Прошло три года с тех пор, как Жан Пейраль впервые ступил на эту африканскую землю, и за время его пребывания здесь в нем произошла громадная перемена. Он прошел через несколько этапов нравственного падения. Среда, климат, природа последовательно оказывали свое расслабляющее влияние на его юную голову; он чувствовал, как постепенно скатывается вниз по какой-то неведомой ему наклонной плоскости, и вот теперь оказался возлюбленным Фату-гей, чернокожей молодой девушки из племени кассонкэ, околдовавшей его каким-то нечистым чувственным соблазном, какими-то магическими чарами.
Прошлое Жана было несложно. В двадцать лет жребий оторвал его от горько плакавшей матери. Как и другие деревенские дети, он уезжал, громко распевая песни, чтобы не разрыдаться. Его высокий рост предрекал ему службу в кавалерии. Но таинственное влечение к неизвестному заставило избрать отряд спаги.
Детство его прошло в Севенских горах, в глуши лесной деревеньки. На просторе, на чистом горном воздухе он рос как молодой дубок.
Первые образы, запечатлевшиеся в его детском мозгу, были простыми и светлыми: отец, мать, домашний очаг, старый домик под тенью каштанов. Все это неизменно хранилось в глубине его воспоминаний. Затем остались в памяти дремучие леса, прогулки по незнакомым, поросшим мхом тропинкам — свобода.
В продолжение первых лет своей жизни он не знал ничего, кроме этой глухой деревеньки, где он родился; для него не существовало другого мира — только его деревня, населенная пастухами и горными колдунами. В этих лесах, где он часто бродил, он привык к одиноким мечтам, к созерцательности и вместе с тем приобрел звериную ловкость. Он любил лазать по деревьям, ломать сучья, ловить птиц.
Неприятное воспоминание оставила в нем только деревенская школа: мрачное место, где их заставляли сидеть в четырех стенах. Он постоянно убегал из школы, и его наконец перестали туда посылать.
По воскресеньям он надевал свой красивый горский костюм и отправлялся с матерью в церковь, держа за руку Жанну, которую они брали с собой, заходя по дороге к дяде Мери. Потом они шли играть в шары на лужайке под дубами. Жан знал, что он красивее и сильнее прочих детей; в играх все повиновались ему, и он привык держать всех в подчинении.
С годами он становился более независимым и подвижным. Он никого не слушался и вечно что-нибудь вытворял: то отвязывал лошадей, чтоб прокатиться, то охотился с ружьем, которое не стреляло, и часто затевал ссоры с полевыми сторожами — к огорчению отца, мечтавшего обучить сына какому-нибудь ремеслу и сделать из него мирного человека. Это правда, прежде он был «изрядный повеса», и на родине этого до сих пор не забыли.
И все-таки даже пострадавшие от руки Жана любили его за честную, открытую душу. Невозможно было долго сердиться при виде его доброй улыбки; к тому же, если обращаться с ним мягко и иметь к нему подход, можно было вести его за собой, как послушного ребенка. Дядя Мери со своими угрозами и нотациями не имел на него никакого влияния; но если мать журила Жана и он сознавал, что огорчил ее, он чувствовал себя очень скверно. И тогда этот большой парень, на вид уже совсем взрослый мужчина, опускал голову, готовый заплакать.
Он был своеволен, но не распущен. Его широкое лицо было гордым и несколько диким. В деревне он был защищен от всякой скверны, от ранней порочности хилых горожан. Таким образом, когда ему исполнилось двадцать лет и пришло время поступить на военную службу, Жан был так же чист и почти так же наивен, как малый ребенок.
Но здесь, на службе, для него начались всевозможные неожиданности.
Он посетил со своими новыми товарищами места разврата, где познал любовь в самой гнусной обстановке, какую только может предложить проституция больших городов. Изумление, омерзение и вместе с тем пожирающее влечение к этой новой открывшейся ему стороне жизни потрясли все его юное существо.
Затем, после нескольких дней отвратительной, беспорядочной жизни, судно уносит его далеко-далеко в спокойное синее море, чтобы высадить, оглушенного и лишенного родины, на берега Сенегала.
В ноябрьский день, в то время года, когда исполинские баобабы роняют на песок последние листья, Жан Пейраль впервые увидел этот уголок земли, где ему суждено было провести пять лет жизни.
Необычность этой страны сразу поразила его воображение. Затем он познал удовольствие владеть собственной лошадью, закручивать свои быстро отраставшие усы; носить арабскую феску, красную куртку и большую саблю. Он находил себя красивым, и это было приятно.
Ноябрь здесь — лучшее время года, соответствующее нашей французской зиме; жара не так сильна, и сухой ветер пустыни сменяет летние грозы.
С наступлением зимы можно жить на открытом воздухе, в палатке без крыши. В продолжение шести месяцев здесь не выпадет ни капли воды; каждый день, без пощады и без перерыва, палит неумолимое солнце. Это любимое время года ящериц. Но в цистернах кончается вода, болота пересыхают, умирает трава, и даже кактусы, колючие индийские кактусы не раскрывают своих печальных желтых цветов.
Между тем вечера холодают; в час заката неизменно поднимается ветер с моря, усиливая грозный шум бурного африканского прибоя и безжалостно стряхивая последнюю осеннюю листву.
Грустная осень, без долгих французских посиделок, прелести первых морозов, уборки хлеба и золотистых плодов. В этом забытом Богом краю совсем нет фруктов, даже пустынных фиников; здесь ничего не растет, кроме орашид и горьких фисташек.
Это ощущение зимы среди тропического зноя производит странное впечатление. Большие равнины, знойные, угрюмые, покрыты мертвой травой, среди которой рядом с тощими пальмами кое-где возвышаются гигантские баобабы, эти мастодонты растительного царства, в своих голых ветвях дающие приют целым семьям ястребов, ящериц и летучих мышей.
Скоро скука свила себе гнездо в душе Жана. Это была какая-то незнакомая ему раньше меланхолия, смутное и неопределенное чувство; начинавшаяся тоска по родине, тоска по своей деревне, по дому нежно любимых родителей.
Его новые товарищи спаги уже побывали в гарнизонах Индии и Алжира. В кофейнях приморских городков, где они понемногу растрачивали свою молодость, они усвоили распущенное и насмешливое поведение, приобретаемое в скитаниях по свету; у них имелось в запасе множество циничных шуток, которыми они щеголяли при каждом удобном случае. Славные малые и веселые товарищи в сущности, они следовали привычкам, непонятным и внушающим Жану крайнее отвращение.
Будучи горцем, он был мечтатель. Мечтательность незнакома забитому и развращенному населению больших городов. Но среди людей, выросших на просторе полей, среди моряков и детей рыбаков, плававших на отцовской барке по бурному морю, можно встретить мечтателей с душой истинных поэтов, умеющих все понимать. Они не способны только придать форму своим впечатлениям, выразить их.
Казарменная жизнь оставляла Жану много свободного времени, которое он проводил в размышлениях и наблюдениях. Каждый вечер бродил он по голубоватому песку бесконечного берега, освещенного волшебным закатом; купался в африканском прибое, забавляясь, как ребенок — каким он, в сущности, оставался до сих пор, — а громадные волны опрокидывали его и засыпали песком. Или долго ходил, единственно ради удовольствия двигаться, вдыхая полной грудью соленый воздух, принесенный с моря.
