Сидони-Габриель Колетт Клодина в школе


Зовут меня Клодина, я живу в Монтиньи. В 1884 году я здесь родилась, а умру, скорее всего, где-нибудь в другом месте. В моём учебнике географии, где даётся описание департаментов, читаю: «Монтиньи-ан-Френуа – красивый городок, 1950 жителей, расположен амфитеатром на реке Тез, среди достопримечательностей – хорошо сохранившаяся сарацинская башня…» Что за скучища, в самом деле! Перво-наперво, никакой реки Тез нет. Насколько мне известно, считается, что она течёт внизу по полям, за железнодорожным переездом, но в любое время года воды в ней – воробью по колено. «Монтиньи расположен амфитеатром»? А вот и нет. Скорее сами дома сбегают с вершины холма в долину. Они громоздятся уступами под громадным замком, перестроенным при Людовике XV и уже обветшавшим – даже больше, чем низкая, сплошь увитая плющом сарацинская башня, которая тоже осыпается прямо на глазах. И это вовсе не город, а деревня: улицы, к счастью, немощёные, и вода после ливня стекает узкими бурными потоками, так что часа через два дорога уже сухая. Это деревня, притом не слишком красивая, но я её обожаю.

Густые, буйно разросшиеся леса, привольно шумящие повсюду, покуда хватает глаз, – вот в чём прелесть и очарование здешних мест, где холмы разбегаются над узкими, похожими на овраги долинами… Кое-где виднеются проплешины зелёных лугов и редкие клочки возделанных полей, но всё вбирает в себя великолепный лес. Так что этот благословенный край живёт в страшной бедности: красные крыши немногочисленных ферм, раскиданных там и сям, только оттеняют бархатистую зелень лесов.

Милые, так хорошо знакомые мне леса! Я исходила их вдоль и поперёк. И лесные вырубки, поросшие молодыми деревцами, яростно раздирающими лицо путника. В светлых рощицах полным-полно земляники, ландышей и… змей. При виде этих ужасных, маленьких, гладких и холодных существ, скользящих у моих ног, меня частенько охватывал удушливый страх. Раз двадцать, не меньше, мне случалось замереть, едва переводя дух, обнаружив у самой своей руки, возле куста мальвы, изящно свернувшегося ужа, выставившего вверх головку и не спускающего с меня золотистых глазок. Ужи не ядовитые, но какая жуть! И всё равно я снова возвращалась в лес – одна или с подружками; чаще одна, потому что эти дурёхи действуют мне на нервы: то они опасаются порвать платья о колючки, то пугаются зверюшек, мохнатых гусениц или хорошеньких, круглых и розовых, словно жемчужины, травяных паучков; бестолковые девицы без конца орут и чуть что уже устали – в общем, спасу от них нет.

У меня есть любимые деревья, которым лет по шестнадцать-двадцать; сердце кровью обливается, когда такой лес вырубают. Подлеска нет, деревья стоят как колонны, но на узких тропинках, где в полдень темно почти как ночью, голоса и шаги звучат тревожно. Как же я люблю здесь бывать! Всмотришься в зелёное сияние, таинственно мерцающее вдали меж деревьев, и душу переполняют одиночество, покой и лёгкое волнение – так сумеречно, такая глухомань кругом… Среди высоченных стволов никакой мелкой живности нет и в помине, травы не растут, земля утоптанная – то сухая и гулкая, то мягкая вблизи родников; порой пробежит белохвостый кролик или мелькнёт пугливая белка, которую толком и не разглядишь, так быстро она мчится, а ещё тут водятся неповоротливые золотисто-красные фазаны, кабаны (я, правда, их ни разу не видела) и волки – одного я слышала в начале зимы, когда собирала буковые орешки, славные, маленькие, маслянистые, от них першит в горле и нападает кашель. Иногда в этом высоченном лесу тебя застигает ливень; стоишь съёжившись под самым развесистым дубом и молча слушаешь из своего укрытия, как дождь стучит по кронам деревьев, будто по крыше, а потом вылезаешь из чащобы, ошеломленно и растерянно щурясь от яркого солнечного света.

А ельники! Не густые и не слишком загадочные – я люблю их аромат, розовый и лиловый вереск под ногами, песни ветра в ветвях. Идёшь через частый строевой лес и вдруг – о чудо! – выходишь на берег спокойного, затерянного в лесу глубокого пруда, окружённого со всех сторон деревьями. А посередине пруда, на островке, растут ели. Нужна немалая смелость, чтобы проползти туда по вырванному с корнем дереву, перекинутому под водой. Под елями разжигаешь костёр, даже летом, именно потому что нельзя, и печёшь на нём что под руку попадётся: яблоко, грушу, картошку, которую стащила на поле, а если и этого нет – кусок ржаного хлеба. Он пахнет горьким дымом, смолой – жуть какая прелесть!

Десять лет бродила я по лесам, забывая обо всём на свете, завоёвывая и открывая для себя этот мир. В тот день, когда придётся с ним расстаться, я буду горевать всей душой.


Два месяца назад мне стукнуло пятнадцать, я отпустила юбки до щиколоток, нашу старую школу сломали и нам поменяли учительницу. Юбки пришлось отпустить из-за того, что на мои ноги уже пялили глаза, с голыми ногами я стала самая настоящая барышня; старая школа развалилась на глазах, а на место нашей учительницы, злополучной мадам X., сорокалетней уродины и невежды, но добрячки, вечно терявшейся перед инспекторами, позарился кантональный уполномоченный доктор Дютертр, он вознамерился посадить на него свою протеже. А у нас все пляшут под дудку Дютертра.

Бедная старая школа, ветхая, пропахшая сыростью, но такая забавная! И пусть теперь строят новые роскошные здания, я никогда тебя не забуду.[1]

На втором этаже были комнаты для учителей – мрачные и неудобные, на первом – наши два класса, старший и младший, занимали две комнаты, на удивление уродливые и грязные, с обшарпанными столами, каких я больше нигде не видела. Просидишь полгода за таким столом и запросто обзаведёшься горбом. После трёхчасовых утренних и дневных занятий в классах стояла такая вонища, что выворачивало наизнанку. Подружек моего круга у меня никогда не было – так уж заведено, что редкие состоятельные семьи в Монтиньи посылают своих детей в пансион в главный город департамента, посему в нашей школе учатся немытые, как на подбор, дочки бакалейщиков, крестьян, жандармов, а чаще всего рабочих.

Я же попала в эту странную компанию, потому что не желала покидать Монтиньи: будь со мной мама, она бы и на день меня тут не оставила, но папа в упор ничего не видит и мной не занимается – на уме у него одна работа, ему и в голову не приходит, что мне больше пристало воспитываться в пансионе при монастыре или при каком-нибудь лицее. Кто-кто, а я ему глаз открывать не буду.

Дружила я и дружу с Клер (фамилию не называю), своей сводной сестрой, тихой девочкой с прекрасными нежными глазами и романтической душой. В школе Клер только и делала, что каждую неделю влюблялась (о, платонически!) в нового мальчика. Она и сейчас готова втюриться в первого попавшегося придурка, склонного к поэтическим излияниям, – будь то младший преподаватель или инженер дорожной службы.

