линда позволила своим мыслям куда-то уплыть. И, уплывая разумом, она увидела образы. Когда она была девочкой, эти образы начинались с картины вишневого дерева на заднем дворе, затем трансформировались в вишневую кока-колу, а потом каким-то образом переходили в колено и ногу мальчика в кожаной куртке, которого встретила однажды в кафе, — он заказывал вишневую кока-колу. Но в этот день она мысленно видела лица (Винсента и Томаса), затем смятую постель (ее и Винсента в тот день, когда он умер), аккуратный пакет выстиранного белья из прачечной Бельмонта, который несколько месяцев лежал на стуле в ее спальне нераспечатанным. Каждый образ вел к другому, словно по тонкой нити, невидимой нити, и соединения были гибкими и запутанными. Одни образы беспокоили ее, другие были приятными — свидетельства прожитой жизни, хотя некоторые воспоминания говорили о ее глупости, ужасной наивности.

Но прежде чем она успела это осознать, среди других выплыл еще один образ — непрошеный и нежеланный, и она тут же попыталась отогнать его. Линда чувствовала, что он тянет ее вниз, но какое-то мгновение не могла от него оторваться. Она услышала приглушенный звук — слово? Нет, скорее тяжелое дыхание или шепот, губы мужчины, прижатые к ее плечу, его тяжесть на ее бедре. Он сделал себе больно, или это было (что вероятнее) еще одно «высказывание» на этом новом языке, которому он учил ее, на этом странном наречии без слов, но, тем не менее, казавшемся исполненным смысла — полным потребности, мольбы и огромной безмолвной благодарности?

Ее бледно-голубое платье сушило кожу и плавало, как телесная ткань, над полостью живота. Солнечный свет лежал на тахте и на ее лице. Было десять или десять тридцать утра.

Щетина его короткой бороды была колючей, как иглы чертополоха, растущего на пустыре в конце квартала. После первого раза, словно ошеломленная полуденным солнцем, она осмотрела себя в зеркале и увидела блестящее розовое пятно: его борода натерла тонкую кожу у основания ключицы, и это болезненное ощущение в сочетании с другим напоминало ей о той пугающей вещи, которая с ней произошла. Но она не боялась. Не боялась этого мужчину, который казался если не совсем подходящим, то и не тем, кто мог занять все ее мысли; не боялась самого события, которому позволила случиться четыре раза. Что-то внутри нее даже приветствовало эти знаки внимания, было даже почти радо им.

Затем она услышала еще одно «не-слово», такое же точное в своем значении. Теперь он, охваченный желанием, был у ее груди и уже возился с пуговицами ее платья, раздвигал ткань. Он приник ртом к ее груди; это было чем-то новым и постоянно меняющимся. Его лица она не видела и видеть не хотела — зажмуренные глаза, шею в морщинах, въевшуюся в них грязь.

Ее тело ослабло, в животе что-то трепетало. Между ног было влажно (эта часть ее тела была особенно полная). Сосание напоминало истечение кровью, подумала она, и ей вспомнились накрытые стеклянными банками пиявки на спине женщины и оставленные стеклом идеально округлые следы. Он рывком передвинулся выше и какое-то мгновение боролся с ее юбкой. Потом всунул в нее палец, затем два и теперь очень торопился, был почти вне себя. Ей подумалось, не похоже ли это на то, как если бы он водил пальцем в горлышке узкой скользкой банки. Ноготь зацепил кожу, и она вздрогнула, но он, кажется, не заметил этого. А теперь это был уже не палец, а нечто другое (она никогда не произносила этого слова вслух), и она поняла, что скоро все закончится.

Она вытянула шею, чтобы посмотреть в окно в изголовье тахты. На крыше соседнего дома неподвижно сидела большая птица. Мужчина закончил, как всегда конвульсивно содрогнувшись и слегка икнув. И когда он отстранился, она почувствовала, как из нее сочится влага, небольшое количество жидкости вытекло на бедро. Она смотрела на него, сидевшего на краю кровати, на его бледное потрясенное лицо. Потом он застегнул змейку брюк и завязал шнурки.

У нее не было для него никакого нежного слова, и она сама не хотела никаких слов. Когда он встал, то сказал только: «Никому не рассказывай, чем мы тут занимались».

Будто она собиралась рассказывать.


Сидя на скамье, Линда начала дрожать от этого воспоминания, которое не приходило уже многие годы, пока слова мессы — утешающие и вселяющие надежду — не успокоили ее. Это был не ее поступок, говорила она себе. И он не разрушил ее жизнь. Жизнь была чем-то большим, нежели детские шалости, детские победы. Жизнь — это работа, любовь к другому человеку, рождение детей; жизнь — это Винсент, Маркус, Мария. Но как только Линда подумала о Марии, она снова начала дрожать. С точки зрения матери, эпизод был непростительным и ужасающим. Стоило ей представить на тахте Марию, и ее охватывала ярость. Рядом с Линдой по проходу гуськом медленно шли люди, некоторые бросая взгляды в ее сторону. Месса закончилась, а она этого не заметила.

Линда сделала долгий вдох и медленно выдохнула. Винсент был противоядием от воспоминаний. Не потеряла ли она эту защиту теперь, без него? И почему возник этот постыдный образ — через столько лет?


Линда вернулась в номер, нуждаясь в еде и чашке чая, но увидела, что вспыхивает сигнал поступившего сообщения. Не снимая плаща, она присела на край кровати и принялась составлять вопросы и подбирать возможные ответы: «Как прошла твоя дискуссия? Ужин? Ты уверен? Как ты думаешь, другие не будут возражать?» Но когда она прослушала сообщение, то услышала, что это был не Томас, а Дэвид, любовник Маркуса, который просил перезвонить, как только она придет. От ощущения близости беды, которая могла случиться с Маркусом, она запаниковала, дважды набирала неправильный номер, произнося при этом «черт», прежде чем набрать правильно. Сколько ее не было в гостинице? Час? Два?

— Маркуса задержали за вождение в нетрезвом виде, — сказал любовник ее сына безо всякого вступления.

Линда вся подалась вперед, словно не расслышала.

— Когда?

— Сегодня, рано утром. Примерно в пять утра.

Она инстинктивно глянула на часы. Они ждали двенадцать часов, прежде чем сообщить ей.

— И еще была авария, — добавил Дэвид.

— О Боже, — только и могла произнести Линда. — Он ранен?

— Он довольно сильно разбил колено. Ему делали рентген. Сказали, что он повредил какую-то связку.

— Кто-то еще ранен? — быстро спросила Линда, охваченная ужасом от возможного ответа.

— Нет.

Линда вздохнула с облегчением. Подумать только, она только что молилась за Маркуса.

— Он там? Я могу с ним поговорить?

Нельзя было заблуждаться по поводу паузы на другом конце. Она представила, как Дэвид — одного с Маркусом роста, но коренастее; рыжеватые волосы и бледные глаза; какие-то расплывчатые очертания, хотя одежда всегда прекрасно сшита — стоит на кухне в их квартире в Бруклине. Или он с ее сыном в спальне?

— Миссис Фэллон, — произнес Дэвид (даже после неоднократных просьб он не мог заставить себя называть ее Линдой; еще Дэвид сказал, что не может читать поэзию и надеется, что она не обижается), — я полагаю, нам с Маркусом нужно самим уладить это дело.

Линда, которой дали от ворот поворот, промолчала.

— Конечно, — тут же поправился Дэвид, смягчая удар, — если с коленом будет что-то серьезное, я сразу позвоню.

На удивление, Линда не возмутилась больше того, чем уже была возмущена.

— И я думаю, — проговорил Дэвид после еще одной паузы, — я думаю, нам нужно обсудить возможность того, чтобы Маркус прошел реабилитацию.

— Реабилитацию? Ты имеешь в виду, что он был пьян? Это действительно необходимо?

— Боюсь, что да. Маркус пьет уже много дней. Вчера вечером он пропустил мой концерт. Он отключился и не просыпался, пока я не пришел домой. Мы крепко поскандалили, и он ушел. Потом позвонил мне утром из тюрьмы в Нашуе.

— Нашуя? В Нью-Хэмпшире? Что он там делал?

— Не уверен, знает ли это он сам.

«О Маркус, — подумала Линда. — Мой бедный, бедный Маркус!» Она уже видела его пьяным раньше, в День благодарения, потом на Рождество, но тогда она до конца не поняла. Или просто отказывалась видеть очевидное?

— Ты думаешь об интервенции? Так, кажется, это называется?

— Полагаю, в этом не будет необходимости, — твердо сказал Дэвид: очевидно, он уже обдумывал этот вариант. — По крайней мере, я надеюсь, что не будет. Ему просто нужно встряхнуться. А в Нашуе его хорошо встряхнули. Он очень напуган.

— Ты знаешь какое-нибудь место?

— Я не уверен. Мне нужно позвонить в пару мест. Мне сказали, что лучше всего в Братлборо[11].

Линда вздрогнула от ужаса, представив сына в лечебнице. Она сжала губы. Если все настолько плохо, как сказал Дэвид… А так оно, конечно, и было; Маркус попал в аварию — какое еще требуется доказательство?

— Я бы очень хотела поговорить с Маркусом, — повторила она.

— Он спит. Ему что-то дали в больнице.

— Понимаю. — Линда вздохнула, чтобы сдержать гнев. Неестественно было отлучать мать от ребенка. Хотя, честно говоря, Маркус вряд ли был ребенком.

— Если все так плохо, как ты говоришь, то, должно быть, последние месяцы были для тебя трудными, — обронила Линда, стараясь быть великодушной.