Эта бескрайняя равнина утомляла его; она подавляла его воображение, привыкшее к созерцанию гор. Он испытывал какую-то потребность в постоянном движении вперед, как бы силясь раздвинуть горизонт, в попытке заглянуть за пределы видимого.
В сумерки на берег выходили чернокожие люди; они возвращались в деревню, нагруженные снопами проса. Рыбаки, окруженные шумной толпой женщин и детей, собирали свои сети. В Сенегале был просто сказочный улов: сети рвались под тяжестью рыбы всевозможных видов; негритянки уносили ее на головах полными корзинами; чернокожие дети возвращались домой, увенчанные гирляндами толстых рыб. В толпе попадались колоритные фигуры прибывших из глубины страны людей, живописные караваны мавров и феллахов из Берберии; и на каждом шагу — самые неожиданные картины под раскаленным добела тропическим солнцем.
Верхушки голубых дюн постепенно розовели; последние низкие лучи опускались на эту страну песка; солнце угасало среди багровых испарений, и в этот момент весь черный народ приникал лицом к земле, творя вечную молитву.
Это священный час ислама: от Мекки и до западного побережья имя Магомета, повторяемое из уст в уста, проносилось через всю Африку; проходя через Судан, оно постепенно стихало, чтобы окончательно замереть на черных губах здесь, на берегу необъятного волнующегося моря. Старые иолофские жрецы в развевающихся одеждах, повернувшись лицом к темному морю, читали свои молитвы, склонившись челом к песку, и весь берег покрывался распростертыми людьми. Воцарялась мертвая тишина, и быстро спускалась ночь, как это обычно бывает в тропиках.
С наступлением вечера Жан возвращался в казармы спаги в южной части Сен-Луи. В громадном белом зале, открытом вечернему ветру, все было спокойно и тихо. Вдоль голых стен рядами стояли нумерованные койки, теплый морской ветерок шевелил кисею пологов. И никого. Жан возвращался в тот час, когда остальные, в поисках удовольствий и любовных приключений, рассыпались по пустынным улицам города. Это были часы, когда опустевшая казарма казалась ему особенно печальной, и он вспоминал свою мать.
В южной части Сен-Луи встречаются старые кирпичные арабские дома; окна в них освещаются по вечерам и отбрасывают на песок дорожек красный свет даже в те часы, когда все в городе спит. Оттуда доносится смешанный запах негров и алкоголя, усиленный жарой и по ночам раздается адский шум. Там хозяйничали спаги; туда несчастные солдаты в красных куртках приходили пошуметь, пытаясь найти забвенье, напиться с горя или из удальства; там растрачивали они, в сомнительных наслаждениях, свою молодость. В этих притонах их ждали отвратительные проститутки; безумная вакханалия, разжигаемая абсентом и африканской жарой.
Но Жан в ужасе бежал от этих мест наслаждения. Он был очень благоразумен и откладывал свои небольшие деньги, предназначая их для счастливого часа своего возвращения. Однако его благоразумие не вызывало насмешек товарищей.
Красавец Мюллер, рослый эльзасец, за свое прошлое, полное дуэлей и приключений, служивший примером для подражания спаги, чувствовал к Жану большое уважение, и все разделяли мнение Фрица. Но настоящим другом Жана был Ниаор-фалл, чернокожий спаги, гигант-африканец великолепной фута-диалонкейской национальности. У него было странное, невозмутимое лицо с тонким, арабским профилем и таинственной улыбкой на тонких губах — как у великолепной статуи черного мрамора.
Он-то и был настоящим другом Жана; он приводил его в свою квартиру в Гет-н’даре, усаживал на белые циновки среди своих жен и предлагал негритянское угощение: kouss-kouss и gou-rous.
Вечерами в маленьком провинциальном Сен-Луи текла однообразная жизнь. В хорошее время года на тихих улицах было чуть оживленней. После захода солнца женщины, не заболевшие лихорадкой, прогуливались, демонстрируя туалеты, по площади Управления или в аллеях желтых пальм Гет-н’дара. Это придавало далекой стране европейский оттенок.
Обширная площадь Управления, окруженная симметрично расположенными белыми зданиями, была почти как в каком-нибудь южном европейском городе, если бы не этот необъятный песчаный горизонт, бесконечная равнина, лежащая вдали.
Редкие гуляющие были знакомы и разглядывали друг друга. Жан смотрел на этих людей, а они на него. Красивый спаги, одиноко прогуливавшийся с таким строгим и серьезным видом, интересовал обитателей Сен-Луи, подозревавших в его жизни какое-то романтическое приключение.
Одна женщина, изящнее и красивее других, обращала на Жана особое внимание. Это была, как говорили, мулатка, но такой необычайной белизны, что ее легко было принять за парижанку: с бледностью испанки, рыжевато-белокурыми волосами, большими полуприкрытыми, окруженными синевой глазами и томностью креолок.
Она была женой богатого откупщика. Но в Сен-Луи ее, как мулатку, презрительно называли просто по имени — Кора.
Она приехала из Парижа — женщины угадывали это по ее туалетам. Для Жана, разумеется, недоступны были все тонкости, но он замечал, что ее платья со шлейфом, даже самые простые, на редкость изящны. Но особенно он замечал, что она была необыкновенно красива и, так как Кора всегда обволакивала его своим взглядом, ощущал некий трепет при встрече с нею.
— Она тебя любит, Пейраль, — объявил красавец Мюллер с видом знатока, разбирающегося в женщинах.
Она действительно любила его по-своему, как любят мулатки, и однажды пришла к нему домой объявить об этом.
Два следующих месяца промелькнули для бедного Жана среди волшебных грез. Незнакомая ему роскошь, изящная, раздушенная женщина — все это безумно захватило его пылкую голову, девственное тело. Любовь — лишь циничная пародия на которую была ему до сих пор знакома — теперь опьяняла. И все это свалилось на Жана неожиданно, как в сказке. Признание этой женщины, ее нескромность слегка смущали его, когда он о них вспоминал. Но Жан редко задумывался об этом: рядом с Корой его опьяняла любовь.
Он также стал заботиться об изысканности своего костюма, пользоваться духами, ухаживать за усами и темной шевелюрой. Как всем юным любовникам, ему казалось, что жизнь раскрылась для него только после встречи с возлюбленной и прошлого не существовало.
Кора тоже любила его; но сердце не занимало много места в этой любви.
Мулатка с острова Бурбона, она была воспитана в атмосфере чувственной праздности и роскоши богатых креолок; но позже высокомерно оттеснена белыми женщинами на задний план. Тот же расовый предрассудок преследовал ее в Сен-Луи, несмотря на то что она была женой одного из самых крупных откупщиков; ее отталкивали, как какое-то презренное существо.
В Париже у нее было много самых изысканных любовников; ее богатство позволяло ей считаться во Франции женщиной достойной и изведать утонченный порок. Теперь ей надоела утонченность, развратные денди, романтические и томные лица. Она выбрала Жана за его крепость и силу; она по-своему любила это красивое, дикое животное, ей нравились его неловкие манеры, нравилось все, вплоть до грубого полотна его солдатской сорочки.
Кора жила в громадном кирпичном доме, слегка напоминающем египетский стиль старых кварталов Сен-Луи. Внизу — обширные дворы, где лежали на песке верблюды и мавры, а крик скота смешивался с голосами собак, страусов и черных рабов. Вверху — сплошные веранды, поддерживаемые массивными четырехугольными колоннами, наподобие вавилонских террас. В комнаты поднимались по грандиозным наружным лестницам из белого камня. Кругом царило запустение, как и в самом Сен-Луи, городе, уже имевшем прошлое, бывшем некогда процветающей колонией и теперь умиравшем.
