Читатели бывают разные. Есть приличные, есть не очень, а есть и просто монстры. В большинстве своем те, кто обращается за помощью к библиографу, относятся к числу ленивых студентов, которые за месяц до сдачи работы впервые в жизни зашли в библиотеку и, едва выучив наизусть тему, не знают, по их выражению, «с чего начать». Вторую по численности категорию, хотя и сильно уступающую первой, составляют разного рода безумцы, находящиеся в перманентном поиске своего корня — генеалоги-самоучки, восторженные краеведы и возродители православной духовности. Есть среди прочих и очень небольшой процент настоящих ученых, которые обычно все находят сами, но которым тоже порой — ведь и они люди — случается столкнуться с непредвиденными затруднениями. Однако когда мы говорим «читатели», почему-то в первую очередь приходят на ум не эти мирные посетители, которых тут неизмеримо больше, а какие-то уж совсем из ряда вон одиозные личности. Из тех, кому помочь нельзя в принципе. Отчасти, потому что проблемы их явно не сводятся к поиску научной литературы. Вероятно, это особенности профдеформации…
Раньше, когда я сам ходил в читальный зал как читатель, то искренне не понимал, почему библиотекари — сами едва ли на пару лет старше меня — смотрят на любого читателя, как тигр из клетки на посетителей зоосада. «Ведь в их руках сосредоточена такая власть!» — недоумевал всеми забитый и маленький я. Они могут не принять у тебя требование, сославшись на его неверное заполнение или на позднее время. Могут не выдать книги, могут выдать не все тома, ограничив выдачу, могут не подписать разрешение на ксерокс… И только оказавшись по другую сторону барьера, я понял, что мир устроен ровно наоборот. И враг — снаружи.
Конечно, мои сотрудницы были отнюдь не ангелы. Группу Нинель Эдуардовны пареньки из библиографии называли промеж собой не иначе как «гадючником», а саму нашу структуру — «джунглями». Последний термин я как-то имел неосторожность озвучить, в связи с чем, уже самих изобретателей термина обладательницы раздвоенных языков окрестили «приматами». Я был отъявленным ренегатом: принадлежа к человеческим предкам de jure, de facto дружил с искусительницами. И хотя с двумя нашими пареньками у меня было гораздо больше общего, как в облике, так и в поведении (те же вечные джинсы, те же вечные свитера, то же неумение говорить «нет»), все же будучи в душе скрытым сексистом, я, не скрываясь, предпочитал общество прекрасного пола. Окружающие относились к этому с пониманием (подозреваю, что в их глазах это смотрелось как проявление половой солидарности): «девочки» обращались со мной сочувственно-покровительственно, а «мальчики» периодически давали понять, что я для них «свой человек», вхожий в чужой террариум. И те, и другие с одинаковой заботой наставляли меня относительно нашей общей опасности — читателей. Тем более, что одиозные личности у каждого были свои.
Грозой тихого «обезьянника» были стервозные дамы бальзаковского возраста и истеричные студентки. «Серпентарию» же постоянно приходилось давать отпор разного рода галантным кавалерам и больным мизогинией. Мне, в силу моей специфики, приходилось сражаться на два фронта. И если с красивыми и требовательными женщинами как-то удавалось прийти к компромиссу, то с самовлюбленными мужчинами я не был так уж в себе уверен. Взять хотя бы старика Алексеича (крупного заслуженного ученого, между прочим), который не мог сделать ни одного запроса, на прощанье не испросив позволения поцеловать ручку. Отказать — и это безусловно подразумевалось — было нельзя. В первый раз я даже не понял, что ему от меня надо, и в ответ на его «Пожалте!», извинившись, что нет шариковой, протянул ему карандаш. Это, впрочем, не сработало, и я получил возможность стать участником одной чеховской сцены в современной трактовке. Помню, подумал еще, стали бы борцы за равноправие так уж напирать на труд и образование, если бы им сказали, что и через сто лет на символическом уровне остается все по-прежнему.
Читатель Штерн был практически уникален. Он раздражал и нервировал всех — вне зависимости от возраста, национальной, религиозной и половой принадлежности. Начать хотя бы с того, что он всегда ходил в пальто. Черном длиннополом пальто нараспашку, сообщавшем его и без того мрачному облику прямо-таки инфернальное звучание. Строго говоря, верхнюю одежду читатели обязаны были оставлять в гардеробе. Но, как оказалось, это всем очевидное обстоятельство не было должным образом прописано в правилах и, чисто юридически, ему не могли на этом основании отказать в пользовании библиотекой. И он был единственным читателем, кто это знал.
Говорят, раньше он всегда ходил с наушниками, из которых временами явственно доносились звуки какой-то никому неведомой классики, каждый раз разной. В этом вопросе сотрудникам читального зала удалось все-таки воззвать к его читательской совести. Он перестал включать свою потайную аппаратуру на полную мощность, находясь в зале, но теперь каждый час, как по будильнику, покидал заваленный книгами стол и отправлялся на лестницу восстанавливать музыкальный балланс. По пути в систематику или ГАК можно было видеть его одинокую фигуру: руки в карманах пальто, неспешные шаги меряют каменный в шашечках пол. На фоне античных надгробий и древних каменных стел с эдиктами его черный силуэт смотрелся особенно романтично.
Он был нечеловечески красив, этот читатель Штерн. Ростом на полголовы выше меня, с темными в легкую волну волосами, тонкими черными бровями, изысканнейшим профилем и пронзительной синевой глубоко укрытых за длинными ресницами глаз. У него была безукоризненная осанка; белые манжеты, выглядывавшие из рукавов его пальто поражали своей белизной; шелковый нашейный платок, который он повязывал под воротник рубашки, никогда не был мятым. Добавьте к этому бархатный баритон, чуточку надменный, почти всегда насмешливый взгляд и категорическую неспособность улыбаться.
Естественно, с такой внешностью он не мог не провоцировать «серпентарий» на бессознательное кокетство и даже на вполне осознанный флирт. Но все их незамысловатые поползновения каждый раз натыкались на ледяную стену его выразительного молчания и удивительно прекрасных глаз. Обладая всеми данными прирожденного сердцееда, он как будто бы полностью отсекал для себя такую возможность, что, разумеется, не могло не выводить девушек из душевного равновесия.
— Нет, Стась, ты представляешь! Ляля, наша Ляля, улыбается ему самой нежнейшей из своих улыбок и говорит: «Какие у вас интересные запонки!» А эта дубина стоеросовая…. даже не меняясь в лице… небрежно так еще поворачивает голову, как будто впервые видит, что у него на там манжетах… и отвечает ей с безразличием: «Да, интересные». И продолжает писать! Даже взгляда на Лялю не поднял.
— Зато однажды сказал Ляле, что у нее чудные брекеты!
— А Лизавете заявил, что у нее выразительные верхние клыки!
Клыки у Лисы, и в правду, выразительные. Я всегда, когда гляжу на нее, втайне завидую ее вампирской улыбке.
— Может быть, он просто комплименты не умеет делать? — предполагаю я.
— Да он вообще не знает, что это такое!
Меня очень веселят их рассказы, потому что, если признаться, я всегда в глубине души хотел выглядеть так, ну или почти так, как он. Но по счастью жизнь такова, что те, кто выглядят потенциальными донжуанами, редко ими оказываются, а вот такие невинные с виду уродцы, вроде меня — очень даже запросто.
Обмен взаимными любезностями, как известно, затягивает, и ко времени моего поступления на работу, для женской части забарьерного пространства это уже переросло в своего рода игру — вывести читателя Штерна из равновесия. Особенно занимательна эта игра была тем, что выиграть в нее было практически невозможно. На него кидают нежные взгляды, суровые взгляды, нарочито равнодушные взгляды. С ним разговаривают то ласково, то предупредительно вежливо, то напротив, откровенно хамят. Его спрашивают — вот уже в который раз, — не хочет ли он оставить свое пальто в гардеробе, как вариант того же вопроса — не хочет ли он раздеться. Дальше по логике следует «выпить кофе», «сходить в кино», ну и так далее. В эту игру играют все, даже Нинель Эдуардовна. Даже Лиса! «Старшая сестренка» Лиса, устроившая меня к библиографам, которая презирает мужчин уже за одно то, что они не похожи на женщин. Даже она — нет-нет, да и задаст ему какой-нибудь дурацкий вопрос томным голосом, только бы посмотреть на его реакцию.
Реакция, надо отдать ему должное, у него всегда безукоризненная. Он покорно переписывает заявки и выслушивает отказ принять больше десяти штук, вежливо, и не сказать, чтобы всегда односложно, отвечает отказом на все предложения. Но взгляд его при этом — если, конечно, он удостаивает вас взглядом, — до такой степени красноречив, что, как говорит Лиса, руки так и чешутся дать ему затрещину. Понятно, что эта игра может длиться вечно.
Вследствие того, что девочки отказываются — в дисциплинарных целях — принимать у него заявки без шифров, он регулярно досаждает еще и библиографам. Что же до моих напарников, которые, несмотря на свой возраст, остаются обычными книжными подростками в мятых джинсах и растянутых свитерах, то у них «этот фраер» по определению не может вызывать ни малейшего сочувствия. Но и с ними, как выясняется, читатель Штерн ведет себя вызывающе. Он задает вопросы, на которые они не знают, как реагировать, он приносит кучу неверно оформленных заявок, из которых не разберешь, что именно ему надо, и у него ужасающе широкий круг интересов. Последнее обстоятельство порождает подозрение, что он зарабатывает на жизнь составлением библиографий, потому что не может же нормальный человек столько читать, причем из разных областей. Результатом этой «догадки» является то, что, подобно библиотекарям, обычно идущие навстречу читателям библиографы, в отношении читателя Штерна начинают жестко следовать должностным инструкциям (отчасти вымышленным): в ГАК не водить, перед посещением предметного и систематического каталога запрашивать письменный список искомого, перечень иностранной литературы для уточнения шифров — на отдельном листе.
За все время работы я еще ни разу не соприкоснулся с ним. Хотя я ждал этого (даже отчество его заранее выучил — «Георгий Александрович») и одновременно боялся: очень уж мне не хотелось, чтобы такой интригующий персонаж на деле оказался обыкновенным придурком. Он приходил в библиотеку чуть ли не каждый день — в первой половине, когда зал еще практически свободен. Проходя по ковровой дорожке, он кидал косой взгляд в сторону нашей стойки, потом, заметно скривившись, обходил пустой стол с табличкой «только для докторов наук» и занимал место за следующим столом — как раз напротив поста дежурного библиографа, то есть меня. Ко мне он никогда не обращался, предпочитая терроризировать моих сменщиков. Но я регулярно чувствовал на себе его пристальный взгляд, который мне, впрочем, никогда не удавалось поймать.
Вот и сейчас, разбираясь с очередным клиентом, я вновь ощущаю присутствие напрошенного зрителя. Клиент — заискивающая улыбка из-под желтых усов, маслянистый взгляд — умеет на беду читать по-французски, и обнаруженная им на моем столе книга, которую я штудирую для своих частных нужд, вызывает у него беспокойство.
— Историей интересуетесь? — спрашивает он сладким голосом.
Интересуюсь ли я историей? Это все равно, что спросить «Так вы встречаетесь?» у двух супругов, которые несколько раз стояли на грани развода и за десять лет совместной жизни успели обзавестись детьми и пережить как минимум две супружеские измены. Я не могу объяснить этого клиенту, поэтому коротко отвечаю на его вопрос:
— Нет.
— Ну что же вы меня обманываете? Ай-яй-яй, как не хорошо! Я же вижу, у вас на столе книжка по средневековой истории. Так все-таки интересуетесь?
— Нет, скорее, это она мной интересуется, — отрубаю я и, кинув взгляд на читателя Штерна, успеваю заметить, как он, моргнув, переводит глаза в сторону часов. Но стереть с лица с той же быстротой ухмылку ему не удается. «Вот зараза!» — в ярости шепчу я. И уже клиенту:
— Это не вам, простите. Какие-то еще вопросы?
Вопросов нет, он сухо прощается и уходит. Еще бы!.. Я же начинаю сосредоточенно рыться в ящиках, перекладывать на столе бумажки, передвигать книжки, и настолько увлекаюсь этим бесцельным занятием, что не сразу осознаю: в окружающей меня вселенной что-то сместилось. Я поднимаю глаза и обнаруживаю, что передо мной стоит читатель Штерн и со спокойным вниманием наблюдает за моими действиями.
— Давно стоите?
Взгляд на часы за моей спиной.
— Да нет, не долго. Минуты полторы, — отвечает он спокойным голосом, предоставив мне возможность предаться внутренней панике: можно ли счесть его замечание наездом.
Так с этим и не разобравшись, указываю ему рукой на стул. Он садится, причем сразу же располагается столь вольготно, что на долю секунды у меня возникает иллюзия, будто это не он ко мне, а я пришел к нему с просьбой. Демонстративным жестом и совершенно молча кладет на край разделяющего нас стола листок бумаги со столбиком тем и нуждающихся в шифре наименований.
— Что это?
— Материал для статьи собираю, — усталым голосом сообщает он.
Я начинаю вчитываться и понимаю, что даже если вынести за скобки очевидные сборники трудов и предполагаемую периодику, я все равно не могу понять, какая же тема (две темы? три темы?) может объединять все, что написано на одном этом листке. Тут есть петровские реформы, история ирригации во Фландрии, исследования биографии и творчества Сервантеса, описание музея деревянной архитектуры в Пирогово, большой блок, касающийся живописи Нидерландов, узкие работы по истории церковного землевладения в Западной Европе.
— Нет, не могу догадаться. Подскажите название.
Я начинаю понимать, что в нем выводит из себя моих сотрудников, и особенно сотрудниц. Он всегда медлит с ответом — на доли секунды дольше, чем это обычно принято, — как будто всерьез раздумывает, стоит ли с тобой разговаривать. И отвечает тебе с такой интонацией, настолько медленно и четко выговаривая слова, что ты поневоле проникаешься сознанием того, что таки да, тебя действительно держат за идиота.
— «Ветряные мельницы в европейской культуре», — неторопливо произносит он.