— Я люблю его.

Это заявление было слишком смелым — как если бы человек голым шел по улице. Смерть Винсента освободила Маркуса. Через месяц он сообщил матери и сестре, что является гомосексуалистом. Через год нашел Дэвида.

— Я и понятия не имела, что он так несчастен.

— Не знаю, какое отношение имеет к этому счастье.

«Почему человек становится алкоголиком?» — подумала Линда. Недостаток материнской заботы? Плохое наследие? Фатальный ген, часто встречающийся в ирландской крови? Она едва помнила отца, зато хорошо знала своих дядьев, которые были или мрачными и угрюмыми, или бодрыми и задорными, а иногда жестокими. Подумать только, какой самодовольной она была когда-то, втайне радуясь успехам своих детей: Мария в Гарварде, студентка медицинского факультета, Маркус в аспирантуре Бостонского университета. Как часто в разговоре она словно невзначай упоминала эти престижные названия? А теперь придется говорить: мой сын — алкоголик. Мой сын Маркус — алкоголик.

А она сама — не алкоголик? Все ее питье представало теперь в другом свете.

— Машине конец, — сообщил Дэвид. — Ее отбуксировали. — И снова пауза. — Он расстанется со своими правами.

— Знаю, что расстанется. — Линда сдержала зарождающийся скорбный стон. — Нам нужно найти адвоката.

Слишком поздно она услышала это «мы».

Дэвид терпеливо подождал, словно теперь родитель разговаривал с родителем.

— У нас есть адвокат, миссис Фэллон. Наш друг. Очень хороший.

Сидя на кровати, Линда поднесла руку ко лбу, который стал холодным и влажным от этих новостей.

— Ты будешь сообщать мне, — сказала Линда, пытаясь сдержать истерику в голосе. — Ты будешь сообщать мне, как он себя чувствует и что вы сделали. Что вы решили.

Она была уверена, что услышала вздох.

— Конечно, сообщу, — пообещал Дэвид.



Линда легла на кровать. Маркус страдает — от стыда и разбитого колена. И будет страдать еще сильнее на суде и наверняка во время реабилитации, о которой она ничего не знала. Может быть, реабилитация — болезненная физически процедура? Может, она мучительно утомительна? Линда попыталась вспомнить все случаи, когда видела, как Маркус пьет. Когда он учился в университете Брауна, у него в холодильнике было пиво. На пляже он иногда начинал днем с джина с тоником. Тогда она думала, что питье было чем-то радостным и праздничным, просто летней забавой. Но она знала, не так ли? Она знала. И прощала сына, когда был еще шанс осознать слово «проблема», прощала почти так же быстро, как смирилась, когда узнала, что он — гомосексуалист. И тогда она тоже знала. Конечно, знала.

В ней нарастало отчаяние, смешанное с раздражением. Она оглядела комнату, и ее роскошь поблекла от этих новостей из дома. Линда встала с кровати и принялась расхаживать, скрестив руки на груди. Она говорила с собой, с Маркусом, с Винсентом — слабая имитация того, что было нужно. Она ходила, пока не исчерпала всех слов и не подумала, что должна выйти из этой комнаты. Иначе она сойдет с ума.



Линда с опозданием присоединилась к мероприятию в номере для приемов; уже почти подошло время собираться на ужин. Шум был громче, чем накануне (больше выпивки в последний день фестиваля?). Нет, это было что-то еще: температура праздника поднялась на градус или два от торжественности происходящего, чего раньше не хватало. В центре самой большой группы стояла миниатюрная женщина, одетая в мышиные цвета. Хлопнула фотовспышка, Линда попыталась увидеть, что происходит, но не захотела присоединяться к толпе — природная скромность взяла верх над любопытством. Она подошла к бару и заказала пиво, но, вспомнив Маркуса, передумала. Вместо этого взяла с блюдца сыр бри, крекеры и пикули. Ее рот был полон, когда рядом появился австралиец, которым теперь пренебрегали.

— Вы слышали новость? — обратился он к ней.

— Какую новость? — Она приложила к губам салфетку.

Он выглядел самым здоровым из всех находящихся в помещении: подтянутый и загорелый, похожий скорее на человека, который зарабатывает на жизнь, управляясь с лошадьми, а не со словами. В его стране сейчас была осень.

Новость действительно удивила ее: пока они с Томасом были на пароме, маленькая женщина мышиного цвета получила престижную премию.

— Я бы сказал, счастливица, — весело подытожил австралиец. Линда обернулась и заметила то, чего не замечала раньше, — бутылки шампанского в корзинках на столе.

— Не уверена, что я когда-то о ней слышала.

— В этом вы не одиноки. Выскочила из неизвестности. Мне сказали, ей сулят большое будущее. Ну, так тому и быть, правда? Я бы рискнул предположить, что здесь не найдется и двух людей, которые читали ее.

Линда передвинулась, чтобы лучше видеть. Сейчас было больше фотографов.

— Она часто употребляет слово «трахать», — заметил австралиец.

Память сработала. Возможно, она все-таки читала стихи этой поэтессы.

— Это век траханья, — сказала Линда, хотя сама не употребляла этого слова.

— У нее в номере уже столько цветов, что ей пришлось попросить коридорного отнести их вниз, к портье.

Линда почувствовала легкую зависть. Они с австралийцем улыбнулись, и каждый из них знал, что думает другой. Трудно открыто признаться в зависти, но можно молча согласиться с тем, что она есть. Было бы лицемерием не признать этого.

Улыбка австралийца угасла. Линда ощутила рядом с собой чье-то тяжелое присутствие.

— Очень жаль, что ваш парень не получил приза. — Нижняя губа Роберта Сизека была толстой и влажной, его шипящие звуки — угрожающими.

— Он не мой, и он не парень, — отрезала Линда, имея в виду Томаса.

— Вот что странно, — заметил австралиец, — вчера вечером на ее выступлении было человек десять, не больше. А сейчас ее пытаются уговорить дать сегодня вечером специальное выступление.

— Я рада за нее. — Линда старалась не обращать внимания на Сизека.

— Она работает библиотекарем. В Мичигане, — сообщил австралиец.

— Вы здорово разволновались насчет Томаса Джейнса, — громко заявил Сизек, не желая быть проигнорированным.

Гнев, столь успешно сдерживаемый всего несколько минут тому назад, выпустил свои когти у нее в груди — словно зверь, посаженный в клетку со львом в обличье Сизека. Она повернулась, чтобы посмотреть Сизеку в лицо, и на мгновение испугалась его непомерно большой головы.

— Томас Джейнс за много лет не опубликовал ни одного произведения. — Линда, как могла, контролировала свой голос. — И потому не мог даже попасть в поле зрения жюри, которое присуждает премии. Хотя уверена: если вчера вечером вы были на его выступлении, то согласитесь, что будущие его публикации могут завоевать премии во многих странах.

— А если вы были сегодня днем на дискуссии с участием мистера Джейнса, — парировал Сизек, подхватывая тон, — то, уверен, вы согласитесь со мной, что ваш парень здорово обделался.

Линда глянула на австралийца, который смотрел в сторону.

Она знала, что ведет себя, как школьница, друга которой обидели на спортивной площадке. Но уже не могла отступать — она слишком втянулась.

— Лично я, — произнесла Линда, — предпочла бы блистательные слова человека, который смущается на публике, жиденькой прозе пьяного так называемого романиста, которому, кажется, не терпится устроить скандал, но он этого не дождется.

И тогда Сизек проговорил вполголоса, так, чтобы слышала только она:

— Не думал, что такой огонь может исходить от человека, чьей пресной внешности соответствует только тусклость ее поэзии. Полагаю, есть женщины, которым интересна эта ерунда? Думаю, это те, кто регулярно читают любовные романы. Наверное, там крутятся неплохие деньги? Нет?

Линда воспроизвела его полушепот.

— Не пытайся меня трахнуть, — изрекла она, пробуя это слово на незнакомом человеке.

Сизек был ошарашен, пусть только мгновение, но Линда сочла это победой. Она снова глянула на австралийца.

Нарочито медленно, чтобы не казаться убегающей, Линда повернулась и пошла к двери.

«Мне понравилось это слово, — подумала она, выходя из комнаты. — Оно хорошо звучало. Оно хорошо чувствовалось».



Остаток своего гнева она выместила на кнопке лифта, которая как будто специально отказывалась подавать кабину. Подошла пожилая пара и остановилась рядом. Из номера где-то по коридору доносились ритмичные всхлипывания женщины, напряженные и продолжительные — там занимались любовью. Пожилая пара застыла от смущения. Линда им сочувствовала и хотела подыскать остроумное замечание, чтобы разрядить обстановку, но вместо этого их смущение заразило и ее. Идя к лестнице, она подумала: «Что за неисчерпаемый источник вины открыл в себе Томас?»



