ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

I

Таким образом, Жан окончательно расстался с Фату-гей. Решившись наконец ее прогнать, он почувствовал большое облегчение. Аккуратно сложив в солдатском шкафу свое скромное имущество, принесенное из дома Самба-Гамэ, он почувствовал себя свободным и счастливым. Казалось, это приблизило его отъезд, долгожданную отставку, до которой оставалось всего несколько месяцев.

Но ему все же было жаль Фату-гей, и он решил послать ей еще раз часть своего жалованья, помочь на первых порах. Не желая больше с ней встречаться, он поручил это спаги Мюллеру. Тот отправился в дом Самба-Гамэ, но Фату-гей уже ушла…

— Она была в большом горе, — в один голос говорили маленькие невольницы, окружив его.

— Вечером она все не хотела есть кус-кус, который мы ей приготовили.

— Я слышала, — говорила маленькая Сам-Леле, — как ночью она громко бредила во сне, и выли шакалы — это очень плохой знак. Но я не поняла, что она говорила.

Очевидно, перед восходом солнца она ушла.

Надсмотрщица местных невольниц, обезьяна по имени Бафуфале-Диоп, особа очень любопытная, незаметно последовала за ней. Она видела, как та уверенно свернула к деревянному мосту через узкий рукав реки по направлению к Н’дар-тут. В округе предполагали, что она отправилась просить приюта у богатого старого марабу, который оказывал ей большое расположение. Впрочем, она слишком красива, чтобы заискивать перед этой особой.

Некоторое время Жан избегал ходить через Кура-н’дией. Но вскоре он забыл о том, что было. Ему казалось, что он вновь обрел достоинство белого человека, оскверненное прикосновением черного тела. Былой угар и страсть, в африканском климате всегда преувеличенные, при воспоминании вызывали в нем лишь чувство глубокого отвращения.

Он мечтал о новой жизни на основе воздержания и целомудрия. Он спокойно дослужит, а на свои сбережения купит Жанне Мери целый ворох безделушек на память о Сенегамбии: красивые циновки станут позднее украшением гнездышка, о котором они мечтают, а вышитые передники, способные яркими красками вызвать восторг всей деревни, превратятся в великолепные скатерти. Но главное — серьги и золотой крест из Галлама, который он закажет для нее у лучшего мастера. Наряжаясь по воскресеньям в церковь, она будет его надевать, и, разумеется, ни у одной девушки во всей деревне не будет подобных драгоценностей.


В голове бедного спаги, мужественного и серьезного на вид, роились наивные мысли, несбыточные грезы о счастье, тихой семейной жизни и целомудрии.

Жану было в то время около 26 лет. Он казался немного старше, как это часто бывает с людьми, изведавшими суровую армейскую жизнь. Пять лет, проведенные в Сенегамбии, сильно его изменили: черты обострились, он загорел и похудел, стал походить на военного и одновременно араба. Его грудь и плечи раздались, но стан по-прежнему оставался стройным и гибким; он носил феску и по-солдатски закручивал свои длинные темные усы, что очень ему шло. А его сила и редкостная красота пробуждали чувство невольного уважения у всякого, кто его видел. И относились к нему по-иному, не так, как к другим. Художник мог взять его как идеальный тип благородства и мужественного совершенства.

II

Однажды Жан получил в конверте со штемпелем родной деревни сразу два письма — одно от любимой старушки-матери, другое от Жанны.


Письмо Франсуазы Пейраль к сыну


«Мой дорогой сын!

После моего последнего письма у нас произошло много нового, что тебя очень удивит. Но прежде всего не беспокойся, поступай, дорогой мой, как мы, всегда молись Богу и уповай на Него. Начну с того, что к нам приехал новый молодой пристав Проспер Сюиро. За его суровость и жестокость к бедным его у нас недолюбливают, но тем не менее этот человек занимает высокое положение. Этот Сюиро просил руки Жанны у твоего дяди Мери, который изъявил согласие взять его в зятья. Мери явился вечером к нам и устроил сцену. Не сказав нам, он навел о тебе справки у твоего начальства, и, как оказалось, ему дали плохие отзывы. Говорят, что у тебя есть там женщина-негритянка; что ты живешь с ней, несмотря на замечания начальства, и что из-за этого тебя не производят в вахмистры; будто о тебе идет там дурная слава. Мы узнали еще много такого, сын мой, чему я никогда бы не поверила, не будь это напечатано на бумаге с печатью твоего полка. Жанна в слезах прибежала к нам, говоря, что никогда не выйдет за Сюиро и что, если ей помешают быть твоей женой, она лучше уйдет в монастырь. Посылаю тебе ее письмо, где она пишет о том, что ты должен делать. Она совершеннолетняя и большая умница, поступай так, как она скажет, и пиши письмо за письмом дяде, как она советует.

Дорогой мой сын, молись усердно Богу и веди себя хорошо оставшееся время. Можешь представить себе, как мы страдаем! Мы боимся, что Мери запретит Жанне приходить к нам — это будет для нас большим горем. Мы с отцом обнимаем тебя и просим ответить как можно скорее.

Твоя старая, обожающая тебя мать

Франсуаза Пейраль».


Письмо Жанны Мери кузену Жану


«Дорогой мой Жан!

Я так страдаю, что лучше было бы мне умереть. Слишком тяжело не видеть тебя, не слышать о том, что ты скоро вернешься. Теперь мои родители вместе с крестным отцом хотят меня выдать за этого длинного Сюиро, о котором я тебе уже писала: меня терзают разговорами о его богатстве и о том, что я должна считать за честь его предложение. Я говорю нет, а мои глаза не просыхают от слез.

Дорогой мой Жан, я так несчастна — все против меня. Оливетта и Роза смеются над моими вечно красными глазами; конечно, они тотчас же согласились бы выйти за длинного Сюиро — стоит ему только захотеть. Но одна мысль об этом заставляет меня содрогаться — я ни за что не соглашусь и, когда они выведут меня из терпения, убегу от них и поступлю в монастырь Св. Бруно.

Если б я, хоть иногда, могла приходить к твоим, я бы нашла поддержку у твоей матери, которую люблю и уважаю, как свою собственную, но на меня уже смотрят с удивлением, так как я слишком часто туда хожу, и кто знает, может быть, скоро мне это совсем запретят.

Дорогой мой Жан, необходимо, чтобы ты сделал то, что я тебе сейчас скажу. К нам дошли о тебе нехорошие слухи; я уверена, что их распускают с единственной целью повлиять на меня, но я не верю ни одному слову — это невозможно, никто не знает здесь тебя так хорошо, как я. Но все же я буду счастлива, если ты сам напишешь мне об этом словечко и повторишь, что любишь меня: это всегда приятно, даже когда знаешь, что это так. И напиши сейчас же моему отцу, что ты просишь моей руки, а главное — обещай ему, что всегда будешь вести себя разумно и порядочно и, сделавшись моим мужем, никогда не дашь повода для сплетен; а я буду умолять его на коленях. И Бог сжалится над нами, дорогой Жан!

Навсегда твоя невеста

Жанна Мери».


В деревне не умеют выражать своих эмоций; девушки, воспитанные среди полей, не чужды глубокого чувства, но им недостает слов, чтобы передать свои волнения и думы; им незнаком язык утонченной страсти, и переживания их выражаются бесхитростными, наивными фразами — в этом вся разница.