— А, ну конечно же! — но вообще стыдуха, мог бы и без посторонней помощи сообразить. Начинаю проверять названия по международной библиотечной базе. — Так… вот это надо искать по названию серии…. вот тут у вас указан издатель вместо автора….Статья-то хоть научная?
— Ну, если под научными иметь в виду такие, у которых правильная композиция, есть постановка проблемы, выводы, обзор историографии, и огромный подвал сносок и примечаний, то… То нет.
Я останавливаю поиск и внимательно смотрю на него, ожидая продолжения.
— Ну, хорошо. Не статья. Большой историко-культурный очерк.
Я обвожу фигурной скобкой имена голландских живописцев:
— В зале литературы и искусства были уже?
— Да, я уже просмотрел все, что у них есть в подсобном фонде. Просто хотелось бы знать, на что еще я могу здесь рассчитывать.
— Хорошо, — я решаю рискнуть. — Пойдемте в предметный.
На лице у него появляется какая-то загадочная полуулыбка. Но делать нечего, я уже вышел из-за стола.
— Имейте в виду, кстати, — бросаю я ему уже на ходу через плечо. — Есть еще отдел эстампов — там могут быть и плакаты, и открытки, и альбомы. И библиотека Эрмитажа. Записаны?
— Пока нет. Но за идею спасибо.
За то время, что мы проводим в предметном и ГАКе, я узнаю для себя много нового — не только о ветряных мельницах, но и о читателе Штерне. Оказывается, он умеет улыбаться — совсем слегка. Иногда даже без ярко выраженного сарказма. Еще он умеет говорить без убийственных пауз, удовлетворенно хмыкать в знак одобрения, а когда глубоко задумывается над чем-то, закусывает губу и постукивает себя пальцем по переносице. Нормальный такой чувак. Со странностями, конечно, ну да не страннее меня! Во всяком случае, выводы, сделанные мною из нашего знакомства, настолько не соответствуют тому, чего я ждал и боялся, что я, уже совершенно расслабившись, забываю о своей обычной осторожности:
— Какая дивная фамилия, — замечаю я об очередном голландском авторе. — Не хотел бы, впрочем, я носить такую.
— Не знаю. По-моему, вполне мелодичная, — как ни в чем ни бывало подхватывает он.
— Ага, а если каждый день расписываться по нескольку раз с расшифровкой подписи?
На этот раз — пауза. Он как будто переваривает полученную информацию:
— Ну, если так — то да. В этом смысле нам с вами определенно повезло.
Интересно… Он видел табличку с моей фамилией на столе, наверняка, знает и мое имя-отчество, но мои грамматические вольности его не смутили. Ну да ладно, не все ж ему одному стремать сотрудников!
Когда со списком покончено и мы, оба удовлетворенные состоявшимся общением, расходимся, я решаю, что мое отсутствие в зале было уже настолько долгим, что лишние пять минут погоды не сделают. Лезу в карман джинсов за деньгами, проверить, не хватит ли мне на кофе. Вместе с разнокалиберной мелочью, которой, разумеется, не хватает, у меня на ладони оказывается маленький серебряный треугольник, который я подобрал сегодня в первой половине дня на нашем ковре. Обломок какой-то подвески или сережки, сам по себе не имеющий никакого смысла, кроме того, который я придумаю для него сейчас.
Мне приходит на ум неокантианская схемка, которую чертил пальцами по пыльной доске в отсутствие мела один из преподавателей с философского: Вещь-в-себе — Феномен — познающий Разум. Потом я вспоминаю божественную Троицу и пространство внутреннего диалога, в котором сам говорящий предстает одновременно как «я», «ты» и место их встречи («оно»). Хорошая вещь! В самый раз для такого одиночки, как я. Будем считать ее подарком со стороны Бытия. Надо бы раздобыть для нее шнурочек…
А ночью во сне я вижу читателя Штерна.
Надо ли говорить, что теперь он обращается по всем библиографическим вопросам только ко мне. Не могу сказать, что я по этому поводу в диком восторге. Возни с его запросами много, а с ним самим не всегда понятно, как себя вести. Уж больно пристально он на тебя смотрит, а что себе думает — не разберешь.
Мне, в свою очередь, как-то даже неловко смотреть на него, потому что с того первого раза я почти каждую ночь вижу его во сне. Причем раздетым. Он сидит, обняв колени, на какой-то куче листьев в мертвом лесу. Я смотрю на его скрюченную фигуру сверху вниз и немного со стороны, как будто стою в нескольких шагах от него. Он нервничает, не знает, куда деть глаза, то и дело закусывает нижнюю губу, пробует отвернуться, но позы не меняет. Он дико красив в этом состоянии — так и хочется подойти к нему, схватить его за плечо, встряхнуть, чтобы он откинул голову, взглянул на меня, наконец. Так и тянет увидеть его незащищенное горло с напрягшимся кадыком. И хотя сон этот длится всего несколько секунд, да и помимо этого мне по ночам много чего другого снится, этот навязчивый образ раздетого нервничающего Штерна, нет-нет, да и всплывет на работе, стоит мне еще издали различить его уверенную походку. Или когда я перебираю каталожные карточки, а он стоит со мной рядом, изучая пятна на потолке — в такие моменты так и тянет скосить глазом и посмотреть, на месте ли его нашейный платок, не сполз ли случайно.
В глазах библиотечной группы, не ведающей о моих ночных терзаниях, я меж тем приобрел ореол чуть ли не драконоборца. В тот первый раз по возвращении в зал меня ожидала безмолвная овация. Потом за распитием чая последовали вопросы:
— Ты? В одиночку? С этим придурком?
— И что, совсем-совсем ничего не сказал тебе?
— Поблагодарил даже?!
— Нинэль Эдуардовна! Вы слышите? Крокодил сказал доброе слово!
Мне нечего им рассказать, потому что сосредоточенный кивок в исполнении читателя Штерна на мой взгляд вполне тянет на благодарность. А его замечание о том, что я восстановил его веру в человечество, для «серпентария» прозвучит как явное издевательство. Но с тех пор коллеги не устают мне на него жаловаться. Как будто я могу с этим что-то поделать!
Вот и сейчас:
— Нет, Стась, ну ты представляешь! Читаю вслух фамилию автора, потому что у него, правда ведь, совершенно нечитаемый почерк. Так он мне — целую лекцию о том, что не все авторы книг на английском языке имеют английские фамилии. А вот иногда еще и французские, а иногда вообще голландские. Нет, ну вот что с таким человеком делать?
— Эх, солнышко глумливое… — произношу я с сочувственным вздохом.
— Солнышко?! Ничего себе солнышко! — Рита обиженно отходит к коробочке с отказами.
Тут неожиданно входит главный объект осуждения.
— Вон, явилось твое солнышко. Легок на помине, — ворчит она в коробку.
— Не «солнышко», а «звездочка», — непререкаемым тоном заявляет этот злодей, наметанным движением выуживая из коробки свои отказы.
— Почему «звездочка»? — оторопело хлопает рыжими ресницами Рита.
— «Звездочка», потому что «Штерн»! — отрубает он. — Учите языки!
Звездец ходячий!..
— Я к вам, — кивает он мне, и мы подходим к моему столу одновременно каждый со своей стороны барьера.
Он садится на стул и явно не знает, с чего начать. Вообще вид у него какой-то не слишком спокойный. Хотя нервничать по идее надо бы мне, а не ему. За прошедшую неделю я видел его во сне каждую ночь, все время одно и то же. Но вот сегодня он впервые заговорил со мной. Все так же не глядя, но медленно и четко проговаривая все слова. «Послушайте, вы можете, наконец, объяснить мне, что вы здесь делаете?» — спросил меня Штерн из сна. И вот теперь он сидит передо мной наяву и внимательно смотрит мне в глаза, как будто бы ждет от меня ответа.
Вместо ответа (Какой тут может быть ответ? Мой сон — и точка!) я спрашиваю:
— У вас ведь немецкая фамилия?
Пауза, пристальный взгляд на какое-то мгновение сползает с моего лица, как будто бы в поисках ответа.
— Она могла бы быть немецкой, если бы мы с вами беседовали в этих стенах сто лет назад.
— Сто лет назад точно не могли бы, все мои предки были тогда неграмотными.
— Мои, наоборот, были, — медленно произносит он. — Думается, не самого лучшего мнения были наши предки друг о друге.
Я молчу, беззастенчиво разглядывая его изящные кисти с синими деревьями вен, с тонкими длинными пальцами. Такие руки, как принято думать — одна из отличительных черт врачей или музыкантов.
— Это не немецкий, это идиш, — со вздохом объясняет он.
— О, серьезно? Ну, так это же еще интереснее!
Он некоторое время с любопытством меня разглядывает.
— И чем же это, позвольте спросить, интереснее?
— Интереснее тем, что я теперь не знаю, как к вам обращаться. Как будет правильно «рэб Штерн» или «герр Штерн»?
Человек, который только и делает, что ищет повода просветить окружающих, проигнорировать заданный вопрос обычно не в состоянии. Если, конечно, это вопрос, который требует разъяснения отвлеченных понятий или процессов — не личный вопрос.
— Ну, первое совершенно точно исключено, второе… Знаете, я думаю, что правильнее будет «доктор Штерн».
Тут уже моя очередь удивляться:
— Почему «доктор»?
— Потому же, почему в номере моего читательского билета стоит буква «К», — терпеливо объясняет он.
— Ах, да! Простите! Я и забыл, что у нас каждый кандидат по умолчанию считает себя PhD…
Это мое замечание он уже со спокойной душой игнорирует. Но от той мрачной напряженности, с которой он вошел в зал, уже не осталось и следа.
— Ну так, пан Сенч, есть у меня сегодня надежда попасть в ГАК?
— Разумеется, доктор! Давайте требования, — а внутри, черт меня дери, все так и прыгает от радости. Как мало мне все-таки надо для счастья, самому иногда страшно делается….
В ГАКе, пока я сражаюсь с тугими каталожными ящиками, расположенными, как на зло, выше моей головы, происходит еще один примечательный разговор.
— Скажите мне, пан Сенч, как вы думаете, что происходит с читателями, которые не успели покинуть библиотеку в девять вечера? — будничным своим тоном, не торопясь произносит Штерн.
— С теми, которые совсем не успели выйти? Даже через служебный вход?
— Да, как раз их я и имею в виду.
Я оглядываюсь на него, чтобы понять, насколько он серьезен. С виду вроде серьезен. Поэтому я в таком же серьезном тоне отвечаю:
— Доподлинно этого, как вы понимаете, никто не знает. Лично я думаю, что они становятся привидениями.
— Хорошо, допустим, привидениями. А дальше что?
— Ну, что обычно делают привидения? Ходят сквозь стены, скрипят половицами, являются библиотекарям, пугают других читателей…
— А не может быть так, что они принимают облик обычных читателей и так и сидят где-нибудь в конце зала, изо всех сил имитируя утраченную жизнь? Я имею в виду тех людей, которые обычно ходят с кошелками и разговаривают сами с собой. Как, например, та женщина, которая вечно сидит за последним столом и переливает суп из одной стеклянной банки в другую. Или как вот тот старик с длинными желтыми волосами, который всегда спит, обложившись толстыми пачками журналов.
— Ну, не знаю… А какой смысл становиться привидением, если все равно ведешь себя, как обычный человек?
— Ну, может статься, что ходить сквозь стены на самом деле не так уж и весело. Особенно если это становится для тебя чем-то обыденным.
Я с кряхтением вытаскиваю очередной ящик.
— А почему вас это интересует? Тоже статью будете об этом писать?
— Ну, кто же о таких вещах статьи пишет? — грустно говорит Штерн. — Сказку разве что…
— Сказку? Тогда уж лучше про театральную фею с ее тысячей шляпок.
— Да, театральная фея… Так и не решился купить у нее ни одного билета.
— Да? А мне вот постоянно хочется у нее что-то купить. Только никогда нет денег.
— Мне тоже периодически хочется. Но почему-то все время кажется, что стоит купить у нее какой-нибудь билет, скажем, в филармонию, как он волшебным образом превратится пригласительный на данс-макабр или на бал в доме Воланда…
— Слушайте, док! Скажите честно, чем вы на самом деле занимаетесь?
— Да так… пишу ерунду всякую… — совсем уж печальным голосом говорит он.
Вон оно что! Оказывается, читатель Штерн на самом деле писатель.
Сны становятся все любопытнее. Вот самому интересно даже, с чего это я так осмелел. Мне уже мало просто молча смотреть на свернувшегося в клубок голого Штерна, теперь я всеми способами пытаюсь его расшевелить. Швыряю в него мелкими палочками, забрасываю его пожухлой листвой, и все время что-то ему кричу, типа: «Эй! Да хватит уже сидеть сложа руки! Поднимайся! Ну, хотя бы посмотри на меня! Чего ты боишься? Посмотри, тут же никого кругом нет! Тут некого стесняться! Тут только ты и я!» Зачем я это делаю? А кто его знает! Мне не очень нравится идея о том, что мое Бессознательное хочет читателя Штерна. Я — не хочу. Но с Бессознательным своим я уж как-нибудь разберусь, а вот что делать с читателем Штерном? Он упорно отводит глаза, отворачивает голову, прикрываясь рукой от летящей ему в лицо листвы. Ничего больше не говорит.
Ничего не говорит он и днем, в библиотеке, когда садится напротив меня за второй стол в правом читательском ряду, пристраивая в ушных раковинах свою чудовищную аппаратуру, или когда присаживается — уже без наушников — у моего стола с зажатыми в руке требованиями. Он глядит на меня своим фирменным взором врубелевского демона, и мне видится в нем молчаливый укор. Хотя, казалось бы, с чего? Сны снятся мне, да и на всех остальных он смотрит как будто бы примерно также.
В какой-то из дней, возвращаясь после очередного похода в систематику, замечаю его сидящим у моего стола в обществе одного известного в узких кругах издателя (по совместительству — писателя, публициста, философа… ну, вы сами поняли). Рядом с этим дородным мужчиной, даже не снимая пальто, Штерн выглядит тощим мальчишкой, но при этом мне не отделаться от ощущения, что из этих двоих именно он, этот юнец — известный и уважаемый член общества, тогда как ерзающий на стуле, обильно потеющий плотный бородач — мелкая сошка. Я киваю обоим:
— Ну, кто первый?
