— На самом деле, довольно странная вещь, — усталым голосом объясняет он. — Почти наверняка самодельная, поэтому и развалился. Я даже не уверен, что это серебро. Обычно их цельными делают, чтобы треугольники были как бы перевиты между собой. Может, какому-то сионисту начала прошлого века принадлежала. Не знаю. На Уделке этим летом у какого-то пьянчуги купил.
— Подожди, я же помню у тебя на шее эту цепочку. Ты что его, правда, на груди носил? Даже после того, как потерял один треугольник?
— Ну да. Как купил, так и надел. И с тех пор так и носил, не снимая. Пока у тебя вторую половину не увидел.
— Вот странно! А почему мне не сказал? Это же так здорово!
— Что здорово? — спрашивает он без всякого энтузиазма.
— Ну, что ты потерял одну половину, а она потом нашлась у меня. И мы, сами того не зная, носили на себе по половинке одной вещи. Не знаю, по-моему, это просто удивительно! Такое необычайное совпадение!
— Ага, совпадение… — говорит он с сарказмом. — Ты много знаешь таких людей? Чтобы вот человек нашел на полу в общественном месте обломок какой-то неизвестной побрякушки и тут же начал его таскать на шее прямо на голую грудь? Я вот никого больше не знаю, кто бы так поступил.
— Ну… я решил, что это такой подарок от Бытия, — и пересказываю ему все свои трактовки этого случайно найденного винкеля.
Он слушает меня довольно внимательно. Потом кивает:
— Н-да… ну, мы точно с тобой «два сапога — пара»… — ворчит он. — А я его купил и носил в качестве постмодернистской цитаты.
— Чего?
— Помнишь, был в одном литературном произведении такой оловянный крест, купленный за двугривенный у пьяного солдата? Ну, вот и я решил, раз мне, еврею, пьяный человек предлагает купить странного вида могендовид за какие-то несусветные деньги, то надо брать. Отдал все, что с собой было, и надел на шею — как крест, под рубашку.
Ха-ха… «Плохой еврей» Штерн, русской половиной своей души, оказывается, любит Достоевского…
— Потому что как крест, и в то же время не крест?
— Ну и потому что идиот, — говорит он с грустной улыбкой.
Я смотрю на него с умилением, потом фыркаю со смеху. Он тоже неловко смеется.
— Слушай, так если мы с тобой такие два идиота, может, опять будешь носить свою половину?
Он моментально становится серьезным.
— Нет, не надо. Не хочу.
— Почему?
— Ну, подумай… раз уж ты так любишь всякие символы и ритуалы… Две половины одной странной вещи, про которую мы, строго говоря, ничего не знаем. Ты точно уверен, что готов — в символическом смысле — быть моей половиной?
Я, не ожидавший такого вопроса, начинаю думать. Половиной… Хм, половиной платоновского андрогина с перспективой периодического восстановления телесного единства — так, пожалуй что, и не против.
— Смотри: одни на двоих страхи, скрытые желания, комплексы, фобии… Точно уверен?
Странная трактовка выражения «быть чьей-то половиной»… Но вообще-то да, уж чего-чего, а комплексов мне своих хватает, и штерновских фобий мне точно не надо. Как впрочем и тайных желаний, — вспоминаю я про его стихи.
— Не знаю… если так хочешь что-то носить со мной на пару, то лучше уж кольца одинаковые купить, — печальным голосом предлагает он.
— Давай! Давай, купим! Кольца же не только супруги носят, но и члены всяких там тайных братств. Будет у нас Орден Сказочных чудовищ! Можно еще носить их разных руках. Ты, например, на правой, а я на левой. Или наоборот. Чтобы они точно парными были.
— Давай, правда, купим, — он смотрит на меня с нежностью и какой-то грустью.
Мы, и в правду, обзавелись двумя литыми обручами на пальцы — кривоватыми и с невнятным черненым узором. Вездесущий Штерн отыскал их в магазинчике для реконструкторов. Не сговариваясь, мы надели их на безымянные пальцы, я на правую руку, он — на левую. Что, конечно, не осталось незамеченным в библиотеке. Но поскольку носили мы кольца на разных руках и выглядели они, мягко скажем, нетрадиционно, то никто не стал меня даже расспрашивать, не обручались ли мы. А мы, конечно, обручились, и были теперь не просто сожители, а почти что родственники.
В городе между тем бесповоротно наступила весна. Снег сошел с крыш, и они сияли мокрой жестью и облупившейся с пятнами ржавчины краской. Солнце невыносимо било в глаза, остатки снега на тротуарах искрились крупными кристаллами из-под черного слоя городской копоти, воробьи орали под окнами, словно детсадовцы, выведенные на прогулку. Чувствуя необычайную легкость в голове и переживая естественное сезонное волнение, которому, увы, не было возможности найти естественного выхода, я пару дней было подосадовал на спящего в полуметре от меня Штерна, но на выходных не выдержал и предложил моему побратиму вылезти вместе на крышу.
— Ты что, никогда в жизни на крыше не был? — изумляюсь я, не слыша от него ответных восторгов.
Он мотает головой, пожимая плечами.
— Док, как такое возможно? Всю жизнь с самого рождения прожить в городе и ни разу не побывать на крыше?! Это все равно что…. — я подбираю выражение. — Это как дожить до тридцати лет и ни разу в жизни не целоваться!
Я вижу, как скептически изгибается его бровь.
— Не знаю, что там такого случается людьми к тридцати годам… А вот до двадцати восьми дожить — запросто.
О, боже! С кем я связался!..
— Но на крышу вылезти проще, — откровенно лукавлю я.
— Да? А вот я почему-то уверен, что люди целуются чаще, чем гуляют по крышам.
— Ну слушай, люди вообще в массе не верно расставляют приоритеты. Между прочим, по крышам гулять в чем-то даже интереснее, — опять лукавлю я. — Ты сам подумай: для того, чтобы с кем-то поцеловаться, нужно как минимум найти еще одного человека, а для того, чтобы вылезти на крышу, вообще никого не нужно.
— И что?
— Пошли вылезем!
— Прямо сейчас?
— Ну, конечно! Посмотри, какая там весна! Давай, хотя бы эту твою невинность потеряем!
— Ну, пойдем, — смущенно усмехаясь, говорит этот никем нецелованный красавец.
В полупустом вагоне метро он, естественно, опять что-то читает — не то Павича, не то Чосича, — периодически косясь на меня. Я же разворачиваю во всю ширину свою карту семилетней давности с отмеченными на ней разного рода местами. Потому что мало вывести человека на крышу, хорошо бы еще и витражи где-нибудь посмотреть, и к воде выйти, и знакомые дворы проинспектировать, пока еще всего не позакрывали. Инициацию я решаю провести в модерновом доме на Рылеева. Там недавно заложили проход внутри подъезда, отделив переднюю парадную лестницу от двух остальных, но я знаю, как туда проникнуть через дворы.
Видимо, мы представляем собой забавную пару, прохожие на нас чуть ли не оглядываются. Штерн, руки в карманах, неторопливо шагает по тротуару в своем черном пальто нараспашку с разлетающимися полами, импозантный до невозможности, с лица его не сходит снисходительно-ироническое выражение, и в лучах весеннего солнца он невообразимо прекрасен. Я только сегодня сменил зимние ботинки на кроссовки-динамки, отчего он рядом со мной кажется еще выше, и сам в легкой весенней куртке, ношусь вокруг него кругами, тычу пальцем во всякую архитектуру, гоняю обленившихся за зиму голубей, и несу какую-то вдохновенную чушь.
— Ты очень хорош в роли соблазнителя, — замечает мне мой спутник. — Кажется, я впервые начинаю понимать твоих бесконечных девиц.
— Штерн, ты ничего не понимаешь! Это не я, это город! — смеюсь я.
В темном подъезде с лабиринтом проходов и лестниц от его вальяжности не остается и следа, и он превращается в обычного мальчишку-студента, каким и должен быть человек, впервые выходящий на крышу. Я веду его по лестнице, показываю микроскопический советский лифт, изнутри напоминающий холодильник:
— Не, лучше пешком, — соглашается он.
— Помнишь Житинского с его скрытными жителями? Вот тут-то они и живут. Видишь, сколько маленьких дверей?
Он серьезно кивает, глаза его широко распахнуты, а я внутренне трепещу от того, что вот и мне, наконец-то, удалось чем-то поразить моего культуртрегера. На чердак он и вовсе выходит с опаской: дверь маленькая, а чтобы добраться до нее, надо перелезть через перила около шахты лифта.
— Ты бывал когда-нибудь на чердаке Истфака? — интересуется он у меня, когда появляется возможность встать во весь рост в свете слуховых оконец. Такое впечатление, что у него даже голос стал выше и моложе.
— Нет, его закрыли в год моего поступления. Вроде бы после пожара.
— Да, верно. А мы как раз ходили туда курить. Но на крышу не выходили.
— Вот после таких, как вы, его и закрыли!
— Да, не «таких, как мы», а после нас и закрыли… «Таких» больше не было.
— Штерн — главный хулиган Истфака! — смеюсь я.
— Так и было, — спокойно признается он. — Следующее поколение, как правило, ничего не помнит… Ну, что, Питер Пэн, давай показывай, где тут выход наружу?
Я веду его под наклонными деревянными балками, перешагивая через трубы и груды ломанного кирпича. Потом предъявляю ему выход. Он лезет первым, на какое-то мгновение восхищенно замирает в окне, и мне очень обидно, что я не вижу в эту минуту его лица. Потом, уже наверху, я еще долго безуспешно стараюсь поймать его взгляд, но он настолько поглощен открывшимся ему видом города, что мне остается только лицезреть его постепенно пьянеющую физиономию с раздувающимися ноздрями и бегающими глазами.
— Это потрясающе, — наконец, выдыхает он.
Он идет вдоль конька, осматривается с другой стороны. Потом поворачивается в мою сторону — все-таки я выбрал для первого впечатления лучший из видов. С улыбкой идет к каменной стенке бывшей печной трубы. Там садится прямо в пальто на грязную жесть и достает пачку:
— Это точно не нарушит каких-нибудь древних крышепроходческих традиций?
— Это как раз одна из таких традиций и есть, — я подсаживаюсь рядом, прижимаясь к нему плечом.
Он закуривает и протягивает сигарету мне. Курить одну на двоих — это тоже древняя крышная традиция. Такая же, как и целоваться, прижавшись к трубе. Но об этом он пока не знает. Или все-таки знает? Когда я беру у него из пальцев сигарету, он смотрит на меня так, что если бы я был с девушкой, у меня бы и сомнений не возникло, что может означать такой взгляд.
— Ты точно не умеешь летать? — сияя глазами, спрашивает он.
— Нет, — говорю я, затягиваясь. — Пыльца волшебная закончилась.
— Значит, говоришь, целоваться почти так же здорово, как гулять по крышам? — интересуется он, забирая у меня сигарету.
Я пожимаю плечами и смеюсь.
— Смотря с кем.
— Ну, на крышу, наверное, тоже не все равно, с кем выходить?
— Ну, да. Особенно в первый раз.
— А тебе, гляжу, нравится быть первым? — еще одно соприкосновение пальцами при передаче хабарика.
— А я и так почти у всех первый.
— Хвастунишка…
Солнце предзакатным золотом цепляется за кончики его ресниц. Он щурится от табачного дыма, и улыбается так счастливо, как будто нет у него никакой мучительно тайной любови, нет никакого дурацкого зарока хранить целомудрие, как будто вообще ничего нет — ни горя, ни одиночества, ни холода, ни зимы, ни смерти, а есть только мы вдвоем на крыше, сидящие посреди солнца, города и весны. Эх, Штерн, ну почему же ты не девушка? Так бы я, по крайней мере, знал, что с тобой делать… Он в последний раз затягивается и щелчком отправляет окурок по красивой дуге в глубину двора. Еще один нюанс выхода на крышу с парнем: обычно окурками швыряюсь я, причем ровно в той же манере.
Обратно мы сбегаем по полутемной лестнице, чуть ли не взявшись за руки, несколько раз я случайно ловлю на лету его пальцы (или это он ловит мои?). В темном подъезде он вдруг останавливается и, повернувшись ко мне, легким движением толкает меня ладонью в грудь, прижимая спиной к стенке. Я вижу, как в нескольких сантиметрах от моего лица блестят в свете далекой лампочки его глаза.
— Что? — со смехом спрашиваю я.
— Да, нет. Ничего, — смущенно усмехается он. Хватает меня за руку, и мы выбегаем на улицу.
Потом мы также взявшись за руки бежим за трамваем, со смехом вскакиваем в последнюю дверь и едем, стоя друг напротив друга в конце вагона, улыбаясь и переглядываясь. Сам он стоит, держась за поручень, в настолько картинной позе, что смотреть на него больше нескольких секунд подряд просто невыносимо. Поэтому я периодически выгибаюсь, выглядываю в окна и показываю ему какую-то очередную архитектурную деталь. Он смеется моим находкам, но больше смотрит на меня, чем на улицу. Трамвай привозит нас в Коломну, и дальше мы уже идем пешком в прозрачных весенних сумерках, а я все гадаю, где же оно — то самое место, где два усталых путника не могут не остановиться с тем, чтобы начать целоваться. Вот мы проходим по берегу Мойки, вот идем мимо Новой Голландии, вот мы выходим на набережную, вот мы посередине моста над Невой — но всюду возникает то же ощущение, что и на крыше: будь я с девушкой, все было бы проще. И мне остается только искоса поглядывать на темную фигуру шагающего рядом Штерна, проклиная свой невысокий рост. Чтобы дотянуться до его губ мне придется вставать на цыпочки, а если он этого не пожелает, то ему достаточно всего лишь задрать подбородок, и я уже при всем желании никуда не смогу дотянуться.