Жанна многое должна была перечувствовать, чтобы написать такое письмо, — и Жану было понятно все, что она хотела сказать ему о любви и своем решении. Убедившись в пламенной верности своей невесты, он почувствовал уверенность и надежду и, вложив в ответ весь запас нежности и благодарности, отправил дяде просьбу, сопровождаемую искренними клятвами в благоразумии и хорошем поведении, и без особенного беспокойства стал ожидать известий из Франции.

Молодой Проспер Сюиро был ловкий, изворотливый судебный пристав, скрывавший под маской грубого свободомыслия свое ничтожество, — мелкий писец, глумящийся над всем, что считается святым, прячущий за дымчатыми очками маленькие глазки с красными веками.

Жану, который испытывал инстинктивное отвращение к уродству, этот соперник показался бы жалким. Прельстившись приданым и наружностью Жанны, пристав в упоении самодовольства воображал, что делает большую честь молодой крестьянке, предлагая ей себя и свое не слишком высокое общественное положение; он уже решил, что после свадьбы Жанна должна, как и подобает даме, обзавестись шляпой.

III

Прошло шесть месяцев. Письма из Франции, правда, не приносили Жану никаких дурных вестей, но и никаких хороших. Дядя Мери оставался непоколебим, но такой же была и Жанна, и в письмах матери Жан всегда находил несколько полных любви слов, приписанных ее рукой.

Жан был полон надежд и не сомневался, что, когда вернется на родину, все устроится наилучшим образом. Более, чем когда-либо, он упивался светлыми мечтами… Возвращение домой казалось ему наградой за пятилетнюю ссылку. Все мысли бедного изгнанника сосредоточились на этом радостном событии: вот он едет в деревенской почтовой карете, в широком плаще спаги, вот уже показались Севеннские горы, знакомая дорога, а вон и колокольня, и крыша родного дома возле дороги, и вот, вне себя от радости, он прижимает к груди дорогих родителей…

Потом они втроем идут к Мери… Парни и девушки выглядывают из дверей, чтоб посмотреть на него; его находят красивым в этом иноземном костюме, с манерами, усвоенными им в Африке… Он показывает дяде Мери нашивки вахмистра, которые он наконец получил, и они производят неотразимое впечатление.

…Дядя Мери всегда был добрым; правда, в былые времена он частенько бранил Жана, но все же любил его. Жан был уверен, что надежды его не обманут… (Издалека смягчаются недостатки близких, они кажутся мягкими и добрыми, а их злоба и жестокость забываются.) К тому же невероятно, чтоб Мери не одумался, увидев, как они оба умоляют его о благословении; он, без сомнения, будет тронут и соединит дрожащую руку Жанны с рукой Жана… И какое счастье, какая прекрасная жизнь наступит тогда, какой рай откроется для него на земле!..


Жан не мог представить себя в деревенской одежде и, особенно, в простой сельской шляпе. Думать об этом было неприятно, и он не любил на этом задерживаться. Ему казалось, что под прежним смешным нарядом исчезнет гордый спаги и он перестанет быть самим собой. Здесь в этом красном костюме он узнал жизнь Африки, стал мужчиной; он любил все это: любил арабскую феску, саблю, лошадь, эту большую, забытую Богом, страну и пустыню.


Жан не знал, какое разочарование ожидает иногда моряков, солдат, спаги по возвращении в деревню, покинутую ими в юности, которую они представляли себе сквозь призму ностальгии. Увы! Какая тоска, какое однообразие и скука ждут на родине этих изгнанников!

Бедные спаги, сроднившиеся, как он, с этой страной, иногда вспоминали унылые берега Сенегала. Долгие прогулки верхом, свобода, ослепительный свет и бескрайний простор — их так не хватает, если ты привык, а потом этого лишаешься. У мирного очага ты мечтаешь о зное, палящем солнце и тоскуешь по пустыне.

IV

Между тем Бубакар-Сегу, великий черный король, давал о себе знать в Диамбуре и Джиагабаре. В воздухе запахло войной: в Сен-Луи о ней говорили в офицерских кружках, толковали и обсуждали на тысячи ладов среди солдат спаги и моряков. Она стала злобой дня, и каждый надеялся на удачу — на повышение, чин или орден.

Жан, кончавший службу, собирался наверстать упущенное; он мечтал получить в петлицу желтую ленточку — орден за храбрость — и прославиться геройским поступком; хотел, чтоб спаги помнили его имя — в этом краю, где он столько пережил и перестрадал.

Между казармами, флотом и губернаторским домом ежедневно шла оживленная переписка. К спаги приходили большие пакеты с печатями и разжигали воображение людей в красных мундирах — они предвещали большую и серьезную экспедицию. Спаги точили свои боевые сабли и чистили амуницию со стаканами абсента в руках, шутя и весело болтая.

V

Были первые числа октября. Жан, с утра разносивший по разным местам служебные бумаги, шел с большим официальным пакетом по последнему адресу, во дворец губернатора. На длинной узкой улице, залитой солнечным светом, пустынной и мертвой, как улица Фив или Мемфиса, он увидел идущего навстречу человека, тоже в красном, который издали показывал ему письмо. Жан встревожился и ускорил шаг.

Это был сержант Мюллер, доставлявший спаги французскую почту, он прибыл час назад с караваном из Дакара.

— Тебе, Пейраль, — сказал он, протягивая Жану конверт со штемпелем его бедной дорогой родины.

VI

Это письмо, которого Жан ждал целый месяц, жгло ему руки; но он не торопился его читать и наконец, выполнив все поручения, решил распечатать. Он подошел к решетке Управления и вошел в открытые ворота.

В саду было так же тихо, как и на улице. Ручная львица нежилась, как кошка, растянувшись на солнце. Под суровыми голубоватыми алоэ спали страусы. Полдень — могильная тишина, кругом ни души; на большие белые террасы легли недвижные тени желтых пальм.

Ища, кому передать пакет, Жан дошел до конторы, где увидел губернатора, окруженного высокопоставленными лицами колонии. В этот час полуденного отдыха здесь царило необычайное оживление; казалось, обсуждались вопросы величайшей важности.

Взамен принесенного Жаном пакета ему вручили другой, на имя командира спаги. Это был приказ к немедленному выступлению, который после полудня был официально объявлен по всем войскам Сен-Луи.

VII

Когда Жан снова очутился на пустынной улице, он не вытерпел и трясущимися руками распечатал письмо. На этот раз оно было написано только матерью; рука ее дрожала сильнее, чем когда-нибудь, и бумага носила следы слез. Бедный спаги с жадностью пробежал его, и, когда кончил, у него потемнело в глазах, — прислонившись к стене, он схватился за голову. Приказ, врученный ему губернатором, был срочным; он благоговейно поцеловал имя старой Франсуазы и, шатаясь как пьяный, поплелся дальше.

Возможно ли? Все кончено, кончено навсегда! У него отняли невесту, с детства предназначенную ему родителями!


«Оглашение уже было; свадьба назначена через месяц. До последних дней я все еще сомневалась, сын мой; Жанна не навещала нас больше, а я не смела сообщить тебе, из боязни причинить страдания, так как мы бессильны что-то изменить. Мы в отчаянии. Вчера Пейралю пришла в голову мысль, о которой нам страшно вспомнить. Мы боимся, что ты не захочешь вернуться на родину и останешься в Африке.