Квартира Винсента в Бостоне была не похожа ни на что другое, что ей доводилось видеть прежде, — безо всяких украшений и аскетичная, как учебная аудитория. В центре стоял чертежный стол, который можно было наклонять под разными углами. На стенах висели черно-белые фотографии, одни — членов огромной семьи Винсента (прошли месяцы, прежде чем она выучила все имена), другие — снимки окон, которые захватили его воображение: строгие колониальные «двенадцать на двенадцать», громадные сложные фрамуги, глубоко утопленные в кирпич, простые боковые окна рядом с филенчатой дверью. Комнаты были чистыми и до странности пуританскими. Иногда, когда Винсент по выходным уезжал на короткое время, она садилась за его чертежный стол с блокнотом и ручкой и писала небольшие заметки, нечто вроде писем к себе самой — писем, которые Винсент никогда не увидит. Он не знал ее обеспокоенной, потому что познакомился с ней в счастливое время, когда она смеялась; и, как оказалось, у нее не было никакого желания портить неприятными историями из своего недавнего прошлого то счастье, которое она нашла с ним. Поэтому ей в конце концов удалось выглядеть такой, какой он ее воспринимал: разумной и практичной (что было в значительной степени правдой), расслабленной и непринужденной в постели, склонной смеяться над слабостями других и своими собственными. Когда Винсент впервые привел ее в свою квартиру, он приготовил ей еду — спагетти в красном соусе: итальянец — ирландке. Соус был однородный и густой, и ей показалось, что он не имел почти ничего общего с теми помидорами, которые она когда-либо ела или видела. Линда, раньше легкомысленно морившая себя голодом, ела жадно, создавая о себе впечатление, как о женщине с аппетитом, — впечатление, которое подтвердилось и в постели, когда она, и здесь изголодавшаяся, отвечала своему новому любовнику с почти животной жадностью (гладкая кожа Винсента навела ее на мысль о тюленях). И это не было ложью, потому что с Винсентом она хотела быть именно такой: женщиной крепкой и здоровой, — и она была ею. Линда подумала, что это, вероятно, не так уж необычно — быть другой с другим мужчиной, потому что все роли изначально находятся внутри тебя, ожидая, когда будут востребованы тем или иным человеком, тем или иным набором обстоятельств, и ей приятно было сделать такое открытие. Настолько, что когда в конце этого первого замечательного уик-энда, проведенного вместе, Линда вернулась в свою квартиру на Фэрфилд, она отпрянула при виде ванной на платформе и единственной пластмассовой тарелки на подставке для посуды. Она тут же пошла и купила еще тарелок и покрывало «маримекко» для кровати, чтобы не отпугнуть Винсента. Когда Винсент пришел в первый раз, встал в дверях ее квартиры и огляделся, он соотнес обстановку с человеком, которого знал (это как проектирование дома, позже сказала себе она, только наоборот). И Линда тоже стала воспринимать свою квартиру по-другому — просто как неукрашенную, а не как жалкую.

Мария родилась легко, но Маркус (и это было знаком) — болезненно трудно. К тому времени они жили в доме в Бельмонте, каждый угол которого раздражал Винсента своим банальным дизайном и небрежным исполнением (Винсент, сын подрядчика, сразу замечал плохо подогнанный стык, стоило ему увидеть его). Линда не преподавала, а Винсент начал собственный архитектурный бизнес, вкладывая все зарабатываемые деньги в дело (и это правильно, думала она), оставляя в семье совсем немного; иногда у них были напряженные времена, когда маленькие дети и неоплаченные счета портили им настроение. Но в основном она вспоминала эти ранние годы как хорошие. Когда Линда сидела в их маленьком заднем дворе (гриль, качели, пластмассовый бассейн) и наблюдала, как Винсент сажает вместе с детьми помидоры, ее наполняло приятное изумление: вопреки всем трудностям она это получила, они создали с Винсентом семью. Она не могла представить себе, что бы с ней сталось, не случись этого, ибо альтернатива виделась ей лишь в долгой, пульсирующей головной боли, от которой не было избавления.

Однажды утром, когда Маркус еще спал, а Мария была в детском саду, Линда села за кухонный стол и написала не письмо к себе самой, а стихотворение — письмо другого рода. Стихотворение было об окнах, о детях, об оконных стеклах, о тихих приглушенных голосах, и в течение нескольких следующих дней она обнаружила, что, когда писала, перерабатывала образы и шлифовала фразы, время текло по-другому, устремлялось вперед, и она часто была поражена, когда, посмотрев на часы, обнаруживала, что опоздала забрать Марию или что Маркус проспал слишком долго. Ее воображение постоянно работало: даже когда Линда не писала, она то и дело набрасывала рифмованные строки и странные сочетания слов и вообще была погружена в свои мысли. Настолько, что Винсент заметил и сказал ей об этом, и она, которая месяцами писала тайно, достала кипу своих бумаг и показала ему. Пока он читал их, Линда терзалась волнением, поскольку в стихах проявлялась та ее сторона, о которой Винсент не знал и мог не хотеть узнать (хуже того, его могло заинтересовать, кто знал Линду такой, ведь некоторые стихи были о Томасе, даже когда ей так не казалось). Но Винсент ничего не спросил, а сказал лишь, что стихи замечательные; похоже, на него по-настоящему произвело впечатление то, что жена тайно вынашивала свой талант, о котором он ничего не знал. И все это стало для нее настоящим даром, она принялась писать с удвоенной энергией, и не только когда детей не было дома или они спали, но и поздно ночью, изливая слова на бумаге и придавая им форму образов, которые можно было удержать в голове. Винсент никогда не сказал: «Не пиши таких слов о другом мужчине» (или позднее о нем самом), освободив ее от самой строгой цензуры, которая только может быть, — от страха причинить боль другим людям.

По вечерам она стала посещать поэтический семинар и была поражена нудными и чрезмерно исповедальными работами тех, кто ее окружал. Ободренная этим, она впервые отправила свои работы в небольшие литературные журналы, и все они в первые месяцы отвергали ее стихи (однажды по ошибке ей направили даже письмо, предназначенное для другого человека, и это позволило ей съязвить по поводу того, что они уже начали отвергать стихи, которых она не писала). Чтобы прогнать чувство отчаяния, Линда шутила, что может обклеить ванную комнату уведомлениями об отказах, которые она решила воспринимать не как призыв остановиться, а как приглашение для участия в игре. Пока однажды днем не получила письмо от редактора, которому понравилось одно ее стихотворение и он решил напечатать его. Он не может ничего заплатить, добавил он, но надеется, что она предоставит ему честь быть первым, кто опубликует именно это стихотворение. Далекая от мысли требовать вознаграждения, Линда была настолько взволнована, что не могла говорить, и, когда Винсент пришел в тот вечер домой, она все еще прижимала к груди это письмо. Через несколько месяцев, когда одно стихотворение приняли и журнал заплатил за него, Линда и Винсент отметили это событие походом в ресторан (чека журнала как раз хватило на оплату коктейлей).

После этого стихи пошли потоком, наводняя спальню, где она их писала. Словно все это время она сдерживала себя, и накопленная поэзия должна была пройти сквозь нее. Время от времени ее стихи печатались (перечисление предыдущих публикаций всегда производило эффект), и, когда Марии было двенадцать, тот самый первый редактор, с которым она теперь тепло переписывалась, сообщил ей, что переезжает в издательство в Нью-Йорке, и спросил, не позволит ли она ему издать сборник ее стихов.

— Ты добилась этого, — сказал Винсент, когда она позвонила ему на работу.

— Думаю, я только начала.



Линда вспоминала все это, спускаясь по лестнице отеля. Она открыла дверь, ведущую к выходу из лестничной клетки (здесь воняло табачным дымом — перекуры горничных?), не уверенная в номере комнаты Томаса. Ей казалось, что она на седьмом этаже: Томас как будто сказал 736? Но, возможно, она путает его с каким-то другим номером. Линда поняла, что может просто вернуться в свой номер и позвонить. Нет, так не пойдет. Ей хотелось увидеть Томаса, поговорить с ним. Она уверенно постучала в номер 736, хотя и приготовилась увидеть озадаченного полураздетого бизнесмена, который вышел сказать горничной, что не нуждается в услугах. Мимо по коридору прошла женщина на высоких каблуках и в жемчуге; женщина отвела взгляд: не напоминала ли Линда жену, которую выставил за дверь рассерженный муж? Линда постучала еще раз, и снова ответа не последовало. Порывшись в сумочке, она нашла небольшой блокнот и шариковую ручку. Эти послания, подумала она, пока писала, — старая привычка, отголосок прошлого.

«Мой сын — алкоголик, — написала она. — И какие события прошлого предшествовали этому?»



Она согласилась, чтобы ее усадили вместе с толпой в автобус и отвезли в ресторан — на этот раз японский; японская кухня была единственной, которую она не любила, потому что так и не смогла привыкнуть к вкусу суши или обжаренных в муке и жире овощей. И все же ужинать в ресторане было лучше, чем сидеть одной в своем номере, подавляя искушение позвонить Маркусу или Томасу, хотя ей не терпелось знать, где находится каждый из них. Может быть, Маркус уже в Братлборо? Может быть, Томас уже уехал домой? Ей хотелось спросить у Мэри Ндегва, вместе с которой она ужинала, что такого сделал Томас во время дискуссии, чем так шокировал публику, которую, по ее мнению, шокировать было практически невозможно, но ее беспокоило, что подобный вопрос может потянуть за собой обсуждение истории жизни Томаса — темы, которую как раз сейчас ей не хотелось затрагивать. Они с Мэри Ндегва никогда не были официально знакомы, но принимали участие в одних и тех же событиях и с ностальгией проводили вместе время за ужином. Линде нравился навевающий воспоминания кикуйский[12] акцент поэтессы: они обсуждали освобождение ее мужа из-под стражи, запрет ее произведений в Кении, страшные последствия выборов 1997 года[13] и ужасную бомбардировку американского посольства. Мэри Ндегва рассказала Линде, что сейчас в Кении стало еще опаснее, и хотя Линда предпочитала вспоминать цветущие зеленые чайные плантации высокогорий и белые арабские одномачтовые суда в Ламу, она помнила также и местных полицейских в серых одеждах с огромными ножами, и ужасающие картонные лачуги в Найроби. «Вы должны вернуться, — сказала Мэри Ндегва. — О вас слишком долго не было слышно». И вдруг африканка рассмеялась, прикрыв рот рукой.