В метро по устоявшейся у нас традиции, я задремываю (вернее, делаю вид, что задремываю) у него на плече, и таким образом соскальзываю в привычное нам обоим русло. О поцелуях можно, наконец, забыть. Дома я лежу на кровати с Борхесом и читаю вслух отдельные кусочки лежащему наискосок подле меня Штерну. Его голова покоится на моей подушке, лбом он уткнулся в мое плечо и что-то там иногда мурлыкает в качестве культурологического комментария. В этот момент раздается телефонный звонок, он берет трубку и укладывается на прежнее место, рядом со мной. Это сестра. С ней он, в отличие от мамы, всегда разговаривает, хотя видно, что несмотря на душевную близость, им не так много есть что сказать друг другу. Что в общем-то и понятно, учитывая их десятилетнюю разницу. Я слышу, как она спрашивает его — уже в который раз, — не завел ли он себе кого.
— Не знаю, — умиротворенным голосом говорит уткнувшийся в мое плечо Штерн. — Может быть, просто весна.
«Не знаю». Неделю назад он бы сказал: «Нет».
Где-то через неделю получила неожиданное продолжение история с могендовидом. Штерн купил себе ноутбук. Настоящий ноутбук с настоящим жидкокристаллическим экраном. Большой, тяжеленный, с DVD-приводом. Я впервые вижу такое чудо техники дома, а не в магазине. Все никак не могу успокоится и тихонечко трогаю пальцем экран, наблюдая, как вокруг моего ногтя, словно по воде, идет легкая рябь.
— Слушай, а если бы тебя так в глаз тыкали? — голосом ревнивого собственника возмущается Штерн. Я тут же отдергиваю руку: всегда считал, что экран, это что-то вроде лица, но вот чтобы прямо сам глаз…
Чтобы отметить это приобретение мы решаем посмотреть какой-нибудь фильм, лежа на диване. Долго выбираем, припоминая что-нибудь такое, что оба смотрели когда-то порознь и что гарантированно нравится обоим. Наконец, мы чуть ли не одновременно выкрикиваем имя Стоппарда, и мне дается задание по пути с работы зайти в «Люмьер». На просмотр мы устраиваемся, уже лежа в кровати каждый под своим одеялом, сдвинув наши подушки к центру и водрузив между нами вместо меча Тристана поставленный на коробку из-под обуви ноут. По ухмылке владельца я понимаю, что ему в голову пришла та же ассоциация. Потом начинается борьба за угол наклона монитора, так чтобы обоим было одинаково хорошо видно. Поскольку я смотрел фильм уже четыре раза, я уступаю Штерну (он смотрит только в третий раз) и сам подглядываю за происходящим на экране сквозь дрему. До тех пор, пока мой сосед не толкает меня своим плечом, спрашивая серьезным голосом:
— Что ты думаешь про лес, в котором они оказались?
— Ну, я думаю, что это такой архетипичный лес, — бормочу я в ответ с закрытыми глазами, — Некое неопределенное полное неизвестных опасностей пространство между «туда» и «оттуда», где можно и скрыться, и потеряться. А поскольку они, с равной вероятностью мертвы, то можно предположить, что это то же пространство, откуда началось путешествие Данте. А горная местность в самом начале — это тоже некое архетипичное место, полное тревоги и неизвестности, где совершается выбор, хотя выбора-то никакого и нет. Место, где Фауст беседовал с Мефистофилем.
— Глаза-то открой.
Я открываю глаза и дальше уже смотрю без отрыва. Дело в том, что лес, в котором впервые высказывается идея о том, что время остановилось, оказывается удивительно похож на то место, где мы видели со Штерном друг друга во сне. Только у нас все время были более глубокие сумерки.
— А про саму эту парочку ты что, интересно, скажешь?
— Про них-то много чего можно сказать…
— Нет, я про их взаимоотношения.
— Думаю, что на самом деле, это один человек. Две стороны души в процессе диалога. При этом одна — аналитик, вторая — эмпирик.
— Две стороны, говоришь… — вздыхает он где-то у моего уха, вытягиваясь на подушке. — Две половины одного целого… Чур, я — Гильденстерн.
Я поворачиваюсь к нему, едва не цепляя носом его щеку:
— Ладно, как скажешь, — хотя Тим Рот нравится мне в этой паре гораздо больше, я вынужден признать, что из нас двоих Розенкранц — конечно же, я.
В таком контексте смотреть историю про неправильно сделанный выбор оказывается гораздо интереснее. Кое-где я откровенно хихикаю. Где-то мой сосед уже и сам не выдерживает, мелькая на фоне экрана своими длинными пальцами:
— Вот-вот, смотри, абсолютно твое движение! Беда с этими кинестетиками…
Но за исключением отдельных моментов смотрит он довольно напряженно, думая о чем-то своем.
Когда появляются финальные титры, Штерн выключает программу и решительным движением захлопывает ноутбук. Потом какое-то время лежит в напряженном молчании, настолько сосредоточенно размышляя, что я даже боюсь пошевелиться.
— А скажи-ка мне, брат Розенкранц, — наконец, говорит он. — Помнишь ли ты нарочного?
— Нарочного? Ангела, который щелкает тебя по верхней губе, отправляя в рождение, и ты все забываешь?
— Нет. Я имею в виду только нашего нарочного. Того, из-за которого мы оказались с тобой в сумрачном лесу.
Увлекшись игрой в разгадывание поведенческих стереотипов, я уже успел забыть то, что меня поразило в самом начале.
— А был нарочный?
— У меня был, — со вздохом сообщает мне Штерн. Потом медленно поднимается, убирает на стол ноутбук и, открыв ящик стола, что-то достает оттуда. Когда он ложится под одеяло, в свете ночника оказывается, что у него в руке зажата серебряная цепочка с винкелем. Целомудренной коробки с ноутом между нами уже нет, но данное обстоятельство, похоже, его совершенно не смущает, потому что ложится он чуть ли не вплотную ко мне и тихим голосом начинает рассказывать:
— Было как… В середине сентября я приехал от матери и первый раз после лета пошел в библиотеку. Первым делом, еще не поднимаясь в залы, решил зайти в курилку. Там оказалось несколько незанятых стульев, я сел, и только я закурил, как смотрю, ко мне подсаживается тот самый странный старик с длинными желтыми волосами и лошадиной челюстью. Ну, ты знаешь его, он все время сидит в конце СоцЭка и спит там, и ест. Какой-то не то бомж, не то сумасшедший с интеллигентным прошлым. И вот он подсаживается ко мне, а в руке у него такая длинная изогнутая трубка, как у Рип ван Винкля. И говорит, как бы сам с собой, но я почему-то сразу понимаю, что обращается он ко мне: мол, вы вот, юноша, тут сидите, осматриваете критическим взглядом каждую длинноногую шиксу, а в это время ваша идеальная половина ждет вас в читальным зале. В другой бы ситуации я, наверное, просто загасил сигарету, встал и ушел, но поскольку я только-только вернулся в город, и тут после Иерусалима была такая явная осень, и так тоскливо было на сердце, что я повелся. Спросил у него, откуда он вообще знает, кто моя идеальная половина. «А я, — говорит, — все про вас знаю. Знаю и то, что сами вы к ней не подойдете. И она к вам не подойдет, поскольку это все-таки ваша половина, а не чья-то еще. Поэтому я вам немного помогу. Есть у вас, — говорит, — какая-нибудь вещь, которую вы с собой постоянно носите?». Ну, я вытащил из-под рубашки могендовид и показал ему. В руки, естественно, давать не стал. Он только мельком взглянул. Кивнул, мол, годится. И я смотрю, тут же у него глаза остекленели, сидит рядом со мной обычный такой сумасшедший, который, не известно еще, умеет ли вообще внятно изъясняться. Ну, я докурил, еще раз посмотрел на него, подумал еще, что мне этот разговор причудился, и пошел в СоцЭк. И тут оказалось, что за то время, что меня не было, на работу взяли нового библиографа… Такой вот был у меня нарочный.
Я не очень понимаю, какой он ждет от меня реакции. Поэтому спрашиваю первое, что приходит в голову:
— А ты смотрел там на какую-то длинноногую шиксу?
— Ну… скорее, это она на меня смотрела.
Я моментально представляю себе эту сцену. Осененный осенью Штерн с сигаретой в своих изящных пальцах скептически оглядывает демонстрируемые ему голые женские ноги. Потом кидает мрачный взгляд на их обладательницу в мини-юбке и после этого старательно делает вид, что никаких ног рядом нет, а сам готов уже смотреть на что угодно, хоть на библиотечного сумасшедшего с его длинной трубкой, лишь бы не встречаться взглядом с рассматривающей его женщиной.
— Ну, так все просто, — говорю я. — Этот товарищ, он чуть ли не живет в библиотеке. Естественно, он за всеми наблюдает — и за сотрудниками, и за постоянными читателями. А на тебя, знаешь, сложно внимание не обратить. Вот и обратил. Видит, сидит интересный молодой человек с явными проблемами в общении с женским полом. Дай, думает, мозги ему вправлю. Вот и вправил. Типа, не можешь с красотками, так сходи обрати внимание на кого-то себе подобного. И будет вам, двум закоплексованным невротикам, счастье.
По тому, как этот «интересный молодой человек» сопит у самого моего уха, я понимаю, что он явно не в восторге от моего видения проблемы, однако, ничего мне на это не говорит. Напротив, я слышу от него следующее:
— Ну… Ну, в общем, я тоже тогда что-то такое подумал. Другими словами, — вздыхает он, — но примерно то же самое. Но вот в чем дело. В тот же день, как я потерял один треугольник, а ты, как я понимаю, его тогда же и подобрал, я впервые увидел тебя во сне. И потом я видел тебя каждую ночь до тех пор, пока не увидел у тебя вторую половину и не снял свою.
Я поворачиваю к нему голову. Он лежит на спине и покусывает губу.
— Ты хочешь сказать, что этот могендовид — не такая простая штука?
— Угу.
Любопытно: как она действует? Может быть, разъединенные половинки притягиваются друг к другу, одновременно вытягивая их обладателей в какое-то особое потустороннее пространство? Но тогда, почему во сне у нас на шее не было никаких винкелей? Нет, в любом случае, любопытно… Но самое любопытное заключается в том, что, оказывается, в это пространство можно попасть по собственной воле!.. Эх, Штернушка!.. Может, хотя бы там мне удастся тебя достать…
— А в самый последний раз, до того как ты снял свою половину, ты что во сне видел?
— В последний?
— Ну, накануне того дня, когда я потерял сознание.
— Ничего не видел, — нехотя говорит он, грызя кончик ногтя. — Лежал там один в куче листьев и смотрел на звезды.
— Ага… А когда ты догадался, что мы с тобой видим эти сны одновременно? — спрашиваю я, вспоминая его странную выходку в каталоге после моего последнего сновидения.
— Да я с самого начала был в этом уверен!
— Почему? — я аж вскакиваю от удивления. — Почему, Штерн? Ты, что считаешь, что это в порядке вещей, чтобы два незнакомых между собой человека видели напополам один и тот же сон?
— Да для меня вообще такие сны — не в порядке вещей, — мрачно ворчит он. — Я же тебе говорил уже, что я вижу во сне только одни абстракции.
— Да? — я все никак не могу в это поверить. — А эротические абстракции тоже бывают?
Он закатывает глаза.
— Да, бывают.
— Ого! — я поворачиваюсь к книжной полке, на которой стоят его рисуночки. Но в темноте все равно ничего не видно. Надо будет днем их внимательно поизучать.
— Поэтому, естественно, когда я увидел во сне тебя, я решил, что ты мне снишься, потому что сам этого хочешь. И потом ты настолько подозрительно вел себя в библиотеке…
— Это я-то подозрительно себя вел?!
— Да. А кто? Я что ли? Ты же постоянно делал вид, что тебе ничего не снится.
— Ну, знаешь ли!.. Вообще-то обычно людям снятся сны в строго индивидуальном порядке! Вообще-то это такая специфическая продукция мозга, если ты не знал! Как мысли или фантазии.
— Да, я знаешь ли, в курсе, что это продукция мозга! Но только мысли людям довольно часто приходят в голову одни и те же. Про фантазии я уж просто молчу. Судя по массовой культуре, сплошь одна и та же банальность.
— То есть ты, правда, даже не думал, что это может быть обычное индивидуальное сновидение? С самого начала?
— Да.
— И как же ты себе это объяснял, до того, как понял, что все это из-за сломанного могендовида?
— Ну… я думал, что ты за мной охотишься.
Хм… «Настало время охоты!» было написано на том последнем осеннем листке в папке со стихами… Преследуемый так не напишет.