Штерн, явно сидящий здесь дольше издателя, величавым кивком уступает свою очередь, что, кажется, замечаю только я. Издатель-балагур всегда в спешке, ему некогда обращать внимания на такие мелочи.
— Настенька, — говорит он с одышливым придыханием. — Я бы подал без шифра, но у вас перестали принимать… Будьте так любезны, зашифруйте, пожалуйста!
Я просматриваю протянутую мне пачку.
— Вот эти три должны быть отражены в иностранном каталоге. Если там нет, то…
— Настенька! — отчаянно ловя воздух ртом, вздыхает он, — Вы понимаете….
О! Как мне это знакомо… Вот сейчас я ему откажу, имея на то полное моральное право и юридическое основание, а потом буду весь день чувствовать себя виноватым. Только потому что у кого-то очень натурально получается имитировать приступ удушья.
— Хорошо, — проклиная себя, говорю я. — Давайте требования, через полчаса за ними зайдете.
— Вы меня просто обяжете! — заметно повеселев, сообщает нам издатель. — Вот только знаете что? Все время хочу вас спросить, почему вы никогда не улыбаетесь?
Я прямо чувствую изнутри, как мое лицо медленно каменеет.
— Такая красивая молодая девушка, а никогда не улыбается, — позабывший о своей одышке издатель всем корпусом поворачивается к Штерну, пытаясь и его взять в свидетели моего аморального поведения.
Прекрасная маленькая Ляля, которая по части гендерно-половых ролей начисто лишена свойственных мне комплексов, знает красивый ответ. Его, правда, надо произносить с девичьей непосредственностью, полным очарования и улыбки голосом: «Я не девушка, я сотрудник». Я пока еще не столь совершенен.
— Совсем не улыбается! — не может успокоиться издатель.
— Ну, вы же сами пока ничего веселого не сказали… — как можно более примирительным тоном говорю я.
— Лев Моисеич, — неожиданно подает голос Штерн. — Если вы мне позволите как вашему коллеге и соплеменнику высказать свое мнение…
— Да-да, Георгий, говорите, — и галантный муж полностью оборачивается к новому собеседнику. Обо мне как о говорящей части интерьера уже позабыто.
— Вы ведь согласитесь со мной, что молодость и красота — это такие свойства человеческой натуры, которые со временем сходят на нет, — без всякого выражения льется его размеренный голос. — И стоит ли вам, как человеку умудренному опытом, давно и полностью излечившемуся от этих двух недостатков, попрекать ими человека, которому в таком состоянии еще жить и жить?
— Знаете что, молодой человек! — вскакивает с места издатель. — Знаете что!.. Никакой вы мне не коллега! Зарубите это себе на носу!..
Мое буйное воображение тут же преподносит мне картину: изящный штерновский шнобель, украшенный мужественными шрамами и насечками, свернутый на сторону, вовсе перебитый, как у Микельанджело… Да нет, пожалуй, эту красоту ничем не испортишь…
— Ах, ну да… Мы пишем, вы издаете. У нас же классовая ненависть. Спасибо, что напомнили, — меланхоличным тоном сообщает Штерн.
На это Лев Моисеич уже ничего не говорит. Хотя, как по мне, в своей беззлобной ярости он все-таки страшен. И я уже согласен на то, чтобы побыть и красивым, и молодым, и даже девушкой, лишь бы остаться для него в этот момент частью интерьера. Но он стремительно разворачивается и с неожиданной для его одышки быстрой исчезает. Мгновение — и он уже непринужденно любезничает с библиотекарями.
В мрачном молчании я смотрю на читателя Штерна. Мне не нравится, что он стал свидетелем этой сцены, еще меньше мне нравится, что он стал ее участником, взявшись меня защищать. Отдельным пунктом — меня откровенно смущают те позиции, с которых он стал выстраивать мою защиту. Одно дело, если бы я сам о себе такое сказал, а тут — смущают и все!.. Но и этим не исчерпывается список моих внутренних претензий к читателю Штерну. Сегодня ночью он впервые проявил себя активным действием. Пока я ногами швырял в него листья и выкрикивал очередную порцию всегдашних своих подначек, он терпеливо ждал. Но стоило мне, зазевавшись, приблизиться к нему слишком близко, он рывком дернул меня за ногу, и я со всего размаха приложился боком о землю. Куча листвы, конечно, немного смягчила удар, но ведь там, кроме мерзлой земли, были еще и корни!..
В общем, ребра и рука после этих моих ночных приключений все еще тихонько побаливали, хотя синяков не было никаких. В контексте моего сна, бодрый настрой Штерна-дневного меня, прямо скажем, не радовал. Но с другой стороны, не скажешь же прямо так вот живому человеку: «Что же ты, гад такой, в моих снах себе позволяешь?» Человек между тем явно не намерен останавливаться на достигнутом. Он перегибается через край стола и, наклонившись ко мне, почти шепотом произносит:
— А знаете, что самое замечательное во всей этой истории?
— То, что вас теперь печатать не будут? — тоном мрачного оракула произношу я.
— Да, будут они печатать, куда денутся… Нет. Самое замечательное то, что Лев Моисеич по большому счету прав.
— В чем же именно? — моя физиономия, как я сам ее чувствую, по мрачности уже может соперничать с фирменным выражением его собственного лица, когда он вынужденно беседует с «серпентарием». Сам он, если и замечает это, то виду не подает.
— А прав он в том, что ему действительно здесь улыбаются все, кроме вас.
— И?
— Смотрите, — и он начинает загибать пальцы, — Нинель Эдуардовна живет со своим тяжело больным, не слишком уравновешенным мужем исключительно ради детей, которым, как она сама это признает, не очень-то она и нужна. Рита постоянно ссорится со своим молодым человеком, но он очень важен ей для статуса, потому что не иметь никакого молодого человека, на ее взгляд гораздо хуже, чем жить с тем, с кем не можешь ужиться. Лиса, — загибая третий палец, он делает эффектную паузу, как будто уже услышанного мне еще недостаточно. — Лизетта вообще ненавидит всех мужчин, причем исключительно по половому признаку. Ляля — фонтан чувственности и эмоциональной невинности — сама пока не знает, чего она хочет, но и здесь наш уважаемый издатель явно находится за пределами ее интересов…
— Дорогой доктор, — прерываю я его. — Хочу напомнить вам, что здесь — СоцЭк. Конан Дойл, «Записки о Шерлоке Холмсе», если вам угодно, находится в подсобном фонде зала литературы и искусства.
— Да причем здесь Конан Дойл!? — так же шепотом возмущается он. — Кстати, если хотите знать, его так называемый дедуктивный метод — чистой воды интуиция, и никакого отношения к настоящей дедукции не имеет.
— Уже знаю.
— Между прочим, я бы ничего не знал о жизни ваших коллег, если бы они не болтали в рабочее время по телефону и не обсуждали свою личную жизнь в присутствии читателей.
Я согласно киваю. Увы, барьер действительно в какой-то момент перестает восприниматься как барьер. Внутри него, особенно за стеллажами, и впрямь чувствуешь себя отделенным от остального мира, как если бы находился за стеклом. И все же…
— Лиса никогда не говорит на работе о личной жизни.
— Да, — соглашается он, — не говорит. За нее это делает кольцо, которое она носит на большом пальце, и серебряная подвеска в виде небольшого, но весьма узнаваемого топорика.
— Черт…
— Не беспокойтесь, от меня о ее пристрастиях никто не узнает.
— А что же вам стало известно обо мне в результате применения вашего недедуктивного метода?
— О вас, пан Сенч, — сообщает он мне доверительным шепотом, — мне известно только то, что вы мастер безличных конструкций. Особенно занятно слушать, как вы рассказываете о себе в прошедшем времени. И еще вы никогда не употребляете в отношении себя эпитетов среднего и женского рода. Вероятно также, что вы живете не один, потому что часто, рассказывая о себе, с легкостью говорите «мы».
— Ну да, по телефону в зале я не разговариваю. А того, с кем вместе… всего лишь снимаешь комнату… с коллегами не обсуждают.
Он или делает вид, что не замечает моих пауз, или действительно, уже слишком для этого увлечен.
— И еще. Вы никогда не улыбаетесь персонажам вроде Льва Моисеича. В отличие от всех остальных.
— Может, я просто не умею себя вести? Как и вы?
— Н-нет… дело не в этом. Смотрите еще раз, ни одна из ваших сотрудниц, как бы ни строились ее отношения с мужским полом, не считает нашего издателя привлекательным. И тем не менее ни у кого из них не возникает сложностей с тем, чтобы чуточку потрафить этому милому беззлобному человеку, который привык считать себя дамским угодником. Даже у презирающей его Лизаветы. Понимаете, о чем я?
Я внимательно смотрю на неулыбчивого Штерна, пытающегося разобраться с социальными функциями улыбки. Даже не знаю, сумею ли я ему это объяснить… Дело в том, что нет никакой сложности улыбаться тому, кого сам считаешь непривлекательным. Улыбаться сложно тому, кто находит привлекательным тебя — в той части, в которой ты сам себе отвратителен. Вот это действительно сложно. Особенно если человек эту твою привлекательность всячески афиширует, надеясь тем самым завоевать твое расположение. Как будто тот факт, что у кого-то на тебя потекли слюни, делает тебя чем-то ему обязанным…
Опаньки!.. Я поднимаю глаза на грозу библиотекарей, с которым мы сидим друг против друга, перегнувшись через стол и едва не касаясь носами. А не может ли этот прекрасный молодой человек просто не любить нас за то, что мы считаем его прекрасным?… Э-э, доктор, да мы с тобой одной крови!..
— Как называются люди, не принимающие актуальные гендерные модели поведения? — спрашивает он.
Я начинаю сосредоточенно тереть бровь. Спросил бы чего полегче…
— Смотря где и когда, смотря кто называет и в каком контексте. Если у вас, правда, историческое образование, должны бы знать, что все зависит от того, о каком обществе мы говорим.
Он вальяжно откидывается на спинку стула, а я, все так же пригнувшись к поверхности стола, начинаю перечислять те разделы систематики, через которые можно добраться до бердашей, шаманов и хиджра, потом припоминаю Кона, Элиаде…
— Нет, это все особые общественные институты и альтернативные модели, — перебивает он меня. — А меня интересуют механизмы преодоления гендерных стереотипов. Здесь, сейчас, в нашем обществе.
— Ну, глобально, всякие современные классификации, думаю, надо смотреть в исследованиях по психологии, в отделе науки и техники. Меня этот вопрос как-то давно не волновал, если честно, а у них, знаете ведь, наука молодая, куча школ, что ни ученый — то новая теория, что ни год — то новая классификация. Ну, может, социологи еще этим занимаются. Но строго говоря, стереотип, он ведь на то и стереотип, что у каждого в голове он свой. У кого какие тараканы, тот с теми и борется.
Он внимательно смотрит на меня, скептически подняв левую бровь.
— Ой ли, не волновал?
Я мысленно восстанавливаю всю цепочку нашего сегодняшнего обмена любезностями.
— Так… подождите… вы что, про меня книжку хотите найти?!
— Ну да, — спокойно кивает он.
— Может, сначала про себя поищите? — шепотом вспыливаю я.
— Про таких, как я, очень много всего написано. Нет смысла что-то специально искать.
— Да, ладно…
— Нет, правда, — он снова наклоняется ко мне через стол. — Люди, которые по тем или иным причинам не желают участвовать в половом отборе, не такое уж редкое явление. Особенно, если говорить о предшествующих эпохах. Монахи, ученые, святые, революционеры, несчастные влюбленные…
Какое-то время мы смотрим друг на друга молча, причем я ошарашено хлопаю глазами.
— Что, совсем-совсем? — одними губами спрашиваю я.
— Совсем, — также тихо произносит он. — Но поскольку в нашем обществе такая позиция не поощряется, то надеюсь, что вы…
— Нет-нет, конечно, — спешно вставляю я. Уж кто-кто, а я его хорошо понимаю. Сколько раз приходилось мне ловить на себе презрительные взгляды врачей, а порой и выслушивать уничижительные комментарии от тётенек-гинегологов. В конце концов, я начал им тупо врать, раз они все равно не в состоянии заметить разницу между «регулярно» и «ни разу».
Я снова поднимаю глаза на Штерна, и думаю, какой отвагой нужно обладать, чтобы так вот запросто сделать подобное признание.
— Тяжело быть красивым человеком? — тихо спрашиваю я.
О, господи! Как же ж его скривило-то!..
— Вот как раз у вас то же самое спросить собирался! — саркастически замечает он.
— Да, ладно ерунду всякую говорить…. — я совсем не хотел задеть его, не рад, что спросил, и хочу побыстрее замять тему.
— Стоп, — он снова откидывается назад и какое-то время меня разглядывает. Потом наклоняется снова:
— Погодите, вы что, серьезно, не понимаете, какое вы на людей впечатление производите?
Понимаю. Мелкого гадкого утенка, не желающего принимать правила игры, с которым нормальному человеку не всегда понятно, как общаться…
— Не понимаете? — еще раз спрашивает он.
Я понуро молчу.
— А скажите-ка мне, пан Сенч, какая одежда выглядит на женщине наиболее сексуальной?
«Явно не такая, как на мне», — думаю я. Вслух же начинаю перечислять то, что больше всего нравится мне на девушках: свободные юбки до полу, мягкие туфли без каблуков, блузки с короткими рукавами…
— Ну, это вы мне про свои вкусы рассказываете, а я вас про принцип спрашиваю, — прерывает он меня. А потом вкрадчивым шепотом дает свою версию:
— Та, которую хочется немедленно снять.
— Хм… да, — удивленно говорю я. — Так и есть!
— Так вот с вас, пан Сенч, — он еще ближе пригибается ко мне через стол, — почти всегда хочется снять одежду.
Я чувствую, что краснею.
— И дело не ограничивается только этим, — продолжает он злым шепотом. — Все ваше поведение — речь, жесты, походка, манера выражаться — это одна сплошная сексуальная провокация. Так что не спрашивайте меня, каково это быть красивым человеком. Вы сами это прекрасно знаете.