Во время ужина Линда с нескрываемым удовольствием заметила, что Сизек держался на расстоянии; австралиец дважды улыбнулся в ее сторону, и эта секретность связывала их, делала не просто знакомыми. Во время нескончаемого ужина (у Линды, не привыкшей сидеть на полу, скрестив ноги, заболели колени) был момент, когда она мечтательно подумала: будь она готова к непродолжительному роману, его можно было бы завести с этим ковбойского вида австралийцем. Но ее никогда не привлекали легкие романы (так мало душевных вложений, несмотря на моментальное вознаграждение, а важны именно они, разве не так?). Затем она подумала над словом «готова», обдумывая его значение: действительно ли она не была готова? И если нет, то кто или что ее связывало? Память о Винсенте? Ее история с Томасом? Она сама, как единственная, кто распоряжается ее телом?

На обратном пути автобус несколько раз останавливался, и у отеля вышли только она и пожилой канадский биограф. Ей стало слегка неловко из-за ассоциации с пожилым возрастом; возможно, она вышла из автобуса несколько более небрежно и развязно, чем это было необходимо.

Томас сидел в кресле лицом ко входу, когда она проходила через вращающуюся дверь. Он встал, и какую-то секунду они смотрели друг на друга, испытывая неловкость, — секунду, в течение которой можно было просто обняться. Но уже нельзя было — момент оказался упущен. Позади них дверь непрерывно вращалась, пропуская пары, одетые для субботнего вечера.

— Знаю, мое предложение в высшей степени неуместно, — проговорил Томас, — но не хотела бы ты выпить?

— Да, — просто сказала она. — Очень бы хотела.

Красное дерево без единого пятнышка сияло. Линда обратила внимание на сложенные в высокие стопки белые скатерти на полке. Бармен был профессионалом, его плавные, как у танцора, движения были отточены долгой практикой. Он приготовил искристый мартини, выглядевший как красивый пакет, который не хотелось портить открыванием. У нее мелькнула мысль по старой привычке заказать себе виски, но она знала, что желудок уже не воспримет крепкого напитка, сейчас ей трудно было поверить, что много лет назад она глотала виски, как апельсиновый сок. (Все это представало теперь в другом свете…) Сидевшие у стойки бара мужчины оценивающе посмотрели на нее, когда она вошла вместе с Томасом; но потом она засомневалась, были ли их взгляды вообще направлены на нее: быть может, их внимание привлек Томас?

— Ты подстригся, — заметила она, разглядывая его.

Томас потер короткую седую щетину: он еще не успел привыкнуть к новой прическе — к новому ощущению.

— Это круто, — оценила она. — Даже в школе ты не носил «ежик».

— Я думал, так я тебе больше понравлюсь.

— Ты хочешь мне больше понравиться? — Она осмелилась немного пококетничать.

— Да, собственно говоря.

Они подняли бокалы.

— Не хочешь поговорить о сыне?

— Чуть позже, — ответила она. — Мне нужна минута. Молчания.

Томас, который понимал потребность в минутах молчания, сидел рядом на высоком табурете. Они обменялись взглядами в зеркале над стойкой бара.

— Думаю, через столько лет твоя тетка должна бы простить тебя, — сказал Томас. — Не этому ли учит католическая церковь? Прощению?

— Она ходит на мессу. Не знаю, прощает ли она.

Тетка проводила свои дни в тесной и темной комнате, которую члены семьи всегда называли берлогой, сидя на диване, обтянутом грубой клетчатой тканью. Два окна были закрыты кружевными занавесками; в центре комнаты стоял телевизор. На кленовом столе рядом с диваном лежала сумка с вязаньем и католическим требником. Линда была благодарна тетке за ежедневные походы на мессу: по крайней мере, та могла выйти из дома и пройтись.

— Мне это не безразлично, потому что мне хочется подойти к ней и спросить о тебе, — промолвил Томас.

Линда промолчала.

— Ну, а как там Майкл, Томми, Эйлин и все остальные? — спросил Томас, которому было отказано в информации о ней самой. Он подцепил орех из маленькой чаши. Томас знал ее двоюродных братьев и сестер в основном по именам, к которым только прилагались лица, хотя он играл в хоккей с Майклом и любил Джека. Но как вместить шесть запутанных жизней, шесть разных жизней, полных горя, успеха, стыда, в шесть предложений? Она подумала с минуту и начала загибать пальцы.

— Майкл живет в Маршфилде с женщиной, у которой двое сыновей. У них были трудные времена — в смысле финансов. Томми, который не учился в колледже, в семнадцать лет купил акции «Сиско»[14], и теперь у него миллионы. Он так и не женился. Эйлин, вероятно, самая счастливая из всех. Ее муж — юрист в Андовере. («Именно поэтому она счастлива?» — вскользь заметил Томас.) Мы с Винсентом раньше довольно часто встречались с ней и ее семьей, — продолжала Линда. — У нее трое детей, все уже закончили школу. Пэтти — банкир в Нью-Йорке. Так и не женился, что раздражает тетку. Эрин в Калифорнии. У нее были проблемы с наркотиками. Она даже провела какое-то время в тюрьме. — Линда остановилась, глядя, как на лице Томаса отражается потрясение; он знал Эрин симпатичной девочкой в розовом платьице. — Думаю, ты не слышал о Джеке, — спокойно проговорила она.

Томас повернул голову и посмотрел на нее — теперь он всегда был готов к самому худшему. Или, возможно, он услышал в ее голосе заминку.

— Он умер… — Линда остановилась, неожиданно почувствовав подступающие слезы. — От лейкемии, когда ему было сорок. Тетка так и не оправилась после этого. Он был ее ребенком. — Линда взяла салфетку на тот случай, если та вдруг понадобится. — Подумать только, самому младшему из нас было суждено уйти первым. У Джека остались жена и двое детей, близнецов.

Томас покачал головой.

— Я учил Джека кататься на коньках, — сказал он, не веря в услышанное.

— Помню. — Она моргнула, вспомнив другое. — Это была ужасная смерть. Я иногда радуюсь, что Винсент умер вот так. Так быстро. Может быть, он и не понял, что с ним случилось. — Линда замолчала, вспоминая молитвы Томаса о Билли. Она вытерла нос и выпрямилась. — Ну вот, теперь ты все знаешь.

Томас медленно кивнул.

— Каковы шансы, что шестеро детей доживут до старости? — спросила она у себя вслух. — Наверное, не очень большие.

— Их больше, чем было раньше.

— Я ужинала с группой, — перевела она разговор на другое. — А ты ел?

— Нет. Я не голоден.

— Что ты сделал сегодня на этой твоей дискуссии? Все только о ней и говорят.

Томас прикрыл рукой глаза.

— Я проиграл.

— Что случилось?

— Какая-то женщина из числа зрителей начала меня осуждать, за то что я попытался исследовать некоторые моменты жизни Билли… — Он остановился. — В общем, я считаю, это нормально. Но потом Роберт Сизек, который был вместе со мной в дискуссионной группе, согласился с этой женщиной и заявил об этом, а я уже дрожал от мысли, что какой-то романист, какой-то хренов романист, говорит такое дерьмо. Ну, и… — Он замолчал.

Воротник Томаса был расстегнут, галстук ослаблен. Рубашка пузырилась над ремнем, который опустился ниже, чем обычно.

— Кажется, ты доволен собой, — отметила она.

— Скучная была дискуссия.

Она рассмеялась.

— Сегодня я купил одну из твоих книжек и перечитал некоторые куски, сидя в кресле у парикмахера, — сказал он. — Я даже дважды прочел отрывок на обложке.

— Серьезно? — произнесла она в некотором замешательстве. Когда Томас успел это сделать? Ее пальцы нервно поглаживали ножку бокала. Выпитое уже начинало действовать, грело желудок.

— Ты сейчас преподаешь литературу или письмо? — поинтересовался он.

— В основном веду семинары.

Томас застонал от сочувствия.

— Я пытался этим заниматься. У меня мало что получалось. Я не мог скрыть своего неуважения к этой работе.

— Да, это проблема. — Линда слегка повернулась к нему и положила ногу на ногу. В этот вечер на ней была другая, сшитая на заказ блузка, но та же самая юбка. Он наверняка поймет, к чему эта униформа.

— Расскажи мне про этот колледж — какой он? — попросил Томас. — Никогда не бывал там.

Она рассказала ему, что это четырехугольный двор в форме креста, с часовней на одном конце и несимметрично расположенной гостиницей на другом. Каменные здания, арки, металлические оконные переплеты — все сделано под старину, по примеру Оксфорда-Кембриджа, хотя было построено в последние два десятилетия. Это учебное заведение, не отмеченное никакими достоинствами или уродствами, ничем новым, чем обладал бы любой институт, который бы по- настоящему развивался. Это универсум, возникший из земли полностью сформировавшимся, не отдав дань возрасту. («Как Америка», — заметил Томас.) Иногда он напоминает какие-то сценические декорации, хотя драмы, которые там разыгрываются, достаточно реальны: многочисленные любовные связи между преподавателями и учащимися, злоупотребление алкоголем на студенческих вечеринках, чуть ли не эпидемия самоубийств (главным образом среди женского пола), бесконечные интриги завистливых преподавателей.