— А тебе не нравится, когда за тобой охотятся? Самому хочется быть охотником?
Он прекращает грызть ноготь и вместо этого начинает усиленно тереть ладонью глаза.
— Сенча, я вообще уже ничего не знаю, чего мне хочется, — устало говорит он, глядя в сторону. — Но тогда я к этому точно готов не был.
— Ага… А давай проверим?
— Что проверим?
— Ну, узнаем, чего хочется…
— Не надо, Сенча.
— Почему?
— Потому что не надо.
— Ты чего-то боишься, что ли?
— Да, — отвечает он, подумав.
— Там же никого нет. Неужели меня боишься?
— Тебя-то мне чего бояться? — отвечает он мне с нервным смешком.
— А тогда кого? — совсем уже не понимаю я.
— Сенча, — он смотрит на меня очень серьезными глазами. — Понимаешь, у меня есть ощущение, что там мы другие, не такие, как здесь. Там начинает вылезать из души всякая дрянь. Всякие страхи… Разные желания, в которых сам себе не хотел бы признаваться…
— Ну, так это ж сон! Так и должно быть…
— Сенча, я, правда, не знаю, что мне там захочется с тобой сделать. Не уверен, что тебе это понравится.
— Откуда ты знаешь? Может, понравится.
— Улыбка мне твоя сейчас не нравится, вот что!
Потом, помолчав немного, он добавляет со вздохом:
— Откуда ты вообще знаешь, чего мне действительно хочется? Может, я на самом деле садист?
Бр-р-р… Я запрокидываю голову и, прикрыв глаза, начинаю вспоминать мой последний сон, где мы с ним боролись. Вроде по всему выходило, что зачинщиком был я. После того, как в предыдущую ночь он, доведенный мною до бешенства, бросил меня на землю, я начал отчаянно сопротивляться. И боролись-то мы собственно потому, что я хотел непременно оказаться сверху, а он хотел меня удержать прижатым к земле, чтобы я не царапался и не кусался. Потом я вспоминаю, как в последний момент мне все же удалось положить его на лопатки, при том, что он гораздо сильнее. Никогда бы у меня этого не получилось, если бы он мне не поддался. Кто еще тут, интересно, из нас больший садист?…
— Нет, не думаю.
Но его этот аргумент явно не успокаивает.
— Послушай, давай наденем их и настроимся на то, что просто полежим там рядом в этом лесу и посмотрим на звезды. Раз ты их там видел, когда был один, может быть, и я их увижу.
— Чего-то тебе явно с огоньком не терпится поиграть, я смотрю, — насмешливо говорит он.
— Ну, Штерн, — смеюсь уже я. — Ну, дай ребенку спички! Ты же умный, взрослый, все равно ж отнимешь, если я что-то не то буду с ними делать.
— Кто-то мне недавно замечание сделал, — с усмешкой говорит он, — чтобы я с такими вещами не играл…
— Ну так то здесь. А я про там, — продолжаю канючить я.
— Пойду подумаю, — говорит он, кидая мне на одеяло цепочку с треугольником. И уходит, типа, в ванную или в туалет. Думает он там! Ха-ха…
Возвращается он, однако, в гораздо более сумрачном состоянии, чем ушел. Забирает у меня свой винкель, одевает на шею. Потом, так и не снимая своего халата, забирается под одеяло. Лежит на спине и долго молчит. Я, уже пристроившийся было читать Борхеса, с осторожным интересом наблюдаю за его неподвижным лицом.
— Сенча, — произносит он, наконец. — Я должен сказать тебе одну вещь. Я никогда не сделаю ничего, что бы могло нанести тебе какой-то вред или причинить тебе боль, физическую или моральную. Запомни это, пожалуйста. Я понятия не имею, что там будет во сне. Но я тебя очень прошу, что бы там ни случилось, не суди меня здесь по тому, с чем ты можешь столкнуться там.
Я откладываю книгу, выключаю свою лампу, придвигаюсь к нему и подсовываю руку ему под шею. Он тут же поворачивается на бок и утыкается мне носом в плечо. Я глажу его по голове, шепчу ему, что все будет хорошо. А сам думаю: вот бы не надо было никуда переноситься, ни в какие сумеречные леса, а поцеловать бы его в глаза прямо здесь. Но здесь нельзя. Здесь на книжной полке лежали его стихи, написанные той, по ком все еще болит его сердце. Здесь его только что трясло от одной мысли, что он может хотеть не только ее, но и меня. Поэтому все — там, где не будет никого, кроме нас двоих. И где по пробуждении все можно будет списать на сон.
Мы лежим в куче пожухлой листвы среди голых деревьев под темным беззвездным небом. Лежим в той же позе, в которой оба заснули у него на кровати. Я открываю глаза первым и тут же начинаю целовать его дрогнувшие веки, он крепко обнимает меня и уже не я, а он меня целует в губы, но тут я касаюсь его лица пальцами и шепчу ему: «Не двигайся», переворачиваю его на спину, и делаю все то, что мне давно хочется с ним сделать. За эти несколько минут я узнаю, что у него безумно нежная почти бархатная на ощупь кожа, что объятья его непривычно крепки, что целоваться он не умеет, искренне полагая, что делать это можно только одними губами; он не знает, что делать со своими руками, не знает, как быть с моим телом, и бессознательно повторяет за мной мои движения; он невозможно красив с бессильно запрокинутой головой и с трепещущими ресницами, и я не могу не поражаться тому, как сотни раз любуясь им дома и в библиотеке, я даже предположить не мог, насколько он может быть еще красивее; стон, который срывается с его приоткрытых губ, повергает меня в совершеннейшее изумление, и почему я думал, что стонать могут только женщины?.. Когда он поднимает голову, я как раз слизываю его белое семя со своих пальцев:
— Что ты делаешь?
— Ну, интересно же попробовать кровь единорога, — с улыбкой говорю я ему.
— Иди сюда, — взяв меня руками за ребра, он легко подтаскивает меня к себе, прижимает меня к груди, целует в губы, потом целует мои уже облизанные пальцы, и неожиданно спрашивает с какой-то безумной тоской в голосе:
— Радость моя, ну почему же ты хочешь быть со мной только здесь?
Я грустно улыбаюсь ему. А то он сам не знает….
Утром я застаю его сладко спящим головой на моей подушке. Кудри разметаны в разные стороны, на лице — какое-то детское выражение безмятежности. Так и тянет погладить его по волосам, наклониться к нему, поцеловать, но я спиной чувствую стоящий у стенки стеллаж, на котором я нашел папку со стихами. Сейчас их там нет, но дела это не меняет. Все то время, что я собираюсь на работу, он спит, и я с грустью смотрю на его лицо, думая почему-то о том, что у него должны быть очень красивые дети, у этого Штерна. Кто только их будет ему рожать?.. И еще я думаю о том, не потерял ли я этой ночью в лесу больше, чем приобрел. Сердце свое я точно потерял. Голову пока нет, поэтому сначала нужно выяснить, так ли уж ему нужно мое сердце. Но он спит, будить его я не решаюсь, да и вполне можно отложить решение этого вопроса на вечер. А там посмотрим…
В любой другой ситуации я бы, уходя, оставил записку. Не с признанием, нет — просто с какой-нибудь ерундой, но так, чтобы было ясно, что признание уже больше не понадобится. Всякая тварь грустна после соития и больше всего жаждет подтверждения: что одиночество преодолимо, что это слияние душ и тел не было напрасным и что испивший твое дыхание и твою слюну человек не отнесется к обретенному с тобой родству с небрежением. Но я не могу этого сделать, пока не буду уверен, что для него самого произошедшее с ним во сне что-нибудь значит…
На работе все в благостном расположении духа, библиотекари зовут меня выпить с ними чаю и наперебой расхваливают Штерна. Все сходятся на том, что ему очень полезно со мной общаться, он перестал кидать на сотрудниц мрачные взгляды, он приветлив, он даже улыбается, иногда даже здоровается, обязательно благодарит за принятие требований и раскланивается на прощание. С Лялей так и вовсе перешел на «ты», и она в глаза зовет его «Гошенькой», каждый раз вызывая у него снисходительно ласковую усмешку. Про меня тоже все говорят, что мне на пользу житье с молодым человеком: я стал меньше суетиться (да ну?), выгляжу спокойнее и увереннее в себе (ну надо же!), хожу по залу с достоинством, а не бегом, как раньше (допустим), у меня появилась грация (ого!) и я чаще улыбаюсь (ну, еще бы!).
Я слушаю коллег, и мне ничего не остается, как признать их правоту. Штерн действительно чаще стал улыбаться, особенно дома. А не далее как неделю назад, как раз на утро после нашего выхода на крышу я даже слышал, как он насвистывает за приготовлением кофе. К своему удивлению я узнал сцену заседания синедриона из рок-оперы Вебера, что в контексте его отношения к крестной жертве звучало особенно забавно. Не знаю почему, а меня эта его непоследовательность изрядно порадовала.
Что до меня, то я действительно чувствую себя лучше, чем зимой или осенью. Оно и понятно, нет под боком изменницы-Фейги, стал лучше питаться, утомленный переводами, крепче сплю, больше читаю хорошей литературы на ночь. Насчет душевного спокойствия я в связи с переживаемым по весне любовным томлением не так уверен, но факт остается фактом — я стал лучше спать и перестал торопиться. Не бегаю по эскалатору, не ношусь из зала в каталог и обратно, так что читатели за мной едва поспевают, не грохочу каталожными ящиками. И все это началось с того момента, когда мы стали спать вместе на одной кровати. Очевидно, мое дыхание подстраивается под мерное дыхание Штерна, неторопливой походке я точно научился от него, поэтому я вынужден признать, что его физическое присутствие влияет на меня благотворно. Вот только это не та степень физической близости, которой бы мне хотелось, особенно после того, как я узнал этой ночью о его «тайных желаниях».
По возвращении в читальный зал неожиданно для себя застаю там Фейгу. Как и полагается красивым студенткам, за два месяца до защиты она вспомнила, что не худо бы зайти в библиотеку. Что-то заказывать или смотреть она явно не собирается, но зато вот хоть зашла: уже по одному вопросу можно будет не врать научному. Естественно, мы идем с ней в буфет пить кофе. Я уже перевел достаточно текстов и полагаю, что уж одна-то чашка с порцией мороженого для моей бывшей девушки не станет большим уроном для нашего со Штерном бюджета. Фейга невозможно хороша, и я никак не могу поверить, что мы больше не вместе.
— Ну как там Штерн? — спрашивает она меня с задорной улыбкой, освещенная таким же улыбчивым солнцем.
— А ты, конечно, уже все знаешь? — улыбаясь, говорю я.
— Да уж конечно! — деланно возмущается она. — Между прочим, мог бы и сам мне рассказать. И вообще, хочу тебе сказать, что ты просто негодяй. Приехал за вещами, когда меня не было, практически все оставил, типа, ничего мне от тебя, Фейга, больше не надо… И после этого ни разу мне даже не позвонил! Ни разу!
— Ну, прости, пожалуйста… — действительно, нехорошо вышло. — Я не думал, что ты захочешь со мной встречаться.
— Ничего себе! Не захочу! Ты какой-то странный человек… Нет, ну я подумала, конечно, что ты переживаешь, что надо дать тебе время… Но Стасик! Два с половиной месяца! Если бы не этот твой душка-Штерн, я бы вообще про тебя ничего не знала.
— Мой душка-Штерн?… — переспрашиваю я.
— Ну да! Мы с ним созваниваемся иногда.
— Чего?
— Чего-чего! Твоему молодому человеку не наплевать на душевное спокойствие твоей бывшей девушки. В отличие от тебя! Исправно звонит мне каждые две недели, рассказывает про твое состояние.
— И что же он рассказывает?
— Ну, что ты спать лучше стал, больше не кричишь и не плачешь во сне, что ты музыку стал классическую без слез слушать, что вы ходите на всякие концерты, в кино и в театр. Про то, что у тебя с каждым разом все лучше переводить получается. Про то, что накупили тебе разных обновок… Кстати, пиджак-то тебе в итоге какой купили? Тот самый?
— Какой еще «тот самый»? — хмурюсь я.
— Ой, да ты ничего не знаешь? Неужели он тебе не рассказывал? — тут она вдруг спохватывается, ахает, закрывая рот. — Ой!.. Я, наверное, не должна была тебе говорить. Он же хотел, чтобы это сюрприз был.
— Да ладно, уж, — стараюсь я улыбаться как можно непринужденнее, что в присутствии такой красивой весенней Фейги совсем несложно.
— Так тебе можно все рассказать? — заговорщицки спрашивает она.
— Ну, сюрприз же от этого не перестал быть сюрпризом. Я в этом пиджаке уже давно хожу, отказываться от него не собираюсь…
— Ну, тогда слушай, — Фейга, похоже, и самой не терпится во всем признаться. — Выхожу я как-то утром из дома… кажется, это было на следующий день, как ты за вещами приехал… выхожу и вижу, стоит этот самый твой Штерн напротив подъезда и курит. Ну, мы же не знакомы тогда были, я его только всего один раз издали видела. И я пошла себе к остановке. Смотрю, он за мной. Нагнал и идет по другому краю тротуара и искоса на меня так еще поглядывает. Я на него тоже поглядываю. Вижу, он мне улыбается. Я ему тоже улыбаюсь. Ну, не могу же я не улыбнуться человеку, если он мне улыбается…
— Да, не можешь, — смеюсь я, а сам силюсь представить себе Штерна (тогдашнего Штерна, сразу после моего падения в обморок), который бы столь явно заигрывал с незнакомой девушкой. Силюсь, и ничего у меня не получается.