Я сижу, опустив глаза, пристыженный сверх меры, и чтобы загладить неловкость говорю:
— Ну, да… Я думал, что вы — сказочное чудовище, а оказалось, что сказочное чудовище — это я. Вот и договорились…
— Сказочное чудовище… Хорошо, — примирительным тоном говорит он.
— Это Кэрролл.
— Да-да, я понял. Подсобный фонд отдела литературы.
— Вообще, — говорю я, отлипая, наконец, от столешницы, — такие разговоры обычно принято вести за совместным распитием каких-нибудь крепких напитков. Как минимум кофе… В читальном зале они, согласитесь, не очень уместны.
Он переводит взгляд на часы.
— А вы что? Пьете кофе после пяти вечера?
— Я его в любом часу пью, был бы кофе, — устало говорю я.
— Ладно, — говорит он с тяжелым вздохом, понимаясь со стула. — Пойдемте.
— Чего?
— Не «чего», а «что». Кофе!
Я все еще смотрю на него с непониманием.
— Я в курсе, что у вас нет денег. Пойдемте, — и не дожидаясь, идет к выходу из зала.
В столовой, по счастью, совсем немного народу. Я здороваюсь с продавщицей, спрашиваю ее, можем ли мы рассчитывать на скидку по моему пропуску. Получив утвердительный ответ, вопросительно смотрю на стоящего за моим плечом Штерна.
— Ну, называйте, что будете пить, потом выбирайте пирожное.
Я еще раз оглядываюсь на него.
— Но у меня, правда, нет денег. С пирожным это совсем грабеж будет.
— Не будет. Выбирайте и садитесь куда-нибудь, — сварливым тоном отсылает он меня к столикам.
Я заказываю себе большую чашку заварного кофе, выбираю кусочек «графских развалин» и покорно бреду к дальнему столику, зажав в кулаке две чайных ложки. Каково же оказывается мое изумление, когда мой поилец-кормилец приносит заказанные мной лакомства, ставит их передо мной на стол, а сам, закинув ногу на ногу, садится напротив.
— А-а… А вы?
— Я лучше за вами понаблюдаю. Удовлетворю свои эстетические потребности.
Я отхлебываю из чашки, и отколупываю бизешку.
— А что же вы о моем эстетическом чувстве не позаботились?
— Ну, вот когда настанет такой светлый день, что вы будете при деньгах, тогда меня и угостите. А этот аттракцион я оплачиваю.
Вот зараза! Все еще мстит мне за «красивого человека». Ну да ладно, кофе — он и на чужие деньги кофе. А «графские развалины» так и вовсе бесподобны, тысячу лет не ел их.
В этот момент в столовую заходят Нинэль Эдуардовна, Рита и Ляля. И сразу же, с порога, устремляют на нас свои любопытные взоры. Через секунду-другую они все трое одновременно вспоминают о приличиях, подходят к кассе, и долго, старательно выбирают себе салатики, тихонько переговариваясь — о салатиках, надо думать. Ляля как самая непосредственная даже еле слышно хихикает — разумеется, над салатиками.
Штерн с громким вздохом закатывает глаза, потом страдальчески прикрывает лицо рукой:
— Чувствую себя участником какого-то дурацкого перфоманса…
— Ну так, а я о чем! Надо было что-то себе заказать, тогда бы все не так явно смотрелось.
— Ага, не так явно! Вы когда тут в последний раз были? Да еще с «графскими развалинами»?
— Слушайте, док! — я слегка отодвигаю от себя тарелку с пирожным. — Хватит выпендриваться! Давайте, берите вторую ложку и присоединяйтесь! Что нам, сказочным чудовищам, за дело до чьих-то досужих домыслов?
— Да, действительно, — со вздохом соглашается он. Придвигается к моему углу, загораживая нас обоих от чужих взглядов, и буднично так принимается за «развалины». Более того, протягивает руку и, как само собой разумеющееся, отхлебывает из моей чашки.
— Я смотрю, вы, пан Сенч, больно сильно хотите совершить со мной ритуал совместной трапезы. Настолько, что и половины разоренного графства для меня не жалко?
— Ну, согласитесь, что ритуал все же лучше перфоманса.
— Это верно, — и он еще раз отпивает из моей чашки. А мне, значит, давиться бизешками в сухомятку… Но я зря беспокоюсь, он отодвигается от стола и выуживает из внутреннего кармана пальто наушники с квадратной пластмассовой коробочкой MP3-плеера — просто немыслимая по моим представлениям роскошь: я только слышал, что такое бывает, но живьем никогда не видел.
— Можно мы посидим тут, пока наши соглядатаи не вернутся к работе?
Тереться в узких проходах с коллегами, находясь в обществе их заклятого врага, мне не хочется. Поэтому я согласно киваю.
— Как вы относитесь к музыке семнадцатого века?
— Не знаю пока.
Он протягивает мне один наушник.
— Не волнуйтесь, я тихонько поставлю.
Он называет мне в перерывах имена композиторов и названия произведений, которые мне, к моему стыду, ничего или почти ничего не говорят. А я слушаю, прислонившись спиной к стенке и закрыв глаза рукой, потому что напротив меня сидит внимательно наблюдающий за мной Штерн, в нескольких метрах — не менее любопытные коллеги, а в глазах у меня давно уже слезы и щемит в сердце и горле. Можно сколько угодно разоряться вслух о собственной необразованности, лени, недостатке времени и денег, чтобы ходить на концерты или покупать диски, но вот она жестокая правда, каждый раз застигающая меня врасплох: настоящая серьезная музыка в больших количествах моему организму явно противопоказана. Неожиданно чувствую, как кто-то коленом касается моего колена. Я открываю глаза и сквозь пальцы вижу озабоченное лицо Штерна, который, впрочем, сидит, не меняя позы. Не столько слышу, сколько читаю по губам:
— Все в порядке?
Я замечаю, что коллеги уже покинули столовую. Одним движением промокаю глаза бумажной салфеткой и, не дослушав Шарпантье, возвращаю ему наушник.
— Я не подумал… — говорит он. Очевидно, в его понимании именно эти слова обозначают извинение. — В принципе, в отсутствии привычки, особенно после такой бадьи кофе, вполне возможная реакция. Сердце не болит?
— Нам пора идти.
Он кивает, покорно сворачивая наушники и тоже не дослушав композиции. Мне аж неловко становится за свою жестокость. Но сам извиняться я пока не в состоянии.
Когда мы приходим в зал, я все еще в растрепанных чувствах и потому не обращаю должного внимания на смущенно-лукавые улыбки Риты и Ляли. Еще издали я замечаю свежую бумажку, лежащую на моем столе поверх клавиатуры. Не иначе, записка от кого-то из сменщиков с просьбой поменять время дежурства. Едва подойдя к столу с читательской стороны, я разворачиваю листок — совершенно не подумав о том, что за моим правым плечом замер шагавший за мной след в след злобный читатель Штерн:
— Как интересно!
На листке, оказывается, написано «Гоша + Настя», а надпись помещена в рамку в виде сердца. Пока я пытаюсь понять смысл написанного, Штерн беспрепятственно вытаскивает бумажку из моих пальцев.
— Да это же просто шедевр современного искусства! Девочки, кто автор? — он разворачивается на каблуках и идет назад вдоль барьера. — Такие выдающие произведения надо подписывать.
Рита моментально исчезает в лабиринте стеллажей. Ляля не успевает никуда деться, застигнутая на посту у выдачи из подсобного фонда.
— Лялечка, — наклоняясь через барьер выдачи, тихим, но внятным голосом произносит Штерн. — Вы в следующий раз вместо сердца лучше уж сразу нацистский винкель нарисуйте. Гораздо больше правдоподобия будет.
И уходит из зала.
«Черт!» — думаю я. Они же просто хотели надо мной поерничать, ничего не имея в виду. Кто ж знал, что так выйдет?
— Ляля, извини, пожалуйста, — кидаю я ей на ходу. — Но вы бы хоть предупредили меня.
Сам отправляюсь искать нашего «крокодила». В глазах моих сотрудниц читатель Штерн выкинул очередной свой фортель, и только я понимаю, насколько его могла задеть эта невинная провокация.
Куда может пойти нервный харизматичный юноша после пережитого стресса? Разумеется, в курилку. Я вхожу в продымленную комнату и действительно вижу там застывшего у подоконника Штерна. На меня он не смотрит. Так, если не знать, что случилось — обычный такой элегантно-мрачный не в меру спокойный Штерн. Я присаживаюсь рядом с ним на подоконник, он затягивается, и я вижу, как он одними губами произносит:
— Ненавижу просто… ненавижу эти ваши гендерные игры.
— Ну, они такие же мои, как и ваши, — вздыхаю я. — А что такое «винкель»?
Я уже знаю, что он быстро успокаивается, когда ему надо что-то разъяснить и его внимательно слушают.
— Нашивки в нацистской системе концлагерей. В виде треугольника. Красный — у коммунистов, зеленый — у уголовников, лиловый — у свидетелей Иеговы, черный — у всякого асоциального элемента: цыган, бездомных, слабоумных, проституток, лесбиянок и феминисток. У евреев они нашивались поверх желтого перевернутого треугольника. Потому что родиться евреем уже само по себе преступление. Другие национальности отмечались начальными буквами поверх нашивок. «P» — у поляков, «J» — у пленных из Югославии, ну и так далее…
— Н-да… у нас с вами, определенно, были бы разные нашивки.
— Но в любом случае были бы…
Он гасит недокуренную сигарету и красивым точным движением кидает ее в пепельницу. Меня внутренне перекашивает от такого расточительства, которое не может компенсировать даже красота жеста.
— Пойду домой. Здесь, чувствую, работы уже не будет.
Я киваю. Он поднимается и уходит. А я остаюсь раздумывать о дополнительных смыслах серебряного треугольника, который я вот уже сколько времени, не снимая, ношу на шее под рубашкой. Эх, надо было сигарету у этого фраера попросить, что ли…
А ночью мне снится, что мы занимаемся любовью.
Или не занимаемся?.. Сцепившись, мы катаемся по земле, лягаемся, кусаемся, царапаемся и рычим. Я, по крайней мере, точно кусаюсь. Хорошо помню, как впился зубами ему в плечо, а потом еще раз — в запястье, когда он прижал меня к земле, надавив рукой мне на шею. В какой-то момент мне все же удается прижать его так, что он уже не может сопротивляться. Тогда я провожу языком вдоль его горла и легонько кусаю его за ухо. Если это и любовные ласки, то не людские, а каких-нибудь леопардов. Однако по пробуждении сон явно воспринимается как эротический. «Ну, ты даешь!» — говорю я своему Бессознательному, и оглядываюсь на мирно спящую рядом Фейгу, незнамо когда вернувшуюся с очередной ночной гулянки. Все-таки полгода спать в одной постели с любимой женщиной, которая сама при этом спит с кем угодно, кроме тебя — не может это рано или поздно не отразиться на психике. Надо что-то решать с личной жизнью, а то эдак скоро мне во сне и одного Штерна будет мало…
На работе все идет путем, пока внезапно в середине дня не является эта синеглазая бестия. Он отлавливает меня на пути к каталогу с очередным ленивым студентом.
— Надо срочно поговорить, — шепчет он в пространство над моим ухом, опять же глядя в пространство. Вид у него несколько безумный.
Я кивком приглашаю его присоединиться, и в систематику мы приходим втроем. Там я сажаю студента за столик, вытаскиваю ему пару ящиков, а сам в сопровождении моего ночного демона углубляюсь на два отсека внутрь каталожного зала.
— Скажите мне, как часто вам снятся эротические сновидения? — спрашивает он шепотом.
— Что?!
Чего угодно ожидал я от человека с таким воспаленным взглядом, любой мировой катастрофы, но только не того, что мне будет задан этот вопрос.
— Ну, ответьте, — настаивает он, буравя меня своими синими безднами. — Так часто или нет?
— Мне-то? Да мне они в последнее время почти постоянно снятся! Вот хоть сегодня, например!.. — и я издаю приглушенный смешок.
— Содержанием не поделитесь?
— С вами?! — я уже просто давлюсь от нервического смеха. — Нет! С вами не поделюсь!
Встретившись с ним взглядом, я моментально понимаю всю разницу между сном и явью. В моем сне он бы давно уже врезал мне по физиономии. Я тут же беру себя в руки.
— Да ладно вам. Ничего особенного мне не снится. Так, обычная порнография.
— Ага! Для вас, значит, это обычное дело… Так вот если хотите знать, — шепот его наполняется ядом, глаза суживаются. — Если хотите знать, мне подобные сны не снятся. Мне вообще до недавнего времени никакие сюжетные сны не снились. Только одни абстракции.
Я уже ничего ровным счетом не понимаю. Смотрю на него во все глаза, хлопая ресницами, и пытаюсь понять, причем здесь я.
— Ну… что тут сказать… сочувствую вам, конечно, — говорю я в замешательстве. — Хотя, честно говоря, я не очень понимаю, как такое возможно — жить и не видеть никаких снов.
Пока я говорю, он вдруг резко грустнеет. И взгляд у него становится печальным, печальным… Он наклоняется ко мне, оперевшись обеими руками о каталожную стенку — почти зажав меня между ними, так что металлические ручки ящиков чуть ли не впиваются мне в спину. А потом он почти беззвучно произносит то, что я, как мне тогда кажется, не скоро забуду. Глаза в глаза и почти губы в губы:
— Я тебя очень прошу. Не делай так больше. Я… — он тихо вздыхает и я ловлю на губах его дыхание. — Я не против телесного взаимодействия. Я просто не могу… вот так. Не хочу, чтобы это происходило таким образом. Пожалуйста… У меня и так достаточно поводов ненавидеть самого себя.
Он отстраняется от меня и отступает назад к выходу из каталога.
— Что, зубы были лишние? — спрашиваю я наобум.
Он останавливается и долго смотрит на меня.
— Нет, не зубы, — произносит он, наконец. — Дискурс власти.
Поворачивается и уходит. Так что же это получается? Это не только мое Бессознательное было сегодня ночью?…
День не дает мне возможности подумать о ночных тайнах, и едва вернувшись в зал, я слышу, как Нинель Эдуардовна зовет меня к рабочему телефону. Я беру трубку, но в ней — короткие гудки. Я терпеливо вешаю трубку на рычаг, снова раздается звонок:
— Я внизу, можешь спуститься?