Мы оба уже стары; Жан, дорогой мой сын, твоя старая мать умоляет тебя на коленях быть благоразумным. Если ты не вернешься к тому времени, когда мы тебя ждем, нам лучше умереть теперь же».


Несвязные, беспорядочные мысли теснились в голове Жана. Он стал считать дни… Нет, это еще не конец, еще есть время. Телеграф! Хотя, нет, о чем он думает! Между Сенегамбией и Францией телеграфа не существует. И что еще он мог им сказать? Если б он мог бросить все и уехать, умчаться на быстроходном судне, поспеть вовремя. Бросившись к их ногам, он умолял бы их со слезами, и они бы, наверное, смягчились. Но это так далеко… невозможно, ничего не выйдет! Все совершится раньше, чем до них долетит его вопль отчаяния.

Ему показалось, что железные руки сдавили его голову и страшными тисками стиснули грудь. Он остановился было, чтоб перечесть, но, вспомнив о срочном приказе губернатора, сложил письмо и пошел дальше.


Кругом царило великое спокойствие полдня. Ветхие мавританские дома молочными полосами белели на темной синеве неба. Порой из-за каменной стены до слуха долетала заунывная, жалобная песня негритянки; голые черные негритята в коралловых ожерельях спали у дверей, выставив животы на солнце, и казались темными пятнами среди ослепительного света. Ящерицы сновали под ногами, забавно вертя головами и чертя хвостами фантастические зигзаги, напоминавшие арабскую живопись. Далекий стук колотушек — созывают на кус-кус — однообразный, как сама тишина, несся с Гет-н’дара и замирал в тяжелой знойной атмосфере полдня…

Спокойствие спящей природы так не соответствовало возбуждению бедного Жана, что он еще сильнее чувствовал свое горе; оно обессиливало его, как физическая боль, и стесняло дыхание, как свинцовый саван. Эта страна представилась ему огромной могилой. Как будто он очнулся от тяжелого пятилетнего сна. Его переполняло возмущение — бунт против всех и вся!.. Зачем оторвали его от родной деревни, от матери и загубили его молодость в этой стране смерти?! По какому праву его превратили в спаги, сделали наполовину африканцем, несчастным отщепенцем, забытым всеми, и, наконец, отняли невесту!..

Им овладела бешеная ярость, но не было слез. Ему требовалось излить ее на кого- или что-нибудь — мучить, душить и убивать подобных себе… Но кругом ни души — тишина, зной и песок.

Увы, в этой стране у него ни друга, ни товарища, с кем можно поделиться горем. Боже мой, какое одиночество!.. совсем один на свете!..

VIII

Жан добежал до казарм и бросил первому попавшемуся доверенный ему пакет, потом вышел и быстро зашагал куда глаза глядят, чтобы успокоиться. Он прошел Гет-н’дарский мост и свернул к югу по направлению к Берберии, как в ту ночь, когда четыре года назад он в отчаянии покинул дом Коры… Но в этот раз его гнало прочь самое глубокое и сильное отчаяние, на какое способен мужчина, — отчаяние разбитой жизни…

Он долго шел к югу, и, когда Сен-Луи и негритянские деревни скрылись из вида, сел, обессилев, у подножия возвышающегося над морем песчаного холма. Мысли путались у него в голове, палящее солнце сводило с ума…

Он понял, что никогда еще не был здесь, и стал рассеянно осматриваться.

На холме теснились друг к другу большие столбы, испещренные надписями на языке священников Магреба. В тени белели груды вырытых шакалами костей, меж ними пробивалось несколько веток молодой зелени, точно случайно здесь забытые. Среди бесплодного запустения через старые черепа пробирался вьюнок, обвивая мертвые руки и ноги и покрывая их розовыми цветами…

Кое-где над равниной поднимались мрачные могильные курганы. Розово-белые пеликаны стаями прогуливались по берегу, их четкие очертания в сумеречном свете издали казались сверхъестественно огромными…

Наступил вечер, солнце спустилось за океан, от воды повеяло свежестью…

Жан достал письмо матери и стал перечитывать…


«…Вчера Пейралю пришла в голову мысль, о которой нам страшно вспомнить. Мы боимся, что ты не захочешь вернуться на родину и останешься в Африке.

Мы оба уже стары; Жан, дорогой мой сын, твоя старая мать умоляет тебя на коленях быть благоразумным. Если ты не вернешься к тому времени, когда мы тебя ждем, нам лучше умереть теперь же».

Бедный Жан почувствовал, как сжалось его сердце, грудь сотрясли рыдания, и все его негодование вылилось в слезах…

IX

Через два дня все суда эскадры, участвующие в экспедиции, уже стояли в северной части Сен-Луи у Поп-н’киора, где река делает поворот.

Войска размещались на судах при большом стечении народа и суматохе. Все черное население, все женщины и дети высыпали на берег и исступленно кричали. Тут же были караваны мавров, прибывшие из Судана, со своими верблюдами, кожаными мерами, ворохами экзотического скарба и прекрасными молодыми женщинами.

Около трех часов эскадра, направлявшаяся вверх по реке до Диальде, под палящим солнцем тронулась в путь и уплыла со своим живым грузом.

X

Сен-Луи исчезал из глаз… Его четкие очертания тускнели и сливались с золотыми песками. Вокруг, до самого горизонта, простиралась огромная безжизненная равнина — вечно горячая, вечно печальная пустыня… И это только край великой, забытой Богом страны — преддверие великих африканских пустынь…

Жана, вместе с остальными спаги, посадили на «Фалеме», которая плыла во главе эскадры и вскоре должна была уйти вперед. Перед отъездом он наскоро ответил старой Франсуазе. Подумав, Жан решил не писать невесте, но в письмо к матери вложил всю свою душу, чтобы утешить ее и обнадежить.


«…Она была для нас слишком богата, — писал он. — Найдется другая девушка, которая мне не откажет; мы поселимся в нашем старом доме и, таким образом, будем к вам еще ближе… Дорогие мои, я мечтаю только об одном — увидеться с вами. До моего возвращения еще три месяца, и я клянусь, что никогда вас больше не покину…»


Он действительно так решил и все время только и думал о горячо любимых стариках… Но он не мог соединить свою судьбу с другой девушкой, — при этой мысли все для него меркло, она его ужасала и набрасывала густой траурный покров на его будущее… Он не мог подавить тоски, ему казалось, что жизнь бессмысленна и будущее мрачно…

Рядом, на палубе «Фалеме», сидел гигант Ниаор, черный спаги, которому он как лучшему другу доверил свое горе. Ниаор, которого никто никогда не любил, не разделял его чувства — в его доме под соломенной крышей жили три женщины, и он рассчитывал их продать, когда они перестанут ему нравиться. Но все же он понял, что друг его Жан несчастлив. Ниаор ласково улыбался ему и, чтобы развлечь, сочинял негритянские сказки, от которых клонило ко сну.

XI

Эскадра быстро продвигалась вперед, бросая якорь на закате и снимаясь с рассветом. В Ричард-Толле, первом французском пункте, на борт взяли мужчин, негритянок и снаряды. В Дагане сделали остановку на два дня, и «Фалеме» получила предписание отправиться к Подору, последнему посту перед Галламом, куда уже прибыли несколько рот стрелков.