— Я считаю, что моя задача — поощрять к творчеству. Трудно учить человека писать.

— Ты поощряешь неуспевающих учащихся?

— Приходится.

— Может, ты просто напрасно тратишь их время? И свое?

— Для этого я там и нахожусь. Полагаю, если бы мне попался по-настоящему безнадежный случай, я предложила бы альтернативу. Если бы считала, что студент сможет с этим справиться. Но я немного трушу, когда дело доходит до критики. И еще, я человек доверчивый.

Он улыбнулся.

— Я ужинала с Мэри Ндегва, — проронила она.

— Я почти не встречался с ней.

— Она очень выразительно и ярко пишет о том, что утратила, чего ей не хватает.

— Ну, в этом суть всей ее поэзии.

— Молодой Ндегва, сын Мэри, работает сейчас в Министерстве финансов.

Томас снова с удивлением покачал головой — человек, который сам себя изолировал и потому так поражается переменам; человек, чей ребенок погиб в пять лет.

— Малыш Ндегва, — произнес он почти с благоговением. — Я никогда не мог написать о Кении. Кажется, это не мое.

— Мы были там лишь гостями.

В соседней комнате заиграло пианино. Бар быстро заполнялся. Им с Томасом приходилось говорить громче, чтобы слышать друг друга.

— Я иногда думаю о Питере, — сказал Томас. — Если бы я мог просто позвонить ему и извиниться.

Линда пригубила свой напиток.

— Я не могу вспомнить, как мы занимались с ним любовью, — проговорила она. — Знаю, что это было, но не могу увидеть. И не могу понять, как могла быть так близка с человеком и при этом не удержать каких-то воспоминаний о времени, проведенном с ним. Не знаю, то ли я просто забыла, то ли никогда не придавала этому особого значения. — Она помолчала. — Как ужасно об этом говорить. Я умерла бы от мысли, что значила так мало для человека, за которым была когда-то замужем.

Томас молчал. Возможно, он боролся с желанием спросить, помнит ли она, как они занимались любовью.

— А ты знаешь, что мы занимались любовью всего четыре раза? — спросил он. — За все эти годы? Четыре раза.

— Формально, — уточнила она.

— Рич трахал мою жену. Я видел их в бинокль. Он отказывался, но я никогда ему не верил. Это было занозой в наших отношениях все годы. Если все было действительно так, то я никогда не смог бы простить его, и он это знает. Если же я был не прав, то он никогда не простит мне того, что я считаю его способным на такое. Так или иначе, дело дрянь.

Линда ждала, что Томас расскажет о Риче больше, но он молчал. Она заметила, что Томас стал как-то сильнее сжимать губы, отчего казался более настороженным. Она подумала, существует ли вообще такая вещь, как человеческое приличие?

— Спасибо за выпивку, — сказала она. — Но мне нужно возвращаться в номер. Я беспокоюсь о сыне. Сегодня любовник Маркуса собирается отвезти его в реабилитационный центр, если, конечно, тот согласится. — Она сделала паузу. — Мой сын — «голубой».

Томас выглядел даже не шокированным, а почти раздавленным этой новостью, словно груз — груз всех этих фактов — был уже невыносим.

— Это открытие было для тебя тяжелым?

— Это? Нет. Не то чтобы очень. — Она медленно встала с табурета. — Хотя наверняка будет.



Сообщений ни от кого не поступало. Когда Линда попробовала набрать номер Маркуса, голос Дэвида произнес: «Вы дозвонились до счастливого жилища Дэвида Шульмана и Маркуса Бертоллини». Она сжалась от страха за Маркуса.

— Это может означать, что они сейчас на пути в Братлборо, — объяснила она Томасу, который устроился в кресле в углу спальни. Положив подушку под спину, Линда села на кровать, сбросив туфли и вытянув ноги на покрывале. Томас снял куртку. — Что сталось с Донни Т.? — вдруг спросила она.

— Почему ты подумала о Донни?

— Не знаю. Он всегда был на грани.

— Катастрофы, ты хочешь сказать.

— Или большого успеха.

— Победил успех. Он сейчас какой-то банкир и стоит миллионы. Сейчас, наверное, уже миллиарды.

Линда улыбнулась и с удивлением медленно покачала головой. Она представила, как Донни Т. сидит на заднем сиденье «боннвиля» Эдди Гэррити, пересчитывая долларовые купюры в тусклом свете единственного фонаря на пирсе. Может быть, не риск был соблазном для него столько лет назад: возможно, все дело было просто в деньгах.

— Я хочу рассказать тебе о Билли, — произнес Томас. Его слова поразили ее, но, взглянув на него, она поняла, что именно это все время занимало его мысли; и она подумала, что его потребность без конца рассказывать ту историю, в сущности, не очень отличается от желания недавно родившей женщины подробно описывать пройденное испытание всякому, кто готов выслушать ее. Она сама делала то же самое.

— Я снова и снова прокручиваю все у себя в голове, — начал Томас. — Я всегда воображал, что если бы смог просто как-то дотянуться и ухватить какую-то крошечную деталь, один только факт, то мог бы легко изменить все. — Томас сполз в кресле и уперся ногами в край пуфа. — Во-первых, это была придуманная, фальшивая командировка. «Глоб» наняла Джин, чтобы та сфотографировала место, где сто с чем-то лет тому назад были убиты две женщины. В 1873 году. На островах Шоулз. Знаешь эти острова?

Линда утвердительно кивнула.

— Правда, я никогда не была там.

— Поскольку было лето, у Рича возникла идея совместить командировку Джин с небольшим отпуском. Доплыть до островов и обогнуть их, быть может, дойти до самого Мэна. — Томас сделал паузу. — Ненавижу плавать на кораблях, яхтах. Вот Рич всегда этим увлекался. Он приехал с женщиной, с которой встречался. Я познакомился с ней на какой-то вечеринке за несколько месяцев до того. Ее звали Эдалин, она была очень милой, даже красивой, но, сама того не желая, — опасной. У тебя когда-нибудь было такое ощущение по отношению к кому-то? Что вот он или она — опасный человек?

Линда минуту подумала. «Только по отношению к себе, много лет тому назад».

— Я сейчас думаю, что Эдалин была своего рода катализатором. Для какой-то запутанной, извращенной истории, которая разыгрывалась между нами троими — мной, Джин и Ричем. — Томас помолчал. — Эдалин напоминала мне тебя. Она была совсем как ты в Африке. Я тебя с тех пор не видел, поэтому в моей памяти ты осталась прежней. И что удивительно, она носила крест. — Он сжал руки, вспоминая. — Я не мог отвести от нее глаз. Кроме того, она была знакома с моими стихами. И очень лестно о них отзывалась. А я никогда не мог устоять против лести.

— Это ко всем относится.

— Джин видела все — как она могла не увидеть? — и это ее мучило, как мучило бы любого человека. Не думаю, что Джин была по натуре особенно ревнива. Дело в том, что на яхте от этого нельзя было убежать; что бы там ни случалось, приходилось с этим жить. Все происходило у всех на глазах, час за часом, день за днем.

— И Рич тоже видел? — спокойно спросила Линда.

— Полагаю, что видел. Почему еще он решил трахнуть мою жену тогда, во время этого путешествия? Они с Джин были знакомы много лет. Не думаю, что между ними что-то было до этого. — Томас на минуту замолк, как будто заглядывая в прошлое, исследуя прошлое. — Нет, уверен, что нет. Думаю, я бы почувствовал.

Линда кивнула.

— Все мы были напряжены. И я, и Джин… Сказать, что у нас были проблемы — банальность. Но так оно и было, это было банально. Это не были те проблемы, которые можно определить, затем попытаться решить и двигаться дальше. Нет, скорее, дело было в том, что сама ткань нашего брака износилась.

Томас вздохнул.

— Ну и что же с этим делать? У вас двоих есть чудесная пятилетняя девочка. Вы неплохо ладите. Нет никакого кризиса, который стоило бы обсудить. И что же, разрушать семью, поскольку что-то кажется вам неправильным? Ты еще не знаешь наверняка, что ваш брак подошел к концу, еще надеешься, что можно все исправить.

— Дай определение слову «правильный».

— Вот видишь? В этом и заключается проблема. В браке всегда к чему-то стремишься, но никогда не знаешь точно, добился ли ты этого. Возможно, ты уже достиг желаемого? «Может быть, есть что-то большее?» — постоянно спрашиваешь ты себя. — Томас снял галстук, сложил его и положил на подлокотник. — Мы с Джин не спали вместе. Во всяком, случае, не часто. Так что и с этим тоже нужно было что-то делать, потому что секс окружал нас со всех сторон. По утрам было слышно, как Рич и Эдалин трахаются в передней каюте. Я уже говорил.

«“Трахаются” — такое грубое слово, — подумала Линда. — Должно быть, гнев по-прежнему не отпускает его. Он мучается им».

— Я знаю, Джин многие годы считала, что я использую ее. Сразу после того, как мы познакомились, был такой странный период, когда я снова начал писать после долгого простоя. У меня были проблемы с «писательской блокадой». Джин думала, что я с ней потому, что она моя муза. Мне никак не удавалось избавить ее от этого заблуждения. — Он провел руками по своим все еще непривычным для него коротким волосам. — Еще раньше — до того, как я узнал Джин и решил жениться на ней, — я рассказал ей о тебе. Она знала, что я люблю тебя. — Он вздохнул. — Это было проблемой и усложняло дело.

Линда скрестила руки на груди. Почему эта новость так расстроила ее?