— Ну, на остановке я, наконец, не выдержала, подхожу к нему и говорю: «А я вас, кажется, знаю. Вы — читатель Штерн.» «А вы, — говорит, — должно быть, Фейга. Могу я вас угостить кофе в обмен на одну ценную информацию?» Ну, я, конечно, сказала, что мне некогда, что я еду в Университет. А он мне на это: «Ну, раз у вас нет времени, я вас тогда провожу, и вы мне по пути все расскажете». И садится со мной в автобус. Ну, и я ему все рассказала!..
— Что «все»?
— Ну, про тебя.
— То есть… Фейга!.. К тебе подошел незнакомый тебе человек, улыбнулся тебе, предложил напоить кофе и… и ты ему стала рассказывать про своего бывшего…. хм… меня. Так что ли?
— Ну, нет, не так. Он сначала рассказал, что ты живешь у него. Сказал, что ты в очень плохом состоянии, рассказал, как ты потерял сознание в библиотеке… Ужас! Стасик, почему ты мне ничего не рассказал?.. Еще он сказал, что никогда не имел дела с такими людьми, как ты, и не знает, как себя с тобой вести, но очень хочет тебе помочь.
— Очень интересно…
— Вот и мне стало интересно, когда это ты роман успел с ним завести…
— Фейга, у нас нет романа! Я у него просто живу!
Она многозначительно закатывает глаза:
— Ну, я в любом случае очень за тебя рада, что у тебя есть с кем «просто жить».
Так, ладно, пропустим.
— А что он еще тебе сказал?
— Ну, стал расспрашивать о твоих вкусах и привычках. Я сначала ничего не могла толком сказать, кроме того, что с тобой очень хорошо вместе, что ты внимательный, заботливый, аккуратный…
«Что ж ты рассталась-то тогда со мной?» — мысленно усмехаюсь я.
— А он мне на это: «Это все ерунда. Это он только к вам внимательный. И то, был бы внимательным, не ушли бы от него, наверное».
Н-да… Узнаю друга и побратима Штерна!..
— Короче, не вышло у меня тебя похвалить… Ну, я тогда стала рассказывать, что ты любишь читать, очень интересно рассказываешь, с тобой хорошо ходить по городу, хорошо беседовать про всякие фильмы, книжки, и вообще, какой ты умница. А он тоже на это только рукой махнул: «Это я, — говорит, — и без вас знаю. Давайте я вам сам лучше расскажу то, что я успел узнать, а вы поправите, если что».
— И что же он тебе такого рассказал?
— Все как есть и рассказал! — со смехом восклицает Фейга. — Что у тебя на лице настолько непосредственно все эмоции отражаются, что с тобой рядом всегда чувствуешь себя страшно неловко. Что ты преувеличиваешь свой рост, искренне думаешь, что на 10–15 сантиметров выше. А еще размеры одежды и объем желудка. Тут я ему, разумеется, сказала, что за тобой надо следить, чтобы ты не съедал лишнего, но при этом регулярно питался. И что в магазин надо с тобой вместе ходить, а то ты сам ничего себе приличного в жизни не купишь. Еще он сказал, что ты очень тревожно спишь, и он вздрагивает по ночам от твоих криков. Ну, что я могла на это сказать? Что я знаю только одно средство, это погладить тебя по голове и шепнуть тебе на ухо, что все хорошо.
Очень интересно… Что же еще происходит в нашей комнате ночью из того, о чем я не знаю и чего не вижу?.. Почему-то у меня тут же всплыла в памяти история с «витаминками» для Лолиты. Не к месту, должно быть, но всплыла.
— А про мою аллергию на кошек ты тоже ему рассказала? Или только про хронический гастрит?
— Ну, про аллергию-то, конечно, сразу рассказала. Это ж важно знать, если с человеком живешь.
Бедный Питоша!.. Целый переезд коту устроил и все только ради того, чтобы переложить меня на свою кровать. Что он, интересно, хозяйке его наплел?…
— Ну, понятно, что ни в какой Университет я уже не пошла, — продолжает трещать Фейга. — Мы вышли на Сенной, зашли в «Зурбаган», там я помогла ему выбрать тебе брелок на ключи. Потом мы попили кофе. А потом пошли в Гостинку выбирать тебе плед, потому свой ты зачем-то мне оставил, а я знаю, что тебя непременно нужно чем-нибудь накрывать, когда ты поверх неразобраной кровати вдруг засыпаешь. Цвет-то хоть понравился?..
— Да, Фейга, очень понравился, — с грустью говорю я. — Нет, правда, совершенно чудесный плед. Только ты могла такой выбрать. Про мороженое тоже ты ему рассказала?
— Да, и про мороженое, и рецепт кофе с имбирем он записал! А потом мы еще пиджак тебе вместе выбирали, такой не слишком женский, чтобы ты уж точно его смог носить.
— Да, пиджак очень правильный. Спасибо, — киваю я ей. Улыбаюсь, а сам не могу сдержать слезы.
— Стасичек, да что с тобой! — спохватывается вдруг она.
— Это, Фейга, называется «ностальгия», — почти что не вру я. — Очень грустно мне, что у нас с тобой ничего не вышло.
— Ну, как это не вышло? Очень даже вышло! Целый год вместе жили, даже полтора. У некоторых и этого нет.
— Да, ты права, — говорю я, почти уже не видя ее сквозь слезы. — У некоторых нет даже этого.
Как вот у нас со Штерном. Нет, и явно уже не будет… Я провожаю ее к выходу, целую в щеку. Обещаю «не быть негодяем» и звонить. Обещаю даже передать привет Штерну, чего явно делать не собираюсь. А сам, не разбирая дороги из-за мокрого тумана в глазах, иду в курилку, и сердце болит, дико болит сердце по этому синеглазому мерзавцу, чья кожа нежна как бархат, а поцелуи сладки, как гречишный мед.
Вот, значит, как происходит эта охота на единорога, сезон которой был открыт этой осенью!.. Сколько скрытых ловушек и заботливо расставленных силков!.. Тут и тщательно сработанная провокация в моих же собственных снах… И тайная еврейская магия… (К слову сказать, что мне вообще известно о евреях, кроме того, что они обычно умные и красивые, да русский язык знают лучше любого другого?) И подобранные, в срок рассказанные мне байки-сказочки: про его целомудрие, про две потерянные половинки одной души, про читателей-привидений, про безумного старика… Ну да, он же ведь не только статьи и стихи пишет!.. Будто у сумасшедших нет иных забот, как помогать Штерну ловить единорогов!.. Сколько тщательно подобранных ключей и отмычек к моему сердцу! И заботливо приготовленная кормешка, и радующий глаз плед, и правильный выбор одежды (ох, спасибо, Фейга!), и интересная подработка, которою впрочем, я не в состоянии делать без него, и море интеллектуальных развлечений… Даже моя аллергия и мой хронический гастрит пошли в дело!.. Даже крем-брюле!.. И главное, никто не укладывает меня против воли в постель!.. Будто ждет, что я сам за него это сделаю… А может, уже и не ждет?..
И что в результате? За каких-то два с половиной месяца он успел все обставить таким образом, что мне уже от него никуда не деться: я полностью встроился в его ритм, у нас общий бюджет, общие траты, общая работа. Только что одежду он мою не носит, а так реально ведь все общее, гораздо в большей степени, чем было с Фейгой. И при этом я всюду от него завишу и в заработке, и в тратах, и во времяпровождении. Я уже давно ни с кем не вижусь и не встречаюсь, потому что у меня расписаны каждые полчаса на работу и на совместный досуг. Я смотрю, слушаю и читаю то же, что и он. Даже те вещи, которые мне нравились и которые я любил до него, и то теперь у нас общие. Потому что сколько всего за эти несчастные два с половиной месяца было уже вместе просмотрено, прослушано, прочитано и обговорено. Я теперь даже заснуть не могу ни на какой другой кровати, если рядом не будет этого его мирного успокаивающего дыхания!..
Мы спим в оной постили, носим с ним одинаковые кольца… И все, практически все уже осведомлены о наших с ним отношениях: «Лабрис», рокерская тусовка и мои сотрудники! Даже Фейга и Лиса! Все они в результате его показательных выступлений устойчиво воспринимают нас как пару. И сколько бы я не объяснял, что у нас чисто дружеские, братские или деловые отношения, никто мне не верит!.. При этом одна только возможность увидеть эротический сон с моим участием повергает этого эротомана в священный трепет!..
А что, если я никакая не Элиза Дулитл, а Мелисса из фаулзовского «Коллекционера»?… И вот тут мне впервые становится по настоящему страшно. Я уже почти вижу себя в виде бабочки, приколотой к стенке булавкой между его вееров и картинок с парусниками. Ну, конечно же!.. Истомившись своей неудовлетворенной страстью, решил, наконец, найти замену своей «невозможной возлюбленной»!.. Примерно так же как Фейга нашла себе Янку вместо нехаризматичного и невнимательного меня. Только у Фейги все было честно — влюбилась и все. А тут — такая масштабная подготовка!.. И главное, почему я?!..
Я мысленно перебираю все те обрывки, которые засели у меня в голове из той его папки с книжного стеллажа. Да, сомнений быть не может, она должна быть на меня похожа. Как минимум несколько общих черт у нас есть: субтильность, невысокий рост, веснушки, вероятно — цвет глаз, и весьма возможно — размер груди (что-то там было такое про то, что «едва заметишь, однако ж несомненно есть»). Кроме того, в отличие от остальных сотрудниц библиотеки, я еще не успел поднадоесть ему «гендерными играми», да и вообще, учитывая мои собственные эротические предпочтения, наименее должен быть в нем заинтересован. Что, видимо, тоже играет немаловажную роль: идеальная любовь, по Штерну, непременно должна быть несчастной!.. А тут я еще дополнительно оберегаю его своим присутствием от женских притязаний, потому что, судя по его изменившемуся поведению в библиотеке, с моими сотрудницами после демонстрации наших с ним отношений ему явно стало общаться проще.
В сумрачном состоянии я прихожу в штернову квартиру. Когда я открываю дверь ключом, мой хозяин встречает меня в прихожей, чего обычно никогда не делает. Все в том же вечном своем халате, с таким же напряженным молчанием, с каким вхожу я. Он явно от меня чего-то ждет.
— Есть будешь? — наконец, не выдерживает он.
Черт!.. Надо было поесть в библиотеке. Пришел, называется, объясняться!.. Прикормленный с прикармливающим!.. Вместо ответа я что-то невнятное мычу и киваю.
— Что-то не так?
— Все не так, — мрачно бурчу я.
— А… Ну раз все, тогда не страшно, — и он уходит на кухню.
Ужин проходит все в том же напряженном молчании. И тут уже не выдерживаю я:
— Ты не хочешь со мной поговорить?
— А нам надо о чем-то поговорить?
— Да, например, о том, что было сегодня ночью.
— А разве ночью что-то было? — спрашивает он нарочито простодушным тоном. — С каких это пор сны стали приравниваться к реальности?
Он ополаскивает тарелки, ставит их в посудомоечную машину, и не торопясь идет в комнату за компьютер. А я пытаюсь понять, что все это значит.
Набравшись решимости, иду за ним в комнату.
— Штерн, нам, правда, нужно поговорить.
Он поворачивается ко мне в кресле, даже наушников не снимает.
— По-моему я достаточно четко дал понять, что не хочу говорить о том, что тебе снилось сегодня ночью, — и поворачивается обратно. — Если бы ты считал, что для меня это имеет какое-то значение, мог бы и разбудить. Или хотя бы записку оставить, или позвонить с работы. А так и разговаривать не о чем. Мало ли кому что снится… — добавляет он без особого выражения, мерно стуча по клавишам. — Одного не понимаю, как только твои девки тебя терпят….
Черт!.. Ну теперь-то уж точно надо все окончательно выяснить.
— Я уже не про то. Дело в том, что сегодня я видел Фейгу.
— И что же Фейга? Как там она поживает со своей новой девушкой Василиной?
О, господи! Мне даже в голову не пришло у нее об этом спросить!..
— Док, мне это совсем не нравится…
Он разворачивается ко мне.
— Не нравится что? То, что я общаюсь с твоей бывшей девушкой?
— Мне не нравится то, что ты это делаешь за моей спиной и…
— Я понял, что тебе это неприятно. Что дальше?
— …и мне не нравится то, ради чего ты с ней общаешься.
Он молчит.
— Она мне все рассказала. И про кофе, и про плед, и… про то, что ты с самого начала зал про мою аллергию на кошек. И да, я, безусловно, оценил всю сложность комбинации. Особенно с котом. Это было просто виртуозно.
— Я рад, что ты, наконец, оценил. Это все? Я могу вернуться к работе?
— Док, ты точно не хочешь ничего мне объяснить? Извиниться, например, не хочешь?