XII

«Фалеме» шла среди бескрайней пустыни; она двигалась в глубь страны, быстро несясь по желтым водам узкой реки, которая отделяет Сахару мавров от великой таинственной земли, населенной черными людьми.

Одна за другой сменялись пустыни перед задумчивым взглядом Жана. Он смотрел на убегающий горизонт. На извилистую ленту Сенегала, которая терялась в бесконечной дали. Проклятые равнины все тянулись, вызывая безотчетную тоску и тревогу, — как будто выход из этой страны для него навсегда закрыт и он не сможет из нее вырваться.

На южном берегу — на берегу земли сынов Хама — иногда попадались деревни, затерянные в этой равнине скорби. Близость человеческого жилья угадывалась издали по двум-трем гигантским пальмам, которые, как стражи, охраняли селение. А приблизившись, можно было различить целый муравейник: к ним лепились островерхие хижины, вырисовываясь темным силуэтом среди желтых песков.

Иногда встречались очень большие африканские селения. Все они были окружены толстыми деревянными и земляными стенами, которые защищали их от врагов и диких зверей, а над крышей самой высокой хижины развевался белый лоскут, указывающий на жилище короля.

У ворот стояли мрачные фигуры — старые вожди, или священники, увешанные амулетами, в длинных белых одеждах, на которых резко выделялись черные руки. Они смотрели на проходящую «Фалеме», готовую при малейшей агрессии открыть по ним огонь из ружей и пушек. Интересно, чем жили эти люди в сердце бесплодной страны; как они чувствовали себя, как существовали и что делали за этими серыми стенами, не зная ничего, кроме пустыни и неумолимого солнца.

На северном берегу пейзаж меняется. Теперь это был сплошной песок — край Сахары. Вдали виднелись костры, зажженные маврами на пастбищах, и цепи красных, как раскаленные угли, холмов, напоминающих большие жаровни. А там, где не было ничего, кроме песка, — мираж больших озер с отражением пожара.

Точно из печи поднимались дрожащие струи теплого воздуха и набрасывали на весь пейзаж движущуюся сетку; обманчивые образы меняли свою форму и колебались от зноя; потом таяли и исчезали — они манили и утомляли.

Время от времени на берегу появлялись группы белых людей. Загорелые и рыжие, они все же были прекрасны, своими светлыми кудрями напоминая библейских пророков. Они ходили по солнцу с непокрытой головой и носили длинные темно-синие одеяния. Это были мавры из племени бракнасов или царцасов — бандиты и разбойники, гроза караванов, самая ужасная из всех африканских наций.

XIII

Как могучее дыхание Сахары, пахнул восточный ветер; по мере удаления от моря он крепчал и наконец повеял сухим жаром кузнечного горна. Он сеял повсюду мелкую пыль и пробуждал мучительную жажду.

Палатки спаги все время поливали водой; струя воды, пущенная негром из помпы, оставляла узоры, которые почти мгновенно испарялись в сухом воздухе. Между тем недалеко был Подор, один из самых больших городов на Сенегале, и берег со стороны Сахары становился оживленней. Здесь начиналась земля дуаихов — пастухов, промышляющих кражей скота. Возвращаясь из областей, населенных неграми, они вплавь переправлялись через Сенегал, пуская вперед украденный скот.

На берегу стали появляться военные лагеря. Палатки из верблюжьих кож, натянутых на деревянные колья, казались огромными крыльями распростертых на земле летучих мышей; их скопления создавали причудливый рисунок на однообразном желтом фоне.

Вокруг становилось оживленнее. На берегах их встречали целые толпы зевак. Среди них прекрасные, смуглые мавританки, едва одетые, с коралловыми повязками на лбу, верхом на горбатых коровах, и скачущие за ними на телятах голые дети с наполовину выбритыми головами и мускулистыми оливковыми телами, похожие на молодых сатиров.

XIV

Подор, французский гарнизон, расположенный на правом берегу Сенегала, — одна из самых жарких точек земного шара. Большая крепость вся растрескалась от солнца. Вдоль реки идет мрачная улица с ветхими невзрачными домами, на ней группы французских откупщиков, черные мавританские купцы, сидящие на корточках на песке, костюмы и амулеты со всей Африки; фляги рисовой водки, тюки страусовых перьев, слоновая кость и золотой песок.

Позади этой, наполовину европейской, улицы — большой убогий негритянский город, напоминающий пчелиные соты густой сетью узких и широких улиц. Каждый его квартал был окружен, наподобие крепости, деревянными стенами.

Жан прогуливался здесь по вечерам со своим другом Ниаором. Из-за стен лились грустные песни, и эти чуждые звуки среди незнакомой природы, этот горячий воздух, дующий даже ночью, вызывали в нем глухой ужас и смутную тоску, которые он не мог преодолеть из-за одиночества и глубокого отчаяния. Никогда, даже на самых далеких постах Диакалеме, он не чувствовал себя таким несчастным.

Кругом Подора — необозримые просяные поля; всего несколько чахлых деревьев, низкий кустарник и немного травы. На противоположном мавританском берегу не было ничего, кроме пустыни, но надпись на столбе возле едва заметной, исчезающей в песках дороги пророчески гласила: «Дорога в Алжир».

XV

Жан возвратился на «Фалеме», которая была готова к отплытию. Было пять часов утра; над землей Дуихов поднялось тусклое красное солнце. На палубе лежали негритянки, прижавшись друг к другу и завернувшись в пестрые передники. Они слились в бесформенную массу, залитую утренним солнцем, над которой иногда поднимались черные руки с тяжелыми браслетами.

Жан проходил мимо, и вдруг две гибкие руки коснулись его и, как змеи, обвили колена. Женщина прятала голову и целовала его ноги.

— Тжан! Тжан! — тихо говорил хорошо знакомый голос. — Тжан! Я пошла за тобой, боясь, что ты уйдешь в рай на войне (умрешь). Тжан! Хочешь посмотреть на своего сына?

И ее черные руки протянули спаги смуглого ребенка.

— Мой сын?.. Сын? — повторил Жан с солдатской грубостью, но его голос дрожал. — Это мой сын?.. Что ты болтаешь, Фату-гей?!

— Это правда, — сказал он со странным волнением, наклонясь, чтобы его рассмотреть, — правда… он почти белый!

Ребенок унаследовал черты отца, не взяв ничего от матери: он был смуглый, но тоже белый, как спаги, с такими же большими глазами и такой же красивый, как Жан. Мальчик протягивал руки и, хмуря маленькие брови, смотрел так серьезно, как будто старался понять, зачем он появился на свет и каким образом его французская кровь смешалась с кровью нечистой черной расы.

Жан чувствовал себя побежденным какой-то неизвестной внутренней силой, полной тайного смысла. Он молча склонился к сыну и нежно его поцеловал. Незнакомое чувство наполняло его душу. Голос Фату-гей пробудил рой дремавших воспоминаний. Горячая страсть и привычка обладания ею связали их могучими узами, которые не в силах разорвать разлука. Она была ему по-своему верна, он же был так одинок. Он позволил ей надеть ему на шею африканский амулет и разделил с ней свой дневной паек.