Мы не так давно купили Фейге мобильник — тяжеленную гробообразную «Nokia». У меня нет романов на стороне, поэтому мне телефон не нужен. А она все еще не может смириться с мыслью, что, кроме абонентской платы, за каждый разговор надо еще и отдельно платить. Поэтому постоянно пользуется привилегией первой бесплатной минуты. Как она в таком режиме умудряется общаться со своими возлюбленными, для меня загадка. Но с другой стороны, будь я на месте счастливого любовника, сам бы я терпел от нее и не такое.
Я нахожу ее у памятника напротив контроля. Завернутая в красный клетчатый платок и в бордовом берете прозрачной вязки она выглядит как девочка из волшебной сказки, непонятно как оказавшаяся в этой толпе городских зевак. Библиотека сразу начинает казаться мне каким-то безумным вокзалом, где все носятся, все спешат и все — чужие. На ходу киваю ей на стеклянные распашные двери. Она улыбается. Обгоняя ее, я распахиваю перед ней створку, несколько шагов в сторону — и вот мы уже укрыты от взглядов скучающих милиционеров и дамы, выдающей контрольные листки. У двери в читальный зал русского журнального фонда я наклоняюсь к ней и целую ее в щеку:
— Привет, Красная Шапочка!
— Привет, Стасичек! Я всего на одну минутку. Из Университета шла, дай, думаю зайду.
— Хорошо, что зашла.
Она делает просительное детское личико, не переставая при этом улыбаться:
— Мне надо с тобой поговорить об одной очень серьезной вещи.
Да. Конечно, надо. Кажется, я даже знаю, о какой. Видимо, это понимание сразу же отражается на моем лице, потому что она тут же говорит:
— Ой, ты уже все понял?
Я киваю.
— Понимаешь, мы с Янкой решили начать жить вместе… Ну, то есть мы давно хотели, но тут у нее начались сложности с жильем, и…
— Малыш, не надо мне ничего объяснять. Я все понимаю, — говорю я как можно более ласково.
— Ну, ты же согласен, что так больше нельзя, как сейчас?
— Да, — покорно киваю я. — Согласен.
— Ты только не волнуйся, пожалуйста! — она гладит меня по щеке. — Поживешь у кого-нибудь у знакомых, пока чего-нибудь себе не найдешь. Можешь у нас несколько дней переночевать на диванчике.
— Угу. И когда вы съезжаетесь? — и тут же понимаю, что мог бы этого вопроса и не задавать. Если бы дело было не срочное, Фейга подождала бы до вечера, а не стала бы заходить ко мне на работу. По ее умоляюще-скорбной рожице я понимаю, что я угадал.
— Ну, не то что бы съезжаемся… Просто… Ну, в общем… Не мог бы ты сегодня переночевать где-нибудь в другом месте?
— Не вопрос, — говорю я, как мне кажется, относительно бодрым тоном. Впрочем, кого я пытаюсь обмануть? Она знает меня как облупленного…
— Стасичек… Милый мой… Ну что же ты?… Ну, только не плачь, пожалуйста… Боже мой, какая же я все-таки сволочь!
— Тс-с, — яростно сквозь слезы шепчу я, — Не смей так говорить о себе, котенок. Пожалуйста, не надо. Сейчас, сейчас все пройдет, — я запрокидываю голову, чтобы слезы, хотя бы не лились по лицу. Она лезет в свою вязанную сумочку за бумажными платочками, потому что знает, что у меня с собой платка никогда нет. И сама начинает вытирать мне слезы.
— Ну, не расстраивайся, пожалуйста! Ты же сам понимаешь, что тебе самому так будет лучше.
— Да, понимаю…
— Ну, не плачь… Смотри, вон там кто-то еще стоит и тоже чуть не плачет… Библиотека, называется!.. — Фейга изо всех сил пытается заставить меня улыбнуться или хотя бы отвлечься.
Я как бы ненароком оборачиваюсь, и замечаю у лестницы рядом со шкафчиками уборщиц знакомый силуэт в черном пальто.
— А-а…
— Ты знаешь его? Прикольный чувак такой. Грустный-грустный стоит, сурово так на нас смотрит. Грустить ему мешаем, наверное… А нет, вроде к кафе направился.
— Это Штерн. Он каждый час выходит на десять минут музыку слушать. Наверное, в журнальном сегодня сидит.
— Да что ты?! Тот самый читатель Штерн?.. Ну вот, вы его там все так не любите. А он ничего, симпатичный вроде. Грустит вот тоже. Может, у него какая трагедия в жизни? Может, его тоже кто-то не любит?
Я неловко усмехаюсь. Знаем мы, какая у него трагедия…
— Да его никто здесь не любит. Кроме меня, разве что.
— Ну, хоть что-то….
— Вот именно «что-то»… — вздыхаю я.
— Ну, все, котик! Не плачь больше. Я побежала, ладно?
Я оглядываюсь, но, по счастью, кругом никого нет. Я быстро хватаю ее за руку, подношу к губам и целую ее крошечные пальчики.
— Пока! Все будет хорошо!
— Надеюсь, — говорит она и выскальзывает в распашные двери.
Я еще раз оглядываюсь, в районе шкафчиков снова маячит фигура прогуливающегося Штерна. Чтобы не привлекать внимания, я аккуратно, чуть ли не на цыпочках поднимаюсь вдоль правой стенки по лестнице на второй этаж, и иду к себе тайными проходами через ГАК.
День, когда любимая девушка предлагает тебе окончательно расстаться, заслуживает быть отмеченным распитием действительно крепких напитков, кофе тут явно не прокатит. Для меня, впрочем, это самое «окончательно» стало очевидным как минимум полгода назад. Хотя сколько-то месяцев мы с ней вместе еще протянули, отчаянно делая вид, что у нас есть какое-то будущее. Но с определенного момента даже ей самой стало ясно, что никакого будущего нет, правда, тогда ей было еще меня жалко. А сейчас — все, уже и жалости почти не осталось. Так что в данном случае речь идет лишь о том, чтобы просто съехать. Квартира принадлежит ее родственникам, живущим заграницей. Мы только сделали ремонт своими руками, да разобрали книжные и мебельные завалы, превратив заброшенное жилище во вполне себе привлекательную квартирку. Не далек тот час, когда наше столь долго обустраиваемое гнездышко владельцы захотят продать или сдать более платежеспособным людям. И тогда Фейге тоже придется искать жилье, а от нашего дома не останется ничего, кроме воспоминаний.
На этой грустной ноте принятием конструктивных решений я намереваюсь заняться завтра, а сегодняшний вечер посвятить оплакиванию прошлого и самодеструкции, главным пунктом которой будет напиться вдрызг. Сделав несколько звонков, я узнаю, где мне могут налить и куда смогут вписать, и из всех вариантов выбираю самый многолюдный. Там есть все, что нужно страдающей душе: песни под гитару, пиво, сигареты, бесконечные разговоры, портвейн, опять сигареты, анаша (или это мне только показалось?), заумные телеги, безумные предприятия, выход на крышу, песни хором в незнакомом дворе, водка, водка с пивом, объятья и поцелуи в незнакомом подъезде, снова водка, спирт с колой, чей-то флэт, в нем — какая-то неубранная постель, а в постели — я и Маленькая Лиза, которая по утру заявляет мне, что накануне она приняла решение стать «абсолютно нормальной», а я был последним из ее знакомых в этой «ненормальной жизни», с кем она хотела переспать, и вот, ура, ей это, наконец, удалось — чао, бамбино!..
Соответственно, этой ночью мне не снится никаких эротических сцен, потому что я принимаю в них деятельное участие наяву.
В библиотеку я прихожу в несколько сумеречном состоянии (к счастью, в этот день мне не надо идти к открытию). Деструкция удалась по всем фронтам — давно не чувствовал себя таким наивным придурком и моральным уродом одновременно. Добавьте к этому еще и чисто физическую слабость. Не сказать, чтобы мне совсем уж херово от выпитого, скорее от общего переутомления и недосыпа. Кажется, был в каком-то из этих незнакомых ночных дворов угол, в который я счастливо изверг из себя все потребленное вечером. Сильно же меня хотела Маленькая Лиза, раз даже после этого она не побрезговала уволочь меня в теплую кроватку, где сумела обставить дело так, что всю ночь — вплоть до утреннего разговора — я чувствовал себя каким-то космическим героем.
День проходит в сомнамбулическом тумане, я литрами пью кофе, меня откровенно шатает, я роняю подаваемые мне требования, забываю задвигать до конца каталожные ящики, о которые потом сам же стукаюсь руками и один раз — головой, не рискую взбираться на стремянку.
Ближе к восьми вечера раздается звонок. С читательского входа сообщают, что ко мне пришел человек без паспорта и читательского билета, который хочет меня срочно видеть, но не знает обо мне ничего, кроме имени и фамилии. Так прямо и сказали: «человек». Не мужчина, не женщина, не девушка, а человек. Причем сказали с некоторым сомнением.
Я спускаюсь вниз и уже от двери, ведущей от лестницы в ЦСБ, замечаю канареечный ирокез и крепко сбитую низкорослую фигуру бутча. Бывший дружок Маленькой Лизы пришел вытрясти из меня душу: не иначе как она сама же ему все и рассказала. Я видел их вместе всего несколько раз и знаю об их отношениях только то, что Лёлик страшно ревнив. Еще я знаю, что ему запретили появляться в «Лабрисе» после того, как он устроил там драку. Этих сведений мне вполне хватает для того, чтобы не желать с ним более тесного знакомства. А уж познакомить свою печень с ребристой подошвой его говнодавов мне тем более не улыбается. Поэтому я решаю расставить все точки над «ё» в помещении библиотеки — там, где он чувствует себя не в своей тарелке, — и желательно, поближе к милиционеру.
— Пропустите, пожалуйста, под мою ответственность, — говорю я даме, выдающей контрольные листки.
Лёлика просят назвать фамилию, имя, отчество, адрес проживания. Так я узнаю, что Лёлик оказывается по паспорту Еленой. Он явно от всего этого нервничает, сопит, мрачно поглядывая на меня, но решимости до меня добраться, у него эта процедура не отнимает. Я этому втайне радуюсь. Раз уж он не стал отлавливать меня у дома или по выходе с работы, значит, решение «поговорить» со мной было спонтанным, и скорее всего одним только внушением и обойдется. Я стою на расстоянии полутора метров от него и, как только его пропускают внутрь, стремительно иду за распашные двери. Там у окна, рядом с дверью в мужской туалет, я разворачиваюсь. Милиционер нас не видит, но если что-то случится, его тут же позовут, да и к выходу придется бежать мимо него. Лёлик все это быстро смекает и, похоже, готов ограничиться одними угрозами.
И вот он нависает надо мной, выпятив губу и сжав кулаки:
— Еще раз я тебя с моей бабой увижу — все кости тебе, сука, переломаю! Так и знай! — грозно шипит он мне в лицо.
Этим бы, наверное, все и ограничилось, но тут дверь мужского туалета открывается, и оттуда выходит читатель Штерн. Неожиданным образом это обстоятельство вселяет в меня дух какого-то безрассудного геройства.
— Больше не увидишь, — гордо заявляю я Лёлику. — Она перешла на все натуральное. Я был ее последней лакомой закуской.
— Ах, ты сука, блядь! — хрипит оскорбленный Лёлик, одновременно сшибая свой кулак с моим носом.
Я стукаюсь головой о стенку и начинаю медленно сползать по ней вниз. Контрольный листок какое-то время порхает, подобно осеннему листу, и, скользя, ложится на каменный пол. Я сижу на корточках, зажимая рукой ноздрю, и жду, когда окончательно исчезнут зеленые точки перед глазами. А также пройдут мимо две седовласые леди, которые только что вышли из дамского туалета и теперь, встревоженные стремительным бегством Лёлика, с опаской озирают поле сражения.
— У вас кровь носом идет, — замечает в своей меланхоличной манере застывший у туалета Штерн.
— Спасибо, я в курсе. Отнесите листок на контроль. Только ничего про меня не говорите.
Он подбирает с пола листок, потом подходит ко мне и протягивает мне аккуратно сложенный клетчатый носовой платок. Потом так же не спеша выходит в холл. Не знаю, что уж он там объясняет милиционеру, но возвращается он один с таким же непроницаемым спокойствием на лице, как и обычно. По его настоянию и отчасти с его помощью я сажусь, или почти ложусь на низкий подоконник, запрокинув голову. На какое-то время он исчезает за дверью туалета и возвращается, держа в руке холодную мокрую тряпку, в которой я к своему удивлению узнаю его нашейный платок, который он только что снял. Тряпка возлагается мне на переносицу, и я чувствую, как холодная вода стекает мне по шее за шиворот. Штерн садится на подоконник у меня в ногах:
— Подожду, пока вы в себя придете, — говорит он в своем обычном неспешном темпе. — Что-то вы, пан Сенч, все больше и больше впечатляете меня своей брутальностью.
Кажется, он говорит потом что-то еще, но я уже не разбираю. Звон в ушах усиливается, руки и ноги становятся будто бы не моими, подташнивает, кажется, меня прошибает холодный пот, и я чувствую, как начинаю сползать куда-то в бок…
Прихожу я в себя, лежа на кушетке в незнакомом помещении. Под нос тычут какой-то дрянью с резким запахом. В той ноздре, откуда текла кровь, начинается чуть ли не жжение.
— Ах, так у нее же кровь из носа идет. Что же вы сразу не сказали! — вскрикивает тетенька в белом халате. — Ну, зато хоть в себя пришла, милая.
— Ну, я пойду тогда, — это мнется мальчик-милиционер с контроля.
— Лежи-лежи, не вставай, — говорит мне тетенька. — А я тут все болтаю себе по телефону, болтаю… У подруги внук недавно родился, ну, так она мне все рассказывает про него и рассказывает, никак успокоиться не может… Ну, мы с тобой женщины, поймешь меня, надеюсь…
Не сразу понимаю, что это она обращается ко мне. Потом из дальнейшего ее воркования я делаю вывод, что говорится это скорее для милиционера и для стоящего у окна спиной к нам Штерна. Видимо, в медпункт пытались дозвониться с читательского входа. Не дозвонились, и меня волокли сюда через все здание.