— Нет. Не хочу. Если я и виноват, то только перед Питошей — в том, что бессмысленно испортил его репутацию, — и он снова ныряет взглядом в монитор.
— Док, я хочу знать, зачем все это! Есть гораздо более простые способы затащить меня в постель.
— Да, я знаю, — произносит он, одновременно стуча по клавишам. — Достаточно всего лишь родиться невысокой тонкорукой девушкой. С легким косоглазием и некоторой нервозностью в движениях.
По физиономии бы ему, конечно, за такую аттестацию Фейги надо врезать… Только мне сейчас не до этого.
— Док, я не шучу.
— Я тоже, — он бросает клавиатуру и резко разворачивается ко мне. — Что ты от меня хочешь?
— Я хочу понять. Хочу понять, зачем все это. Зачем таким неординарным образом заманивать к себе жить человека, зачем таким сложным путем узнавать о его вкусах, привычках и хронических заболеваниях? Кормить его, покупать ему одежду, всячески развлекать его, помогать ему с работой? Зачем все это делать, если… если в результате ничего не происходит?
— А какой бы тебя устроил «результат»? Девственность свою не терпится потерять? Давай, отлично. Я готов, — он кивает на нашу общую постель. — Раздевайся. Только я не уверен, что тебе это будет на пользу. Если ты тут с одного только сна начинаешь развертывать женский дискурс.
— Развертывать что?!
— А ты сам-то слышишь себя? Что это, как не стоны о недостатке внимания? Тебе что, давно цветов на восьмое марта не дарили?
Я уже просто не нахожу слов от клокочущей во мне ярости. Но ему уже не остановиться:
— Да какой вообще может быть «результат» в человеческих отношениях? Штамп в паспорте? «Жили долго и счастливо и умерли в один день»?
Мне, наконец, удается перевести дух:
— Да, Штерн, это все хорошо — то, что ты говоришь… Но у нас нет с тобой отношений.
— Вот-вот… Я и говорю: типичнейший женский дискурс.
Я набираю в грудь воздуха. Считаю про себя до десяти. Потом еще раз до десяти. Он за это время успевает снова повернуться к компьютеру и остервенело колотит по клавишам.
— Хорошо, извини, — стараюсь я говорить как можно более взвешенно. — Я не то хотел спросить. Не «зачем», а «почему». Почему я здесь?
И по тому, как он останавливается и тут же начинает прятать взгляд, я понимаю, что это и есть правильный вопрос.
— Смотри, я знаю, что ты давно и безнадежно влюблен. До сих пор. Мне и стихов твоих находить не нужно было, чтобы это понять. Я не знаю, что это за человек. И не знаю, почему вы не можете быть с ним вместе. Но я совершенно не понимаю, при чем здесь я. На последнем листке в той папке у тебя что-то было написано про охоту. И еще пару раз ты проговаривался о том, что мы с тобой охотимся друг за другом. Я не могу понять, почему ты любишь одного человека, а охотишься за другим. При этом я явно не могу тебе этого первого заменить. Для чего тогда эта охота?
Я запутанно излагаю ему ход своих параноидальных рассуждений. Он заметно кривится, когда я поминаю Каббалу:
— Давай, ты не будешь говорить о том, в чем совсем не разбираешься? Если хочешь знать, то евреям вообще-то запрещено применять магию. Кроме тех случаев, когда ты этой магии кого-то обучаешь. Но продолжай-продолжай… Мне уже любопытно.
Я кое-как доканчиваю, не забыв про Калибана, и только в самый последний момент решив, все же не упоминать профессора Гумберта.
— Ну, разумеется, я такой маньяк, — говорит он с тяжелым вздохом. — Специализируюсь на маленьких ученых андрогинчиках. Заманиваю их в таинственные сумеречные леса, где Вергилий встречался с Данте, и там закапываю их хладные пресыщенные мною тела.
Я слушаю его, открыв рот, и только, когда он заканчивает, я понимаю, что на самом деле он гонит.
— Не хочешь мне отвечать? Хорошо. Тогда я собираю вещи.
Он молчит, напряженно смотрит в стену. Потом поворачивается ко мне с потемневшим взором:
— Ты… Ты, серьезно хочешь сказать, что способен прожить с кем-то бок о бок два с половиной месяца и за это время так и не понять, как человек в действительности к тебе относится?
— Да, именно это я и хочу сказать. Что не понимаю. Зато я очень хорошо понимаю, как ты относишься к этой твоей «невозможной возлюбленной», что так отчаянно хранишь ей со мной верность. Два с половиной месяца! Так трогательно. Особенно если учесть, что я тебе явно ее чем-то напоминаю. Думаешь, я не вижу, с какой нестерпимой тоской ты иногда на меня смотришь? — говорю я с раздражением.
— Да ничего ты не видишь! — взрывается он. — Ты вообще ничего не понимаешь! Ты живешь со мной в одной комнате, ты ешь приготовленную мною еду, ты читаешь мои книжки, ты вот уже сколько времени слушаешь и смотришь то же, что и я. Черт возьми, Сенч! Ты спишь со мной в одной постели и носишь мое кольцо! Но ты до сих пор ничего не видишь и не понимаешь! Занимаешься со мной любовью во сне, и ничего не чувствуешь! Ты даже стихи мои прочитал, и все равно ничего не понял! Фейга с Лисой, и те с самого начала все поняли! А ты, даже поговорив с Фейгой, ничего так и не понял! Приходишь и устраиваешь мне тут истерики! Когда не ты, а я должен задавать тебе все эти вопросы о том, что ты, черт побери, здесь делаешь!
Я стою, оглушенный этой его инвективой: никогда не видел его в таком состоянии. вообще не знал, что он способен к такому бурному выражению эмоций. Стою и пытаюсь понять, что же такого разглядели в нем Фейга с Лисой, что за все это время не сумел понять я. Стихи, будь они не ладны… эти его стихи! Они их не видели. Но я их видел, и именно поэтому у меня в голове ничего не укладывается.
— Есть только один вариант, при котором твои претензии были бы уместны, а мои — нет, — подумав, говорю я.
— Да, правда? Все-таки есть? Не озвучишь? А то самому даже интересно…
— Это возможно, только если… — и тут меня накрывает. Я не могу справиться с собой, потому что перед глазами у меня вдруг встают эти его строчки: черные буквы начинают сочиться кровью, но я все равно вижу слова, из которых они составлены. Слова эти, словно булавкой, пригвождают меня к стене, втыкаясь мне в сердце. В мое сердце. Для того они и были написаны.
— Давай, договаривай, — мрачным тоном роняет он. — Должен же кто-то сказать это вслух.
Не может такого быть!.. Я же помню даты!.. Но я смотрю на его напряженное почти жестокое лицо. И понимаю, что может. Но произнести вслух я уже ничего не могу, потому что внезапно обнаруживаю у себя в горле комок. Исписанные листки с кровоточащими буквами не дают мне собраться с мыслями и самому подобрать слова. В моей груди опять, как тогда, возникает холодная пустота. Я смотрю в его синие глаза, и оттуда из глубины его зрачков на меня с невыразимой тоской глядит та самая Бездна. Хватая воздух ртом, все-таки спрашиваю:
— И… и давно ты…?
— Давно, — отвечает мне Бездна.
— Насколько давно? — спрашиваю я, опуская глаза, и дальше гляжу в пол, потому что смотреть в эту бездонную обжигающую холодом пустоту больше не в состоянии.
— Ну, в терминальную стадию это все перешло в сентябре…
«Терминальная стадия»… Да я в сентябре только в библиотеку устроился, а до этого вообще ни разу его в глаза не видел!
— А если тебе интересно, — тем же убийственным тоном продолжает он, — с какого времени я инфицирован, то… то с тех пор прошло уже семь лет. Семь с половиной, если быть точным.
Я вспоминаю первую дату на тех листках со стихами. Ерунда какая-то!.. Мы даже знакомы не были!..
— Не помнишь?
Я изо всех сил пытаюсь вычленить из памяти все мои встречи, вписки, пьянки тусовки в первый мой год жизни в городе.
— Мы в Университете с тобой вместе учились.
Не может быть! Я, конечно, не особо поддерживал общение со своими сокурсниками, но не настолько же. И потом он явно учился на несколько лет старше.
— У меня тогда была другая фамилия.
Бог с ней, с фамилией!.. Но не мог же я забыть это лицо с этими глазами!..
— Не помнишь… А ведь мы с тобой почти год сидели на расстоянии не более пяти метров друг от друга.
Я яростно трясу головой.
— Сидели-сидели… — говорит он с какой-то прямо садистской интонацией. — У тебя еще растафарка такая была сине-желто-оранжевая, ты ее еще за ухо каждый раз заправлял, чтоб читать не мешала. На левой руке у тебя было пять фенек: одна из черного кожаного шнурка с узелками, остальные бисерные. А на правой, кажется, три — две нитяные и одна широкая бисерная… И шмоточки все твои старинные помню, которые ты до сих пор иногда носишь. Джинсы только у тебя все время какие-то дурацкие были, на три-четыре размера больше, чем надо….
Я поднимаю голову — как раз чтобы увидеть, с каким выражением он смотрит мне в глаза, когда с той же мрачной решимостью произносит:
— Собирай вещи, Сенч. Очень обяжешь, если сделаешь это тихо и быстро.
В замешательстве, я покорно отстаю от стены и медленно выхожу на кухню. Надо немного побыть одному.
Черт!.. Какой же я все-таки идиот!.. Это ж надо так сильно оскорбить человека, что он меня уже больше видеть не может… Я сижу на кухне и напряженно пытаюсь найти хоть какой-нибудь выход из сложившейся ситуации. И понимаю, что никакого выхода нет. Кроме того, который был мне только что предложен. Конечно, можно пойти и попробовать извиниться… Но только как это, «извиниться»? За то, что за все это время, что мы живем вместе, не разглядел страдающего по мне сердца?.. Или за то, что до сих пор так и не могу вспомнить влюбленного в меня человека, который до сих пор настолько подробно помнит меня самого семилетней давности?… Или за то, что не оставил ему никакой записки сегодня утром, когда он так сильно в этом нуждался?.. Или за то, что не смог правильно отреагировать на только что сделанное мне признание в любви?.. Да это все равно что какого-то убить ненароком, а потом думать, что можно отделаться одними извинениями… А уж идти объяснять ему, что я сам по нему уже порядком сохну — в этом контексте и вовсе будет смешно. Он не поверит и будет абсолютно прав. Если человек кого-то любит, то должен быть как минимум внимателен к предмету своей любви. А я так уже эту разрекламированную Фейгой внимательность продемонстрировал, что уж дальше некуда…
Я вспоминаю то, что он говорил о спасении, основанном на чужом страдании. И понимаю, что не вспомнив того некогда влюбленного в меня студента, я даже не могу оценить эту, принесенную мне жертву. Единственный выход для меня — отказаться и от жертвы, и от спасения. Я иду к рюкзаку за записной книжкой и начинаю искать себе вписку на ночь. «Не думай, только не думай, ни о чем не думай," — твержу я себе, набирая номер Линды. Голос не должен дрожать, а для этого надо не думать о том, из-за чего я ей звоню. Линда, Линда, мне страшно необходима Линда с ее тупой бабской мудростью, с ее диким прагматизмом и невосприимчивостью к тонким душевным материям. Потому что объяснять, что бывает, когда два единорога охотятся друг на друга, я сейчас точно не в силах. А объяснений от меня в любом случае потребуют.
— Ну, приходи, конечно… — жуя, отвечает на том конце провода Линда. — А чего так срочно? Ты ж вроде как с мужиком, говорят, теперь живешь.
— Видимо, уже нет, — хриплю я в трубку, отчаянно сжимая себе переносицу.
— А… Ну, приходи, если все так плохо.
Я захожу в комнату. Штерн неподвижно лежит на спине посередине кровати с закрытыми глазами. «Ну, скажи что-нибудь!» — мысленно кричу ему я. — «Ну хоть что-нибудь, чтобы мне не надо было никуда от тебя уходить!».
— Ключи оставь на столе, — не открывая глаз, усталым голосом произносит он.
Ну, да… Все правильно… На какое я вообще могу рассчитывать прощение после всего, что ему тут высказал?.. Изо всех сил стараясь не дышать, чтобы случайно не издать какого-нибудь жалостного звука, с трудом различая дорогу от слез, я иду к столу, выдвигаю ящик и беру оттуда диск с музыкой семнадцатого века, который он мне подарил еще до того, как я к нему переехал. Наверное, эту вещь я все же могу с собой взять. Я запихиваю его в рюкзак, вытаскиваю на стол ключи с зелененькой рыбкой и, все так же не говоря ни слова, ухожу из дома в наступившую темноту, как какой-то безвольный ходячий мертвец…
У Линды на моих глазах происходит шумная сцена ревности. Ее нынешняя любовь вернулась домой, не сообщив о том, что задерживается, и это тут же вызывает в памяти обеих сторон все накопившиеся друг к другу претензии. В течении как минимум полутора часов я, сидя в единственном кухонном углу, выходящем за траекторию перемещения тел и летающих по воздуху предметов, наблюдаю весь спектр традиционных способов усугубления и разрешения семейных конфликтов. Тут и битье тарелок, и питье корвалола, и таскание друг друга за волосы, и крики, и объятья, и слезы, и хлопанье дверьми, и рыдания на балконе — всего не перечислить. Я даже почти рад тому, что они так громко шумят: сопереживать им я не в состоянии, а от собственных невеселых мыслей их неистощимая энергия меня хоть немного, да отвлекает. Но вот когда, наконец, мир в семье восстановлен, томная красавица Ольга отправляется спать, и я остаюсь на кухне наедине с Линдой и переполненной пепельницей, дело доходит и до меня:
— Ну, давай, рассказывай, донжуан. Ты-то из-за чего ушел? Ты ж вроде с мужиком жил? У тебя дома точно такого бардака нет, как у меня. Это только две бабы на такое способны.