Зал хранил еще следы былого величия, он был огромен и обставлен в стиле прошлого века. В нем водились голубые ящерицы; кошки, попугаи, ручные газели играли на тонких гвинейских циновках; печально ходили служанки-негритянки, лениво волоча сандалии и оставляя после себя острый запах сумаре и амулетов, окуренных мускусом.
Все дышало здесь какой-то меланхолией изгнания и уединенности; было грустно, в особенности вечером, когда шум стихал, уступая немолчной жалобе африканского прибоя.
Комната Коры была более современной и веселой. Недавно привезенная из Парижа мебель и обои — очень изящны, свежи, удобны; воздух напоен ароматом самых модных духов, приобретенных в лучших парфюмерных магазинах. Среди этой роскоши Жан испытывал упоение. Комната представлялась ему зачарованным замком, затмевая всю пышность и красоту, какую только могло создать его воображение.
Эта женщина стала для него жизнью, всем его счастьем. Это пресыщенное наслаждениями существо захотело вместе с телом завладеть и душой Жана. С притворными ласками она искусно играла комедию невинности и любви перед этим юным любовником. И достигла успеха: Жан всецело принадлежал ей.
В доме Коры жила пленница — миниатюрная, необычайно комичная негритянка, которой Жан не стеснялся. Это была Фату-гей. Девочку недавно привезли в Сен-Луи и продали в рабство мавры, похитившие ее во время одного из набегов в страну Кассонкэ. Ее дикая злобность и независимость заставили отвести ей очень незаметное место среди домашней прислуги. На нее смотрели как на вредное существо, лишний рот, ненужное приобретение.
Не достигнув еще брачного возраста, когда негритянки считают необходимым одеваться, она обыкновенно ходила совершенно голой в ожерелье из гри-гри и стеклянных побрякушек на бедрах. Голова ее была выбрита, осталось только пять маленьких прядок, туго свитых и смазанных камедью, пять жиденьких хвостиков, расположенных на равном расстоянии друг от друга ото лба и до затылка. Каждая из прядок заканчивалась коралловой бусиной, кроме средней, украшенной старинной золотой монетой — ее привезли некогда с караваном из Алжира и путь ее через Судан был, без сомнения, тяжелым и длинным.
Если бы не эта нелепая прическа, правильность черт лица Фату-гей поражала бы; это был кассонкэйский тип во всей его чистоте: тонкое лицо с гладкой и черной, как полированный оникс, кожей; ослепительно белые зубы; пара огромных, живых черных глаз с синеватыми белками, окруженных черными веками.
Выходя от своей возлюбленной, Жан часто встречал эту девочку. Как только она его замечала, она заворачивалась в синий передник — свой парадный наряд — и подходила, улыбаясь. Высоким и чистым голосом, с мягкими вкрадчивыми интонациями, наклонив голову, как влюбленный уистити, она говорила: «May man coper, souma toubab». Что значило: «Дай мне монету, дай мне медь, мой белый». Это была обычная песенка всех маленьких девочек в Сен-Луи; Жан к ней привык. Когда он был в хорошем расположении духа и имел в кармане монету, он давал ее Фату-гей.
В этом не было ничего удивительного; странно было только то, что Фату-гей, вместо того чтобы купить себе кусок сахара, как сделали бы другие, пряталась в угол и зашивала полученную от спаги монету в ладанку своего амулета.
В одну февральскую ночь Жаном овладело сомнение.
В полночь Кора попросила его уйти, и, когда он уходил, ему показалось, что он слышит стук чьих-то шагов в соседней комнате, как будто там дожидались. Он ушел, но потом, неслышно прокравшись по песку, вернулся обратно, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь заглянул в комнату Коры.
Молодой человек в форме морского офицера занял его место рядом с возлюбленной. Он был здесь как у себя дома и сидел, непринужденно раскинувшись в кресле. А Кора что-то говорила…
Сначала Жану показалось, что они ведут разговор на незнакомом ему языке… Однако это был французский, хотя он не понимал значения слов… Короткие фразы, которыми они обменивались, производили на него впечатление каких-то насмешливых загадок, ему непонятных… Кора тоже показалась Жану иной; выражение ее лица изменилось, по губам скользила улыбка, которую — вспомнилось ему — он видел на лице дородной девицы в одном скверном месте.
Жан затрепетал… Ему казалось, что вся кровь прилила к сердцу; в голове стоял шум морского прибоя; в глазах потемнело… Ему было стыдно стоять здесь и в то же время хотелось остаться, понять… Он услышал свое имя; говорили о нем… Он приблизился, прильнув к стене; слова доносились отчетливо:
— Вы не правы, Кора, — спокойным голосом говорил молодой человек с насмешливым видом, за который его хотелось ударить. — Прежде всего, этот малый очень красив, и, затем — он вас любит…
— Это правда, но мне бы хотелось иметь двоих; я выбрала вас потому, что вас тоже зовут Жаном; иначе, разговаривая с ним, я могу перепутать имя: я очень рассеяна…
Затем она подошла к новому Жану. Тон ее голоса и выражение лица опять изменились; со всей томной вкрадчивостью креольского акцента она шептала ему нежные слова, протягивая губы, еще горевшие от поцелуев спаги.
Но офицер увидел бледное лицо Жана Пейраля, смотревшего в полуоткрытую дверь, и вместо ответа указал на него Коре… Спаги застыл, устремив на них свои большие мрачные глаза. Увидев, что замечен, Жан просто отступил в тень…
Вдруг Кора направилась к нему с отвратительным выражением животного, которому помешали в его любовной игре, — эта женщина наводила на него ужас… Она подошла близко, почти коснувшись его… Затем с бешенством захлопнула дверь и заперла ее на замок — этим все было сказано…
Сейчас под личиной изящной женщины с вкрадчивыми манерами в ней проснулась мулатка-рабыня со всем присущим им ужасным цинизмом: ни совести, ни страха, ни сострадания…
Среди безмолвия ночи мулатка и ее любовник услышали шум тяжело упавшего на землю тела, а потом, под утро, — рыдание у запертой двери и шорох рук, искавших что-то в темноте…
Спаги поднялся и ощупью пробирался в потемках.
Бесцельно, как пьяный, утопая по щиколотку в песке пустынных улиц, Жан шел в Гет-н’дар, негритянский город с островерхими хижинами. В темноте он спотыкался о тела уснувших на земле мужчин и женщин, завернутых в белые накидки и казавшихся ему толпой привидений… Он продолжал идти, чувствуя, что теряет сознание…
Скоро он очутился на берегу мрачного моря. Неистово шумел прибой. С дрожью ужаса Жан различал шорох копошащихся крабов. Он вспомнил виденный им однажды на берегу труп, изъеденный крабами… Ему не хотелось умереть такой смертью…
Но все же прибой манил его; он был заворожен этими сверкающими, уже посеребренными неясным утренним светом волнами, шумно набегавшими на берег. Ему казалось, что их свежесть была бы приятна его пылающей голове, и смерть в их благодатной влаге представлялась менее ужасной…
Вдруг ему вспомнилась мать, Жанна — невеста и подруга его детства. И захотелось жить.