— Как убрать это из уравнения? — спросил Томас. — Как решить такую проблему?

Линда дышала медленно и ровно. В комнате было холодно, и она потерла руки.

— На второй день Джин и Рич отправились на остров, где произошло то убийство. Яхта стояла на якоре прямо возле острова — у него было отвратительное название Сматтиноуз[15], — и мы с Эдалин остались на судне одни. Мы просто разговаривали. Она потеряла дочь после бракоразводного процесса и рассказывала мне об этом. — Он почесал голову. — Какая ирония судьбы. Подумать только, я утешал ее, и всего через несколько часов сам потерял дочь. — Томас положил голову на руки, через минуту поднял глаза. — Я случайно увидел на острове каких-то людей и решил, что это, должно быть, Рич и Джин. Подумал, не махнуть ли им рукой. Взял бинокль и увидел, что Рич и Джин обнимаются. Джин была по пояс голой.

Линда задохнулась. Картина была шокирующая, даже в этом мире шокирующих вещей.

— Некоторое время я смотрел на них, а потом просто не смог вынести. Эдалин все тормошила меня: «Что, Томас? Томас, что?» Но я не мог говорить. И не знаю, почему это так меня беспокоит, даже сейчас. После всего остального…

Он откинулся в кресле.

— Ведь это был твой брат, — напомнила Линда. — И это была твоя жена.

— Прямо как в Библии, — усмехнулся Томас. — И вообще, что такое секс? — спросил он. — Снять рубашку перед своим деверем — это секс? Формально? Где граница?

— Ее нет.

— Конечно, нет. — Он глубоко вздохнул. — Я просто с ума сошел. Не мог ясно соображать. Черт, я только и думал о том, что увидел. А потом, когда они вернулись… — Он сделал паузу. — Надвигался шторм. Серьезный шторм. Я не моряк, но даже я понял, что дело плохо. Не было времени выяснять отношения с Ричем и Джин. — Теперь, говоря, Томас постоянно качал головой. — И среди этого шторма, при таком напряжении, никто из нас не обращал внимания ни на что другое.

Он вдруг встал, словно набираясь мужества, чтобы рассказать остальное. Подошел к окну.

— Мы думали, что Билли в безопасности с Эдалин. У Эдалин была морская болезнь, и она лежала в передней каюте вместе с Билли, которую тоже начинало тошнить. Рич, Джин и я пытались выровнять судно и добраться до берега. — Томас потер глаза, как это делают только мужчины: сильно, даже яростно. — Эдалин оставила Билли лежать на койке и вышла через передний люк глотнуть воздуха. Может, чтобы ее вырвало. Я знаю, она думала, что Билли не встанет.

Томас принялся расхаживать по комнате. Он подошел к застекленным дверям и прошел через них в гостиную. Взял маленькую вазу, снова поставил. Вернулся в спальню.

— Мы с Джин пытались надеть на Билли спасательный жилет. И, кажется, думали, что сделали это, или, может быть, нас прервали, — я сейчас не помню. Но мы должны были знать это наверняка. Билли не хотела носить его, она могла быть очень упрямой. Надо было заставить ее надеть жилет и не спускать с нее глаз. Если бы потребовалось — привязать к яхте.

Линда закрыла глаза. Это могло быть просто минутным невниманием. Сдавая назад, не заметить, что твой ребенок оказался позади машины. Во время ссоры с мужем не увидеть, что ребенок влез на подоконник. Одна секунда. И все.

— Эдалин упала за борт. Я прыгнул за ней. Рич пытался удержать яхту прямо. Джин была на грани безумия. И потом… и потом, я думаю, Рич заметил первым. — Томас поднял глаза к потолку. — О Боже, это наказание нам, не так ли? Эти воспоминания. Словно удар ножом в грудь. Ты уже знаешь все, хотя разум еще не приемлет. «Где Билли?» — спросил Рич.

Томас остановился. Посмотрел на Линду.

— Вот так, — заключил он. — На этом и закончилась моя прежняя жизнь.

— Томас.

И никаких других слов. А ведь они докапывались до нужных слов, изобретали их.

— Я месяцы был как сумасшедший. Безумный. С криком просыпался среди ночи. Рич вбегал в комнату — он тогда постоянно жил со мной — и силой удерживал меня в кровати.

— Томас.

Он оперся спиной о дверной косяк — руки в карманах, рубашка выпросталась из брюк.

— Мне казалось это важным — рассказать тебе ту историю.

Их взгляды встретились, но никто ничего не сказал. Наверное, земля успела сделать оборот за то время, что они молчали.

— Я не стану заниматься с тобой любовью, пока ты ждешь новостей от сына, — проговорил наконец Томас. — Хотя я хочу этого.

Линда подтянула к себе колени и положила на них голову, чтобы Томас не видел ее лица. Он не двинулся с места, чтобы прикоснуться к ней.

Подробности делают его рассказ невыносимым, подумала она.

Линда прижалась лбом к ногам. Она знала, что любое ее движение скажет все, что только можно было бы сказать. Если она встанет и подойдет к окну, то станет понятным, что прошлое нельзя вернуть назад, ничего нельзя изменить. И тогда Томас возьмет свой галстук и куртку и, возможно, спросит, когда улетает ее самолет, может быть, даже поцелует в щеку, хотя этот жест будет уже бессмысленным. Если она встанет и подойдет к окну, это разрушит всякие надежды — раз и навсегда.

— Не нужно мне было этого говорить, — произнес он.

— Ты можешь говорить все, что тебе заблагорассудится.

— Секс и горе — между ними есть какая-то связь, которой я никогда не понимал.

Потребность оставаться живым, подумала она, но не сказала.

— Я ухожу. — Он был уже в дверях.

Линда задержала дыхание. Она не станет его останавливать. Но не хотелось и видеть, как он уходит.

Услышав, как он идет по комнате, она замерла, думая, что сейчас он прикоснется к ней. Но затем услышала, как его руки заскользили по шелковистой подкладке куртки. Она подождала, пока не раздался мягкий щелчок входной двери.

Линда подняла глаза, почти не веря тому, что Томас ушел. Она ждала, думая, что сейчас он вернется, скажет, что передумал или что хочет сказать что-то еще. Но он не вернулся, и перед ней предстала пустота комнаты — пустота, у которой может и не быть конца. Минутное чувство облегчения — оттого что они не прикоснулись друг к другу, что им не пришлось решать, как быть дальше, — уступило место спокойной и гнетущей злости. Возможно, злости на то, что ее бросили, покинули, и наверняка из-за невысказанности. Некоторое время ее раскачивало между этим вздымающимся гневом и безграничным сочувствием к себе.

На улице начался проливной дождь. Больше, чем проливной дождь, — на окна низвергались потоки воды. Линда чувствовала себя такой же неустойчивой, как погода. Она приказывала себе оставаться на месте, дать Томасу уйти. Но какой-то мощный импульс — разрушительный и неодолимый, бросил ее к двери.

Она нашла его стоящим у лифта, все еще с галстуком в руке. Он выглядел опустошенным, слегка растерянным, как мужчина после секса, возвращающийся в свой номер.

— Почему ты ушел от меня в то утро в Африке? — воскликнула она.

Ее вопрос ошарашил его, она это видела. В тишине из окна в конце коридора были слышны автомобильные гудки и звук полицейской сирены — они были другими, сирена скорее европейская, не американская. Обслуживающий номера официант с шумом прокатил по коридору свою тележку и нажал кнопку лифта, которая, как только теперь заметила Линда, не горела. Томас еще не вызывал лифта.

— Я был должен, — выговорил он наконец.

Она сделала вдох, который был ей необходим, чтобы ответить ему.

— Почему? Почему ты был должен? — Линда повысила голос, что было неуместно в этом коридоре. Официант внимательно рассматривал свою тележку.

— Регина, — сказал Томас отрешенно, словно не понимая, почему очевидный ответ не является правильным. — Регина была…

— Была — что?

— Линда…

— Была — что? — Ее голос стал теперь неприлично громким.

— Регина была в полном отчаянии. Она твердила, что убьет себя. Она все время говорила, что в таком случае я убью двоих. Я знал, что не могу оставить ее одну в Африке.

— Но ты оставил меня одну в Африке.

— Это был твой выбор.

— Мой выбор? — Голос внутри нее произнес: «Будь осторожна». Это случилось много лет назад. Но некоторые раны, оказывается, не затягиваются. — Я предположила тогда, что в конце концов мы найдем способ быть вместе, — произнесла она. Подъехал лифт, но Томас в него не вошел. Официант с удовольствием покинул их.

— Ну, ты об этом позаботилась, не так ли? — Томас был не в силах подавить саркастические нотки.

— Ты бы сам этого не сделал? — резко спросила она. — В конечном итоге?

— Да, разумеется, сделал бы. Я любил тебя всю свою жизнь. Я уже говорил тебе. Но в той ситуации, той ночью, было совершенно невозможно оставить Регину одну. Ты знаешь это так же хорошо, как и я.

Да, она действительно это знала. Правда всегда воодушевляет, подумала она.

— И потом, все было разрушено, — добавил он. — Мы это разрушили.

— Я вынесла бы не меньше страданий, чем Регина.

Он казался расстроенным этим спором. Она знала, что позже больше всего будет переживать из-за того, что дала волю гневу. Что в одно мгновение превратилась в сварливую мегеру.

— Неужели это ничего не стоило? Неужели, чтобы быть вместе, не стоило вынести боль? Скажи, ты не верил, что нам следует быть вместе?