Я отрицательно мотаю головой. На оба вопроса и на оба утверждения.
— Не ушел. Не жил. Такого точно нет. Нет, не только.
— Приставать что ли к тебе начал?
Опять мотаю головой.
— Так ты из-за этого что ли свалил? Что он не начал?
— Нет, Линда, — вздыхаю я. — Меня выгнали за то, что не начал я.
— А чего не начал, если хотел?
— Дурак потому что. Трус и дурак…
Хорошо разговаривать с Линдой. Все так просто получается. До омерзения просто.
А ночью я содрогаюсь в рыданиях, лежа на его груди в сумрачном лесу. Он долго лежит, не двигаясь, запрокинув голову и опустив руки. И только когда я начинаю совсем уже захлебываться, опускает ладонь на мой загривок.
— Хватит рыдать, Сенча. Все у тебя когда-нибудь будет хорошо.
Я отчаянно мотаю головой и реву еще громче.
— Ну все, хватит уже надо мной издеваться. Возьми себя в руки, — он дергает меня за волосы. — В последний раз с тобой здесь, давай хоть на звезды посмотрим.
Я всхлипываю, вытирая рукой нос. Он переворачивается вместе со мной на бок, и я поворачиваю голову кверху. Там ничего нет. Одно только темное беззвездное небо.
— Вот и я о том же, — говорит мне он, и я вижу в глазах у него слезы. — Плохое это место. Не надо было нам сюда забираться. Ничего хорошего не может быть в разъятом могендовиде. Это все равно что крест их двух половинок. Поверил бы такому кресту?
Я мотаю головой.
— Дурак я, Сенча… Зря только тебя переживать заставил. Больше не буду тебе надоедать.
Он проводит рукой по моему мокрому от слез лицу, потом слегка касается моего лба своими теплыми губами и говорит шепотом:
— Прощай, Питер Пэн.
Утром собираюсь от Линды на работу. С каким-то отстраненным интересом рассматриваю в зеркале свое лицо и удивляюсь, почему несмотря на комок в горле и стоящие в глазах слезы я так ни разу еще не заплакал. Объективно говоря, я сейчас в лучшей ситуации, чем был в январе, когда съезжал от Фейги. У меня есть какие-то недоделанные переводы, за которые мне должны заплатить. Меня уже немного знают штерновские клиенты и могут что-то еще подбросить. В «Лабрисе» я уже был и знаю, что сидеть там в ожидании пары не так страшно. Обо всем этом я думаю так, как будто бы это происходит не со мной. Ощущение, как если бы я сам надел себе на шею веревку, а у меня вдруг выбили из-под ног табуретку. И почему-то я вместо того, что бы задохнуться, вишу в воздухе, хотя и не должен бы. И жду, когда же начнет действовать сила тяжести, когда я, наконец, осознаю, что со мною произошло. А она все не действует. Ну да, правильно, Питер Пэн ведь…
На работе с уже высохшими глазами я отлавливаю Лису, когда она отправляется на перекур, и уговариваю ее спуститься во дворик. Она смотрит на меня с некоторой ехидцей, и мы идем по внутренним переходам, узким темным лестницам и неосвещенным площадкам. Во дворе — лужи и солнце, с крыш срывается последняя весенняя капель. Мы останавливаемся под крышей ржавого навеса в накинутых на плечи куртках. Она протягивает мне сигареты, я вытягиваю одну штуку, на что она тут же замечает:
— Раз куришь, значит, есть разговор.
Я киваю.
— Скажи, это ведь ты сказала ему, что я буду сидеть в «Лабрисе»?
— Ну, я.
— И объяснила, как туда пройти и что сказать на входе?
— Да, объяснила.
— А ты можешь мне объяснить, почему ты это тогда сделала? То есть, если бы сейчас, когда его тут все страшно полюбили, я бы и спрашивать не стал. А вот почему тогда?
— Ну…. Он был весьма убедителен. Скажем так, — нехотя говорит Лиса. — А с чего ты вдруг спрашиваешь? Неужто настал момент истины?
— Да вроде того… Расстались мы, похоже.
— А что ж кольцо носишь, раз расстались? — холодно интересуется она.
— Уходя, снять забыл. А потом уже не смог себя заставить.
— Ну, раз носишь, значит, не расстался.
— Когда один расстался, а другой нет, это все равно что «расстались», — говорю я со вздохом.
— Ну, ладно. Раз все кончено, тогда так и быть слушай. Что именно ты хочешь от меня узнать?
— Вообще все, Лиса. Как все было.
— Ну, было-было… Было дело так, что ты ушел, а где-то через полчаса влетает он в зал, взъерошенный с синяками под глазами, и чуть ли не бегом к вашему Генке. Слышу, спрашивает, где библиограф Сенч. Тот ему все объяснил, рассказал про твой график. Он что-то там пишет, подходит ко мне, встает в очередь на подачу требований. И когда доходит очередь до него, протягивает мне сложенный пополам листочек. Я открываю, а там: «Лиса, мне срочно нужна Ваша помощь». Я аж взъерепенилась вся! Думаю, какого черта ты с ним обо мне говорил, и откуда вообще он мое семейное имя знает.
— Я ему ничего не говорил. У него, как ни странно, слух очень хороший и память. Слышал, как я к тебе обращаюсь.
— Да, это уже я потом сообразила, что не говорил. Но тогда — я просто взвилась вся. Смотрю на него так, со значением. И тут он поднимает на меня свои печальные еврейские глаза с застывшей мировой скорбью и говорит шепотом: «Пожалуйста!» А ты ж его знаешь, он и сейчас-то здороваться толком не научился. А тогда мы вообще ни разу от него ни единого слова вежливости не слышали. Ни тебе «спасибо», ни «здрасьте», ни «до свиданья». А уж «пожалуйста» так и вовсе не представить было. Ну, думаю, надо парня спасать, раз до «пожалуйста» у него дошло. Посмотрела на очередь, говорю: «Через десять минут в иностранном каталоге». Он кивнул и сразу пошел прочь. Выхожу я в зал Корфа и застаю его за тем, что он грызет ногти.
Я киваю. Крайняя стадия нервозности. Сам помню, был впечатлен. Одно дело я пальцы грызу, но чтобы великий эстет Штерн…
— Ну, думаю, час от часу нелегче, просто развоплощение демона какое-то. «Скажите, — говорит, — Лиса, как вы думаете, куда он сейчас пойдет?» Ну, ты, то есть. Я еще так хмыкнула про себя насчет этого «он», ну, думаю, ладно, посмотрим, что будет дальше… «Ему же, — говорит, — жилье надо сейчас срочно искать, и возможно работу. А у меня есть тут для него кое-что, но я боюсь, что если я просто так помощь ему свою предложу, он ее от меня не примет». «А с чего, — говорю, — вы решили, что я знаю, где он?» Если бы у нас с тобой того дневного разговора не было, я бы и не напряглась так. Добро бы мы с тобой за стеллажами говорили, я б еще решила, что он нас подслушал. Но мы же с тобой у барьера стояли, и ни души кругом не было. А он мне, значит, на это: «Должны знать. Иначе зачем лабрис на шее носите?» «Ну, раз вы такой образованный, — говорю, — то должны бы догадаться, что с вами я о таких вещах говорить не буду». И тут он мне говорит, что я, мол, единственный человек, который может его понять. Ну, думаю, пошла эта обычная мужская разводка: и мне, и вам нравятся женщины, ни вы, ни я не будете спасть с мужчиной, и так далее… А вот и нет! Знаешь, что он мне сказал?
Я мотаю головой. Потому что действительно не могу представить, что общего может быть у девственника Штерна с пожившей и чего только не повидавшей Лисой.
— «Думаю, — говорит, — что вам приходилось когда-нибудь любить человека, для которого сама возможность вашего к нему чувства была бы глубоко оскорбительна».
— И что? Приходилось? — недоуменно спрашиваю я.
— А тебе, скажешь, нет? — вспыливает Лиса.
— Нет, не приходилось, — честно говорю я. — Всегда сначала в меня влюблялись.
— Ну, вот видишь, значит, со Штерном у нас больше общего, — без улыбки говорит она. — Короче, я его выслушала. Рассказал он мне про свои планы относительно тебя, сказал, что может поселить в своей комнате, найдет тебе приличную подработку. Так что хотя бы на время ты будешь пристроен, а там, если что-то не так, сможешь уже с кем-то и сам снимать, когда у тебя уже свой кусок хлеба будет.
— И ты сразу поверила?
— Не поверила. И разумеется, тут же спросила, не кажется ли ему, что за желанием помочь скрывается такой изысканный способ затащить тебя в постель. А он так посмотрел на меня выразительно, ну знаешь, как он умеет, и говорит: «Учитывая мои дикие фобии, скорее уж это он меня в постель затащит».
— Да, у него это, правда, момент болезненный. Он даже в кино на эротических сценах отворачивается и глаза опускает, даже если кто-то просто целуется. У него где-то в голове засело, что секс непременно связан с агрессией или жаждой власти, и он даже малейший флирт в этом контексте рассматривает. Такой патологический девственник, — про стихи его я решаю не упоминать, а уж про наши совместные сны — тем более.
— Знаешь, — опять вспыливает Лиса, — даже патологическая девственность излечима, если с умом подойти. И вообще, кто бы говорил!
— А что? Ко мне какие вопросы?
— А то! Ты точно уверен, что вся эта твоя афишируемая любовь к женскому полу не есть следствие той же боязни изнасилования? Как вот эти твои бывшие девочки-натуралки, которые у тебя до Фейги были! Сначала они в тебя влюбляются, ты с ними носишься, как с писаной торбой, а потом, когда у них первые страхи пройдут, спокойно себе замуж выходят, да детей рожают. Стась, ты извини меня, но я тебе вот что скажу. Никакой ты не транс, а обычный бисексуал. Достаточно только посмотреть, с каким ты обожанием на того же Штерна смотришь. Так что сначала, давай, разберись с собой, а потом уже на человека волну гони!
Н-да, кто бы сказал Лисе месяца четыре назад, что она от моих нападок Штерна защищать будет… Интересно было бы посмотреть на ее реакцию. И еще интересно было бы знать, почему это мое обожание, настолько заметное для окружающих, самому Штерну столь неочевидно.
— И что же он еще тебе сказал? Потому что я все равно не понимаю, почему ты решила, что мне с ним будет лучше, чем с кем-то из «Лабриса».
— Потому что поняла, что это единственный человек из всех, которых я подле тебя видела, который реально о тебе будет заботиться.
— Угу. А он, видимо, очень хотел, чтобы ты это поняла. Поэтому тебя и вызвал тогда в медпункт по телефону.
— Так это была его идея мне позвонить?
Я киваю.
— Ну, что сказать? Молодец! Умный и заботливый мальчик. Все продумал.
— И ты считаешь, что этого вполне достаточно, чтобы жить с человеком?
— Нет, не считаю, — и Лиса хищно улыбается, показывая мне кончик белого как сахар клыка. — Я ведь даже спросила его, когда поняла, что все настолько серьезно. «А вы уверены, — говорю, — что Стась не догадается о том, почему вы ему помогаете?»
— И что же он тебе ответил?
— Он ответил, что ты не догадаешься. Что если человек настолько сильно ненавидит самого себя, то ему вообще сложно доказать, что его любят. Не испытывают к нему благодарность за его собственную любовь и заботу, не влюблены в его красивые глаза или там в его интеллект, или яркий характер. А просто любят за одно только то, что он есть. Для того чтобы это понять, нужен, говорит, специальный душевный навык, который у Стася почти полностью отсутствует. «Я, — говорит, — в обнимку с ним спать буду, откровенно слезы лить на его плече, а он меня по голове будет гладить, будет всячески утешать меня, и все равно не догадается».
Я мрачно киваю головой, и чувствую, как опять подступают слезы.
— Да, это он после того, как мы в машине ко мне домой ехали. Он перенервничал за меня в тот день, не выдержал, и прямо в машине расплакался, сказал еще, что я ужасный человек и что сердце у него болит. А поскольку я сам ровно в тот момент слезы лил из-за Фейги, то я решил, что у него тоже какая-то такая беда, а я просто печальную ассоциацию вызвал. Взял его еще тогда за руку — в утешение, и мы так всю дорогу ехали, взявшись за руки.
— Ага, понятно. То есть он уже со знанием дела говорил! В обнимку-то хоть, надеюсь, не спали?
— Спали-спали… Прошлой ночью как раз и спали…
— Но ты все-таки догадался?