Он упал на песок и заснул странным тяжелым сном…
Уже часа два, как взошло солнце, а Жан еще продолжал спать. Ему снилось далекое детство, Севенские горы. Леса были окутаны таинственным мраком сновидений, а образы проносились смутными воспоминаниями. Он еще ребенок и гуляет со своей матерью под тенью столетних дубов; среди лишаев и тонких трав, он рвет синие колокольчики, вереск…
Проснувшись, Жан изумленно огляделся…
Песок сверкает в сиянии тропического солнца; чернокожие женщины, украшенные ожерельями из амулетов, ходят по раскаленной земле, напевая странные мелодии; огромные ястребы неслышно реют в неподвижном воздухе; стрекочут цикады…
Открыв глаза, он заметил, что голову его прикрывает полог из синей материи, поддерживаемой палочками, воткнутыми в песок, и темная ткань с причудливым орнаментом отбрасывает на него резкую тень. Рисунок этой ткани показался ему знакомым. Повернув голову, он увидел позади себя Фату-гей, сидевшую на песке и вращавшую своими огромными глазами. Она шла следом за ним и укрыла его от солнца своим синим передником.
Уснув на песке без этого покрова, он наверняка получил бы смертельный солнечный удар. А она несколько часов просидела рядом в каком-то экстазе, осторожно целуя его веки, боясь его разбудить, испугать его, минутами опасаясь, что он может умереть, но, возможно, испытывая радость от этой мысли, потому что тогда она утащила бы его далеко-далеко и до самой смерти не отходила бы, крепко в него вцепившись, чтобы их уже не разлучили.
— Это я, мой белый, — сказала она, — я сделала это, зная, что солнце Сен-Луи опасно для французских toubab’oв… Я знала, — продолжало маленькое создание на своем уморительном жаргоне, — я знала, что к ней пришел другой toubab… Я не ложилась спать, чтобы слышать, что происходит, и спряталась на лестнице под тыквами. Я видела, как ты упал перед дверью. Я все время тебя стерегла. А потом, когда ты встал, — я пошла за тобой…
Жан поднял на нее изумленные глаза, полные признательности. Он был глубоко тронут.
— Никому не говори об этом, девочка… Возвращайся скорее домой и не рассказывай, что я провел ночь на берегу. Иди к своей хозяйке, моя маленькая Фату; я тоже вернусь в казармы…
Он погладил и слегка потрепал ее волосы, совершенно так же, как почесал бы за ухом кота, приходившего ночью в казарму свернуться клубком на его солдатской постели…
Затрепетав под невинной лаской Жана, опустив голову и прикрыв глаза, она подняла свой передник, аккуратно сложила его и ушла, вся дрожа от восторга.
Бедный Жан! Страдание было для него новостью; он сопротивлялся этому незнакомому чувству, сдавившему его сердце железным кольцом. Им овладела глубокая ненависть к тому юноше, которого он хотел бы задушить собственными руками; к женщине, которую он с наслаждением растерзал бы ударом шпор и хлыста. И одновременно с этим он испытывал какую-то органическую потребность движения, дикой, безудержной скачки.
К тому же его смущали и беспокоили товарищи; он чувствовал на себе их любопытные, вопросительные взгляды — назавтра они могут стать ироническими. К вечеру он испросил разрешение отправиться вместе с Ниаор-фалл’ом на север Берберии испытывать лошадей.
В сумерках они помчались по пустыне в головокружительной скачке. Очень необычное для этих широт зимнее небо зловеще нависло над печальной страной: сплошные мрачные облака летели так низко, что расстилавшаяся под ними равнина представлялась совершенно белой — пустыня казалась безбрежной белой степью. И когда спаги в своих бурнусах неслись на закусивших удила лошадях, огромные ястребы, лениво прогуливавшиеся целыми семьями, взлетали, описывая в воздухе фантастические зигзаги. Ночью Жан и Ниаор вернулись домой на измученных лошадях, все в поту.
На другой день после этого сильного потрясения у Жана началась лихорадка. Через день его, неподвижного, уложили на носилки поверх тощего серого матраса и отправили в госпиталь.
Полдень!.. Госпиталь тих и безмолвен, как жилище смерти. Стрекочут цикады. Нубийская женщина своим высоким голосом выводит ленивый, неясный напев. На пустынные равнины Сенегала солнце бросает отвесные полуденные лучи; сверкают, переливаются бесконечные горизонты.
Полдень!.. Госпиталь тих и безмолвен, как огромное жилище смерти. Длинные белые галереи и коридоры пустынны. На стене медленно движущие железными стрелками часы показывают полдень; вокруг циферблата печальная серая надпись: Vitae fugaces exhibet horas. Тяжело бьет двенадцать глухим тембром, хорошо знакомым всем умиравшим здесь людям, в бессонные лихорадочные ночи до них доносились эти звуки, подобные погребальному звону.
Полдень!.. Печальный час, когда умирают больные. Тяжелые миазмы лихорадки, подобно таинственным испарениям смерти, наполняют госпиталь…
Наверху, в открытом зале, тихое перешептывание, едва уловимые шорохи. Сестра Пакам, с бледным желтоватым лицом под белым чепцом, бесшумно ходит взад-вперед. Тут же доктор и священник у постели, задернутой белым пологом.
В открытые окна видно солнце и песок, песок и солнце, голубые дали, переливы света.
Выздоровеет ли спаги? Не готовится ли в этот момент его душа отлететь туда, в прекрасное полуденное небо?.. Вдали от родного очага, где найдет она себе пристанище среди этих пустынных равнин?.. Где рассеется?..
Но нет. Доктор, долго ждавший этого последнего мгновения, тихонько ушел. Слегка повеяло вечерней свежестью, и ветерок принес некоторое облегчение умирающим. Быть может, все кончится завтра. Но Жан стал спокойнее, и голова его не так пылает.
Внизу, на улице перед дверью, маленькая негритянка, сидя на песке, тихо играет в камушки. Она здесь с утра и старается быть незамеченной, из страха, что ее прогонят. Девочка не решается спросить, но уверена, что, если спаги умрет, его пронесут через эту дверь на Соррское кладбище.
Еще неделю ежедневно в полдень у него повторяются приступы лихорадки и бред. Боялись усиления припадков. Однако опасность миновала, болезнь была побеждена.
О, эти знойные полуденные часы, самые мучительные для больных! Тем, кто перенес лихорадку на берегу африканской реки, знакомы эти ужасные часы оцепенения и сна. Незадолго до полудня Жан засыпал. Это было какое-то забытье, посещаемое смутными видениями, с непрекращающимся болями. Временами ему казалось, что он умирает, и он на минуту терял сознание. Тогда для него наступал покой.
Около четырех часов он просыпался и просил пить; видения исчезали, отступали в далекий угол комнаты, за белый полог, рассеивались. Только сильно болела голова, будто налитая расплавленным оловом; припадок проходил.
Среди приятных или искаженных, реальных или воображаемых лиц, толпившихся перед Жаном, раза два он, кажется, видел возлюбленного Коры. Тот стоял у постели и ласково смотрел на него, но лишь только их взгляды встречались — исчезал. Без сомнения, это был только бред, как и все виденные им странные, туманные, измененные лица его деревенских знакомых. Но удивительно, с тех пор как он представился Жану в таком виде, Жан перестал чувствовать ненависть к этому юноше.
Однажды вечером… но нет, в этот вечер у него не было бреда, Жан определенно видел его перед собой в том же самом мундире с двумя офицерскими нашивками, блестевшими на рукаве. Жан пристально вглядывался в него своими большими глазами, слегка приподняв голову и протянув ослабевшую руку, как бы желая удостовериться, не ошибся ли.