Потом – с дылдой Анаис (ей, без сомнения, удастся поступить в училище в Фонтеней-о-Роз благодаря феноменальной памяти, заменяющей ей мозги), равнодушной, порочной и такой спокойной, что её невозможно вогнать в краску – вот счастливая! Анаис – настоящая мастерица смешить, сколько раз она доводила меня до колик. Волосы у неё пегие, кожа жёлтая, в лице ни кровинки, глаза чёрные, узкие и длинные, как гороховые тычины. Одним словом, девица каких мало – врунья, прохиндейка, подхалимка, предательница, уж она-то сумеет устроиться в жизни. В тринадцать лет она переписывалась и встречалась с одним болваном-ровесником; об этом прознали, и вышла целая история, переполошившая всю школу – всех, кроме неё. Ещё я дружу с сестрами-двойняшками Жобер, прилежными ученицами, до того прилежными, что так бы и расцарапала их обеих – меня жутко раздражают их благоразумие, каллиграфический почерк, дурацкое сходство, вялые тусклые лица, слезливое кроткое выражение их овечьих глаз. Сестры Жобер – трудяги, отличницы, благопристойные лицемерки, несравненные зануды – фу!

Есть ещё весёлая, как зяблик, Мари Белом. Ей пятнадцать, но кротостью нрава и рассудительностью она точь-в-точь восьмилетняя тихоня. Её фантастическая наивность обезоруживает нашу вредоносность. Мы очень её любим. При ней я всегда выкладывала целый ворох самых неприличных историй, в первый момент она искренне приходила в ужас, а минуту спустя хохотала до упаду, всплескивая длинными узкими руками, «руками акушерки», как говорит дылда Анаис. У Мари матово-чёрные волосы, удлинённые, влажные и тоже чёрные глаза; со своим круглым мягким носиком Мари походит на хорошенького пугливого зайца. Наша пятёрка и составляет в этом году на зависть остальным некое избранное общество; мы уже обогнали «старших» и прямиком движемся к аттестату. Все прочие в наших глазах – мелюзга, жалкие людишки! В своём дневнике я представлю и других подружек – ведь я начинаю вести дневник или что-то в этом роде…

Мадам X., получив уведомление о переводе на другое место, плакала, бедняжка, весь день, и мы тоже – так что я была сильно настроена против новой учительницы. И вот одновременно с рабочими, разбирающими старую школу, в школьном дворе появляется и она, мадемуазель Сержан, в сопровождении матери, толстухи в чепчике, которая прислуживает дочери и души в ней не чает, – мать производит впечатление хитроватой, но не злой зажиточной крестьянки. Сама же мадемуазель Сержан мне вовсе не кажется доброй, и я не жду ничего хорошего от этой ладно скроенной рыжей тётки с округлыми талией и бёдрами. Она отнюдь не красавица – лицо у неё одутловатое, красное, нос курносый, а глубоко посаженные глазки – маленькие и недоверчивые. Она занимает в старой школе комнату, которую пока не трогают, вместе со своей миловидной помощницей Эме Лантене. Та нравится мне так же сильно, как не нравится её начальница. С захватившей чужое место мадемуазель Сержан я держусь замкнуто и вызывающе. Она уже пыталась меня приручить, но я заартачилась. После нескольких перепалок я убедилась, что учительница она властная, прямая до резкости, проницательная и волевая, но не в меру вспыльчивая. Владей она собой получше, ей не было бы равных. Стоит ей, однако, натолкнуться на сопротивление, глаза тут же загораются, на рыжих волосах появляется пот… Позавчера она выскочила вон из класса, только чтобы не запустить мне в лоб чернильницей.

В эту скверную осень из-за холода и сырости играть не тянет, и на переменках я беседую с мадемуазель Эме. Мы быстро подружились. Она похожа на нежную, мягкую, зябкую и невероятно ласковую кошечку. Как приятно смотреть на её розовую мордашку, обрамлённую белокурыми волосами, любоваться улыбчивыми золотистыми глазами с загнутыми кверху ресницами. Глаза у неё до того хороши, что парни оборачиваются. Иной раз, когда мы разговариваем на пороге малышового класса, мадемуазель Сержан молча проходит мимо нас к себе, сверля нас обеих ревнивым взглядом. Мы с моей новой подружкой чувствуем, что она злится из-за того, что мы так близко сошлись.

Малышке Эме уже девятнадцать, но она на полголовы ниже меня. Она ужасная говорунья, как всякая пансионерка, каковой она и была всего три месяца назад. Ещё она страшно любит ластиться, так и жмётся ко мне. Жмётся, как котёнок! И всё же она сдерживается – её душит непроизвольный страх перед мадемуазель Сержан – и прячет свои замёрзшие ручки под воротник из искусственного меха (бедняжка, как и тысячи ей подобных, едва сводит концы с концами). Чтобы привлечь Эме к себе, я строю из себя паиньку, простушку и засыпаю её вопросами, радуясь, что могу ею любоваться. Она рассказывает о себе; и до чего же она хороша, несмотря на неправильные черты лица, а может, как раз благодаря им. Скулы у Эме выступают чуть больше, чем надо, носик короткий, а слегка припухшие губы странно выгибаются влево, когда она смеётся, зато какие чудесные золотистые глаза, а какая нежная ровная кожа, кажется, совсем прозрачная, но не посинеет ни на каком холоде. Эме говорит без умолку – про отца-каменотёса, про скорую на руку мать, про сестру и трёх братьев, про годы, проведённые в департаментской Эколь Нормаль,[2] где вода замерзала в кувшинах и где Эме всегда валилась с ног от недосыпа, ведь вставать приходилось в пять (хорошо ещё, учительница английского была к ней добра), и про каникулы в кругу семьи, где её заставляли заниматься хозяйством, приговаривая, что лучше быть при деле, чем строить из себя белоручку, – Эме перескакивает с пятого на десятое, делясь своими детскими невзгодами, которые она с трудом терпела и о которых вспоминает теперь с ужасом.

Ах, малышка Лантене, ваше гибкое тело ищет и ждёт не дождётся неведомых радостей. Не будь вы младшим преподавателем в Монтиньи, может, вы стали бы… не скажу кем. Но как приятно слышать и видеть вас. Вы четырьмя годами старше меня, но рядом с вами я неизменно чувствую себя старшей сестрой.

Моя новая наперсница обмолвилась как-то, что неплохо знает английский, и мне приходит в голову великолепная идея. Я спрашиваю папу (он у меня вместо мамы), не станет ли он возражать против того, чтобы мадемуазель Лантене давала мне уроки английской грамматики. Папа находит эту мысль, как, впрочем, и большинство моих мыслей, превосходной и, чтобы, по его словам, «не откладывать дело в долгий ящик», ведёт меня к мадемуазель Сержан. Та принимает нас с вежливой невозмутимостью и, пока папа излагает свой план, одобрительно кивает; но я испытываю смутное беспокойство, так как не вижу её глаз (я очень скоро заметила, что по глазам мадемуазель Сержан всегда можно узнать её мысли, та не в состоянии этому помешать, и теперь я с тревогой отмечаю, что она упорно не поднимает взгляда). Посылают за мадемуазель Эме, которая тут же спускается, вся красная, и знай себе тупо повторяет: «Да, сударь», «Конечно, сударь»: я тем временем гляжу на неё, очень довольная своей уловкой, и радуюсь, что теперь мы сойдёмся куда ближе, нежели беседуя на пороге младшего класса. Плата за уроки – пятнадцать франков в месяц; два занятия в неделю; для бедной младшей учительницы, которая зарабатывает семьдесят пять франков в месяц и ещё платит за стол и жильё, – это неожиданная удача. И потом, я думаю, ей приятно видеться со мной чаще. На сей раз мы обмениваемся с Эме лишь двумя-тремя фразами.