— Хорошо хоть молодой человек оказался рядом внимательный. Помог вовремя. Донес, можно сказать, на руках.
Да, сударыня, слышали ли бы вас мои коллеги… Я мысленно прикидываю траекторию нашего движения от контроля до медпункта в административном здании и пытаюсь сообразить, сколько же человек могло видеть мое безжизненное тело на плече у читателя Штерна. Трогательное, надо думать, было зрелище. Иначе с чего бы милиционер кинулся провожать его сюда, вместо того, чтобы просто вызвать медсестру, связавшись с милицейским постом у административного входа. Хотя мало ли, может, туда тоже не дозвонились, а может, только что упустив Лёлика, мальчик сам не захотел лишний раз палиться. Да и со Штерном спорить, как известно, бесполезно. Если уж он каждый день умудряется проникать в библиотеку в пальто, то уж человека до медпункта дотащить, если очень охота…
Когда милиционер, наконец, удаляется, а медсестра снова садится на телефон, герой-спаситель подходит ко мне и скептически меня оглядывает. Потом наклоняется, проводит двумя пальцами у меня за воротом, чуть касаясь шеи, как будто и впрямь настоящий доктор, проверяющий пульс. Но оказывается, он просто подцепляет шнурок выбившегося у меня из-под рубахи треугольника. В этот момент я замечаю на воротнике его собственной белоснежной рубашки грязное красноватое пятнышко и вижу, что на шее у него блестит тонкая серебряная цепочка. Тоже на груди что-то носит, неужто крест?
Он в глубокой задумчивости, закусывая губу, смотрит на треугольник, потом переворачивает его, смотрит еще более внимательно.
— А вы знаете, что это за вещь? Он ведь не таким был изначально.
— А сейчас такой, — я забираю у него амулет и засовываю обратно под рубашку.
— И что же оно в таком виде обозначает, что вы его так близко к телу носите? — спрашивает он с усмешкой.
— Ну, так винкель же! — отвечаю я в тон ему. Буду я ему еще про Бытие и его подарки рассказывать…
— А, ну да… — и он тут же теряет всякий интерес. — У вас есть, кому за вами заехать?
— Уже нет, — мрачным тоном говорю я.
— Ладно, — говорит он со вздохом, — отвезу вас домой.
— Это еще зачем? — возмущаюсь я.
— Затем, что если вы потеряете сознание в метро, будет гораздо хуже, — строго говорит он. — Какой у вас местный телефон в зале?
Я называю ему номер — из чистого любопытства, посмотреть, как он будет объясняться с «серпентарием», и главное, о чем. Он идет к столу медсестры, строгим голосом просит ее прерваться. На меня в такой ситуации никто бы и внимания не обратил, а этому она сразу уступила. Вот что значит ходить в представительного вида пальто! Он набирает номер, и я слышу:
— Могу я поговорить с Лизаветой Сергевной?.
О, господи! Он еще и наши отчества знает!
— Это Штерн, — как всегда четко выговаривая слова, говорит он. — Можете спуститься в медпункт? Здесь сейчас лежит некто Сенч. Приходит в себя после визита одного человека с рыжим хохолком.
Черт, вот мне сейчас только по поводу Лёлика со старшей сестрой объясняться не хватало!.. Когда через несколько минут в медпункт влетает обеспокоенная Лиса, Штерн уже снова стоит у окна к нам спиной. Она зыркает на него подозрительным взглядом, потом подсаживается ко мне и шепотом интересуется.
— Стась, что случилось?
— Ну, что… кровь из носа, потом потеря сознания.
Про транспортировку моего тела я решаю не упоминать.
— А что за рыжий хохолок такой?
— Лёлик приходил.
— Лёлик?! Сюда?! В библиотеку?! — вопит она громким шепотом.
— Ну.
— Погоди-погоди… ты же не хочешь сказать, что…
— Я хочу сказать, что таким как я, вредно не ночевать дома, Лиса. Потому что потом с такими людьми на фоне общего недосыпа случаются Лёлики.
— Да ты что!.. — округляет она глаза, когда до нее доходит смысл моей фразы. — Как тебя вообще угораздило?… Стась, тебе сколько лет?… Где вы ночевали-то хоть?..
— Понятия не имею. Где-то на Петроградке.
— Пить меньше надо, вот что я тебе скажу!
— Угу. Надо.
— А что Фейга? — спрашивает она тихо.
Я видимо слишком долго молчу. Поэтому она снова спрашивает:
— Эй, у тебя все нормально?
— Нет, Лиса. Все плохо.
Весь день не думал об этом. И вот стоило мысленно вернуться к вчерашнему разговору, как у меня снова комок в горле.
— Ну, все. Прекратили, успокоились. Потом расскажешь.
Я мотаю головой. Потому что ни завтра, ни послезавтра не хочу об этом говорить. Ни с кем, даже с Лисой.
— Хорошо, не расскажешь. Сейчас ты куда поедешь?
— К ней же и поеду. Точнее, к ним.
— Может, лучше где-нибудь в другом месте переночуешь? Я бы тебя к нам позвала, но у нас просто положить тебя негде.
— Нет, Лиса, спасибо. Мне, правда, домой надо. Помыться, переодеться. Хватит с меня вчерашней ночевки.
— Ну, ладно. Как знаешь. Пойду принесу тебе твои вещи.
Потом она наклоняется ко мне и совсем тихо спрашивает, показывая глазами на Штерна:
— А этот-то тут каким боком?
Я пожимаю плечами, если это, конечно, возможно сделать, лежа на кушетке.
— Повезло оказаться в нужном месте в нужное время. Приволок меня на себе в медпункт в сопровождении милиции.
— Да ты что! — Лиса смотрит на меня с нескрываемой насмешкой.
— Нашим только не говори, ладно?
— Не, ну ты подумай! — улыбка ее становится уже откровенно вампирской.
Ладно хоть не спрашивает, с чего это у Штерна к ней такое доверие и с какой стати он решил сообщить ей о Лёлике. Ради одного этого стоило запалиться.
— Чего-то тебя, Стась, совсем куда-то несет!
Довольная… Аж самому на нее смотреть забавно. Тетки, что с них взять! Любят все исключительно в одну плоскость переводить.
Лиса приносит мне мой рюкзак, я иду в служебный гардероб, расписываюсь на вахте, и уже выйдя на улицу, сталкиваюсь со Штерном. Он за это время успел вернуться через все переходы в журнальный зал, сдать книги, забрать в гардеробе сумку, одеться (в его случае — застегнуть пальто, повязать синий шарф и надеть перчатки), выйти через читательский вход и обойти здание снаружи. Вероятно, из-за разницы в наших скоростях моя способность свободно передвигаться все еще не кажется ему убедительной.
— Так куда мы едем?
Ресницы у него такие длинные и пушистые, что осевшие на них снежинки долго не тают, и вообще, отмечаю я про себя, снегопад ему очень к лицу. Я называю ему станцию метро. Он кивает и начинает ловить машину. Я пытаюсь протестовать, на что получаю от него довольно суровым тоном:
— Я так понимаю, вам понравилось, когда вас на себе таскают? Уверяю вас, в метро это будет не столь увлекательно. Завтра будете со старшими спорить, а на сегодня с меня впечатлений хватит.
Я смиряюсь, и с интересом наблюдаю, как Штерн выбирает машину. Один раз он даже не называет адреса, а сразу говорит: «Нет». В какой-то момент до меня доходит, что интересует его не стоимость поездки, а музыка, которая играет внутри. Наконец, уловив после нескольких «шансонистов» джазовую волну, он удовлетворенно кивает. Я покорно сажусь на заднее сиденье — кто ловил машину, тому и привилегия ехать рядом с водителем, — но Штерн втискивается рядом и с изможденным видом откидывается на спинку сиденья, во все стороны расползаясь коленями, локтями и полами пальто. Так он и сидит все время пути, запрокинув назад голову, впервые предоставив мне возможность наблюдать его изящный кадык в выгодном ракурсе.
Ехать нам долго, стоять на светофорах и в пробках — еще дольше. Чтобы не молчать всю дорогу, я решаю поинтересоваться. Говорить, правда, приходится почти шепотом, чтобы не слышал водитель, ну да у нас все общение так проходит, можно сказать, уже научились друг у друга по губам читать.
— А что, правда, было увлекательно?
Он медленно поворачивает ко мне голову и долго смотрит на меня, не столько с интересом, сколько с сомнением.
— Не, правда! — пытаюсь оправдаться я. — В конце концов, не каждый же день приходится таскать на себе бесчувственных библиографов.
— Нет, вы все-таки очень странный человек, — наконец, говорит он. — Не удивлюсь, если вы и про потерю сознания скажите — «любопытное ощущение».
— Ну, а почему бы и нет? Это сейчас я еще помню, что перед тем, как меня вырубило, мне было дико плохо. А через какое-то время мы наверняка уже будем об этой истории со смехом вспоминать.
Он мотает головой.
— Я — не буду.
Он поворачивает ко мне голову и шепчет почти на ухо, что, впрочем, не снижает суровости его тона:
— Не знаю, как вы, а я так до сих пор в себя не могу прийти от мысли, что не вскочи я вовремя, еще бы секунда, и вы бы головой грохнулись о каменный пол. Зайдите как-нибудь туда на досуге, присядьте на подоконник и внимательно посмотрите, на какой высоте от пола находилась ваша голова в момент падения. Про предшествовавшую сцену я уж просто молчу. Настолько это было страшно.
— Ладно, простите. Не буду больше в вашем присутствии падать в обморок. Но все же ведь хорошо закончилось!
— А могло не закончится! — яростно шепчет он. — Так что почаще вспоминайте, как вам было плохо перед падением. Может быть, тогда хоть научитесь не доводить себя до такого состояния.
— Да ладно вам, уж и спросить ничего нельзя! Мне же интересно знать, как это все выглядело со стороны. Когда кто-то падает в обморок в фильмах или книжках, все обычно очень красиво смотрится.
— Да, красиво, — соглашается он. — А еще красиво смотрится избиение или убийство человека, дуэль, скажем… убийство животных, «охота» называется… взаимоотношения полов очень красиво всегда почему-то показывают. А еще ревность, отчаяние, бессилие, одиночество и непонимание. Для человеческой культуры вообще свойственно поэтизировать разного рода страдание и насилие. Этакий антропологический «стокгольмский синдром». Раз уж не получается ничего сделать с темными сторонами человеческой природы, то давайте их будем превозносить. Назовем это все «жизнелюбием», возведем в ранг добродетели и будем сверху вниз смотреть на тех, кто не желает в этом участвовать.
Ого, какие глубокие гуманистические основания у его мизантропии!
— И это говорит человек, который слушает «Staba mater»?
— В «Staba mater» нет никакой поэтизации страдания. Тебя просто берут за шкирку и погружают с головой в эту боль. Странно, что этого не понимает человек, который от нее рыдал — без всякого на то внешнего повода. Вообще, христианство — страшная религия. Это ж подумать только: личное спасение основано на страданиях, на боли, на унижении другого человека. Причем на страданиях, которые имели место так давно, что тебя даже на свете не существовало, которые при этом продолжают претерпеваться ежесекундно — до тех пор, пока весь мир до конца не очистится. И ты ничего не можешь с этим поделать. Ничего, чтобы эти страдания хоть как-то предотвратить или уменьшить. Ты даже не можешь отказаться от принесенной за тебя жертвы — потому что это уже сделано. А главное, тебе это постоянно ставят на вид — изображениями, символами. Никогда не задумывались над этим? Вся эта религия, с еврейской точки зрения — какое-то дикое извращение.
— Угу. И тем не менее вы слушаете «Staba mater».
— Наверное, плохой еврей.
Какое-то время я обдумываю услышанное.
— Но тогда получается, что и любовь — страшное чувство.
— Да, так и есть, — говорит он со спокойной убежденностью.
— По опыту знаете или в теории?
— По опыту, — кивает он, глядя в сторону. — Вы, думаю, тоже это знаете по опыту. Кстати, субъектом, который вам по носу врезал, тоже любовь двигала.
— Чего? Это Лёликом что ли?
— Ну, поединок же был из-за женщины? — он опять поворачивает голову и смотрит мне прямо в глаза. — Не настолько уж я тупой асексуал, чтобы этого не понять.
— Н-да… из-за женщины…
— Это та, с которой я вас вчера вместе видел? — спрашивает он, а глаза… что у него с глазами?.. Не успеваю я об этом подумать, как у меня у самого на глаза наворачиваются слезы. Но делать нечего, надо ответить. Раз уж у нас вошло в традицию платить откровенностью за откровенность.
— Нет, — говорю, я сглатывая. — То была Фейга. Девушка, с которой мы жили вместе полтора года. Она как раз зашла сказать, что мы с ней окончательно расстаемся. И вместо меня в нашем доме со вчерашнего вечера живет другой человек.
— Понятно… А куда мы сейчас едем?
— Ну, пока это отчасти и мой дом. В моем распоряжении диванчик на кухне.
Штерн в ответ кивает, и я вижу на его лице незнакомое мне выражение какой-то беспредельной тоски.
— У них хоть хватит ума вызвать вам скорую, если опять начнете терять сознание?
Мне не очень нравится такая перспектива. К тому же я не особо уверен, что случись со мной что-то ночью, занятые друг другом влюбленные обратят на это внимание. Но, я чувствую, что необходимо отдать должное Фейге:
— Она очень ответственный человек. Если она поймет, что что-то не так, то сумеет среагировать.
— Ладно, — без энтузиазма кивает он. — С дщерью Израилевой, допустим, разобрались. А откуда взялась та, другая?
Я морщусь, отчаянно тру глаза, пытаясь выиграть время, чтобы придумать мало-мальски пристойную формулировку. Но на ум так ничего и не приходит.
— Откуда взялась…Бог ее знает… Да просто решила, что ей до зарезу надо со мной переспать. А я был настолько пьян, и настолько расстроен из-за Фейги, что в общем был совершенно не против. Ночью было все так замечательно, а утром выяснилось, что… ну, в общем, просто захотела со мной переспать, и все.