Тогда юноша, прежде чем, как обычно, исчезнуть, взял руку спаги и сказал:
— Простите!..
Слезы, первые слезы наполнили глаза Жана, и на душе у него стало светлее.
Выздоровление было быстрым. Прошла лихорадка, молодость и сила одержали верх. Но все же бедный Жан не мог утешиться, он сильно страдал. Временами он испытывал безумное отчаяние, почти дикую жажду мести; затем это настроение проходило, и он говорил себе, что способен вынести все унижения, каких бы потребовала эта женщина, лишь бы снова увидеть, снова обладать ею.
Его новый друг, морской офицер, приходил иногда посидеть у его постели… Он разговаривал с Жаном, как говорят с больным ребенком, хотя был с ним приблизительно одного возраста.
— Жан, — тихо сказал он однажды, — послушайте, Жан… если вас может успокоить то, что я хочу сказать, — даю вам честное слово, что я не видел больше той женщины с памятной ночи. Есть еще многое, что вам неизвестно, дорогой Жан: впоследствии вы тоже поймете, что не следует так огорчаться из-за всякого вздора. Впрочем, что касается той женщины, я хочу дать вам клятву никогда не видеть ее!..
Это был первый намек относительно Коры, которым они обменялись, и обещание это, действительно, успокоило Жана. О да! Бедный спаги начинал понимать, что на свете есть еще много ему незнакомого; что в жизни людей, несомненно более развитых, немало спокойного и утонченного разврата, превосходящего его воображение.
Со временем Жан полюбил этого, сначала непонятного ему, человека, оказавшегося добрым, несмотря на цинизм. Он относился ко всему спокойно и непередаваемо легко и предложил ему свое офицерское покровительство, чтобы отплатить за причиненное горе.
Но Жан не нуждался в покровительстве: ничто на свете не занимало его — его юное сердце было переполнено горечью первого разочарования.
Это было у госпожи Вирджини-Схоластик. Час ночи. Обширное и мрачное кабаре, по обычаю всех скверных мест закрывающееся тяжелой дверью с железной оковкой. Смрадная лампа освещает людей, копошащихся в удушливой атмосфере: странные сплетения красных курток и обнаженных черных тел, а на столах, на полу — осколки бутылок, в лужах алкоголя рядом с саблями спаги валяются красные шапки и негритянские уборы. В притоне жарко как в бане; нестерпимая духота, волны черного и молочного дыма; запах абсента, мускуса, пряностей, сумаре, негритянского пота.
Пирушка, по-видимому, была веселой и особенно шумной; теперь все кончилось — стихли песни и крики; спаги утомились и озверели от выпивки. Кто-то сидел опустив голову на стол и бессмысленно улыбаясь; другие еще сохраняли достоинство, не поддаваясь опьянению, во всяком случае, держа головы прямо; на красивых лицах с энергичными чертами и серьезными глазами читалась грусть и отвращение.
Среди них непринужденно расположилась вся компания госпожи Вирджини-Схоластик: маленькие двенадцатилетние негритянки и такие же мальчишки!..
А с улицы, если напрячь слух, можно было расслышать крики шакалов, блуждавших вокруг Соррского кладбища, где многим из присутствующих предстояло упокоиться…
Госпожа Вирджини — толстогубая, с медно-красной кожей и красным шелковым платком на курчавых волосах — сама пьяная, смывала губкой кровь с головы высокого спаги с молодым, румяным лицом и золотистыми, как спелая рожь, волосами. Он лежал с рассеченной головой на полу без сознания, и Вирджини вместе с черной путаной, еще более пьяной, чем она сама, обмывала его холодной водой и прикладывала компрессы из уксуса. Она делала это не из жалости — о нет! — а из страха перед полицией. Госпожа Вирджини была встревожена: кровь продолжала струиться, таз был уже полон ею, а кровотечение не унималось, и страх отрезвил старуху…
Жан, более всех опьяневший, сидел в углу, держась все еще прямо и бессмысленно устремив глаза в одну точку. Это он нанес спаги страшную рану с помощью железной щеколды, оторванной от двери, и продолжал сжимать щеколду в руке, не подозревая о силе нанесенного удара.
Целый месяц после выздоровления Жан шлялся вечерами по притонам, как самый отчаянный пьяница, распевая непристойные песни. В его проделках было еще много ребячества; но вместе с тем он много пережил за этот месяц страданий. Он стал читать романы, где все для него было ново, и усваивать из них нездоровые сумасбродства. К тому же, благодаря своей красоте, он одержал в Сен-Луи множество легких побед над мулатками и белыми женщинами.
А потом он запил!
О вы, живущие правильной семейной жизнью, спокойно сидящие у своих очагов, — никогда не осуждайте моряков, спаги, тех людей с пылкими характерами, кого судьба забросила далеко за океаны, в тропические страны жить на чужбине среди неслыханных лишений и соблазнов… Не осуждайте этих изгнанников или скитальцев — вам неизвестны их страдания и радости.
Итак, Жан начал пить, и пил больше всех.
— Как может он это вынести? — удивлялись кругом. — Он не привык к вину.
Но именно поэтому голова его была крепче, и он мог выпить больше других. Это вызывало уважение его товарищей.
Несмотря на внешнюю распущенность дикаря, большого ребенка, Жан был почти целомудрен. Он не мог свыкнуться с отвратительной негритянской проституцией, и, когда девицы, жившие у госпожи Вирджини, пытались пленить его ласками, он прогонял их ударами хлыста, как нечистых животных. А несчастные маленькие создания смотрели на него с трепетом, не смея приблизиться.
Но, напившись, он делался зол; был ужасен, утратив рассудок и дав себе волю. Сейчас за одно только напоминание о его любовных похождениях он ударил товарища и тотчас все позабыл, продолжая сидеть неподвижно, с застывшим взглядом, сжимая в руках окровавленную щеколду.
Вдруг глаза его загорелись злобой, охваченный пьяным бешенством, он воспылал беспричинной ненавистью к старухе. Он угрожающе приподнялся с места, старуха, почувствовав невыразимый ужас, издала хриплый крик:
— Держите его! — простонала она, обращаясь к неподвижным телам спящих под столами.
Несколько голов поднялось; бессильные, вялые руки пытались удержать Жана за куртку. Помощь была слабой…
— Дай выпить, старая ведьма! — кричал он; — Выпить, дьявольское отродье! Мерзкая карга!..
— Да-да! — отвечала она дрожащим от страха голосом. — Хорошо, хорошо — выпить! — И скорей налила абсента, смешанного с водкой, чтобы его доконать!
В этих случаях госпожа Вирджини не скупилась.
Жан залпом выпил напиток, ударив стаканом о стену, и упал как подкошенный… С ним было покончено, он был безопасен.
Старуха Схоластик, отличавшаяся сильным телосложением, вдруг совсем отрезвела. С помощью чернокожей путаны и маленьких девочек она подняла Жана, как неодушевленный предмет, и, быстро обшарив его карманы с целью отобрать последние монеты, открыла дверь и вышвырнула его вон. Жан, раскинув руки, упал, как труп, лицом в песок, а старуха, изрыгая потоки чудовищных, грязных, отвратительных ругательств, захлопнула тяжелую дверь.
Наступила тишина. С кладбища дул ветер, в тиши полуночи отчетливо слышался пронзительный вой шакалов, зловещий концерт этих ужасных гробокопателей.
«Дорогой мой сын!