XVI

Судно продолжало свой путь. Река бежала все дальше на юг, и ландшафт менялся. По обоим берегам — кустарник, нежные акации, мимозы, тамариски с легкой листвой, трава и зеленые лужайки. Тропическая флора сменилась скромной северной растительностью; лишь чрезмерный зной и безмолвие напоминали о том, что эта река течет в самом сердце Африки, далеко от Европы.

Иногда перед ними проплывали идиллические картины жизни негров — настоящие пасторали во вкусе Ватто. В рощах встречались влюбленные парочки, увешанные гри-гри и стеклянными побрякушками и пасущие тощих зебу или стада коз. А дальше — другие, никем не охраняемые стада: сотни серых крокодилов спали на солнце, наполовину погрузив животы в теплую воду.

Фату-гей улыбалась, и ее глаза светились какой-то особенной радостью — она чувствовала близость своей родины! Одно ее беспокоило: увидев покрытые травой болота и большие тихие заводи, окаймленные камышами, она закрывала глаза из боязни увидеть поднимающуюся из воды черную морду ниабу (гиппопотама), появление которого было бы для нее и ее соплеменников знамением смерти.

Трудно представить себе, какую хитрость, настойчивость и ловкость она проявила, чтобы попасть пассажиркой на судно, на котором, как она знала, плывет Жан. Где скрывалась она, уйдя из дома? В каком убежище нашла приют, чтобы произвести на свет дитя спаги? Теперь она была счастлива: ее мечта сбылась — она возвращалась в Галлам, и не одна, а с ним.

XVII

Диальде был расположен на слиянии Сенегала с безымянной рекой — ее правым притоком. Эта небольшая негритянская деревушка, защищенная деревянной крепостью, напоминавшей форты центрального Алжира, была ближайшим французским пунктом от земли Бубакар-Сегу. Здесь, среди дружеского населения, силы французов должны были соединиться и встать лагерем на привал вместе с союзными войсками бамбарасов.

Вся окрестность носила отпечаток того однообразия и бесплодия, которые присущи берегам северного Сенегала. Но здесь встречались уже рощицы, а иногда даже целые леса, напоминающие о близости Галлама, о зеленой центральной Африке.

XVIII

Первая рекогносцировка — на восток от бивака Диальде в сторону Джидиама (Жан, сержант Мюллер и Ниаор).

По словам напуганных женщин союзного племени, на песке видели свежие следы многочисленного конного и пешего отряда, который не мог быть ничем иным, как армией великого короля негров. В продолжение двух часов трое спаги ездили верхом по долине, но не нашли на земле никаких человеческих следов, никаких признаков появления военного отрада.

Зато почва была испещрена следами всех животных Африки, начиная от больших круглых ямок, оставленных тяжелой ногой гиппопотама, и кончая едва заметными треугольниками, какие чертит концом своего копыта быстроногая газель. Песок, уплотненный последними зимними дождями, прекрасно сохранял все следы обитателей пустыни. Среди них можно было заметить отпечатки рук обезьян, неуклюжих ног жирафов, дорожки ящериц и змей, следы когтей льва и тигра; можно было проследить запутанные тропинки шакалов, удивительные прыжки лани и представить, какое оживление приходит с темнотой в эти пустыни, безмолвные под пылающим оком солнца. Воображение рисовало дикие ночные оргии.

Лошади спаги вспугивали прячущуюся в чаще дичь. Эти места могли бы принести охотнику баснословную удачу. Мимо ружья, почти касаясь его, пролетали красные куропатки, фараоновы курочки, голубые и розовые сойки, черные дрозды и большие дрофы. Спаги, безуспешно разыскивающие человеческие следы, не обращали на них внимания.

Приближался вечер, и густые испарения скапливались над землей. Вид тяжелого неподвижного неба будил мысль о доисторической эпохе, когда более теплая и богатая жизненной энергией атмосфера укрывала на первобытной земле предшественников мамонтов и плезиозавров…

Солнце медленно опускалось за таинственную завесу, делаясь тусклым, багровым, увеличиваясь до неестественных размеров — и потом погасло… Ниаор, который вначале с обычной беспечностью следовал за Жаном и Мюллером, заявил, что продолжать разведку неразумно и что они напрасно подвергают себя опасности. Дело в том, что всякое могло случиться, — то, что они видели кругом, внушало страх. Везде были свежие следы льва. Лошади дрожали и останавливались, обнюхивая четкие оттиски пяти когтей на песке.

После небольшого совещания Жан и Мюллер решили вернуться и вскоре уже вихрем летели к крепости с развевающимися за спиной белыми плащами. А вдали слышался грозный, замогильный рев, который мавры сравнивают с громом: голос охотящегося льва. Несмотря на всю свою храбрость, трое несущихся карьером всадников испытывали ужас, удваивающий силы, — тот заразительный страх, который подгоняет обезумевших лошадей. Стебли тростника и ветки, хлеставшие по ногам, казались им стаей львов, гнавшихся за ними по пятам.

Скоро они увидели реку, а за ней французские палатки, солдаты и маленькая арабская крепость Диальде, еще освещенная последними красными отблесками. Они пустили лошадей вплавь и въехали в лагерь.

XIX

Это был грустный вечерний час. Странное оживление начиналось с закатом солнца в этой глухой деревушке. Пастухи загоняли скот; военные точили кинжалы, готовясь к битве, или чистили свои допотопные ружья; женщины готовили кус-кус для армии, доили овец и тощих коров зебу.

Слышался невнятный говор негров, сливающийся с дрожащим блеянием овец и жалобным лаем собак… Фату-гей сидела с ребенком на пороге блокгауза с выражением покорности и мольбы на лице, которое не покидало ее со времени возвращения. Томясь одиночеством, Жан сел рядом с ней и взял на руки ребенка; его сердце смягчилось при виде своей счастливой семьи, он радовался, что в Диальде есть существо, которое его любит.

Рядом с ними гриоты исполняли военные песни. Они пели печально и тихо, фальцетом, под аккомпанемент примитивных инструментов с двумя струнами, натянутыми на змеиную шкуру, — их звук напоминал треск кузнечика. Монотонные мелодии Африки так гармонируют с унынием этой страны и потому имеют свою прелесть.

Сын Жана был очаровательным ребенком, но он был слишком серьезен, и его личико редко освещалось улыбкой. Как дитя своего племени, он был одет в синюю «бубу» и ожерелье, но голова не была выбрита, как этого требует обычай страны; он был белый, и потому мать оставила его кудрявые волосы, и один локон падал ему на лоб, как у спаги. Жан долго просидел у блокгауза, играя с сыном. Последние лучи дня освещали эту удивительную картину: прекрасный спаги, играющий с ангелоподобным ребенком под зловещие звуки негритянской музыки. Фату-гей с обожанием смотрела на обоих, сидя перед ними на земле, как собака у ног своих господ. Казалось, красота Жана, который снова был ласков с ней, приводила ее в экстаз.

Жан остался совершенным ребенком, что так часто случается у людей с ранним физическим развитием, которым к тому же пришлось вести суровую жизнь. Он неловко качал на коленях своего сына и смеялся здоровым молодым смехом. Но сын спаги не смеялся; обвивая руками шею отца, прижимаясь к его груди, мальчик смотрел серьезно.