Когда я убираю руку с лица, Штерн все еще смотрит на меня, приоткрыв рот и хлопая своими длинными ресницами.
— Послушайте, а это точно с вами было — то, что вы мне рассказываете? Вы это не только что выдумали?
— О, господи! Док! Ну не от удара же я в обморок грохнулся! Я вчера весь вечер бухал, черт знает, в каких количествах, а ночью практически не спал, потому что занимался тем, что вы называете «телесным взаимодействием». Меня с утра шатает.
Он хмурится, закусывает губу, потом вздыхает:
— И часто с вами такое случается?
— Нет, такое… такое со мной было в первый раз. И надеюсь, в последний. То есть напиваться, конечно, случалось, а вот чтобы так в девушке не разобраться — такого еще никогда не было.
— Так вы, пан Сенч, оказывается, ведете разнузданную половую жизнь… — говорит он с усмешкой.
— Ну, можно сказать и так… Хотя с формально-физической стороны, врачами она за таковую не признается… Опыт есть, а жизни как бы нету.
— Без подробностей, пожалуйста.
— А что это так ужасно?
Он кивает.
— Впрочем, в вас почти все ужасно, — обреченно сообщает мне он.
— В «нас», это в библиотекарях? — ерничаю я. Очень уж мне не нравится, когда меня вот так запросто — одним словом — относят к коварному женскому полу.
— Нет, лично в вас.
Вот это да!
— А-а… а что же вы тогда со мной общаетесь?
— Это и есть самое ужасное, — он морщится, лезет за пазуху, начинает тереть левый бок.
— Что случилось?
— Да, ерунда. Сердце просто болит. Нет, с ним все в порядке. Невралгия.
Знаю я эту невралгию… Видимо, все же права была Фейга, когда сказала, что его тоже кто-то не любит. Неспроста это его неучастие «в половом отборе». Я смотрю на читателя Штерна, со слезами в глазах массирующего себе ребра, и мне становится его безумно жалко.
— Эй, — я беру его за руку.
Он зажмуривается и стискивает мне пальцы:
— Только молчи, ладно? Очень тебя прошу, — скороговоркой шепчет он.
Так в молчании, рука в руке, мы доезжаем до места. Блюзы явно оказывают на него врачебное действие.
— Места безрадостные, — произносит он уже обычным своим меланхолическим тоном, глядя на наш район.
— Других пока нет.
— Ладно, берегите себя, — говорит он мне на прощанье, хлопая меня по колену.
— Спасибо! Извините, что заставил понервничать.
— Да всегда пожалуйста…
Я высаживаюсь, а ему ехать дальше на север к другой ветке метро.
Своим — пока что своим — ключом я открываю дверь в квартиру и вижу на вешалке зеленый полушубок, под которым стоят зеленые же высокие сапоги на меху. До меня наконец доходит, какую Янку имела в виду Фейга, и мне становится дико стыдно. Стыдно и грустно. Пока я, как Леопольд Блюм, выдумывал ей несуществующих любовников, пытаясь объяснить ее поведение ветреностью и неутолимой любвеобильностью, она почти год разрывалась между двумя людьми. Причем держала это в такой тайне, что даже Лиса, как выяснилось, ничего не знала. А я был настолько уверен в себе, что предпочитал думать о ее переживаниях и отлучках, как о мимолетных увлечениях, хотя она столько раз давала мне возможность понять, что это был всего лишь один, но очень значимый для нее человек.
Наверное, мне было бы легче, если бы этим человеком в результате оказался мужчина. Тогда бы можно было все списать на женский инстинкт продолжения рода, на желание социальных гарантий, на в принципе обычное для любого человека стремление «стать как все». Если бы даже это был бутч или просто другой транс — кто-то более брутальный и мужественный, нежели я, то может быть, я бы тоже не слишком расстраивался. Но тут была женщина, при этом не просто женщина. Это была Янка, рок-звезда «Лабриса» — человек настолько похожий на меня физическим складом, тембром голоса, манерой держаться и даже некоторыми характерными жестами, что от первой встречи с ней у меня надолго осталось впечатление какого-то чудовищного объемного зеркала.
Впечатление это было тем более неприятным, что все то, что я давно привык считать моими личными особенностями, в Янке было, как назло, нарочито женственным. При том, что те черты, которые сам я в себе до жути не переносил и все время пытался с ними бороться, у нее были как-то особенно гипертрофированы. Напряженная жестикуляция, какая-то надломленность принимаемых поз, угловатость и как бы незавершенность движений — все то, что обычно с первого взгляда выдает внутренний конфликт и неприспособленность к внешнему миру и что даже не во всяком подростке смотрится естественно. Грустно было теперь думать постфактум, что Фейге во мне нравилась именно эта ненавидимая мной хрупкость и неистребимая женскость.
Помню, как я обсмеял тогда Янкины тексты, резкость и бескомпромиссность которых так контрастировала с ее обликом. Неудивительно, что Фейга, еще тогда влюбившаяся, как я сейчас понимаю, с первого взгляда, с тех пор старалась Янку при мне лишний раз не упоминать. Я, конечно, подозревал, что там далеко не простая симпатия, потому что ее имя в нашем доме звучало гораздо чаще других, но как-то до конца не верилось, что чьи-то стихи и песни способны перевесить в женском сердце налаженный совместный быт и реальную заботу. «Женщины, они же все такие материалистки», — утешал себя я, совершенно забывая, что сам полюбил Фейгу именно за то, что «материалисткой» она была в самую последнюю очередь.
Один плюс был во всей этой ситуации. Если бы моим преемником оказался мужчина, фиг бы я ночевал эту ночь в своей квартире. Я тихо разделся, аккуратно, стараясь не мешать тому, что происходило в этот момент в комнате, выудил из шкафа-кладовки спальник, сложил из пуховика подушку и отправился коротать ночь на кухню. Все мои планы на предмет помыться-переодеться откладывались на утро, но это и к лучшему, потому что сил на их осуществление у меня все равно никаких не было.
Не было этой ночью, по счастью, и никаких снов.
Утром я нахожу на столе бумажный конверт с CD-диском. Строго говоря, любые носители, типа дискет или CD, проносить в библиотеку запрещено. Но поскольку этого никак не проверишь, правило это почти все игнорируют, в первую очередь, сами сотрудники. В конверте оказывается листок с названиями треков, записанными красивым уверенным почерком, который Рита упорно аттестует как «совершенно нечитаемый»: Люлли, Шарпантье, Перголези, Пёрселл. И снизу приписка: «Нелегкая музыка легкому человеку». Под легкостью, очевидно, следует понимать мой вес, а уж никак не характер. Потому что вместо того, чтобы испытывать благодарность, в течение всего дня я периодически раздумываю, как бы поделикатнее объяснить Штерну, что у меня нет и никогда не было аппаратуры для прослушивания CD. У меня даже компьютера своего дома нет, и исходя из моей жизненной ситуации, вряд ли он у меня в ближайшее время появится. Не слушать же мне серьезную музыку на работе!
Днем я выжидаю момент, когда Нинэль Эуардовна с девочками уходит обедать, и я подхожу к Лисе с вопросом, не знает ли она человека, с которым бы можно было напополам снять комнату в коммуналке.
— Знаешь, что я тебе скажу, — говорит она циничным тоном пожившего человека, — в жизни каждой из нас наступает такой момент, когда приходится тупо идти в «Лабрис» и искать себе пару.
— Я не хочу искать себе пару. А тем более делать это в «Лабрисе».
— Да, а не этому разве была посвящена твоя прошлая ночь? — вспыливает она.
— Вот именно поэтому и не хочу.
— Стась, давай смотреть на вещи реально. С твоими доходами ты даже на полкомнаты не потянешь. Снимая, ты сможешь прожить с кем-то только при ведении совместного бюджета, да и то при условии, что здесь ты останешься на полставки и найдешь себе вторую работу. Потому что писанием статей в энциклопедии и подработками для всяких генеалогов-краеведов, ты здесь не заработаешь.
Я обреченно киваю. Для того чтобы найти жилье, нужно найти работу, а для того, чтобы найти работу, надо где-то жить. Теоретически, среди сотрудников и читателей библиотеки, могут найтись приличные люди, готовые за символическую плату приютить в пустующей комнате тихого интеллигентного человека без вредных привычек. Но для того, чтобы найти такой вариант, нужно время. Опять же теоретически — можно было бы и дальше ночевать у Фейги, приходя поздно ночью, а уходя как можно раньше. Но я вспоминаю, как сегодня поутру в коридоре столкнулся с заспанной Янкой (почти мое тело, почти мой зевок, почти мой сморщенный веснушчатый нос, но — в ночнушке с розовыми игрушечными мишками), и понимаю, что больше я такого стресса не выдержу.
Я обзваниваю с рабочего телефона всех, до кого могу дозвониться, договариваюсь о резервных вписках на ближайшие три ночи, заранее понимая, что кроме меня там будет толпа всякого праздного люда и поспать удастся скорее символически. В шесть вечера, не задерживаясь на работе дольше положенного, я отправляюсь пытать счастья в «Лабрис».
«Лабрис» — это и кафе, и ночной клуб, и концертная площадка, и место тусовки. Все вместе, включая музыку и оформление — с претензией на некоторый интеллектуализм и как бы даже элитарность. Единственная особенность этого заведения состоит в том, что туда непросто попасть. Надо быть своим или чтобы тебя кто-то привел. Особенно жестко это правило соблюдается в отношении мужчин. Постоянные посетительницы таковых, как правило, не имеют, а неотягощенных предрассудками друзей зовут только на какие-то тематические мероприятия. Да и не всякому мужчине будет комфортно в окружении большого числа лиц женского пола, которые не испытывают к нему ну совершенно никакого интереса.
Я бы сам никогда не попал туда, если бы моя предыдущая девушка не была любительницей определенного рода эстетики. Пошел я с ней туда исключительно за компанию и неожиданно для себя встретил там несколько знакомых по университетской общаге и хиповским музыкальным тусовкам. Тогда же я познакомился с Лисой, чем-то приглянулся ей — не иначе, как своим историческим образованием, — и они со своей подругой взяли надо мной шефство. Соответственно Фейгу затащил туда уже я — на какую-то поэтическую вечеринку, и ей там неожиданно понравилось. В результате чего мы довольно часто ходили туда слушать музыку, да и просто забегали иногда выпить чаю или кофе.
И вот я сижу в «Лабрисе» за столиком в проходной комнате, передо мной — пустая чашка с чайным пакетиком, рядом с ней — городская хроника на английском языке, которую я пытаюсь читать, одновременно размышляя над тем, стоит ли заливать кипяток в третий раз, или все же расщедриться и купить еще один пакетик. Чувствую себя каким-то альфонсом. Я уже поговорил с барменшей, перемолвился парой слов с официантками, и они пытаются припомнить тех, кто недавно обращался к ним в поисках потенциального соседа. Мне даже называют несколько имен и предлагают повесить объявление на доске, но сразу предупреждают, что в городе с моими финансами снять комнату на двоих, или квартиру на четверых-пятерых — практически без шансов. Все, однако, советуют дождаться вечера, когда соберется побольше народу, и может быть, какая-нибудь пара сжалится надо мной и меня приютят на какое-то время пожить на кухне или в свободной комнате. Ну, или — и тут все мои собеседники улыбаются — или я найду себе партнера.
Эти мои безрадостные размышления оказываются самым неожиданным образом прерваны, когда по другую сторону моего столика с громким стуком отодвигается стул и на него садится читатель Штерн. Садится и молча на меня смотрит, как будто бы ожидает, что я предложу ему прогуляться в ГАК. Бр-р-р… Ничего не понимаю. Штерн в «Лабрисе». Как?.. Почему?.. Откуда?.. Так, еще раз: я сижу в «Лабрисе», а напротив меня — читатель Штерн. Вошел и спокойно сел, с видом уверенного в себе завсегдатая. Впрочем, он почти все делает с видом скучающего завсегдатая, — немного придя в себя, соображаю я. Так что это еще ничего не значит.
— Что вы здесь делаете? — спрашиваю я его.
— То же самое у вас хотел спросить, — говорит он своим обычным полным меланхолии тоном.
— Что я делаю?.. Читаю газету, пью чай, — он с интересом заглядывает в чашку с высохшим пакетиком. — С вами разговариваю… А вот вы зачем сюда пришли?
— Да вот думаю найти себе здесь партнера.
— Чего?!
— Не «чего», а «кого». Партнера.
Я смотрю на него с отвисшей челюстью, и только глазами хлопаю.
— Партнера для совместного съема комнаты, — наконец, со вздохом объясняет мне он.
— А…
— Да, совсем не то, что вы подумали.
— А почему здесь?
— Ну, как вам сказать… Вы же, как старый общажный зверь, наверное, представляете, чем мужская комната отличается от женской?
— Э-э-э… — много чем они отличаются, думаю я. Даже не знаю, какая хуже.
— Короче, пан Сенч, — неторопливо объясняет он. — У меня такая проблема. Я затянул с одним переводом, в связи с чем мне пришлось отказаться от ряда других заказов и текущее мои доходы существенно сократились. А мне надо ежемесячно выплачивать некую сумму родственникам в оплату уступленного мне в свое время права собственности. Поэтому мне срочно нужно найти себе сожителя, с тем, чтобы он взял на себя погашение части моих ежемесячных трат.
— Ага… А почему все-таки здесь?
Он смотрит на меня с некоторой насмешливостью во взгляде:
— А я-то думал, вы меня сразу поймете… Дело в том, что все, кого я ни расспрашивал, вне зависимости от пола и возраста, сходятся на том, что с мужчиной жить в одной комнате крайне проблематично. Ну, там всякие «мужские» разговоры… храп по ночам… разбросанные по углам носки… посуду мыть не заставишь… девок может привести…
Я с ужасом понимаю, что в своих поисках соседа пока даже не задумывался о таких моментах, тогда как этот якобы мужской стереотип поведения, применим далеко не только к мужчинам.