Мы не получили ответа на наше письмо, и Пейраль боится, не случилось ли несчастья; я вижу, как он переживает каждый раз, когда Туану со своею сумкою проходит мимо и говорит, что для нас нет ничего. Я тоже очень беспокоюсь. Я продолжаю верить, что милосердный Бог хранит моего дорогого мальчика, о чем я его так усердно молю, и что с тобой не случится ничего дурного, что ты хорошо себя ведешь и не заслуживаешь наказания — случись что-нибудь подобное, это было бы большое несчастье.
Твой отец просит передать тебе, что вспоминает, как служил в полку. В бытность свою в гарнизоне он видел много опасностей для неблагоразумных юношей от их товарищей, склоняющих к пьянству, к пороку, живущих только для того, чтобы увлекать на путь зла. Я передаю тебе это, чтобы исполнить его желание; сама же я знаю, что мой дорогой мальчик умен и у него есть добродетели, которые удержат его от всего дурного.
В следующем месяце мы пришлем тебе еще немного денег: думаю, у тебя много расходов, и хорошо знаю, что ты не станешь тратить деньги неосмотрительно, помня, с каким трудом они достаются отцу. Что касается меня, труд женщины немногого стоит; я говорю только о нем, твоем дорогом отце. О тебе часто вспоминают на наших посиделках; не проходит вечера без разговоров о нашем дорогом Жане, соседи шлют тебе свой привет.
Дорогой сын, мы с отцом горячо обнимаем тебя: да хранит тебя Бог!
Твоя мама Франсуаза Пейраль».
Это письмо Жан получил в полицейском участке, куда был посажен за пьянство и «доставление его стражей». К счастью, рана белокурого спаги была легкой и ни раненый, ни товарищи не хотели выдавать Пейраля.
Голова Жана, перепачканного кровью, в разорванной сорочке, была еще наполнена парами алкоголя; перед его глазами стоял туман, и он с трудом прочел это письмо… Над его детскими воспоминаниями и привязанностями опустилась тяжелая завеса; этой завесой было его отчаяние, его страсть к Коре. (Так нередко случается в периоды ослепления и увлечения, но завеса эта быстро рассеивается, и постепенно человек возвращается к своим прежним привязанностям.)
Милое, искреннее письмо растрогало Жана: он благоговейно поцеловал его и заплакал.
После этого он дал себе клятву не пить; привычка не была застарелой, и он смог исполнить данное себе обещание: с тех пор он больше никогда не напивался.
Через несколько дней непредвиденное обстоятельство внесло счастливую и долгожданную перемену в жизнь Жана. Пришел приказ спаги, людям и животным переселиться в диаламбанский лагерь, в нескольких милях к югу от Сен-Луи, недалеко от устья реки.
В день их отъезда Фату пришла в казармы спаги проститься со своим другом; он впервые расцеловал ее в обе смуглые щечки, и ночью спаги отправились в путь.
Что касается Коры, после первых минут раздражения и досады, она пожалела о своих возлюбленных: она действительно любила обоих Жанов. Они оба отвечали ее чувству: один спаги относился к ней как к божеству, а другой, напротив, видел в ней то, чем она была на самом деле, — женщину полусвета. Никто еще не проявлял по отношению к ней такого абсолютного и спокойного презрения; это было ново и нравилось ей.
Никто в Сен-Луи не встречал больше Кору, волочащую свой шлейф по песку. Однажды она тайно уехала, муж насильно сослал ее в одну из отдаленных факторий. Видимо, это случилось не без вмешательства Фату-гей. В Сен-Луи было немало шума по поводу последнего скандала с этой женщиной.
Ночь в конце февраля, настоящая зимняя ночь — тихая и холодная после жаркого дня. Отряд спаги на пути в Диаламбан плетется шагом через долину Легбара. Они движутся врассыпную, сообразно вкусу и фантазии каждого; Жан, сильно отстав, медленно едет рядом со своим другом Ниаором…
В Судане и Сахаре бывают холодные ночи, напоминающие о прелести наших ясных зимних ночей, но еще более яркие и прозрачные. Царит мертвая тишина. Небо зеленовато-синее, звездное, глубокое. В ярком свете луны предметы кажутся розоватыми и рисуются с поразительной четкостью.
Вдали, насколько хватит глаз — болота, покрытые жидкими зарослями корнепуска: так выглядит эта африканская страна, начиная с левого берега реки вплоть до недоступных границ Гвинеи.
Высоко поднялся Сириус, луна в зените, кругом — жуткая тишина.
На розовом песке высятся голубоватые молочаи; от них ложится короткая, резкая тень; луна отчетливо и холодно обрисовывает неподвижные контуры деревьев, полные тайны.
То здесь, то там — большие темные пятна кустарника на светло-розовом фоне песка; вдали лежат озера стоячей воды, над которой поднимается белый пар: это миазмы лихорадки, еще более смертоносные и губительные, чем дневные. Ощущение пронизывающего холода, неожиданное после дневного зноя, охватывает вас; влажный воздух напоен запахом болот…
Вдоль дороги попадаются громадные безобразные скелеты, трупы верблюдов, купающиеся в темной, зловонной жидкости. Они лежат в ярком свете, улыбаясь луне, выставив напоказ свои исклеванные ястребами бока и отвратительные внутренности.
Необъятный покой равнины нарушается изредка криком болотной птицы…
Разрозненные баобабы в застывшем воздухе простирают свои толстые ветви, напоминая гигантские мертвые кораллы, а луна с поразительной четкостью обрисовывает строение этих мастодонтов, создавая впечатление неподвижности, окаменелости и холода.
Среди гладких ветвей бросаются в глаза темные пятна — это ястребы. Они доверчиво спят, найдя здесь приют. Смелые священные птицы подпускают Жана близко. Синие металлические отблески луны сверкают на их сложенных крыльях.
Жан был изумлен, впервые увидев всю прелесть этой страны глухой ночью.
В два часа начался концерт, как будто бы собаки выли на луну, но эти голоса были более дикие и зловещие. В Сен-Луи, когда ветер дул со стороны Соррского кладбища, Жану нередко приходилось слышать подобный вой. Но в эту ночь заунывный концерт звучал совсем близко: жалобный визг шакалов смешивался с пронзительным мяуканьем гиены. Это была стычка двух бродячих стай, вышедших на промысел.
— Что это? — спросил Жан черного спаги.
Какой-то ужас овладел им. Что-то происходило здесь, в соседних кустах, и звуки их голосов вызывали трепет во всем его теле, волосы на голове вставали дыбом.
— Это животные растаскивают трупы, чтобы съесть, — с выразительной мимикой ответил Ниаор-фалл. И чтобы было яснее, укусил белыми зубами свою черную руку.
Жан понял и весь задрожал. С тех пор каждый раз, слыша ночью зловещий концерт, он вспоминал это объяснение, так ясно переданное мимикой Ниаора, и, бесстрашный при свете дня, трепетал, чувствуя, как холодеет от этого смутного страха сердце суеверного горца.
Шум постепенно стихает, теряется вдали; снова звучит более глухо, затем замирает, и опять наступает тишина.
Белые пары над водой сгущаются к утру; насквозь пронизывает леденящая сырость. Выпадает роса; луна медленно опускается к западу, подергивается мглой, угасает. Сердце охватывает ужасом.
Наконец вдали, на горизонте появляются точки: это хижины Диаламбана, где с рассветом расположатся лагерем спаги.
Местность, окружающая диаламбанский лагерь, пустынна: лужи, оставшиеся после приливов, или равнины бесплодных песков, покрытые низкорослыми мимозами.