— Нет, и тогда не догадался. Даже, когда с Фейгой случайно встретился и узнал от нее, что он звонил ей консультироваться… ну, там чем кормить, как одевать, как одеялом укутывать. Даже тогда не догадался, ты представляешь? Понял, только когда пошел с ним ругаться по этому поводу.
— Ну, что я тебе скажу… Значит, этот твой Штерн тебя не только любит, но еще и знает, как никто другой. Только вот как ты с этим теперь жить будешь, зная, что ему жизни без тебя нет?.. А, Стась, не придумал еще?
— Не придумал…
Я иду в ГАК проверять шифры оставленных мне за время моего отсутствия требований. Несколько заявок на произведения одного и того же автора выписаны, очевидно по старой литературе, без инициалов и с явно перевранными названиями работ. Конечно, надо было проверить по базе, но я все еще хожу в состоянии безвольного трупа и плохо соображаю, а идти обратно к компьютеру или теребить кого-то из сотрудников каталога откровенно лень. Уже несколько минут я сижу с этой пачкой на стремянке, и роюсь в двух параллельных ящиках.
Вдруг из-за каталожной громады выныривает черный силуэт. Так это, значит, его решительные шаги я только что слышал. Один, без библиографа, во внечитательской зоне. Впрочем, что удивляться, его тут столько раз уже видели, что давно уже считают за своего. А учитывая ту уверенность, с которой он обычно распахивает двери, каждый, глядя на него, решит, что надпись «Только для сотрудников» его не касается. Какое-то время он стоит, прислонившись плечом к каталожным кубам, низко опустив голову, так что я сверху даже не вижу его лицо. Потом, обращаясь к моей коленке, говорит хриплым шепотом со вздохами-паузами:
— Пришел отдать тебе ключи. Будет лучше, если ты заберешь свои вещи, когда меня не будет. Я… я не думал, что будет настолько плохо. Не представляю даже, как я дальше тут буду. Можно, конечно, сидеть в другом зале, получать книжки в то время, когда тебя нет, за шифрами обращаться к твоим напарникам, но… но этот подоконник перед единственным читательским туалетом! Я до сих пор спокойно смотреть на него не могу. Можно, конечно, ходить в БАН, но они только до восьми, а по выходным вообще не работают. А что дома делать, я просто не представляю! Там все, буквально все в тебе! Я даже книжку почитать не могу, потому что там практически ни одного корешка нет на полке, которого бы ты не коснулся пальцами…В общем, не знаю… Говорила мне Лиса, что будет плохо, но не думал я, что настолько…
Все так же не глядя на меня, он вытаскивает из кармана пальто руку с моими ключами, и сквозь слезы я замечаю, что кольцо он тоже не снял. Ключи он кладет на выдвижную деревянную полочку для каталожных ящиков, потом выуживает из кармана цепочку со своим треугольником и опускает рядом с ключами.
— Это тоже оставь себе. Ты теперь знаешь, как эта штука работает, может быть, с кем-нибудь пригодится… Когда свою половину искать будешь… А я в эти игры больше не играю.
На этом он резко разворачивается и быстро уходит. Черт!.. черт!.. черт!.. если бы он только поднял на меня глаза, и увидел, что я плачу!.. если бы он не встал так далеко от меня, и я бы смог до него дотянуться!.. если бы я не сидел на стремянке, и можно было бы поймать его, когда он разворачивался уходить или хотя бы догнать на ходу в каталоге!.. Если бы я только умел говорить с комком в горле… но у меня даже дыхания не хватает!..
Впрочем, что бы сумел я ему тогда сказать?.. Я, который, вообще ни разу в своей жизни не признавался никому в любви. Я, который не знает, какими надо говорить словами, чтобы их опошленное от частого употребления значение не исказило смысл того, что ты пытаешься передать. «Если человек настолько сильно ненавидит самого себя, то ему вообще сложно объяснить, что его любят», — вспоминаю я. А я знаю только один способ объяснения… И даже этот способ не показался ему позапрошлой ночью в темном лесу достаточно убедительным… Что же я все-таки за бестолочь!.. Я задвигаю ящики, чтобы не стукнуться головой, спускаюсь со стремянки, засовываю ключи в карман джинсов. В другой карман я сую сломанный могендовид, потом снимаю с шеи свою половинку и засовываю ее туда же — надо не забыть сегодня же бросить их в Фонтанку…
В буфете, куда я спускаюсь выпить в одиночестве кофе, я неожиданно застаю Серегу Иванова с нашей кафедры.
— Здорово, Настасья! — кричит он мне еще издали, и не успеваю я ему даже ответить, как он уже рядом, уже хлопает меня по плечу и тут же тащит за свой столик.
Я, несмотря на свое состояние, а может быть, как раз отчасти из-за него, безумно рад видеть Сержа. Оказывается, дружеская улыбка в состоянии на какое-то время оживить даже повешенного. А мы ведь с ним не виделись уже страшно сказать, сколько времени, хотя когда-то действительно были очень дружны и даже организовывали вместе студенческую конференцию.
— Ну, как жизнь молодая? Смотрю, у тебя все хорошо!
— Серж, — неловко и невесело смеюсь я. — Разве я отношусь к тем людям, у которых может быть все хорошо?
— Конечно, может! — отвечает мне этот неисправимый оптимист. — Да ладно прикидываться! — пихает он меня в плечо через стол. — Я все знаю! Видел вас как-то в метро с Жоржем.
— С каким Жоржем? — настораживаюсь я.
— Ну, с Гошкой Крестовским, с сокурсником моим.
— Со Штерном?
— Ах, да! Точно! Он же фамилию матери взял, когда его из Универа поперли. Запомнить все никак не могу. Помню только, какая-то еврейская фамилия…
Ничего себе какая-то….
— Я, кстати, еще тогда, когда в первый раз увидел, как он на тебя смотрит, сразу подумал: «Ну, эти двое точно когда-нибудь будут вместе!» И что? Я оказался прав! А, Настька?
Он так заразителен в этом своем жизнелюбии, что я просто не решаюсь сказать ему, что все уже неисправимо плохо. Вместо этого я спрашиваю:
— А можешь мне о нем рассказать? Ну, каким он был в Университете.
— Ну, обычный такой Гошка Крестовский… Подожди, ты что, не помнишь его что ли? Насть, я чего-то не понимаю. Я же сам тебя с ним видел, как вы в обнимку в метро ехали…
Я со вздохом киваю, моргаю глазами, сглатываю комок.
— Ну, видишь, — у меня даже получается говорить. — Он никогда не рассказывает про свое прошлое. Он мне вообще только вчера сказал, что мы с ним, оказывается, в одно время учились. А я его совсем не помню, прикинь?
— Н-да, — хмыкает он, понимающе усмехаясь. — Это, конечно, в жоркином духе тень на плетень навести… Целый год сохнуть по человеку, а потом при встрече не признаться даже… Да помнишь ты его! Не выдумывай! Вы с ним целый год вместе в читальном зале занимались. Он там диплом писал, потому что жил тогда в какой-то уж совсем жуткой коммуналке. А ты там вечно не то с латынью, не то другой какой пакостью.
Сержа невозможно слушать и не улыбаться. Даже мне. Даже сейчас.
— Англист… модернист заковыченный, — бурчу я свое вечное проклятье в его адрес.
— Ну, помнишь же? Он еще вечно в одном и том же свитере ходил, страшном таком, и повязка на голове у него вечно какая-то была, как у японца — красная или черная. И очки еще носил, огромные такие… Да я же говорю, помнишь!..
Ну, конечно же!.. Ну, конечно, я помню этого несчастного пятикурсника, который вечно сидел в конце зала с томиком Паламы или чего-то такого, что поневоле вызывало симпатию, несмотря на то, что он был очевидным русистом. Я всегда выбирал себе место в соседнем ряду на втором-третьем столе от конца, потому что в конце моего ряда тоже всегда кто-то сидел. Интроверты вечно выбирают себе места подальше от входа и от библиотекаря. Иногда, правда, случалось так, что в зале вообще никого не было, кроме нас двоих, потому что там вечно плохо топили и надо было совсем не иметь возможности для занятий, чтобы сидеть в этом мрачном месте среди полуразломанных парт на расшатанных стульях.
У него было какое-то совершенно гнусное затертое пальтецо, в котором он издали был похож на Раскольникова: вечно сутулился и всюду ходил с поднятым воротником. Еще он всегда ходил небритым с какой-то торчащей во все стороны щетиной — именно, что «не борода, а какая-то гадость». На этом, впрочем, сходство, к моей тогдашней досаде, заканчивалось, если, конечно, не считать смущенной детской улыбки, которая иногда мелькала у него на губах, в тех случаях, когда я кивал ему, усаживаясь на свое место. Все впечатление портили огромные уродские очки с затемнением в толстой оправе и всегдашняя яркая тряпка, повязанная на пиратский манер на лоб, так что его чересчур короткие волосы топорщились над ней, как хохолок у мокрого воробья. И конечно, наушники.
Он никогда не отвечал мне на мои кивки, и я вообще ни разу не слышал его голоса. Потому что со своими немногочисленными приятелями, с которыми я иногда замечал его за сигаретой, и с тем же Сержем, он говорил всегда тихо, почти шепотом. И все время смотрел при этом в пол, опустив голову. Сам я тогда еще не курил, поэтому в одной компании вместе мы никогда не оказывались. Кто бы узнал в том нескладном подростке сегодняшнего Штерна? Кто бы заподозрил, что в то время, пока я листал Дворецкого, он, склонившись над книгой, внимательно смотрел в мою сторону, считая мои фенечки и слагая свои эротические вирши?
— Вот это да… — ошарашенный сделанным открытием говорю я. — Совершенно другой образ!
— Не, ну, что ты хочешь? Люди меняются. Не все ж, как ты, вечными детьми ходят! — смеется Сержик.
— Слушай, а вы ведь дружили с ним вроде? У тебя не сохранилось случайно каких-нибудь старых фоток, где бы вы вместе с ним были?
Он какое-то время соображает.
— А ты знаешь, они у меня даже с собой есть, — он открывает свой подержанный тяжеленный IBM и включает его. — Я тут недавно отсканировал свои старые альбомы. Вроде бы не все уничтожил, когда на диск переписывал.
Вот это да!.. Просто путешествие на машине времени!.. Пока компьютер медленно с гудением грузится, Серж с упоением рассказывает.
— Ты знаешь, как его из Универа выперли? За три месяца до защиты диплома!
— Точно, была же какая-то такая история… — вспоминаю я.
— Вот-вот. Это они там сидели в тех разбитых аудиториях, которые теперь к Философскому отошли, и играли в карты. Ну, и курили, разумеется. А тут новый проректор как раз в одиночестве разгуливал по нашему «желтому дому», и зачем-то забрел в те места. Сделал им замечание, а они его, естественно, самым изысканным образом послали. Откуда им было знать, что он проректор? Ну, их всех и отчислили! Народ потом написал объяснительные, всякие там ходатайства, а Жорка не стал. Поэтому диплом он получал уже в каком-то другом вузе, не то в РХГИ, не то в БИФе — не помню, их там много как раз в то время всяких разных появилось. Ну, и в аспирантуру, конечно, тоже в Университет не пошел, потому что ему еще тогда намекнули, что с его еврейской рожей на их кафедре ему делать нечего.
Ноутбук как раз загружается, и Серж начинает рыскать по папкам.
— Во, смотри! Узнала теперь?
На меня смотрит с экрана компания в шесть человек, сидящих на ступеньках Истфака, все веселые, пьяные беззаботной молодостью, кроме одного. Он сидит с краю, опустив голову в красном платке с сигаретой в длинных изящных пальцах. Против воли я улыбаюсь, и на глаза начинают наворачиваться слезы. Даже на этом неудачном кадре его все равно можно узнать по характерному жесту, с которым он выворачивает кисть, поднося сигарету к углу рта.
— А вот тут мы на третьем курсе. Это еще до того, как у него отца убили.
Они как раз вдвоем с Сержем — лежат в развалку на газоне на Менделеевской под той же искривленной сиренью, где потом часто валялись уже мы с моими сокурсниками. Очевидно, снято в теплом сентябре, потому что они там оба в рубашках с наполовину закатанными рукавами. Естественно, оба с сигаретами, или нет, даже с папиросами. У Штерна какая-то совершенно безбашенная физиономия с широчайшей улыбкой, он явно что-то увлеченно и саркастически рассказывает, размахивая окурком.
— Первый раз его таким вижу, — восторженно шепчу я.
— Да, это он после смерти отца так переменился. А до этого, знаешь, говорят, там все их кафедральные дамы просто сатанели от этой его ухмылочки. У него еще такая манера была ничего не писать на лекциях, а потом взять и задать какой-нибудь каверзный вопрос, на который обычно у преподавателя нет ответа. Так что он, конечно, еще тем фруктом был. А уж выходки себе позволял! Это ж он тогда тему про «Аароныча» запустил!
— Так это он? — конечно, я слышал эту историю! Как главному факультетскому антисемиту слегка исказили отчество, когда у какого-то случайного студента родители будущего абитуриента поинтересовались, как обратиться к преподавателю. Оказывается, вовсе неслучайный был студент!