С наступлением ночи Жан без колебаний устроил обоих в блокгаузе и отдал Фату-гей оставшиеся у него три khaliss — 15 франков…

— Завтра, — сказал он, — купи себе кус-кус и хорошего молока для него…

XX

После этого он пошел в лагерь, чтоб самому лечь и заснуть. К французским палаткам нужно было идти через лагерь союзных бамбарасов. Ночь была светлая и прозрачная, звеневшая стрекотом насекомых; чувствовалось, что миллионы кузнечиков и стрекоз сидят на каждой былинке, в каждой ямке. Порой этот хор разрастался, переходил в резкий оглушительный треск, как будто вся поверхность земли покрывалась бесчисленными колокольчиками и трещотками; и вдруг звуки стихали, точно все кузнечики сговаривались петь тише и умолкали.

Жан шел, углубившись в свои мысли, отдавшись настроению этого навевающего грезы вечера, мечтая и ничего вокруг не замечая, и вдруг оказался в центре большого хоровода, который мерно кружился вокруг него. (Хоровод — любимый танец бамбарасов.)

Все танцоры были высокого роста, в длинных белых мантиях и высоких, тоже белых тюрбанах с черной оторочкой. Хоровод кружился в бледном сумраке ночи медленно и легко, как рой привидений, с тихим шуршанием развевающихся плащей, похожим на шелест крыльев больших птиц… Танцоры, плавно поднимаясь на носках, наклонялись вперед и назад, вытягивая свои длинные руки, причем тысячи складок их кисейных одежд развертывались, как прозрачные крылья. Тихо бил барабан; глухо звучали печальные флейты и белые трубы. Монотонная завораживающая музыка вела танец бамбарасов.

Проходя перед спаги, желая показать, что узнали его, они кивали головами, улыбались и говорили:

— Тжан! Иди в хоровод!..

Жан тоже узнал почти всех под роскошными мантиями: это были негры-стрелки, переодетые в белые плащи и праздничные тюрбаны. Они продолжали мелькать, и он говорил им, улыбаясь: «Добрый вечер, Ниодагаль, Имобе, Фафанду! Демпа-Тако и Самба-Фалль! Добрый вечер, великан Ниаор!»

Ниаор также был там, один из самых высоких и красивых… Но Жан ускорил шаги, чтобы вырваться из этого хоровода белых танцоров, который стягивался, расходился и не выпускал его из своего замкнутого круга… Его потрясла эта ночь, и танец, и неземная музыка…

Все повторяя: «Тжан, иди в хоровод», — они кружились, как привидения, не пуская его, нарочно растягивая движущуюся цепь, чтобы помешать ему выйти.

XXI

Спаги лежал в палатке, и в его голове вертелся рой новых планов.

Без сомнения, прежде всего он поедет повидаться с родителями; ничто не сможет помешать этой поездке. Но потом следует вернуться в Африку, так как здесь у него сын… Он чувствовал, что любит этого ребенка всем сердцем и ни за что в мире не согласится его покинуть…

А в лагере бамбарасов звучали голоса гриотов, которые тянули три ноты священного военного гимна. Это пение, похожее на крики сов, неслось над заснувшими палатками и, как колыбельная песнь, убаюкивало черных воинов; в гимне пелось о том, что они должны быть храбры и не жалеть зарядов, когда наступит день битвы… Чувствовалось, что этот день приближался и Бубакар-Сегу недалеко.

Что будет он делать в Сен-Луи, вернувшись с родины к сыну?.. Не попытать ли счастья в каких-нибудь смелых предприятиях? Быть может, откупщиком реки? Но нет, он чувствовал непреодолимое отвращение ко всем занятиям, кроме военного дела.

Все стихло в деревне Диальде, и лагерь тоже погрузился в молчание. Издали доносилось рычание льва и самый жалобный в мире звук — вой шакалов. Он, словно похоронный звон, звучал над грезами бедного спаги…

Все равно, появление малыша совершенно меняло все планы и обещало в будущем много затруднений…

— Тжан!.. Иди в хоровод!..

Утомленный дневной поездкой, Жан в забытьи продолжал думать о будущем и видел кружащийся хоровод бамбарасов. Медленно, плавно раскачиваясь, они проходили, возвращались и останавливались, замирая, под звуки невнятной, неземной музыки.

— Тжан!.. Иди в хоровод!..

Их головы, кивающие Жану в знак приветствия, как будто склонялись под тяжестью высоких тюрбанов… Теперь эти фигуры казались ему мертвецами — они приближались, фамильярно раскланивались с ним и шептали с улыбкой привидений: «Тжан!.. Ищи в хоровод!..»

Потом усталость мало-помалу овладела сознанием, и Жан уснул, ничего не решив, глубоким сном без сновидений.

XXII

Наступил день битвы.

В три часа утра весь лагерь Диальде пришел в движение: спаги, стрелки, союзники-бамбарасы готовились выступить с оружием и боевыми припасами. Священники напутствовали их долгими молитвами, и было роздано много талисманов. По распоряжению вождей карабины негров, как в дни величайших битв, были начинены до половины ствола порохом и до самого дула пулями; при первом же залпе большинство из них разорвало, как это часто случается в негритянских войнах. Войска направлялись к деревне Джидиам, где, по словам туземных шпионов, Бубакар-Сегу засел со своей армией за прочными стенами из дерева и глины. Джидиам была надежной крепостью этой легендарной личности, наводящей ужас на всю страну, — этот герой, скрывавшийся на просторах своей мертвой страны, всегда ускользал и был неуловим.

Предполагалось дать сражение днем в лесу, граничащем с главной стоянкой неприятеля, и, чтобы покончить с ним, напасть ночью на Джидиам и поджечь деревню, которая вспыхнет при свете месяца, как аутодафе; а затем, пока еще не рассеялся дым пожарища, победоносно вернуться в Сен-Луи.

Накануне Жан написал родителям нежное письмо, которое в тот же день отправилось на «Фалеме». Как дорого оно будет старой матери… Незадолго до рассвета он поцеловал своего маленького сына, спящего на руках Фату-гей, и сел на лошадь.

XXIII

Фату-гей с ребенком тоже ушла с утра. Она пошла в Ниалумбаэ, деревню союзного племени, где жил один уважаемый марабу, известный своим даром пророчества.

Войдя в хижину столетнего старца, она увидела его распростертым на циновке и бормотавшим молитвы, точно в ожидании смертного часа. После долгих выяснений марабу дал девушке небольшой кожаный мешочек, по-видимому содержавший нечто ценное, так как она заботливо спрятала его в свой пояс. Марабу заставил малыша выпить снотворную настойку, и Фату-гей заплатила ему три серебряные монеты — последние khaliss спаги, которые старец положил в кошелек. Потом она с любовью завернула уже спавшего крепким сном сына в вышитый передник, привязала на спину драгоценную ношу и попросила указать дорогу к лесам, где вечером должны сражаться французы.

XXIV

Семь часов утра. Глухое место Диамбура. Неглубокое болото, заросшее крапивой. С северной стороны на горизонте виднеется невысокий пригорок. На юге — бесконечные поля Диалакара. Кругом безмолвная пустыня. На чистом небе спокойно восходит солнце.