Жан совершал долгие одинокие прогулки с ружьем на плече, охотясь или просто мечтая. Еще он любил плавать на пироге вдоль крутых берегов желтой реки или углубляться в лабиринт притоков Сенегала.
Кругом тихо дремлют воды необозримых болот с неприступными берегами. Белые хохлатые цапли важно прогуливаются среди однообразной зелени корнепусков; в тине ползают толстые ящерицы; гигантские ненюфары, белые и розовые лотосы, распускаются под зноем тропического солнца…
Жан Пейраль уже начинал любить эту страну.
Наступил май.
Спаги весело собирались в поход. Они убирали палатки и амуницию. Солдаты снова возвращались в Сен-Луи, в отремонтированные и заново выбеленные казармы, к своим прежним удовольствиям: мулаткам и абсенту.
Май! Чудный месяц цветов у нас во Франции! Но в мрачной деревне Диаламбана зелень еще не появилась. Деревья и травы, не купавшие своих корней в желтой воде болот, стояли сухие, безжизненные. За все шесть месяцев не выпало ни капли дождя, и земля томилась от жажды.
Однако становилось жарче; постоянные вечерние ветры прекратились, наступила зима, сезон удушливой жары и тропических дождей, приближение которого европейское население Сенегала ожидало со страхом, потому что он приносил с собой лихорадку, малярию и смерть.
Но надо пожить в стране жажды, чтобы понять всю прелесть первого дождя. Какое наслаждение промокнуть под крупными каплями первой грозы!
О, этот первый ураган!.. Застывшее свинцовое небо образует темный свод, а на горизонте поднимается странное небесное знамение. Оно все поднимается, принимая необычайно грозные очертания. Сначала можно подумать, что это извержение гигантского вулкана, вселенский взрыв. На небе образуются огромные дуги, они поднимаются все выше и надвигаются на темные массы туч, напоминая каменные своды, готовые обрушиться на мир. Это видение, продолжая возноситься, освещается снизу всевозможными цветами — серебристым, зеленоватым, розовым или медно-красным… Художники, изображающие потоп, доисторические мировые катаклизмы, не могли бы вообразить такой фантастической картины, такого грозного неба. И при этом ни дуновения в воздухе, ни малейшего трепета в удрученной природе.
Затем — внезапный, неистовый шквал; чудовищным порывом он вырывает деревья, травы, поднимает в воздух обезумевших ястребов, опрокидывает все на своем пути. Это страшный ураган — вся земля трепещет, природа склоняется перед его непобедимой силой.
В продолжение получаса хляби небесные разверсты над землей; делювиальный дождь освежает сухую почву Африки, неистово дует ветер, устилая землю листьями и сломанными ветвями.
Потом, так же неожиданно, все стихает. Конец. Последние порывы ветра разгоняют багровые тучи, разметают клочья облаков. Ураган прошел, и небо снова чисто, неподвижно и сине.
Первый ураган настиг спаги в пути, и началось шумное и веселое бегство врассыпную. На пути стояла деревня Турукамбэ, к ней-то все и помчались.
Женщины, толкущие просо, дети, играющие в кустарнике, клюющие куры, дремлющие на солнце собаки — все спешили вернуться, спрятаться под тонкие островерхие крыши.
Спаги набились в тесные хижины, наступая на тыквенные бутылки и опрокидывая кус-кус. Одни из них целовали маленьких девочек, другие, как дети, высовывали нос на улицу, желая промокнуть, подставив небесным струям разгоряченные и взбалмошные головы. Кое-как привязанные лошади ржали и били копытами, брыкались от страха; собаки, козы и бараны — весь деревенский скот, столпившись у дверей, блеял, прыгал и бодался, чтобы тоже войти. Все искали укрытия и защиты.
Нестройный шум, крики, раскаты смеха негритянок, завывание бури и гром, покрывающий все своей грозной артиллерией. Странное смятение под мрачным небом, дневной сумрак, раздираемый мгновенными проблесками, и вот низвергается потоп. Потоки дождя, проникнув сквозь щели рассохшейся хижины, обрушиваются на спину высоко вскарабкавшейся кошки, испуганной курицы, на голову спаги.
Ураган миновал, все успокоилось, и отряд продолжает свой путь по размокшим дорожкам. В ясной синеве неба разбегаются последние коричневые клочья облаков. Могучие незнакомые ароматы вырываются из недр земли, принявшей первые капли влаги. Природа готова была расцвести.
Фату-гей с утра заняла пост при входе в Сен-Луи, чтобы не пропустить прибытия отряда. Увидев проезжавшего Жана, она приветствовала его скромным «keou» и поклоном. Она не хотела беспокоить его в строю, предпочитая подождать добрых два часа, чтобы поздороваться с Жаном в казарме.
Фату очень изменилась. За эти месяцы она выросла и развилась так быстро, как это бывает с растениями ее родины. Она не выпрашивала больше монет. И приобрела даже особую скромную прелесть, говорившую о ее зрелости.
«Бубу» — четырехугольный кусок белой кисеи — прикрывал теперь ее округлившуюся грудь, как было принято у негритянских девочек, достигших брачного возраста. От нее шел приятный аромат сумаре и мускуса.
На голове не было больше тугих маленьких хвостиков — она отпустила волосы, которые вскоре должны были попасть в искусные руки парикмахерши, чтобы превратиться в сложное сооружение, украшающее головы африканских женщин. Сейчас же слишком короткие волосы спадали курчавой всклокоченной массой, совершенно меняя ее лицо, из миловидного и смешного превратившееся в оригинальное, почти очаровательное.
Это было странное создание: молодая девушка, почти ребенок, и одновременно чертенок.
— Послушай, Пейраль, эта девочка очень красива, — с улыбкой сказал один спаги.
Жан и сам замечал ее красоту; но теперь для него это было почти безразлично. Он пытался снова зажить своей прежней, спокойной жизнью, с прогулками по берегу моря, по деревням.
Эти месяцы покоя и грез, проведенные в лагере, принесли ему пользу. К нему почти вернулось душевное равновесие; образы старых родителей и молоденькой, доверчиво ожидающей его невесты снова приобрели для него все прежнее очарование, всю свою власть. Он покончил с удальством и ребячеством и теперь не мог объяснить себе, как мог посещать заведение госпожи Вирджини. Жан поклялся не пить больше абсента и оставаться верным невесте до самой женитьбы.
Воздух был напоен удушливыми испарениями, ароматами молодых побегов. Природа торопилась взрастить обильные всходы.
Прежде, сразу по приезде, Жан с отвращением смотрел на черное население: на его взгляд, все негры были похожи. У них были одинаковые обезьяноподобные лица и тела из полированного черного дерева.
Однако мало-помалу он к ним привык. Теперь он уже различал их; глядя на проходивших чернокожих девочек в серебряных браслетах, он их сравнивал и одну находил уродливой, другую — красивой; эту — изящной, а ту — грубой. Негритянки уже казались ему похожими на белых, и они его меньше отталкивали.
Июнь! Это была весна, но весна тропическая, быстротечная, лихорадочная, с раздражающими ароматами и душными грозами. Возвращались бабочки, птицы — возвращалась жизнь. Колибри сбросили свое серое одеяние, чтобы одеться снова в яркие летние цвета. Все зазеленело как по волшебству; теплая, мягкая тень опускалась теперь с густолистых деревьев на влажную почву. Изобильно цветущие мимозы походили на огромные букеты, в которых распевали колибри своими нежными голосами, напоминавшими щебет ласточек. Даже массивные баобабы ненадолго оделись в свежую листву, бледно-зеленую, нежную… Почва покрылась редкими цветами и злаками, дурман выпустил большие душистые чашечки, и низвергавшиеся ливни были теплыми и ароматными. А вечером над высокими травами, выросшими накануне, горели искорками мириады эфемерных светлячков. Природа так торопилась плодоносить, что создала все это за восемь дней.