Итак, первый день занятий! Подождав после уроков, пока она соберёт учебники английского, я веду её к себе домой. Для наших занятий я приготовила укромный уголок в папиной библиотеке: большой стол с тетрадями, перьями и настольной лампой. Эме в смущении заливается краской (с чего бы это?) и запинаясь спрашивает:

– Думаю, Клодина, алфавит вы уже знаете?

– Разумеется, мадемуазель, я и грамматику немного знаю, например, я вполне могла бы справиться с этим небольшим переводом… Вам здесь нравится?

– Да, очень.

Немного понизив голос, тем же тоном, каким мы обычно вели наши беседы, я интересуюсь:

– Мадемуазель Сержан говорила вам ещё что-нибудь о наших занятиях?

– Нет, почти ничего. Только сказала, что мне повезло и что вы не доставите мне много хлопот – ведь стоит вам чуть-чуть постараться, и учение дастся вам легко.

– И всё? Не густо. Она явно рассчитывала, что вы передадите её слова.

– Клодина, давайте всё-таки начнём заниматься. В английском языке только один артикль…

И пошло-поехало…

После десяти минут серьёзных занятий я снова задаю вопрос:

– А вы заметили, какой у неё был недовольный вид, когда я пришла с папой просить, чтобы вы давали мне уроки?

– Нет… то есть заметила… может быть. Но вечером мы с ней почти не разговаривали.

– Снимите жакет, здесь у папы всегда такая парилка. Ах, какая вы тоненькая, того и гляди переломитесь. У вас такие красивые глаза! Сейчас при свете лампы это хорошо видно.

Я действительно так думаю, и мне приятно говорить ей комплименты, приятнее, чем получать их самой. Я любопытствую:

– А спите вы по-прежнему в одной комнате с мадемуазель Сержан?

Столь близкое соседство кажется мне отвратительным, но что делать, если из других комнат мебель уже вынесли и рабочие начинают разбирать крышу. Бедняжка вздыхает.

– Ничего не попишешь, но скука смертная. В девять вечера я раз-раз и ложусь, потом приходит она и тоже в кровать. Приятного мало жить вместе, когда отношения такие натянутые.

– Мне ужасно за вас обидно! Как вам, должно быть, тягостно каждое утро перед ней одеваться. Мне было бы противно показываться в одной рубашке людям, которые мне неприятны.

Вытащив часы, мадемуазель Лантене вздрогнула.

– Клодина, мы же с вами бездельничаем! Давайте за работу!

– Кстати… Вы слышали, что скоро должны приехать новые младшие преподаватели?

– Слышала, двое. Они будут здесь завтра.

– Вот забавно! У вас появятся сразу два поклонника.

– Замолчите! И потом, все, кого я до сих пор видела, меня не прельщали. А у этих ещё и имена смешные: Антонен Рабастан и Арман Дюплесси.

– Бьюсь об заклад, что эти балбесы раз двадцать на дню будут шастать по нашему двору под тем предлогом, что у мальчиков вход завален обломками.

– Как стыдно, Клодина, мы сегодня весь урок пролодырничали.

– В первый раз всегда так. В следующую пятницу работа пойдёт куда лучше. Чтобы раскачаться, нужно время.

Мадемуазель Лантене, коря себя за лень, пропускает мимо ушей мои умозаключения и заставляет хорошенько потрудиться до конца занятия, после чего я провожаю её до угла улицы. Смеркается, холодает, и мне больно видеть, как её изящная фигурка ныряет в морозную тьму, возвращаясь к рыжей тётке с ревнивыми глазами.


На этой неделе мы сподобились настоящей радости: нам, большим, поручили разгрузить чердак – перетащить вниз наваленные на чердаке книги и старые вещи. Пришлось поторапливаться. Каменщики ждали, чтобы начать снос второго этажа. Мы как бешеные носились по чердакам и лестницам. Рискуя нарваться на наказание, мы с Анаис добрались до лестницы, ведущей к комнатам преподавателей, в надежде увидеть наконец двух приехавших младших учителей, которых ещё никто не видел.

Анаис толкнула меня прямо на отворённую дверь, я споткнулась и распахнула её своей башкой. Мы прыснули со смеху и замерли на пороге комнаты. То была комната новых учителей – хорошо ещё, там никого не было. Мы быстренько всё осмотрели. На столе и на камине – большие литографии в простеньких рамках: итальянка с огромной копной волос, зубы прямо ослепительные, а рот крошечный, раза в три меньше глаз: тут же рядом изображение томной белокурой женщины, прижимающей спаниеля к блузке с голубыми лентами. Над кроватью Антонена Рабастана (четырьмя кнопками он пришпилил к стене табличку со своим именем) были прикреплены два скрещенных флажка – русский и французский. Что ещё? Умывальник, два стула, бабочки, приколотые булавками к пробкам, неряшливая кипа романсов на камине – и всё. Мы молча озираемся и пулей вылетаем на чердак: вдруг этот Антонен (ну и имечко!) возьмёт сейчас и поднимется по лестнице, вот ужас-то будет! Мы так громко топаем по запретным ступенькам, что на первом этаже кто-то появляется в дверях класса, где учатся мальчишки, и спрашивает со смешным марсельским акцентом: «Что там, эй? Вот уже полчаса я слышу гроход копыд на лестнице». Мы мельком видим толстого черноволосого крепыша… Наверху, когда все опасности позади, моя сообщница говорит, едва переводя дух:

– Знал бы он, что мы бежали из его комнаты!

– Локти бы себе искусал, что не застукал.

– Не застукал? – с невозмутимой серьёзностью подхватывает Анаис. – Ничего, этот детина ещё до тебя доберётся.

– Да иди ты со своими грязными намёками.

И мы продолжаем разбирать чердак. Что за наслаждение – рыться в куче книг и газет мадемуазель Сержан, которые нам поручено перетаскать. Разумеется, мы их пролистываем, прежде чем унести вниз, и я нахожу там «Афродиту» Пьера Луи и уйму номеров «Журналь амюзан». Мы упиваемся рисунком Жербо «Шум за кулисами», где господа в чёрном занимаются тем, что щекочут затянутых в трико смазливых танцовщиц в коротких юбочках, а девицы отбиваются и визжат. Другие ученицы уже спустились, на чердаке стемнело, а мы никак не оторвёмся от потешных рисунков Альбера Гийома.

Вдруг мы вздрагиваем – дверь открывается и раздаётся сердитый голос: «Кто там растопался на лестнице?» Мы встаём, напустив на себя серьёзный вид, в руках – охапки книг, и степенно говорим: «Здравствуйте, сударь!», нас душит смех, мы едва сдерживаемся. Это толстяк-учитель с весёлой физиономией, мимо которого мы недавно проскочили. Сообразив, что мы – старшие ученицы с виду лет шестнадцати, не меньше, он поворачивается и уходит, пробормотав: «Тысяча извинений, барышни!» Но стоит ему повернуться спиной, как мы пускаемся в пляс, строя дьявольские рожи. Мы так замешкались на чердаке, что, когда спустились, нам изрядно влетело. Мадемуазель Сержан осведомилась: «Чем это вы там наверху занимались?» – «Складывали книги в кучу, чтобы сподручнее было выносить». И я вызывающе сую ей под нос кипу книг с рискованной «Афродитой» и номера «Журналь амюзан», сложенные картинками вверх. Она мгновенно всё понимает, её и без того красные щёки становятся пунцовыми, однако она быстро спохватывается и говорит: «Ах, вот оно что! Вы притащили и книги моего коллеги, который ведёт уроки у мальчишек. На чердаке всё лежало вперемешку. Я ему отдам». Нахлобучка отменяется, мы обе выходим сухими из воды. За дверью я толкаю Анаис в бок, а та вся скукожилась от смеха:

– Нашла на кого свалить!