Среди этого африканского пейзажа, напоминающего ландшафт необитаемых стран древней Галлии, показываются всадники. Как красивы они, скачущие в своих красных куртках, синих рейтузах и больших белых шапках, которые так идут к их загорелым лицам. Их двенадцать. Это двенадцать спаги, посланных в разведку под началом адъютанта, и среди них Жан.

Ничто не предвещает смерти и вечного покоя, разве только тишина да ясное небо. Болотная трава, еще влажная от ночной росы, сверкает на солнце; порхают стрекозы с большими пятнистыми крыльями; на воде открываются белые чашечки кувшинок.

Солнце уже жжет; лошадей мучает жажда, они вытягивают шеи, раздувая ноздри, и нюхают дремлющую воду. Спаги на минуту останавливаются и, посовещавшись, слезают на землю намочить шапки и освежить головы.


Вдруг вдали раздались глухие удары, как будто грохот огромных турецких барабанов.

— Большие тамтамы! — сказал сержант Мюллер, не раз видевший здешние войны.

И все инстинктивно бросились к лошадям. Но тут из болотной травы показалась черная голова; старый марабу сделал высохшей рукой какой-то знак, и на спаги посыпался град пуль.

Все выстрелы, спокойно и точно сделанные из засады, достигли цели. Пять или шесть лошадей были убиты; другие, обезумев от ужаса, поднялись на дыбы, скидывая раненых всадников; пораженный в спину Жан тоже свалился на землю. В это время из травы появилось тридцать зловещих голов, тридцать черных демонов, покрытых грязью, которые прошли, скрежеща белыми зубами, как разъяренные обезьяны.

О, геройская битва, достойная быть воспетой Гомером, она останется в безвестности, как многие другие битвы далекой Африки! Молодые, сильные, смелые спаги дорого продали свою жизнь. Но даже в Сен-Луи их забудут через несколько лет. Никто не вспомнит павших в Диамбуре на полях Диалакара.

Между тем грохот тамтамов приближался.

Спаги, как сквозь сон, увидели показавшуюся на холме многочисленную армию негров. Полуобнаженные воины, увешанные гри-гри, беспорядочной массой неслись к Диальде; с ними были огромные военные барабаны, которые едва волокли четверо. Легкие лошади пустыни, полные огня, в блестящей сбруе, с длинными гривами и хвостами, выкрашенными в кровавый цвет, летели точно бешеные. Шествие казалось фантастическим маршем демонов, африканским кошмаром, мчащимся, как ветер!

Это наступал Бубакар-Сегу. Он шел на французский отряд; шел, даже не обратив внимания на спаги, предоставляя покончить с ними сидевшим в засаде. А спаги оттесняли все дальше от воды — в бесплодные пески, туда, где томительный жар и ослепительный свет обессилят скорей. Ружей вторично не заряжали — бились ножами, саблями, ногтями и зубами; зияли большие раны и окровавленные внутренности.

Два негра с остервенением набросились на Жана. Он был сильнее и отбрасывал их, яростно защищаясь, но они снова нападали. Скоро он уже не в силах был отбиваться, его окровавленные руки бессильно скользили по голой коже, он ослабел от ран.

Перед его глазами, как в тумане, проплыли неясные образы: упавшие рядом товарищи и все еще бегущая негритянская армия, готовая скрыться из глаз, хрипящий рядом красавец Мюллер, у которого течет кровь изо рта, а там вдали среди негров высокий Ниаор саблей пробивает себе дорогу к Сальде.

Но вот трое негров навалились на Жана, опрокинули на землю, держа за руки, и один из них вонзил ему в грудь большой железный нож. Страшная минута — Жан почувствовал, как нож вонзается в его тело. И некому помочь, все пали, рядом никого! Красное сукно куртки и грубое полотно солдатской рубашки не поддавались — нож был плохо заточен. Негр налег, Жан испустил громкий хриплый крик, в его груди что-то хрустнуло. С ужасным скрипом лезвие проникло в грудь; его повернули, потом выдернули двумя руками и оттолкнули тело ногой…

Он был последним. Испуская победные крики, черные демоны отправились своей дорогой; через минуту они уже мчались, как ветер, догоняя свою армию. Спаги оставили одних, и наступило спокойствие смерти.

XXV

Столкновение двух армий произошло позднее; оно было жестоким, хотя и не наделало большого шума во Франции. Эти сражения горстки людей в далекой стране проходят незамеченными, память о них живет лишь у тех, у кого они отняли сына или брата. Силы небольшого французского отряда слабели, когда Бубакар-Сегу получил почти в упор полный заряд дроби в правый висок. Мозг короля негров брызнул из черепа; он упал среди своих слуг под звуки труб и железных кимвалов, путаясь в длинных лентах амулетов, и его смерть была сигналом к отступлению. Негрская армия устремилась в непроходимые дебри, в глубь страны, и ей не препятствовали — французы уже не могли ее преследовать.

В Сен-Луи доставили красную головную повязку непобедимого вождя — она вся была обожжена, продырявлена картечью и увешана амулетами — вышитыми мешочками с таинственным порошком, кабалистическими знаками и молитвами на языке Магреба. Его смерть потрясла туземное население. Следствием сражения была покорность большинства мятежных вождей, что свидетельствовало о победе.

Отряд поспешно вернулся в Сен-Луи, все участвующие получили повышения и награды, но ряды спаги сильно поредели.

XXVI

Жан дополз до тамарисков, нашел под их легкой листвой тенистое место и лег, ожидая смерти. Его мучила жажда, во рту пересохло, и легкие спазмы начали сжимать горло. В Африке он не раз видел, как умирали его товарищи; и знал этот зловещий признак конца, который называется в народе предсмертной икотой. Из раны текла кровь, и сухой песок впитывал ее, как росу. Ему стало легче, и, если бы не жажда, от которой горело внутри, он бы почти ничего не чувствовал.

Чудные видения вставали перед спаги: цепь Севенн, далекие родные места и его дом на горе. Тенистые леса, зеленый мох и вода… А вот его дорогая старушка-мать, она тихонько поднимает его и ведет за руку, как ребенка.

О, ласка матери! О, мать, гладящая слабыми старческими руками его лоб и освежающая водой пылающую голову. Ах нет, он никогда больше не увидит матери, не услышит ее голоса. Никогда! Что это, конец? Один, совсем один умирает он под солнцем пустыни! И, не желая умирать, он приподнялся.

— Тжан!.. иди в хоровод!

Перед ним, как ураган, как вихрь яростной бури, пронесся рой призраков. От их легкого прикосновения на раскаленном песке засверкали искры. Воздушные танцоры поднялись по спирали ввысь и, как дым на ветру, растаяли в голубом эфире.

Жан почувствовал, что могучие крылья поднимают его, влекут вслед за ними, и подумал, что умирает. Но это была лишь мышечная судорога, новый приступ жестокой боли.

Струя розовой крови хлынула из горла, и кто-то шепнул в самое ухо:

— Тжан!.. иди в хоровод!..

Им овладел покой, и, почти не ощущая боли, он снова опустился на песчаное ложе.

С изумительной ясностью промелькнули перед ним картины далекого детства. Он услышал знакомую песню, которой мать убаюкивала его в колыбели, и вдруг деревенский колокол громко зазвучал в пустыне к вечернему Angelus. По его смуглым щекам полились слезы, и солдат с детским жаром стал повторять забытые молитвы, потом взял надетый матерью образок Св. Девы и с бесконечной любовью прижался к нему губами. Молитва, льющаяся из его души, была та же, что шептала по вечерам его наивная мать. Озаренный последней надеждой, он громко повторял эти вечные слова: «мы встретимся на небе», и его голос замирал в гнетущем молчании пустыни.