Эти вопросы поразили его, она видела. И зачем задавать их? Разве она сожалеет о выборе, в результате которого появились Мария и Маркус? Разве она когда-то жалела о том, что встретила Винсента, что вышла за него замуж? Конечно же, нет.

— Вряд ли я о чем-то думал эти тридцать четыре года, кроме как о Билли, — спокойно сказал Томас.

Линда посмотрела на узорчатый ковер. Она молила, чтобы Томас не пересек коридор и не удержал ее. Чтобы не довел их до этого. Она хотела сказать об этом вслух, запретить ему.

Она была уверена, что сейчас он уйдет, уйдет, чтобы она могла стереть из памяти эти последние несколько минут. Этот проведенный вместе уик-энд, коли уж на то пошло. Она не видела Томаса, не встречала Томаса после стольких лет.

У нее больше не было на это сил.

Она услышала, как где-то в коридоре зазвонил телефон. Он зазвонил второй раз, третий, прежде чем Линда поняла, что это такое. Затем, движимая неусыпным материнским инстинктом, она быстро пошла по коридору, прислушиваясь, пока не дошла до своего номера. Это звонил ее телефон. Черт, подумала она. Должно быть, звонит Маркус. Она взялась за дверную ручку.

Ну конечно. Она заперла дверь.

— Я спущусь и возьму ключ, — предложил Томас, быстро подойдя к ней.

— Тебе не дадут. В любом случае будет слишком поздно. — Телефон продолжал звонить. Очевидно, что-то важное. Теперь она была уверена, что это Маркус. — Как можно быть такой тупой? — Она снова подергала дверную ручку.

Томас неподвижно стоял рядом. Телефон по-прежнему звонил. Ей хотелось, чтобы он замолчал. Теперь спор между ними казался совершенно бессмысленным.

— Собственно говоря, — сказал Томас, — все это даже забавно.

Она посмотрела на него. Он потер скулу, пытаясь подавить улыбку. Томас прав, подумала она. Это забавно. Весь этот шум и гам, и затем этот ляпсус с запертой дверью.

— В общем, какой-то фарс.

Сзади послышалось какое-то движение.

— Простите, вам нужен ключ? — На тележке горничной лежали меню завтраков и шоколадки «Годива». Обслуживание номеров. Линда больше никогда их не прогонит.

Оказавшись внутри, Линда тут же метнулась к телефону, моля о том, чтобы он не перестал звонить, как только она возьмет трубку. Линда прислушалась к голосу на другом конце провода. Свободной рукой он делала какие-то движения в воздухе. Томас, подойдя, взял ее дрожащую руку.

— Какое облегчение слышать твой голос, — произнесла Линда в трубку, одновременно смеясь и плача. Она тяжело села на кровать. Томас уселся рядом, отпустив ее руку.

Линда повернулась к нему и беззвучно проговорила:

— Все в порядке. Это Маркус.

— Прошу прощения за Дэвида. — Голос Маркуса был на удивление ясным. — Знаю, иногда он бывает козлом. Я был слишком пьян, чтобы протестовать. Мне хотелось поговорить с тобой, но он…

— Решил тебя оградить.

— Да.

— Ты где?

— Я здесь. В Братлборо. — Последовала пауза. — Мама, ты в порядке?

— Я бежала к телефону. Закрыла дверь снаружи. Долго рассказывать. Я очень рада, что ты так долго звонил.

— Нам разрешают позвонить только один раз. Как в тюрьме. Я не знал, позволят ли мне попробовать еще раз.

— Как ты себя чувствуешь?

— Очевидно, я должен быть жутко напуган, но, честно говоря, чувствую только облегчение.

— О Маркус!

Она закрыла рукой микрофон.

— Маркус в Братлборо, — сообщила она Томасу.

— Мама? С кем ты разговариваешь?

— С одним человеком. Которого я когда-то знала. Еще до твоего отца.

— Вот как? Звучит интригующе.

Она молчала.

— Нам позволяют говорить только пять минут, — сказал Маркус. — И я могу звонить лишь два раза в неделю.

— Дэвид там, с тобой?

— Нет, его заставили уехать. Почти сразу же. Думаю, у них тут такая теория, что близкие люди представляют для нас опасность. Здесь требуют, чтобы близкие как можно быстрее убрались.

Она, конечно, была близким человеком.

— Но посещения разрешаются. Приглашают приехать тебя. Более того, думаю, они будут настаивать, чтобы ты приехала. Тут проводят однодневные семинары, так что ты можешь узнать, как со мной обращаться, когда я выйду отсюда.

Она улыбнулась. Ирония Маркуса может помочь ему пройти через это испытание. А может быть, его ирония — часть проблемы?

— Тебе придется приехать с Дэвидом, — добавил Маркус осторожно.

— Дэвид мне нравится, — проговорила Линда.

— Нет, не нравится. Иногда я и сам не уверен, нравится ли он мне. Знаешь, ведь можно любить человека, но при этом спрашивать себя, почему ты с ним?

— Да. Да, знаю.

— Мне сейчас нужно идти. Тут рядом со мной стоит человек, он говорит, чтобы я заканчивал. Я не могу позвонить Марии. Я уже использовал свой звонок…

— Я ей сама позвоню, — успокоила его Линда, испытав облегчение, оттого что у нее появилось дело. — Об этом не волнуйся.

— Я люблю тебя, мама.

Как естественно он сказал это.

— Ты поступаешь правильно, Маркус. Ты поступаешь замечательно.

— Мама, только один вопрос. Ты знала? Ты знала, что я… алкоголик?

Если не сказать правду сейчас — это будет катастрофа.

— Да, — ответила она.

— О! Просто было интересно.

Сейчас было не время обсуждать, почему она не позволяла себе думать об этом слове, произнести его вслух.

— Я тоже люблю тебя, Маркус, — вместо этого произнесла она.

После того как связь прервалась, Линда еще долго держала телефонную трубку в руке. Она попыталась представить себе Маркуса в Братлборо, но все, что смогла вообразить, — это тюрьму с охранником, стоящим рядом с ее сыном. Все будет намного труднее, чем думает он или она.

— Знать, что он в безопасности, — уже какое-то облегчение, — утешил ее Томас.

И она кивнула, подтверждая правдивость его слов, хотя знала и то, что он запросто мог добавить так же сочувственно: «Никто из нас не в безопасности».



Некоторое время они вместе сидели на кровати и молчали, думая о телефонном звонке. Наконец Линда первая повернулась к нему. Она произнесла его имя. Просто для поддержки — так два человека, затерявшиеся в горах, прижимаются друг к другу, чтобы было теплее. Она положила руку на его плечо, и он, озаренный надеждой, произнес в ответ ее имя. На этот раз не «Магдалина», а скорее «Линда», убирая прочь всю искусственность, чтобы осталась только ясность.

И затем, как это можно было предвидеть, как это можно было знать, ее жест превратился в сексуальный. Томас, как животное, нюхал волосы Линды, а ее подобным же образом возбуждал запах его кожи. Столько узнаваемого и в то же время другого! Она не могла нащупать его ребра вдоль спины, как это было когда-то, и задержала дыхание, когда рука Томаса начала гладить ее живот, касаться груди. На мгновение жест показался недозволенным, но ей пришлось напомнить себе, что ничего недозволенного уже нет. И это понимание было столь поразительным, что она чуть не произнесла слова вслух, как человек, который неожиданно может сболтнуть правду. Она отвернула лицо, когда он целовал ей шею, ключицу. Когда последний раз он занимался любовью с женщиной? Годы назад? На прошлой неделе? Она не хотела этого знать.

В молчаливом согласии они встали и сняли одежду, избегая рассматривать друг друга, хотя вместе отбросили покрывала, как могла бы это сделать супружеская пара. Они легли рядом на шелковистые простыни, и она подумала о том, что в молодые годы у них не было даже кровати, а позже кровати, как и минуты, проведенные вместе, всегда были крадеными — никогда их собственными. И эта мысль потянула за собой образы, которые давно потерялись, стертые временем. Она чувствовала запах сырого, пропахшего солью пирса, видела свою мокрую от морской воды комбинацию. Она видела спальню в чужой стране, открытую к небу, в доме без крыши. Она видела мальчика, смущенно стоящего в коридоре с коробкой, которую он обернул сам. Она чувствовала дыхание Томаса на своей шее и расслабленность своего тела. Она видела блики света на воде, когда два подростка сидели на холме над Атлантическим океаном и жаждали обладать этим светом, будто это пища или вода.

Томас что-то шептал ей на ухо. Она потянулась вверх и прикоснулась к его шраму, провела пальцами по всей его длине. Ей было интересно, какие у него всплыли образы, что видел он. Или, быть может, у мужчин с этим проще? Было ли у Томаса, с его утонченным чувством времени, идеальным чувством меры, ощущение миссии, подогреваемое желанием, когда он прикасался к ней?

— Я всегда любил тебя, — сказал он.

Она прижала пальцы к его губам. Ей не нужны были слова — ей, которая обычно жаждала их, если нужно, ползла за ними. Но сейчас, думала она, как раз сейчас все можно было сказать телом. Были некоторые детали, незначительные подробности, вроде дряблой талии или редеющих волос, о которых она не станет задумываться. В любви и сексе отрицание играет иногда очень важную роль. Томас ласкал губами ее тело, двигаясь вдоль ребер, и это было приятно; она была рада, что еще не утратила этой способности радоваться.