– Разве этот младенец похож на человека, который коллекционирует «глупости»?[3] Хорошо ещё, если он знает, что детей не в капусте находят!

Коллега, на которого грешит мадемуазель Сержан, – унылый бесцветный вдовец, что называется, пустое место. Всё своё время он проводит либо в классе, либо запершись у себя в комнате.


В следующую пятницу у меня второй урок с мадемуазель Лантене. Я интересуюсь:

– Ну как, младшие учителя уже ухаживают за вами?

– Они и правда вчера приходили «засвидетельствовать нам своё почтение». Рубаха-парень, что ходит гоголем, – Антонен Рабастан.

– По прозвищу Жемчужина Канебьера,[4] а каков из себя второй?

– Худой, красивый, интересный мужчина, его зовут Арман Дюплесси.

– Грех не прозвать такого Ришелье. Эме смеётся:

– Ну вы и злюка, Клодина, ведь такое прозвище непременно к нему прилипнет. Он настоящий бирюк! Кроме «да» и «нет», ни слова из него не вытянешь!

Сегодня вечером моя учительница английского выглядит очаровательно. Я не могу не залюбоваться её лукавыми, ласковыми глазами с золотистыми, как у кошки, блёстками, но я понимаю, что в них не видать ни доброты, ни чистосердечия, ни верности. Но личико у неё свежее, глаза так и сияют. Здесь, в тёплой уединённой комнате, ей так хорошо, что я готова влюбиться до беспамятства всем своим неразумным сердцем. А что оно у меня неразумное, для меня давно не секрет, но это меня не останавливает.

– А эта рыжая тётка разговаривает с вами в последние дни?

– Как же, она ведёт себя очень любезно. По-моему, она вовсе не сердится из-за того, что мы подружились.

– Ну конечно! Поглядите, какие у неё глаза! Совсем не красивые, не то что у вас, и такие злые… Ах, как вы прелестны, милочка!

Покраснев до ушей, Эме неуверенно отвечает:

– Какая же вы сумасбродка, Клодина! Теперь я готова в это поверить, тем более что мне об этом все уши прожужжали.

– Знаю, знаю, пусть себе болтают, мне-то что? Мне приятно ваше общество, расскажите лучше о своих поклонниках.

– Нет у меня поклонников! А двух младших учителей мы, по-моему, будем видеть часто. Рабастан, судя по всему, человек компанейский и всегда таскает с собой своего приятеля Дюплесси. Да, кстати, я, скорее всего, вызову сюда свою младшую сестрёнку, она будет жить здесь на полном пансионе.

– Ваша сестра мне до лампочки. Сколько ей лет?

– Ваша ровесница, на несколько месяцев младше. На днях ей исполнится пятнадцать.

– Хорошенькая?

– Да нет, не очень, сами увидите. Немного робкая и дичится.

– Шут с ней, с вашей сестрой. Лучше расскажите о Рабастане, я видела его на чердаке, он поднялся туда нарочно. У этого толстяка Антонена ужасный марсельский выговор.

– Да, но мужчина он видный. Послушайте, Клодина, вы будете наконец работать? Как вам не стыдно! Прочтите-ка вот это и переведите.

Но сколько Эме ни возмущается, работа не движется. На прощание я её целую.

На следующий день на перемене Анаис дразнит меня: скачет, выплясывает как ненормальная, а лицо застыло, как маска, и тут во дворе у ворот появляются Рабастан и Дюплесси. Эти господа здороваются, и мы трое. Мари Белом, дылда Анаис и я, со сдержанной корректностью отвечаем на их приветствие. Они входят в большую комнату, где учительницы проверяют тетради, и мы видим, как они говорят и смеются. Тут я чувствую внезапную неодолимую потребность забрать оставленное на парте пальто и, толкнув дверь, влетаю в класс, словно не подозревая, что эти господа могут оказаться там. И мгновенно замираю на пороге, разыгрывая смущение. Мадемуазель с металлом в голосе бросает: «Угомонитесь наконец, Клодина», и я бесшумно удаляюсь, но успеваю заметить, что Эме Лантене хихикает с Дюплесси и строит ему глазки. Ну погоди, рыцарь печального образа, не сегодня-завтра пойдёт гулять песенка о тебе, каламбур или прозвище – будешь знать, как клеиться к мадемуазель Эме. Но что это? Меня зовут? Вот здорово! Я с послушным видом возвращаюсь.

– Клодина, – обращается ко мне мадемуазель Сержан, – разберите вот это. Господин Рабастан – музыкант, но до вас ему далеко.

Какая любезность! Сменила гнев на милость! Разбирать мне приходится унылую до слёз мелодию из «Домика в Альпах». Кроме того, у меня всегда срывается голос, когда я пою перед чужими. И сейчас я аккуратно воспроизвожу мелодию, но голос у меня смешно дрожит и лишь к концу, к счастью, крепнет.

– Ах, мадемуазель, примите мои поздравления, плистящее пение!

Я протестую и показываю ему в кармане гугиш, как бы выразился сам он. И возвращаюсь к потрушкам (у него такой заразительный акцент!), которые встречают меня с кислыми физиономиями.

– Надеюсь, дорогуша, – цедит сквозь зубы дылда Анаис, – что теперь ты выбьешься в любимицы. Ты наверняка произвела на этих господ сногсшибательное впечатление, так что впредь мы частенько будем видеть их у себя.

Двойняшки Жобер завистливо посмеиваются.

– Да отвяжитесь вы от меня. Было бы из-за чего огород городить, я лишь напела одну мелодию. Рабастан – южанин, южанин-каторжанин, а я эту породу на дух не выношу. Что же до Ришелье, если он зачастит сюда, то не из-за меня.

– А из-за кого?

– Из-за мадемуазель Эме, вот из-за кого! Он так и пожирает её глазами.

– Скажешь тоже, – шепчет Анаис, – да и потом, ты ведь не его будешь ревновать к ней, а её к нему.

Ну и язва эта Анаис, всё подмечает, а чего не подметит, то выдумает!

Учителя возвращаются во двор: Антонен Рабастан, общительный и доброжелательный, и его приятель – застенчивый, почти нелюдимый. Им пора в класс, сейчас прозвенит звонок, а их питомцы так галдят в соседнем дворе, словно их всех скопом бросили в котёл с кипящей водой. Нам тоже надо в класс, и по дороге я говорю Анаис:

– Что-то давно к нам не заглядывал кантональный уполномоченный. Будет удивительно, если мы не увидим его на этой неделе.

– Он вчера приехал и, конечно, сунется к нам.

Дютертр, кантональный уполномоченный, кроме того, ещё и пользует детей из приюта, которые в большинстве своём ходят в нашу школу. В этом двойном качестве Дютертр получает к нам доступ, и уж он этой возможностью не пренебрегает. Говорят, мадемуазель Сержан – его любовница, но чего не знаю, того не знаю. А что он ей задолжал – голову даю на отсечение; выборная кампания стоит немало, а Дютертр, будучи без гроша в кармане, упорно желает представлять избирателей Френуа в палате депутатов вместо старого молчаливого кретина, у которого денег куры не клюют, но каждый раз терпит неудачу. При этом я уверена, что пылкая рыжая мадемуазель Сержан от него без ума. Она так и заходится в ревнивой злобе, когда видит, что он щупает нас чересчур откровенно.