— Он-он! А помнишь этот знаменитый текст его объяснительной: «Я, такой-то, такого-то числа, проходя мимо НИИ акушерства и гинекологии им. Д. О. Отта, был встречен замдекана дневного отделения Исторического факультета таким-то в нетрезвом виде…»? Или у вас уже не рассказывали?
— Рассказывали! Точно помню, рассказывали! Но уже просто как анекдот, причем как анекдот про замдекана, а не про студента. Его имени уже никто не помнил.
— Ты, что! А как он экзамены сдавал, вообще песня! Прикинь, целый семестр не ходил на лекции по количественным методам. Перед зачетом взял у меня конспект, небрежно так полистал его и пошел сдавать. Выходит с зачетом, гордый, задрав нос, типа так и должно быть. Я захожу после него, а там преподаватель перед секретарем кафедры оправдывается, почему он поставил зачет человеку, который вместо того, чтобы на вопросы отвечать, стал ему рассказывать о том, насколько эти самые количественные методы бесполезны. Мол, раз такая взвешенная критика, значит, у человека есть какое-то понимание! Ты представляешь?
Я помню, кто читал у нас эти самые количественные методы, и, конечно же, я не могу такого представить.
— Сейчас, подожди, я тебе его еще без очков найду, — и Серж начинает листать страницы своей студенческой жизни. Каждое изображение медленно и нудно грузится, прежде чем открыться.
— Да, а откуда очки, кстати? У него же вроде все в порядке с глазами…
— Да, с очками отдельная тема! Они у него с нулевыми диоптриями были. Эта была такая хохма! Знаешь, очкарики вечно ведь любят друг у друга очки попримерять, да своими «плюсами» — «минусами» померяться. А него было «ноль-ноль». У него даже прозвище такое было Жорка Ноль-Ноль, когда они еще музыку с народом из общаги писать пытались. Рокеры, типа!
— Да, ты знаешь, Серега, а его тогдашние песни до сих пор страшно популярны. Те же его приятели до сих пор их поют и играют. Девицы просто рыдают!
— Серьезно? — удивляется Серж. — Ну, ладно, тебе виднее… Но очки, честное слово, во всех смыслах дурацкие были. Сам он говорил, что якобы чувствует себя в них умнее, на что ему, понятное дело, тут же отвечали, что уж кому-кому, а ему это точно вредно. Потому что снобом он был страшным, еще хуже, чем сейчас. Но понятно, что он таким образом просто лицо прятал. Девки на него со школы еще западали, а он, наоборот, их не жаловал, вот и маскировался. Вообще у него всегда с женским полом проблемы были. Он при девушках, по-моему, даже и не разговаривал. Поэтому когда он на тебя, Настасья, запал, для меня это было полнейшей неожиданностью.
Сглатываю очередной подступивший к горлу комок:
— А как ты узнал, что запал?
— Ну вот представь: сентябрь пятого курса. Выхожу на очередной перекур, вижу, сидит на газоне Жорж, в очередной раз прогуливает лекцию. Я подхожу к нему, а он даже головы не поворачивает. Сидит по-турецки, и смотрю, только сигареты одну за другой смолит, перед ним уже несколько бычков лежит и полупустая пачка. А там вы как раз резвитесь, первокурсники. В шахматы что ли вы там играли… А потом начали ими кидаться друг в друга… ну там, с визгом, с хохотом. Потом пошли собирать их по всему газону. Ну, в общем, обычная вчерашняя абитура.
— Да, было дело, — смеюсь я. — Это мы с ребятами из общаги, в основном с пацанами, конечно.
— Вот-вот. А он смотрит так на вас и вдруг говорит мне: смотри, мол, какой андрогинный образец. Это про тебя то есть. Ты уж меня извини, Настька, но видок у тебя тогда был, как у инкубаторского подростка. Сейчас-то ты еще ничего смотришься, а тогда — пацан пацаном. И вот я смотрю, он на это дело млеет. Ты там доску пнешь или в кого-то фигурой запустишь, а он аж от удовольствия пальцами щелкает. Ну, это ж надо, говорит, настолько красиво ненавидеть собственное тело! Мол, если не приглядываться, с первого взгляда можно и за парня принять. Ну-ну, думаю, все с тобой, Жорка, ясно. А сам говорю: «Да это ж Настя Сенч с нашей кафедры!» Мы как раз с тобой тогда познакомились недавно. А он мне на это: «Были бы мы детьми, я б такое ангельское существо уже бы давно в кусты затащил!» Ну, все, думаю, пропал парень!.. Но ты знаешь, самое забавное, я так за весь год и не уговорил его с тобой познакомиться… Предлагал все, давай, говорю, представлю вас друг другу…Так и не уговорил… В этом, конечно, весь Жорка!
Я грустно смеюсь. Книжный мальчик-поэт выдумывает себе идеальную любовь, о которой до сих пор поет за него Стив, потом находит себе идеальный объект для этой идеальной любви, нимало не заботясь о том, что этот самый объект обо всем этом думает. И естественно, не ставя объект в известность… С другой стороны, если разобраться, сам я ничем не лучше. Тоже выдумал себе идеальные отношения, решил, что идеальным объектом этой моей любви непременно должна быть какая-нибудь красивая девушка… Как там он сказал? Невысокая и тонкорукая?… Поэтому-то они от меня все и сбегают, что не хотят быть идеальным объектом для чьей-то придуманной идеальной любви.
За это время Серж, наконец, доходит до самых ранних фотографий с первого курса. И я получаю возможность лицезреть совсем еще юного тощего Штерна в черно-белом цвете без платка на голове, с длинной лезущей на глаза челкой, без очков и с совершенно лучезарной улыбкой. Легкую тень этого выражения я видел у него на лице на крыше. И еще один раз, когда только вещи к нему перевез. Кто знает, если бы я решился тогда поцеловать его, или хотя бы сообразил, что он сам пытался поцеловать меня в темном подъезде, может быть, я и сейчас бы видел перед собой эту его улыбку… Слезы брызгают у меня из глаз. Я немедленно закрываюсь рукавом, но их не остановить. И вот я уже просто реву, захлебываясь слезами и сотрясаясь в рыданиях — прямо тут, в буфете, на глазах у Сереги, буфетчицы, посетителей и хранителей русского книжного фонда.
— Настя, ты чего? — пугается Серж.
— Мы поссорились… — реву я, размазывая рукавом по лицу слезы. — Он не хочет меня видеть! Совсем не хочет!
— Да ладно тебе… Бывает. Ничего страшного.
— Нет, не бывает! Мы вообще никогда не ссорились! Понимаешь?.. А тут он признался в любви, а я… а я даже среагировать не сумел! Я даже вспомнить его не смог в Университете! Ты представляешь?.. Он все эти семь лет писал мне стихи, а я даже… Я даже не понял, что они мне адресованы! Устроил ему какую-то сцену ревности… Каких-то объяснений стал требовать… Ты не представляешь, это так страшно! Я даже теперь домой к нему не могу вернуться, потому что он меня теперь вообще видеть не хочет…
Серж скептически смотрит на рыдающего меня, потом достает мобильник, и ни слова не говоря, набирает номер.
— Жорка? Жорка, ты знаешь, что ты изверг?
— Знаю. Всегда был, — в своей мрачно-меланхолической манере отвечает Штерн. У Сержа хороший динамик, и я, замерев от ужаса, слышу не только ответы Штерна, но и шум городского транспорта. Тем более, что Серж, похоже, специально отставил трубку подальше от уха, чтобы мне было слышно.
— У тебя какое-то дело, Серега? Подожди, я сейчас в подворотню сверну.
— Дело-дело, — ехидно улыбаясь, говорит Серж. — Я, видишь, сейчас в библиотеке сижу, а напротив меня сидит Настя Сенч и льет по тебе слезы. Прям ревмя ревет девка! Что ты на это скажешь?
Пауза. За эти несколько секунд у меня чуть ли не сердце обмирает.
— Настя Сенч достаточно крепкий человек, чтобы самостоятельно справиться с любой жизненной передрягой. В том числе и без моей помощи.
Я опять начинаю рыдать.
— Ну, вот видишь, — не столько шепотом, сколько жестами объясняю я сквозь слезы Сержу. — Он меня никогда не простит.
— Ага, — еще ехиднее улыбается Серж. — А она вот говорит, что любит тебя. Что жить без тебя не может. А рыдает-то знаешь, отчего? Говорит, мол, ты ее никогда не простишь. Как тебе такая передряга?
Молчание Штерна длится на этот раз еще дольше. Наконец, до моего уха доносится:
— Передай-ка ей трубку.
Размазывая по лицу слезы и сопли, беру сержев мобильник. Там — тишина. Я всхлипываю в трубку, крепко прижав ее к уху. Штерн молчит.
— Сенча, — наконец, произносит он. — Тебе не кажется, что это довольно странная ситуация, когда о таких серьезных вещах я узнаю по телефону от совершенно постороннего человека?
— Кажется, — всхлипываю я.
Он молчит.
— Можно мне вернуться домой? — сквозь слезы не своим голосом говорю я.
Он какое-то время молчит, потом как-то неуверенно спрашивает:
— А ты суп щавелевый будешь?
— Конечно, буду! — чуть ли не кричу я. — Я все буду!
— А, ну тогда ладно… Раз все, тогда приходи.
Серж отбирает у меня трубку, отключается и с довольным видом засовывает ее в карман.
— Дура ты, Настька, дура! — с ласковой улыбкой говорит он.
Я часто киваю, и тоже не могу сдержать улыбки.
— Ну, что? Дальше уже сами справитесь?
Я снова киваю. Он встает, тут же возвращается.
— На вот, я тебе салфеток принес. Хватит слезы лить.
— Серж, ты ангел! Хоть и англист… — сообщаю ему я.
— Да это вы с Жоркой ангелы непутевые… Я-то как раз нормальный человек! — смеется он. — Все, пей давай свой остывший кофе, а я работать пошел.
Он забирает свой ноут, а мне остается только улыбаться чашке с противной черной гадостью, вспоминая счастливую улыбку Штерна на старых фотографиях. Я даже не сразу замечаю, как стул Сержа занимает очередной посетитель. Это оказывается тот сумасшедший старик, который всегда спит за последним столом в конце зала. Он с сопением достает из своей кошелки какие-то полиэтиленовые мешки, выуживает из них свертки промасленной бумаги и мятой фольги, в которых оказывается вареная картошка и гнутые бутерброды с селедкой — такие, как нам давали в детском саду. За какую-то минуту он умудряется занять этими своими свертками весь столик, и я вынужден даже переместить чашку с блюдцем себе на колено.
— Ну, что вам сказать, барышня? — говорит он, обращаясь к разложенным перед ним салфеткам, фольге и пакетам. — Неплохая сказка в итоге получилась. Ключ у вас есть, какие цветы ему дарить, вы знаете…
Я поворачиваю к нему голову, смотрю на его завязанные в хвост жидкие грязные волосы противного желтого цвета, на большие лошадиные зубы. Он поднимает на меня свои прозрачные голубые глаза — круглые, словно большие стеклянные шарики в дряблых мешочках век с точкой зрачка в середине. И глядя в эти глаза, я внятно сообщаю ему то, что, мне казалось в стенах библиотеки немыслимым произнести вслух:
— А, идите вы знаете куда со своими сказками!..
Середина дня. В зале — регулярное проветривание. Высокая женщина-библиотекарь в джинсовой юбке с закрашенной сединой в волосах проходит вдоль окон и, взбираясь на приставленные табуретки, дергает за свисающие веревки. В верхней части высоченных оконных проемов со стуком открываются форточки. Сквозняк потревожил вздремнувшего за последним столом старика с желтыми волосами и лошадиной челюстью. Он просыпается, потягивается, смотрит на часы и вспоминает о том, что пора бы перекусить. Сотрудница библиотеки неизменно одаривает его презрительным взглядом, и ему также известно, что у нее хищная улыбка. Это его нервирует. Дождавшись, когда она вернется на свое место, он достает из кошелки стеклянную литровую банку с холодным борщом, отвинчивает крышку и начинает шумно хлебать оттуда алюминиевой ложкой, в незапамятные времена позаимствованной им из местной столовой. Он с наслаждением ест и смотрит через полупустой зал на двух великовозрастных подростков, героев придуманной им сказки — на веснушчатую девочку в растянутом узорчатом свитере с растрепанными каштановыми волосами и мальчишескими повадками и на тонкого манерного юношу, слишком изящного, чтобы его можно было назвать мужчиной.
Девочка, сидящая за столом дежурного библиографа, зевает, трет глаза, снова зевает — уже во весь рот, прикрываясь длинным рукавом, из которого едва виднеются тонкие детские пальчики.
— Что, Сенча? Спать охота? Не спится тебе ночами? Кофием тебя пойти угостить? — с широкой улыбкой интересуется читатель.
— Кофе, конечно, вещь хорошая, — зевая, отвечает ему библиограф. — Но вот где ты в этом здании найдешь стакан лимонного сока?
— И зачем же тебе лимонный сок, соня?
— Мне — незачем. А вот тебе точно нужно, — она снова зевает, закрывая лицо ладонями в растянутых рукавах.
— Чтобы физиономия не была такой довольной! — говорит она, совершенно сияя, и щелкает его по носу. И они оба весело и непринужденно смеются.