Каждый вечер Жан встречал на своем пути маленькую Фату с всклокоченной головой черного барашка. Волосы ее отросли так же быстро, как травы, и скоро искусные руки парикмахерши смогут их причесать.
В эту весну было много свадеб. Часто по вечерам и в душные июньские ночи Жан встречал шествующие по песку фантастические свадебные процессии. Все эти люди пели обезьяньими голосами, сопровождая пение нелепым хлопаньем рук и ударами тамтама. В этих звуках негритянского веселья было что-то грубо-сладострастное и чувственно-животное.
Жан часто посещал в Гет-н’даре своего друга Ниаора, и сцены иолофской семейной жизни также волновали его. Как он чувствовал свое одиночество, свою отчужденность от подобных себе в этой проклятой стране! Он вспомнил о той, кого любил целомудренной детской любовью, вспомнил Жанну Мери… Увы! Всего семь месяцев прошло с тех пор, как он в Африке!.. И надо ждать больше четырех лет, чтобы увидеться с Жанной!.. Он уже начинал уверять себя, что у него не хватит мужества жить одиноко, что скоро ему понадобится кто-нибудь, чтобы скоротать время изгнания. Но кто же именно?
Быть может Фату? Полно!.. Что за пошлость!.. Уподобиться товарищам, клиентам госпожи Вирджини?! Насиловать маленьких чернокожих девочек?!
В нем было какое-то внутреннее благородство, инстинктивная чистота, до сих пор предохранявшая его от увлечения развращенной чувственностью; никогда бы не мог он опуститься так низко.
Каждый вечер Жан предпринимал большие прогулки. Ливни с грозами продолжались. Большие смрадные болота, стоячие воды, насыщенные миазмами лихорадки, захватывали все большее пространство. Теперь эту песчаную почву покрывала высокая трава. Даже солнце к вечеру как будто бледнело от излишка расслабляющей жары и тлетворных испарений…
Когда садилось это желтое солнце, Жан одиноко бродил среди печальных болот, где все для него было ново и странно, и душой его овладевала грусть. Устремив взгляд на бесконечный ровный горизонт, над которым стояли неподвижные пары, он не мог понять, что же такого грустного и странного в окружающей природе, что заставляло его сердце так больно сжиматься.
Над влажными кустами проносились тучи стрекоз с большими крыльями в черных пятнышках, в то время как незнакомые птицы жалобно перекликались в высокой траве… Над всем носилась извечная тоска земли Хамовой.
— Anamalis fobil!.. — завывали черные заклинатели со сверкающими глазами и напряженными мускулами, ударяя в тамтамы…
И все, неистово хлопая в ладоши, повторяли:
— Anamalis fobil!
Anamalis fobil!.. Перевод этих слов испепелил бы страницу. Anamalis fobil! — первые слова и припев безумного и пылкого вакхического напева весеннего танца «бамбула».
Anamalis fobil! — крик необузданного желания, черной страсти, распаленной солнцем и тропической истерией… Гимн негритянской любви и соблазну, который поет вся природа, сам воздух, ароматы, растения, сама земля!..
В весеннем танце «бамбула» юноши вместе с молодыми девушками, только что получившими свои брачные наряды, в бешенном ритме, с неистовым визгом плясали на песке, распевая:
— Anamalis fobil!..
Anamalis fobil! Разбухшие почки баобаба выпустили нежные листья!..
Жан чувствовал, что эта негритянская весна зажигает его кровь, переливающуюся в жилах подобно губительному яду. Обновление жизни его раздражало, потому что это была не его жизнь: бурлившая кровь людей была черной; пробуждавшиеся соки растений — отравлены; аромат цветов — смертоносен, животные — полны ядов… В нем тоже бродили соки его двадцать второй весны, но как-то беспокойно и лихорадочно, утомляя его самого, и протянись это состояние дольше — он бы умер.
Anamalis fobil! Как стремительно завершилась эта весна. Июнь близился к концу, но под влиянием смертельной жары уже желтели листья, умирали растения и перезревшие злаки поникали к земле.
Anamalis fobil!.. В жарких странах растут терпкие и горькие плоды — вроде сенегальских gourous, — для европейцев отвратительные, но с удовольствием употребляемые при жажде или болезни и там, на месте, представляющиеся удивительно вкусными.
Таким было это маленькое создание с всклокоченной головой черного барашка и телом из черного мрамора, со змеиными глазами, уже понимавшими, чего они просят у Жана, и все же опускавшимися перед ним в притворной наивности и робости. Сочный плод Судана, быстро созревший тропической весной, полный ядовитых соков, нездорового сладострастия, тайный, незнакомый…
Anamalis fobil!..
Жан в безумной спешке надевал свой вечерний костюм. Утром он велел Фату с наступлением ночи ждать его у подножия знакомого одинокого баобаба на соррском болоте.
Перед уходом, с головой, полной смущающих дум, он облокотился на одно из больших окон казармы, чтобы вдохнуть свежего воздуха и еще немного поразмышлять. Он трепетал в ожидании того, что ему предстояло.
Если он несколько дней колебался — это было следствием боровшихся в нем необыкновенно сложных чувств: какой-то инстинктивный ужас примешивался к влечению. Здесь была также и доля суеверия — смутный страх перед порчей и силой амулетов, боязнь колдовства, таинственных уз. Ему казалось, что он готовится переступить роковой порог, заключить с черной расой некий пагубный договор; что мрачная завеса разлучит его с матерью, невестой и всем, что осталось у него дорогого.
Жаркий сумрак спускался над рекой. Старый белый город, весь розовый на солнце и голубой в тени; длинная цепь верблюдов движется через равнину, держа путь на север. Уже раздаются звуки тамтама черных заклинателей, издалека доносится песнь необузданной страсти.
Anamalis fobil!.. Faramata hi!..
Час, назначенный Фату-гей, почти миновал, и Жан пустился бежать, чтобы встретиться с ней на соррском болоте.
Anamalis fobil!.. Faramata hi!..
Одинокий баобаб осенял своей тенью их чудесный союз, желтое небо простирало над ними необъятный свод — мрачный, душный, насыщенный электричеством, испарениями земли, атомами жизни.
Чтобы описать их брачное ложе, понадобились бы пламенные краски, каких не даст ни одна палитра: понадобились бы африканские эпитеты, звуки, шорохи и, особенно, безмолвие; понадобились бы все ароматы Сенегала; гроза и зловещие вспышки, весь свет и весь мрак…
А между тем — среди огромной равнины, поросшей травой, возвышался лишь одинокий баобаб.
Жан, в чаду упоения, испытывал какой-то внутренний трепет, различая в сумеречном полумраке еще более темную наготу своей возлюбленной, сверкающую, подвижную эмаль ее глаз.
Над ними бесшумно носились огромные летучие мыши; их мягкий полет походил на быстрый шелест черной материи. Они почти касались приютившихся под баобабом; летучих мышей привлекал передник Фату, выделявшийся белым пятном на порыжевшей траве…
Anamalis fobil!.. Faramata hi!..