Итак, он частенько оказывает нам честь своим посещением, рассаживается прямо на столах, чуть что, застревает возле старших учениц, особенно около меня: проверяет мои задания, тычется усами мне в ухо, поглаживает шею – он со всеми нами на «ты» (ведь он знавал нас ещё крохами!), – скалится, а чёрные глаза так и горят! Мы находим его очень любезным, но я-то знаю, какой он проказник, и не испытываю перед ним ни тени робости, чем шокирую своих приятельниц.

Сегодня у нас урок шитья, мы нехотя вытаскиваем иголки и еле слышно переговариваемся. Гляди-ка, уже и снег хлопьями валит. Вот здорово! Будем, то и дело шлёпаясь, скользить по льду и бросаться снежками. Мадемуазель Сержан смотрит на нас невидящими глазами, витая мыслями в облаках.

Тук-тук. Кто-то стучит в окно. За кружащимися снежинками виднеется лицо Дютертра. Он стучит в стекло, с головы до ног укутанный в меха, этакий красавчик с масляно блестящими глазами и зубастой улыбкой. На первой скамье (где сидим я, Мари Белом и дылда Анаис) шевеленье. Я поправляю волосы на висках, Анаис покусывает губы, чтобы они покраснели, а Мари потуже затягивает пояс. Двойняшки Жобер складывают руки, как на святом причастии: «Я храм Духа Святого».

Мадемуазель Сержан стремительно вскакивает, опрокинув стул и подставку для ног, и бежит открывать. Поднимается потешная кутерьма. Пользуясь суматохой, Анаис щиплет меня и делает зверские рожи, грызя угольный карандаш и ластик. (Сколько ей ни запрещали есть столь необычную пищу, всё без толку: её карманы и рот весь день забиты огрызками карандашей, вонючими чёрными резинками, углём для рисования и розовыми промокашками. Мел и грифели скапливаются кучами у неё в животе, недаром у неё такой жуткий цвет лица – грязно-серый, как штукатурка. Я вот, к примеру, ем только папиросную бумагу, да и то определённой марки. А эта дылда разоряет коммуну, оплачивающую нам писчебумажные товары, и каждую неделю требует себе всё новые «школьные принадлежности»; в начале учебного года муниципальный совет даже выразил протест.)

Дютертр трясёт припорошенными снегом мехами – кажется, что это его собственная шкура; мадемуазель Сержан так сияет от радости, что забывает посмотреть, не слежу ли я за ней. Дютертр шутит с мадемуазель Сержан, и от его звучного голоса – Дютертр говорит быстро, с горским выговором – в комнате делается теплее. Я проверяю ногти и поправляю причёску: Дютертр всё чаще поглядывает в нашу сторону – ещё бы, ведь мы взрослые пятнадцатилетние девушки, и если на лицо я выгляжу моложе, то фигура у меня как у восемнадцатилетней. На мои волосы тоже стоит посмотреть – настоящая спадающая локонами грива, цвет которой в зависимости от освещения меняется от каштанового до тёмно-золотистого, что неплохо сочетается с кофейным цветом моих глаз. Локоны спускаются почти до талии, я никогда не собирала волосы в косы или пучок; от пучков у меня мигрень, а косы недостаточно пышно обрамляют лицо. Когда мы играем в салки, я связываю волосы в конский хвост, чтобы не стать лёгкой добычей для водящего. И потом, разве не красивее, когда волосы распущены?

Мадемуазель Сержан прерывает наконец свою восторженную беседу с кантональным уполномоченным и бросает: «Сударыни, вы дурно себя ведёте». Чтобы ещё больше утвердить её в этом мнении, Анаис прыскает со смеху, но при этом ни единая чёрточка её лица не дрогнула, и учительница одаривает сердитым, чреватым наказанием, взглядом меня.

Тут Дютертр возвышает голос, и по классу разносится:

– Ну как работа? Как здоровье?

– Здоровье у них отменное, – отвечает мадемуазель Сержан, – а вот работой они себя не перетруждают. Эти девицы – лентяйки каких поискать!

Красавец-доктор поворачивается к нам, и мы старательно склоняемся над тетрадями, сосредоточенные и словно не замечающие его присутствия.

– Надо же! – восклицает доктор, подходя к нашим скамьям. – Неужели ленятся? О чём только они думают? А что, Клодина уже не лучшая по сочинению?

Терпеть не могу эти сочинения! Темы ужасно дурацкие: «Напишите, что, по-вашему, думает и что делает слепая девочка» (тогда почему не сразу глухонемая?). Или вот: «Опишите свою внешность и моральные качества брату, с которым вы не виделись десять лет» (какой, к чёрту, брат, если я единственный ребёнок в семье?). Никому и невдомёк, как мне приходится сдерживаться, чтобы не выдать какую-нибудь шуточку или вообще что-нибудь неприличное. Но что поделаешь, если все остальные – кроме Анаис – и вовсе не могут связать двух слов и я поневоле оказываюсь «отличницей по сочинению»?

Дютертр заводит разговор на свою любимую тему, я поднимаю голову, мадемуазель Сержан тем временем отвечает:

– Клодина? Да нет, лучшая. Но её вины в этом нет, просто она способная и ей не нужно особенно стараться.

Дютертр, свесив ногу, усаживается на стол и по привычке обращается ко мне на «ты»:

– Значит, ленишься?

– Ещё бы! Эта моя единственная радость в жизни.

– Что за легкомыслие! Я слышал, тебе больше нравится читать? И что же ты почитываешь? Всё, что под руку попадётся? Наверно, всю отцову библиотеку проглотила?

– Нет, сударь, там столько всякой нудятины!

– Уверен, ты немало почерпнула из книг. Дай-ка твою тетрадь.

Чтобы читать было удобнее, он кладёт мне на плечо руку и крутит пальцем мой локон. Дылда Анаис окончательно желтеет: как же, у неё ведь он тетрадь не спросил! После такого поражения она будет исподтишка колоть меня булавками, ябедничать мадемуазель Сержан и шпионить за моими беседами с мадемуазель Лантене. А милая Эме стоит в дверях младшего класса и так нежно улыбается мне золотистыми глазами – я почти забываю, что и сегодня и вчера могла беседовать с ней только при подружках. Дютертр кладёт тетрадь и с рассеянным видом поглаживает моё плечо. Он делает это машинально, ма-ши-наль-но…

– Сколько тебе лет?

– Пятнадцать.

– Ты забавная девчушка! Если бы не твои причуды, ты выглядела бы старше. Будешь сдавать выпускные экзамены в следующем октябре?

– Да, сударь, чтобы порадовать папу!

– Твоего отца? Ему-то что? А тебе самой, значит, всё равно?

– Да нет, любопытно взглянуть на экзаменаторов. И потом, в главном городе департамента в честь экзаменов дают концерты. Будет весело.

– А в педучилище поступать не будешь?

Я подскакиваю:

– Ещё чего!

– Ты прямо огонь, чуть что вспыхиваешь.

– Я не хочу в училище, как не хотела в интернат. Живи там взаперти!

– Так ты дорожишь своей свободой? Да, твой муж не очень-то разгуляется, я чувствую. Повернись ко мне. Как у тебя со здоровьем? Малокровием не страдаешь?