Ее разбудил голос в коридоре, и она напрягалась, чтобы лучше видеть в полумраке. Было все еще темно, середина ночи. Линда чувствовала дыхание Томаса на своем плече. Она тут же подумала, что их одновременный оргазм был чем-то древним, первобытным. Более того, если оглянуться на прошлое, он казался предопределенным. И впервые после смерти Винсента Линда испытала облегчение: в том, что она занималась любовью с Томасом, не было ничего постыдного и недозволенного.

Нога занемела, и она попыталась высвободить ее из сплетения их ног и рук, не будя при этом Томаса, но он все равно проснулся и тут же притянул ее к себе, будто она собиралась уходить.

— Не уходи, — попросил он.

— Я не уйду, — успокоила она его.

— Который час?

— Не знаю.

Он поцеловал ее.

— Ты… — Он остановился, пытаясь подыскать слова, что было для него необычно.

Она улыбнулась: Томас, нуждался в ободрении, как и любой мужчина.

— Мне очень хорошо.

И, успокоившись, он вытянулся рядом с ней.

— В жизни гораздо больше, чем можно было бы предположить, есть переживаний и ощущений, для которых не найдется слов, — сказал он.

— Я знаю.

Они лежали с открытыми глазами лицом к друг другу.

— Я не стану спрашивать, о чем ты думал.

— Ты можешь спрашивать о чем угодно.

— Ладно. Я думала о том дне, когда мы сидели на холме над водой, — вымолвила она.

— Тогда я впервые увидел, как ты плачешь.

— Правда?

— Ты плакала от этой красоты, как обычно плачут дети.

Она засмеялась.

— Я уже не могу этого чувствовать. Столько непосредственного восприятия красоты утрачено. Заглушено.

— Ну, а я думал о той ночи на пирсе, когда ты прыгнула в воду в своей комбинации.

— Боже, я тебя даже не знала.

— Мне это понравилось. — Одной рукой он обнял ее, а другой натянул покрывало. — Послушай, я сейчас хочу спать, но с тобой. Ты должна пообещать, что не уйдешь, пока я буду спать.

— Обещаю, — сказала она. Хотя они оба знали, что обещания уже невозможно с уверенностью ни давать, ни сдерживать.



Столы были застланы белыми скатертями, заставлены розовыми блюдами и тяжелым серебром. Где-то в глубине помещения она слышала приглушенное гудение пылесоса. Тут было почти тридцать пустых столов, но она все равно ожидала, когда ее проведут на место, пока сутулая официантка сверялась с планом. Когда Линду вели к столу, у какого-то мужчины пейджер издал музыкальный сигнал.

Ей нравилась анонимность завтрака, эта возможность смотреть на других. Рядом с ней пожилая женщина и ее взрослая дочь обсуждали химиотерапию какой-то другой женщины. Линда попробовала пальцами скатерть и подумала, что скатерти здесь стирают и крахмалят, наверное, каждый день.

Томас стоял у входа в обеденный зал, свежий после душа, в белой рубашке и сером свитере с вырезом. Он еще не заметил ее, и у нее было немного времени, чтобы внимательно посмотреть па него. Он казался выше и подтянутее, чем вчера, но, возможно, это объяснялось просто его позой. Томас выглядел более опрятным, а также более расслабленным. Или более счастливым. Да, возможно, это было счастье.

— А ты быстро, — отметил он, имея в виду ее душ и одевание. Он развернул свою салфетку и постелил на колени. Сутулая официантка немедленно поставила на стол еще одну чашку кофе.

— Я была голодна, — сказала она.

— А я просто умираю от голода.

Она улыбнулась. Могла возникнуть неловкая ситуация. Можно было предвидеть невнятные попытки договориться о встрече, неуверенные обещания. Одному из них придется сказать: «Почему бы нам не встретиться?» — «Я хотел бы увидеть тебя снова», — вынужден будет предложить другой. Она подумала, можно ли жить эпизодами, не планируя ничего на будущее, даже не позволяя мыслям о будущем проникать в сознание. Хотя, вероятно, мысли о будущем естественны, а потребность планировать — рудимент времен накопления запасов на случай неурожая.

— Когда вылетает твой самолет? — спросил он.

— Мне нужно ехать в аэропорт сразу после завтрака.

— Я поеду с тобой, — быстро проговорил он.

— А когда у тебя самолет?

— Только после обеда. Но я здесь не останусь. Лучше побуду в аэропорту.

Они полетят домой разными самолетами. Все эти часы изоляции друг от друга показались пустой тратой времени.

Они сделали непомерный заказ, и в этом излишестве нельзя было не видеть своего рода празднования. Когда официантка отошла, Томас взял Линду за руку, слегка придерживая ее за пальцы. Мужчины в рубашках для гольфа, сидевшие за соседним столом, выглядели по сравнению с Томасом мальчишками. Слишком небрежно одетыми. Невоспитанными.

— Халл не так далеко от Бельмонта, — предпринял попытку Томас.

— Мы могли бы как-нибудь встретиться в Бостоне, поужинать, — предложила она.

— Ты бы могла — теоретически — приехать в Халл навестить тетку.

Она улыбнулась.

— Да. Теоретически я могла бы это сделать.

— Я хотел бы познакомиться с твоими детьми, — произнес он.

— Сейчас они оба в заведениях.

Томас поднял бровь.

— Я хочу сказать, Мария сейчас в университете Джона Хопкинса, в интернатуре.

Томас понимающе кивнул. В другом конце зала она увидела мужчину, у которого тогда вывернулся зонт перед входом в отель. Он сидел за столом один и читал газету. Она услышала, как рядом с ней дочь пожилой женщины спросила:

— А когда снова начинается твоя терапия, мама?

— Люблю малину, — обронил Томас, думая о том, что малина в северном городе в апреле — большая редкость. — Особенно в блюдах. Джин, бывало, готовила оладьи. Овсяные отруби с малиной и персиками. Боже, как было вкусно.

Ощущение, похожее на дрожь, пробежало по телу Линды. Вместе с дрожью она испытала поразительное чувство того, что находится точно в том месте, где ей и следует быть. Одна идеальная возможность из бесконечного числа возможностей. Она не могла сказать, то ли ей просто хотелось так думать, то ли это была истина, плавающая во вселенной. Она не стала задаваться этим вопросом. Они с Томасом поедут вместе на такси в аэропорт, и эту поездку она будет помнить всю свою оставшуюся жизнь, а жизнь эта, решила она, будет долгой.

Они попрощались у выхода к самолетам, не делая из прощания чего-то особенного, потому что чрезмерные проявления чувств могли бы означать окончательность их отношений, чего ни один из них не хотел.

— Я позвоню, — сказал Томас, и она не сомневалась, что он позвонит. Он позвонит ей сегодня вечером, уже сожалея о ночи, проведенной не вместе.

— Подумать… — добавил он, и она кивнула. Их лица были очень близко. Она крепко держала его за руку, будто утопающая, и ее беззащитность тронула его. Он поцеловал ее, и поцелуй этот был таким долгим, что она была уверена: на них уже смотрят. Томас стоял у выхода, когда Линда шла по трапу, она не смогла удержаться и посмотрела, ждет ли он.

Ее место было у окна, хотя обычно Линда предпочитала сидеть у прохода. Она заняла свое кресло и заметила, укладывая вещи, что мужчина, который выбросил зонт (она теперь всегда будет думать о нем как о «человеке с зонтом»), сидел впереди, в первом классе. Ей на мгновение стало интересно, где он живет, почему летит в Бостон. Линда представила его непременной принадлежностью своей жизни, — в такси, рядом в толпе на шумной улице. Может, он уже появлялся в ее жизни, а она просто не замечала этого: в гостинице в Африке, например? Или на каком-нибудь ужине в Халле? И нельзя было не вообразить, что если бы судьба устроила ее жизнь по-другому, то именно он мог бы стоять вместе с ней у выхода к самолетам и целовать ее так долго. Все эти тайны не дано знать. Да, можно гадать об этом. Да, можно верить в это. Но только не знать.

Она достала из портфеля книгу и раскрыла ее, хотя была теперь слишком отрешена, чтобы читать. В плаще, белой блузке и черной юбке, она могла выглядеть адвокатом, возвращающимся после дачи показаний; чьей-то женой, летящей домой после посещения родственников. За окном плыли низкие облака, и она вне всякой связи сказала себе, что взлет всегда безопаснее посадки. Стюардесса закрыла дверь, и вскоре самолет пришел в движение. Линда, как всегда, произнесла молитву и подумала о том, как Винсент был обделен годами, как упорно придется работать Маркусу, чтобы избавиться от своей пагубной привычки. Она подумала о желании Марии жить собственной жизнью и о тетке, сидящей со своим требником. Вспомнила Донни Т. с его долларами, женщину по имени Джин, которую никогда не знала. Регину, к которой была несправедлива, и Питера, уже почти забытого. Она подумала о Билли, обманутой жизнью сверх всякой меры. И наконец, о Томасе, своем любимом Томасе, которому жизнь нанесла сокрушительный удар.

Что осталось, кроме прощения? У нее вдруг появилась уверенность, что без этого ее жизнь превратилась бы в беспрерывную пытку, вплоть до предсмертных агоний в доме престарелых.

Прозвенел звонок, и наступила тишина. И в этой тишине образовалось слово. Потом предложение. Потом абзац. Она нашла в сумочке ручку и стала писать на полях книги. Исписала одну сторону, потом другую, заменяя одну страницу другой. Она писала, пока не заболела рука, пока стюардесса не принесла легкий завтрак. Затем положила ручку и посмотрела в окно. Это изумительно, подумала она. Самолет выходил из тумана во вселенную голубого неба и горных облаков.

Загрузка...