— С женщинами, и это все свидетельствуют, гораздо проще договориться по бытовым вопросам. Но поскольку, и вам это отлично известно, на женщин я произвожу не совсем адекватное впечатление, я решил поискать себе такую соседку — моего социального круга и примерно моего возраста, — которая гарантированно не будет иметь на меня никаких видов и не будет навязывать мне свои гендерные стереотипы.
Хм, интересная логика… По идее мне тоже надо было бы не в «Лабрис» идти сидеть, а в какой-нибудь клуб для мальчиков.
— А что за комната?
— Пятнадцать метров, однокомнатная квартира с очень маленькой кухней. Так что жить придется именно что в одной комнате. Поэтому я так и обеспокоен выбором достойной кандидатуры.
— То есть это отдельная однокомнатная квартира?! И сколько же вы хотите в месяц за это соседство?
Он, не моргнув, называет сумму превышающую половину моей зарплаты. Я мысленно вычитаю из остатка расходы на транспорт. Что ж, если питаться одной картошкой, изредка покупая себе селедку, а поутру есть овсянку, то… И все-таки…
— Скажите, а почему так дешево?
— Ну, потому что я не очень компанейский человек, у меня скверный характер, и не всякий согласится жить со мной в одной комнате. И потом мне нужно все-таки мало-мальски интеллигентное соседство, а у интеллигенции обычно денег немного. А поскольку речь по сути дела идет о съеме угла с кушеткой, то в пересчете на метры это примерно столько и стоит.
— И это позволит вам существенно сократить расходы?
— Да. Достаточно, чтобы не снижать уровень моих потребностей.
Какое-то время я еще раздумываю, смогу ли я жить в такой непосредственной близости с человеком, с которым вижу одни и те же сны весьма провокационного содержания. А потом… Эх, была не была!..
— А я вам в качестве соседа точно не подойду?
— А вы точно женщина? — серьезно еще так спрашивает. Не иначе как мою «разнузданную половую жизнь» припомнил.
— Э-э… в физиологическом смысле?
— Ну, да. То, что в остальном вы божественный андрогин, это я уже понял.
Нет, язва он все-таки!..
— Физиологически — да, — тихо говорю я.
— То есть устройство мозга у вас женское? Меня, как вы понимаете, остальные аспекты мало волнуют.
— Что за женское устройство? — шепотом возмущаюсь я.
— Ну как же, женский мозг устроен совершенно не так, как мужской.
Я начинаю нервно оглядываться и замечаю, что с соседнего столика на нас с интересом смотрят два дайка.
— Вы же знаете, что у женщин левое и правое полушария отстоят несколько дальше друг от друга? Поэтому женщины с одной стороны, гораздо чаще путают право и лево, и вообще чаще страдают топографическим кретинизмом, но с другой стороны, это им позволяет совершать некоторые мыслительные операции независимо друг от друга. Например, это только женщина может заниматься любовью и одновременно думать о том, что потолок, в который она в этот момент смотрит, давно следовало бы побелить…
— Так, док, заткнитесь, и быстро уходим отсюда!
Во дворе я с удивлением замечаю, как он обменивается приветственными кивками с другой парой смолящих у входа дайков.
— Ага, нашел-таки своего человека?
— Да, нашел, все в порядке, — он достает сигаретную пачку, они стреляют у него по сигарете, засовывая заначки за ухо и в карман, и дают ему прикурить от зажигалки.
— Ну, ты заходи, ежели чего!
— Ладно, бывайте, леди!
Мы выходим на шумный проспект.
— Не знал, что у вас здесь есть знакомые…
— Теперь есть. А всего-то вежливо спросил дорогу и объяснил цель визита.
Очень странно… Особенно если объяснение состоялось в тех же категориях, что и мне. И насчет «вежливо спросил» тоже как-то сомнительно…
В метро, еще на эскалаторе пробормотав «С вашего позволения…», он достает книгу в непрозрачной верхней обложке и основательно утыкается в нее.
— А мне?
Он вздыхает, опять лезет в сумку, и вручает мне газету «Метро», которой мне как раз хватает до нашего пункта назначения. Квартира оказывается недалеко от станции. Ехать хоть и с пересадкой, но зато выходит экономия на наземном транспорте. В самом жилище — натуральный евроремонт, хоть и видно, что основательно давний. Ни разу в жизни не бывал в таких квартирах: все стены ровные и белые. И мне страшно нравится. Еще здесь есть стиральная и даже посудомоечная машинка! Не квартира, а целый дворец, хоть и малометражный!
— Да вы, док, просто буржуй какой-то! — восклицаю я с восторгом.
— Не без этого, — замечает он безрадостным тоном. — Отец успел побыть «новым русским», сумел купить отдельную квартиру сестре.
— А сейчас он чем занимается?
— Я же говорю, был «новым русским», — с ударением на слове «был».
Какое-то время я молча перевариваю информацию.
— Его… застрелили?
— Нет, голову молотком пробили в подъезде, — сообщает он с какой-то странной отстраненностью. — Как бы случайное ограбление. Просто если ты продаешь какую-нибудь вещь чуть выше ее себестоимости, то тем самым ты сбиваешь цены тем, кто хочет продавать ее в несколько раз дороже. А если у тебя еще упрямый характер и жизненные принципы, как у многих бывших советских итээров, то тебя легче убрать, чем торговаться. Такие вот особенности ценообразования в отдельно взятой стране…
— А… а мама?..
— Мама уехала, — говорит он еще более отчужденным голосом. — И никогда больше не вернется. Потому что не может жить в стране, где твоего любимого человека просто так убивают в своем подъезде, а милиция считает это нормальным и даже не заводит дела.
— А почему же вы остались? Если была возможность уехать?
На этот раз он молчит гораздо дольше, и я решаю уже, что ответа не будет. Но он продолжает:
— Плохой еврей, потому что… Видите, для русского человека жажда саморазрушения — такой же этнический признак, как для еврея — мировая скорбь во взоре. А поскольку мы с сестрой наполовину русские, по отцу, то и выбрали остаться. А потом она не смогла здесь родить, и тоже уехала. Туда, где земля родит медом и молоком. Так что они теперь с мамой там, а я здесь — русской частью своей души, как и ей полагается, вместе со страной предаюсь танатосу… Зато мне досталась «буржуйская», как вы говорите, квартира.
— За которую вы тем не менее платите ренту.
— Да, потому что врачу и русскому филологу сложно найти работу в маленькой стране, где и так переизбыток врачей и филологов.
— Н-да… я своим помогаю только своим отсутствием.
— Ну, отсутствие лишнего рта и лишнего тела на кровных квадратных метрах — тоже существенная помощь. Это я вполне уяснил, пока мы еще все вместе обитали на старой квартире. Сам по большей части жил по разным знакомым, пока учился. Так что не настолько мы с вами классово друг другу чужды, товарищ Сенч. Ладно, хватит о грустном, пойдемте комнату смотреть.
Он открывает дверь, и я чуть не с порога ахаю… Нет-нет, все очень цивильно, чистота-уют, и как по мне, так все даже слишком прилично. Никаких развешанных по стульям свитеров, никаких забытых кружек-тарелок у компьютера, никаких раскиданных по всем плоскостям книжек-тетрадок вперемешку с ручками и карандашами, которых никогда не найти — ничего того, что я привык считать непременными признаками обитаемого пространства. Зато вместо этого есть кое-что другое.
Во-первых, розы. Они, кажется, тут повсюду. Стоят в высоких восточных сосудах или просто в бутылках — почти все очень красиво засушенные; одна, еще свежая, насыщенного красного цвета — в графине на рабочем столе. Во-вторых, веера. Видимо, все-таки японские, а не китайские. Они висят на стенках в полураскрытом виде, пришпиленные булавками к светло-коричневым в разводах обоям. Маленькие, большие и два — просто гигантские. Все — черные, белые или из бамбуковых дощечек, с какими-то иероглифами, ветками сакуры или восточными пейзажами в очень сдержанных скромных тонах, лишь кое-где кровавым пятном мелькнет какой-то отдельный штрих. На стене около стеллажа с книгами над небольшим диванчиком висят изображения парусников — в количестве, достойном любого почитателя Крапивина. Они все почти однотонные, издали напоминают гравюры или сепию, но при близком рассмотрении оказываются репродукциями, вырезанными из какого-то художественного альбома.
На книжных полках перед книгами — какие-то монетки, ракушки, камушки, открытки, и сложные конструкции из пропитанных клеем ниток. И еще маленькие черно-белые картинки с абстрактными рисунками тушью — все в одной характерной манере. Ого! Наш читатель не только пишет, но еще и рисует!.. Книги — вообще отдельная песня: с одного только взгляда я замечаю десятка два знакомых корешков и еще десяток — того, на что когда-то без толку облизывался в магазинах. Неужели я, правда, буду жить в этой комнате?.. Напрочь забыв о печальном разговоре в прихожей, я, уже не таясь, улыбаюсь во весь рот и даже, кажется, тихонько смеюсь.
— Что? — Штерн с интересом смотрит мне в глаза. — Увлечения мои вас так позабавили?
— Да замечательные у вас увлечения! И комната красивая! Очень! Просто… просто я от неожиданности. Ну, как вам объяснить?… Суровый читатель Штерн, гроза библиотекарей, бич библиографов, и тут на тебе! Розы, веера… Парусники!.. А эти штуки из ниток — это же просто из картасаровской «Игры в классики»! Отличительный признак нонконформиста!
Он как-то странно задумчиво на меня смотрит, потом резко отворачивается:
— Не помню. Перечитать надо. Про то, что вся книга — о невозможной и недостижимой любви помню, а про нитки — нет.
— Ну, вот! А я, наоборот, никакой любви там не помню, помню только, что главный герой больно уж там замечательный.
— Это Оливейра-то замечательный?!
— Все-все… молчу.
Что бы как-то переменить разговор, спрашиваю:
— Так носки, значит, тут не разбрасывать?
— Да уж, воздержитесь, пожалуйста, — на полном серьезе отвечает мне он.
— Ладно, постараюсь. А когда можно переезжать?
— Да хоть сегодня, — пожимает он плечами. — Кровать есть.
Я подхожу к маленькому советскому диванчику с поролоновым матрасом, стоящему у окна. Нормальное такое спальное место для одного человека моей комплекции.
— Если вам нужна какая-нибудь ширма или загородка, придумаем что-нибудь.
Я мотаю головой. За столько лет жизни в этом странном теле я уже совершенно научился его не стесняться.
— Только если вам — для собственного душевного спокойствия.
— Об этом можете не волноваться. Если что и отвернуться могу.
Вот это я понимаю! Никаких гендерных стереотипов. Сказочные чудовища всегда между собой договорятся.
— Поздно уже. Оставайтесь. Завтра вещи перевезете.
Меня кормят ужином! А я даже не мог на него сегодня рассчитывать, если бы остался в «Лабрисе». Потом мне выдают простынку, пододеяльник, наволочку, подушку, одеяло с покрывалом, огромное махровое полотенце и футболку для сна.
— А это зачем? Я в той, которая на мне, посплю.
— Нет, вот этого как хозяин дома я точно допустить не могу, — категорично заявляет мне Штерн. Ох, скверный, скверный характер у моего сожителя…
Утром я просыпаюсь под писк штерновских наручных часов, которые он мне одолжил вместо будильника.
— Вы очень беспокойно спите.
Я выворачиваю голову из-под одеяла. Он с ногами сидит в компьютерном кресле в пол-оборота ко мне и сосредоточенно глядит на дисплей, что-то там щелкая мышкой в открытом документе. Волосы у него еще не до конца просохли после душа, на нем черно-синий халат, подпоясанный перевитым шнуром с умопомрачительными кистями — именно на таких поясах должны вешаться всякие отчаявшиеся аристократы в старинных романах. С моего места открывается великолепный обзор на его безволосую грудь и длинную голую шею. На ней — никаких медальонов, амулетов, цепочек… просто голая шея. И что?.. Вот эту красоту я тоже смогу теперь беспрепятственно наблюдать каждое утро?..
— Думаю, это все из-за ваших сюжетных снов, — продолжает он.
— Но вы мне точно сегодня не снились, — хриплым голосом говорю я.
— Я в курсе.
В курсе он! Очень интересно… С чего это он так уверен, что мы снимся друг другу строго одновременно?..
— Кофе? — спрашивает он, наконец, поворачивая ко мне голову и одновременно повертываясь вместе с креслом.
Я трясу головой, спешно закрывая лицо руками. Потому что там не только шея — там голое предплечье аж до самого локтя, там босые ноги, там лодыжки… Нет, ну нельзя же быть настолько красивым!.. Он встает с кресла и идет на кухню, а я, пользуясь его отсутствием и ворча на себя по поводу своей впечатлительности, одеваюсь. Лезу в рюкзак за антиперсперантом и натыкаюсь на пакетик быстрорастворимой лапши. О, вот и завтрак!.. А то, расслабился, понимаешь, на чужих харчах… Кофе еще куда ни шло, а вот с едой надо что-то придумывать, потому что, судя по вчерашнему ужину, полноценного финансового участия в закупке провианта я явно не потяну.
На кухне меня ожидает еще одно испытание в лице все того же облаченного в элегантный халат Штерна, колдующего над джезвой. Изо всех сил стараясь не смотреть на его голые руки, включаю электрический чайник и лезу в буфет за кружкой. Он искоса оглядывает оценивающим взором мою китайскую пищу.
— Так, а вот чтоб этой гадости я в своем доме больше не видел.
Ну, ладно, на работе позавтракаю. Что я, с деспотами никогда не жил?…
— Ведро там, — не оборачиваясь, останавливает он меня на выходе из кухни.
Я возвращаюсь обратно.
— Не, ну я все понимаю… Оскорбленные эстетические чувства — это серьезно. Но нельзя прямо так вот еду — в помойку!
— Это не еда.
Нет, ну просто тиран какой-то…
— По-моему, я внятно объяснился, — говорит он. — Я не могу жить рядом с человеком, который настолько презирает то, что ем и готовлю я, что готов тащить в дом всякую дрянь.
— Послушайте, док, — я сажусь за стол для мирных переговоров. — Мне, правда, очень нравится, как вы готовите. Просто у меня сейчас вообще нет денег. Не могу же я снимать у вас жилье, чтобы потом вы меня на эти же деньги и кормили.