Обняв за плечи, наш славный доктор поворачивает меня к свету и вперяет в меня свои волчьи глазищи. Я стараюсь глядеть простодушно, как ни в чём не бывало. Он замечает синяки под глазами и спрашивает, не бывает ли у меня сильных сердцебиений и одышки.

– Нет, никогда.

Я опускаю ресницы и чувствую, что краснею, как дура. Дютертр смотрит на меня слишком пристально. Представляю себе, как исказилось лицо стоящей сзади мадемуазель Сержан.

– Ты хорошо спишь?

В бешенстве оттого, что ещё больше заливаюсь краской, я отвечаю:

– Да, сударь, хорошо.

Наконец, он оставляет меня в покое и встаёт, снимая руку с моей талии.

– А ты крепенькая.

И потрепав меня по щеке, Дютертр переходит к дылде Анаис, которая так и сохнет от досады возле меня.

– Покажи свою тетрадь.

Пока он быстренько пролистывает тетрадь, мадемуазель Сержан вполголоса набрасывается на младших девчонок; им по двенадцать-четырнадцать лет, они уже начали затягивать талии и собирать волосы в пучки. Воспользовавшись тем, что их предоставили самим себе, они подняли невероятный гам, начали лупить друг друга линейками, щипаться и хихикать. Теперь наверняка их всех в наказание оставят после уроков.

Анаис вне себя от радости при виде своей тетради в руках столь высокой особы, но Дютертр, разумеется, не считает Анаис достойной внимания и отходит, отпустив ей несколько дежурных комплиментов и ущипнув за ухо. На некоторое время Дютертр останавливается возле Мари Белом, ему по душе её свежесть, каштановые гладкие волосы; но Мари, одурев от робости, тупо уставилась себе под ноги, вместо «нет» отвечает «да» и называет Дютертра «мадемуазель».

Похвалив, как и следовало ожидать, двойняшек Жобер за прекрасный почерк, Дютертр покидает класс. Скатертью дорожка!

До конца уроков остаётся минуть десять, чем бы их занять? Я прошу разрешения выйти, намереваясь незаметно набрать снегу – тот всё падает. Я леплю снежок и кусаю его – он приятно холодит рот. Этот первый снег немного отдаёт пылью. Я кладу снежок в карман и возвращаюсь в класс. Со всех сторон мне делают знаки, я протягиваю снежок подружкам, и все, кроме примерных двойняшек, по очереди с восторгом облизывают снежок. Чёрт! Мадемуазель Сержан замечает, как эта дурёха Мари роняет последний кусок снега на пол.

– Клодина! Вы ещё снег притащили? Это в конце концов переходит всякие границы!

Она так сердито пучит глаза, что фраза «В этом году это первый снег» застревает у меня в горле: я боюсь, как бы мадемуазель Лантене не пострадала из-за моей дерзости, и молча раскрываю «Историю Франции».

Сегодня вечером урок английского, который послужит мне утешением за молчание.

В четыре приходит Эме, и мы, довольные, мчимся ко мне домой.

Как хорошо сидеть вместе с ней в тёплой библиотеке! Я пододвигаю свой стул поближе и кладу голову ей на плечо. Эме обнимает меня, я сжимаю её гибкую талию.

– Дорогая, как давно я вас не видела!

– Но ведь три дня назад…

– Ну и что… Не надо ничего говорить, только поцелуйте меня! Какая вы злючка, раз без меня время течёт для вас быстро… Значит, вам эти уроки английского в тягость?

– Клодина, вы же знаете, что нет. Кроме вас мне не с кем и словом перемолвиться. Только здесь мне бывает хорошо.

Эме целует меня, я что-то мурлычу и внезапно так сильно сжимаю её в своих объятиях, что она вскрикивает:

– Клодина, за работу!

Да ну её к чёрту, эту английскую грамматику! Мне больше нравится покоиться головой на груди Эме, когда она гладит мне волосы или шею и я слышу, как у меня под ухом колотится её сердце. Мне так хорошо! Но надо всё-таки взять ручку и хотя бы сделать вид, что работаешь. А для чего, собственно? Кто может сюда войти? Папа? Ох уж этот папа! Он запирается ото всех на свете в самой неудобной комнате второго этажа, где зимой холодно, а летом стоит невыносимая жара, и с головой уходит в свою работу, ничего не видя вокруг, не слыша шума дня и… Ах да, вы же не читали его пространный труд «Описание моллюсков Френуа», который так и останется неоконченным, и никогда не узнаете, что после сложных опытов, волнений и ожиданий, когда он на долгие часы склонялся над бесконечным числом слизняков, помещённых под стеклянные колпаки в металлические решётчатые ящички, пала пришёл к ошеломляющему выводу: limax flavus поглощает в день 0,24 г пищи, в то время как helix ventricosa за этот же период – лишь 0,19 г. Как же вы хотите, чтобы надежды, порождённые подобными фактами, не заслоняли у страстного моллюсковеда отцовского чувства – с шести утра и до девяти вечера? Мой отец – замечательный, милейший человек, когда он не кормит своих слизняков. Впрочем, когда у него выпадает свободное время, он глядит на меня с восхищением и удивляется, что я живу «естественной жизнью». И тогда его глубоко посаженные глаза, благородный нос с горбинкой, как у Бурбонов (где только он раздобыл себе этот королевский нос?), роскошная пёстрая трёхцветная рыже-серо-белая борода, на которой нередко поблёскивает слизь от моллюсков, излучают радость.

Я равнодушно спрашиваю у Эме, видела ли она двух приятелей, Рабастана и Ришелье. К моему удивлению, она тут же оживляется:

– Ах да, я же вам не сказала… Старую школу окончательно сносят, и мы ночуем теперь в детском саду: так вот, вчера вечером я работала у себя в комнате; около десяти, перед тем как лечь спать, я пошла закрыть ставни и вдруг вижу большую тень – кто-то в такой холод разгуливает у меня под окном. Угадайте, кто!

– Один из двоих, чёрт побери!

– Да, это был Арман. Кто бы мог подумать! С виду такой бирюк!

Я соглашаюсь, что, дескать, никто не мог, хотя на самом деле я ожидала чего-нибудь подобного от этого долговязого меланхолика с серьёзным угрюмым взглядом – мне кажется, Ришелье отнюдь не такое ничтожество, не то что балагур-марселец. Куриные мозги Эме всецело заняты теперь этим незначительным происшествием, и мне становится немного печально. Я спрашиваю:

– Как? Вам полюбился этот мрачный ворон?

– Да нет же, он меня просто забавляет.

Какая разница! Урок заканчивается без новых излияний чувств. Лишь прощаясь в тёмном коридоре, я изо всей силы целую белую нежную шею, короткие благоухающие волосы. Эме очень приятно целовать, она походит на тёплого красивого зверька и так ласково целует в ответ. Ах, будь моя воля, я бы вообще с ней не расставалась!

Завтра воскресенье, мы не учимся, скукота! Весело мне бывает только в школе.

В воскресенье днём я отправилась на ферму к Клер, моей милой нежной сводной сестре, которая уже год не ходит в школу. Мы спускаемся по матиньонской дороге, которая выходит к шоссе, ведущему на вокзал. Летом на этой дороге темно от густой листвы, но сейчас, в зимние месяцы, листьев на деревьях, разумеется, нет; всё же здесь можно укрыться и наблюдать за людьми, сидящими внизу на скамейках. Снег хрустит у нас под ногами. Затянутые льдом лужицы мелодично тренькают на солнце – этот приятный звук, звук трескающегося льда, не похож ни на какой другой. Клер шёпотом рассказывает мне, как она флиртовала с неотёсанными грубыми парнями на воскресном балу у Труяров. Я слушаю, затаив дыхание.