Было уже около полудня. Жан страдал все меньше — раскаленная солнцем пустыня казалась огромной пылающей печью, но ее жара он даже не чувствовал. Высоко поднималась грудь, точно для того, чтобы вдохнуть больше воздуха; рот открылся, как бы прося воды. Но вот зной притупил его сознание, в последний раз широко открылся рот, и Жан умер.

XXVII

Когда Фату-гей вернулась от марабу с таинственным мешочком, женщины союзного племени рассказали ей, что сражение уже кончилось. Запыхавшаяся и усталая, она бросилась в лагерь, неся на спине завернутого в синий лоскут спящего ребенка. Первым, кого она увидела, был мусульманин Ниаор. Он перебирал амулеты и взглянул на нее мрачно.

Она отрывисто крикнула на местном наречии: «Где он?»

Ниаор выразительным жестом указал на юг Диамбура в сторону полей Диалакара: «Там, — ответил он, — ушел в рай».

XXVIII

Весь день провела Фату-гей в лихорадочных поисках, блуждая по пескам и зарослям и таская на спине спящего младенца. Уходила, возвращалась, порой металась, как потерявшая детенышей пантера. Она обыскала все кусты, все колючие заросли.

Наконец, около трех часов, она увидела на бесплодной равнине мертвую лошадь, за ней — красную куртку, вторую, третью… Здесь спаги были разбиты и погибли! Тонкие тени мимоз и тамарисков кое-где покрывали желтую почву спутанной сеткой. Вдали, на синем горизонте бескрайней равнины, виднелся силуэт деревни с островерхими хижинами. Дрожа от ужаса, Фату-гей остановилась — она узнала его. Это он лежит с раскинутыми руками, обратя к солнцу лицо и открыв рот.

Фату стала перебирать висящие на шее гри-гри и машинально шептать языческие заклинания. Она не двигалась с места, бормоча и устремив в одну точку налившиеся кровью глаза. Но вдруг заметила двух женщин вражеского племени, приблизившихся к покойникам, и догадалась о том, что должно произойти что-то ужасное.

Старые, отвратительные, зловонные негритянки с лоснящейся на солнце кожей подошли к мертвецам, звякая гри-гри и стеклянными побрякушками, и стали переворачивать их ногами, сопровождая это наглыми жестами, шутками и смехом, похожим на визг обезьян, — они оскверняли мертвых, глумились над телами. Потом содрали с их одежды золоченые пуговицы и нацепили на свои курчавые волосы, сняли стальные шпоры, красные куртки и пояса…

Фату-гей притаилась за кустом и вся подобралась, как готовая напасть кошка. Когда женщины подошли к Жану, она прыгнула, готовая вцепиться им в глаза ногтями и испуская животные крики, проклиная этих старух на непонятном им наречии… Ребенок проснулся и уцепился за спину разъяренной матери… Негритянки в страхе отступили…

Впрочем, они были уже нагружены добычей и подумали, что успеют вернуться завтра… Обменявшись словами, которых Фату-гей не поняла, они ушли, оборачиваясь, кривляясь как обезьяны и смеясь.


Оставшись одна, Фату-гей присела около Жана и громко окликнула его по имени. Она три раза крикнула: «Тжан!.. Тжан!.. Тжан!..» И ее звонкий голос прозвучал в пустыне как голос древней жрицы, вызывающей мертвых… Фату сидела под неумолимым африканским солнцем с остановившимися, невидящими глазами, устремленными на далекий горизонт, пылающий и зловещий; ей было страшно взглянуть в лицо Жана.

Ястребы дерзко кружились возле нее, разрезая воздух большими черными веерами крыльев… Они бродили вокруг трупов, еще не осмеливаясь… находя их слишком свежими.

Фату-гей увидела в руке спаги образ Св. Девы и поняла, что, умирая, он молился… У нее на шее тоже висели образки Св. Девы вперемешку с гри-гри; священники в Сен-Луи крестили ее, но она не верила в то, чему они ее учили. Она взяла амулет, надетый когда-то на нее в Галламе ее матерью-негритянкой. Это был ее любимый талисман, и она с жаром поцеловала его.

Потом склонилась над телом Жана и приподняла его голову. Из открытого рта с белыми зубами вылетели зеленые мухи, зловонная жидкость вытекала из раны на груди.

XXIX

Тогда она сняла ребенка, чтоб задушить его. Но она не хотела слышать его крики, не хотела видеть искаженное судорогой личико и насыпала ему в рот песку, потом с яростью вырыла яму, погрузила в нее его головку и засыпала сверху песком. А после обеими руками стиснула ему горло; сжала еще сильнее и держала до тех пор, пока его сильное тельце не перестало бороться и не застыло. Когда ребенок был уже мертв, она положила его к отцу на грудь.

Так умер сын Жана Пейраля… Какая великая тайна! Чей бог послал ему этого ребенка? Зачем приходил он на землю и куда возвратился?


Фату-гей плакала кровавыми слезами, и ее вопли неслись над полями Диалакара… Потом достала кожаный мешочек марабу, проглотила горький порошок, и началась агония — долгая и жестокая… Долго хрипела она под жгучими лучами солнца, страдая от мучительной икоты, впиваясь в горло ногтями, вырывая перевитые янтарем волосы.

Вокруг нее сидели ястребы и смотрели, как она умирала.

XXX

Когда золотое солнце ушло с равнин Диамбура, хрипы умолкли, маленькая Фату уже не страдала. Она лежала, распростертая, на теле Жана, обняв окоченевшими руками своего мертвого сына. И ночь — душная, звездная — таинственно и тихо спустилась над их телами, предваряя оргии дикой пустыни, которые начинаются с темнотой по всей Африке.

А у подножия Севенн мимо хижины стариков Пейраль в этот вечер проходил свадебный кортеж Жанны.

XXXI Апофеоз

Точно отдаленный стон долетел из глубины пустыни; но вот зловещий хор наполняет прозрачную тьму: жалобный вой шакалов, визг гиен и кошачье мяуканье тигров.

О, бедная, старая мать!.. Человек, что лежит с открытым ртом, чуть виднеясь во мраке, под усеянным звездами небом, что спит здесь, в пустыне, в тот час, когда просыпаются дикие звери, — никогда больше не встанет! Бедная старая мать, этот брошенный труп — твой сын!

— Жан!.. иди в хоровод!

Сквозь чащу, стелясь по земле меж высоких трав, тихо крадется голодная стая, при свете звезд подбирается она к телам, и начинается пир, приготовленный бездушной природой: живые питаются теми, кто умер.

У человека в мертвой руке все еще зажат его образ, у женщины — кожаный гри-гри… Их священные амулеты.

Завтра большие ястребы докончат дело, кости растащат дикие звери, а в белеющие на солнце черепа проникнут стрекозы и ветер.

Пусто в хижине. Старый отец, ты мечтаешь увидеть сына, ты ждешь красивого юношу в красном мундире… Мать, ты молишься за него перед сном… Ждите вашего сына, ждите спаги!..

Загрузка...