– Знаешь. Клодина, Монтассюи тоже там был, он танцевал со мной польку и так прижимал к себе! А Эжен, мой брат, танцевал с Адель Трикото, потом вдруг отошёл в сторону, подпрыгнул и врезался головой в висевшую лампу – стекло разбилось, лампа погасла. Пока все глазели да ахали, толстяк Феред вывернул и вторую лампу, такая темень сразу, горела только свечка на небольшом столе с закусками. Пока мамаша Труяр ходила за спичками, кругом только и слышались крики, смех, чмоканье. Мой брат рядом со мной обнимал Адель Трикото, та вздыхала, вздыхала и говорила «Пусти, Эжен!» таким придушенным голосом, словно у неё юбка на голову задралась. Толстяк Феред со своей «дамой» упали на пол и так хохотали, что не могли встать.

– А вы с Монтассюи?

Клер покраснела: в ней заговорила запоздалая стыдливость.

– Мы… В первый момент он так удивился, когда погас свет, что замер, держа меня за руку. Потом взял меня за талию и тихо сказал: «Не бойтесь». Я промолчала и тут чувствую: он наклоняется и осторожно ощупью целует меня в щёки. Было темно, и он по ошибке (ах, маленький Тартюф!) поцеловал меня в губы. Мне было так приятно, так хорошо, я ужасно разволновалась, прямо ноги подкосились. Он обнял меня ещё крепче, чтобы поддержать. Он такой милый, я его люблю.

– Ну, ветреница, а что было потом?

– Потом мамаша Труяр, брюзжа, снова зажгла лампы и пообещала, что, если подобное повторится, она пожалуется и бал прикроют.

– Всё-таки это было немного грубовато… Молчи! Кто там идёт?

Метрах в двух под нами была дорога, а на обочине возле оврага – скамья, мы же сидели совсем рядом, за колючей изгородью – идеальное место для незаметного подслушивания.

– Учителя!

И в самом деле, к нам шли, беседуя, Рабастан и его угрюмый приятель Арман Дюплесси. Неслыханная удача! Видно, этот самовлюблённый тип Антонен хочет посидеть на скамейке – солнце, хотя и бледное, но немножко греет. Затаившись на площадке у них над головами, мы радостно предвкушаем их беседу.

– Здесь подеплее, вам не кажется? – удовлетворённо вздыхает южанин.

Арман бормочет в ответ что-то невразумительное. Марселец снова раскрывает рот – уверена, он и слова не даст приятелю вставить!

– Знаете, мне тут нравится. Эти дамы, учительницы, очень с нами любезны, впрочем, мадемуазель Сержан – уродина. Зато мадемуазель Эме – такая славненькая! Когда она смотрит на меня, у меня словно крылья вырастают.

Новоявленный Ришелье выпрямляется и подхватывает:

– Да, такая очаровательная, такая милая, всегда улыбается и трещит без умолку, как малиновка.

Но он тут же берёт себя в руки и добавляет уже другим тоном:

– Да, девушка хорошенькая, вы наверняка вскружите ей голову, вы ведь у нас Дон Жуан!

Я чуть не расхохоталась. Ничего себе Дон Жуан! Толстощёкий, круглоголовый и в фетровой шляпе с пером… Замерев, навострив уши, мы смеёмся одними глазами.

– Но право же, – продолжает сердцеед-преподаватель, – тут есть и другие красивые девушки, вы их словно не замечаете. В прошлый раз в классе мадемуазель Клодина пела очень мило, я в этом немного разбираюсь. Её нельзя не заметить. До чего хороши её пышные вьющиеся волосы, её озорные карие глаза! Знаешь, дружище, сдаётся мне, эта девочка недурно разбирается в том, что ей ещё рано знать.

Я вздрагиваю от удивления, и мы чуть не выдаём себя, потому что Клер вдруг фыркает так громко, что внизу могут услышать. Рабастан, заёрзав на скамейке, с игривым смешком шепчет что-то на ухо задумавшемуся Дюплесси. Тот улыбается. Они встают и уходят. Мы же наверху, очень довольные, скачем, как козы, от радости, что удалось подслушать кое-что интересное, а заодно, чтобы согреться.

По возвращении я уже обдумываю, какими уловками разжечь этого сверхвозбудимого толстяка Антонена, чтобы было чем заняться на перемене, когда идёт дождь. А я-то полагала, что он задумал обольстить мадемуазель Лантене! Я очень рада, что ошиблась, ведь малышка Эме, судя по всему, такая влюбчивая, что дело может выгореть даже у Рабастана. Правда, я и не подозревала, что Ришелье так в неё втюрился.

В школу я прихожу к семи утра – сегодня моя очередь разжигать огонь, вот чёрт! Придётся колоть в сарае щепки для растопки, портить себе руки, таская поленья, раздувать пламя и терпеть дым, щиплющий глаза. Надо же, как вырос первый новый корпус, а на симметричном ему здании для мальчишек почти закончена крыша: бедная, наполовину разрушенная старая школа кажется жалкой лачугой рядом с этими двумя строениями, так быстро поднявшимися над землёй. Ко мне присоединяется Анаис, и мы вместе идём колоть дрова.

– Знаешь, Клодина, сегодня приедет вторая младшая учительница, и, кроме того, нам всем придётся перебираться на новое место. Заниматься будем в детском саду.

– Ничего себе! Ещё подцепим блох или вшей, там такая грязища!

– Зато, старушка, мы будем ближе к мальчишкам. (Ну и бесстыжая эта Анаис! Впрочем, она верно говорит.)

– Да, ты права. Что-то проклятый огонь совсем не желает разгораться. Я уже минут десять надрываюсь. Наверняка Рабастан зажигается гораздо быстрее.

Постепенно огонь вспыхивает. Появляются ученицы, но мадемуазель Сержан запаздывает. (С чего бы это? Раньше такого не бывало.) Наконец она с озабоченным видом спускается, отвечает нам «здрасьте», усаживается за стол и говорит: «Давайте по местам», не глядя на нас и явно думая о своём. Я переписываю задачи, а сама ломаю голову, что это её так терзает, однако тут с удивлением и тревогой замечаю, что время от времени она бросает на меня быстрые ехидные взгляды, в которых сквозит довольство. С чего бы это? На душе у меня неспокойно, ой неспокойно. Надо подумать. В голову, однако, ничего не приходит, вот разве когда мы шли на урок английского – мадемуазель Лантене и я, – она смотрела на нас с почти болезненной, едва прикрытой злобой. Так-так-так, значит, в покое нас с Эме не оставят? А ведь мы не делаем ничего плохого! Наше последнее занятие по английскому было такое славное! Мы даже не открывали ни словарь, ни сборник обиходных фраз, ни тетрадь…

Я размышляю и злюсь, переписывая на скорую руку задачи; Анаис украдкой посматривает на меня и догадывается: что-то случилось. Поднимая ручку, которую я как раз вовремя нечаянно уронила на пол, я ещё раз бросаю взгляд на ужасную рыжую мадемуазель Сержан с ревнивыми глазами. Да ведь она плакала, точно плакала. Но что означает это злорадное выражение лица? Ничего не понимаю, надо непременно спросить сегодня у Эме. Я больше не думаю о задаче:


…Рабочий ставит забор из кольев. Он вбивает колья на таком расстоянии друг от друга, чтобы ведро с дёгтем, которым он обмазывает их нижние концы до высоты тридцати сантиметров, опорожнялось за три часа. Каково число кольев и какова площадь участка, имеющего форму квадрата, если известно, что на каждый кол идёт по десять кубических сантиметров дёгтя, что радиус ведра цилиндрической формы в основании равен 0,15 м, а его высота – 0,75 м, что ведро наполняется на три четверти и что рабочий смачивает сорок кольев в час, отдыхая за это время примерно восемь минут? Ответьте также, сколько кольев надо взять, чтобы вбивать их в землю на расстоянии, на десять сантиметров большем? Определите, в какую сумму обходится подобная операция, если колья стоят три франка за сотню, а рабочий получает полфранка в час.


Почему бы не спросить, счастлив ли рабочий в личной жизни? Что за нездоровое воображение, в каком извращённом уме рождаются эти возмутительные задачи, которыми нас изводят? Терпеть их не могу! Равно как и рабочих, общими усилиями окончательно всё запутывающих: они делятся на две группы, одна из которых тратит на треть сил больше другой, в то время как другая трудится на два часа больше! Или взять количество иголок, которые швея расходует за двадцать пять лет, работая в течение одиннадцати лет иголками по цене 0,5 франка за упаковку, а в остальное время – по цене 0,75 франка за упаковку, причём иголки по 0,75 франка отличаются… И так далее и тому подобное. А поезда, у которых – чёрт их возьми! – то и дело меняется скорость, время отправления и состояние здоровья кочегаров! Несуразные посылки, неправдоподобные предположения, которые на всю жизнь отвратили меня от арифметики.

– Анаис, к доске!

Наша дылда поднимается и украдкой обращает на меня взгляд встревоженной кошки. Никому не охота «идти к доске» под грозным выжидательным оком мадемуазель Сержан.

– Решайте задачу.

Анаис «решает». Пользуясь случаем, я повнимательнее приглядываюсь к мадемуазель Сержан: глаза у неё сверкают, рыжие волосы пылают… Только бы успеть до занятий увидеться с Эме Лантене. Но вот задача решена. Анаис вздыхает и возвращается на своё место.

– Клодина, к доске! Напишите дроби: три тысячи пятьсот двадцать пять пять тысяч семьсот двенадцатых, восемьсот шесть девятьсот двадцать пятых, четырнадцать пятьдесят шестых, триста две тысяча пятьдесят вторых (люди добрые, оградите меня от дробей, делящихся на 7 и 11, а также на 5 и 9, на 4 и 6 и ещё на 1127) и найдите наибольший общий делитель.

Этого я и боялась. Я с тоской приступаю к Дробям и тут же делаю массу ошибок, потому что голова у меня забита другим. Допущенные ляпсусы с ходу отметаются резким движением руки или хмурым покачиванием головы. Наконец, расправившись с дробями, я иду на место, и мне вдогонку несётся: «Всё в облаках витаем?», потому что на замечание «Вы забыли сократить нули» я ответила:

– Нули всегда сокращают, и поделом. Следующей к доске направляется Мари Белом и по своему обыкновению с самым убедительным видом несёт откровенный вздор – говорливая, уверенная в себе, когда сбивается, она теряется и краснеет, когда вспоминает заданный урок.

Дверь класса открывается, входит мадемуазель Лантене. Я жадно слежу за ней: ах, бедные золотистые глаза опухли от слёз, милые глаза, они испуганно метнулись ко мне, но Эме тут же отвернулась. Я потрясена: люди добрые, что она могла ей сделать? Я багровею от гнева, Анаис, заметив это, украдкой ухмыляется. Эме просит у мадемуазель Сержан книгу, та даёт её с подчёркнутой готовностью и заливается румянцем. Что всё это значит? От мысли, что урок английского состоится только завтра, тревога моя ещё больше усиливается. Но я ничего не могу поделать. Мадемуазель Лантене уходит к себе в класс.

– Собирайте книги и тетради, – объявляет рыжая злодейка, – нам придётся найти временное убежище в детском саду.

Тут все принимаются суетиться, как на вокзале, толкаются, щиплют друг друга, двигают скамьями; книги валятся на пол, и мы складываем их в свои большие передники. Дылда Анаис с вещами в руках, дождавшись, когда я подниму свою ношу, ловко дёргает за край моего фартука, и его содержимое грохается наземь.

Анаис с отсутствующим видом глядит на троих каменщиков, перебрасывающих во дворе черепицу. Мне попадает за неуклюжесть, а через две минуты эта язва устраивает ту же шутку с Мари Белом, которая так громко вскрикивает, что в наказание ей задают переписать несколько страниц древней истории. Наконец наша орава с гамом и топотом пересекает двор и входит в детский сад. Я морщу нос: кругом ужасная грязь, лишь пол наспех подметён, и пахнет неухоженными младенцами. Только бы это «временно» не затянулось слишком надолго!


Положив книги, Анаис тут же удостоверяется, что окна выходят в директорский садик. Мне некогда глазеть на младших учителей – я слишком обеспокоена, предчувствуя неприятности.

Потом мы с грохотом, как стадо вырвавшихся на волю быков, несёмся в прежний класс и перетаскиваем столы, такие ветхие, такие тяжёлые, что мы стукаемся и сцепляемся ими, где только можем, в надежде, что хоть один развалится и разлетится на гнилые доски. Тщетная надежда! Столы целёхоньки, хотя и не по нашей вине.

В это утро мы занимаемся немного, и на том спасибо. В одиннадцать часов выйдя из класса, я слоняюсь в поисках мадемуазель Лантене, но той нигде нет. Она что, её запирает? Дома во время завтрака я брюзжу так злобно, что даже папа обращает внимание и спрашивает, нет ли у меня температуры… В школу я возвращаюсь очень рано, в четверть первого. Очень волнуюсь. Тут лишь несколько деревенских девчонок, завтракающих в школе крутыми яйцами, салом, бутербродами с патокой, фруктами. Я напрасно жду и мучаюсь!

Входит Антонен Рабастан (хоть какое-то развлечение!) и приветствует меня с изяществом балаганного медведя.

– Тысяча извинений, мадемуазель, дамы ещё не спустились?

– Нет, сударь, я сама их жду. Хоть бы они не опоздали, ведь «отсутствие – самое страшное из зол». Я уже семь раз комментировала этот афоризм Лафонтена в своих сочинениях, которые отмечались как лучшие.

Я говорю серьёзно и тихо, красавец-марселец слушает, и на его круглом лице проступает беспокойство (теперь он тоже сочтёт, что я немного не в себе). Разговор переходит на другую тему.

– Мадемуазель, мне сказали, что вы много читаете. У вашего отца большая библиотека?

– Да, сударь, у него ровно две тысячи триста семь томов.

– Вы должны знать много интересного. В прошлый раз, когда вы так мило пели, я сразу заметил, что вы рассуждаете как взрослая.

(Люди добрые, какой идиот! Когда он только уберётся отсюда? Ах да, он же немного в меня влюблён. Так и быть, буду с ним полюбезнее.)

– У вас, сударь, как мне говорили, красивый баритон. Когда каменщики не слишком шумят, нам порой слышно, как вы поёте у себя в комнате.

Зардевшись от удовольствия, он с обворожительной скромностью протестует. И жеманится:

– Ах, мадемуазель! Скоро вы сами сможете составить об этом мнение: мадемуазель Сержан попросила меня по четвергам и воскресеньям давать старшеклассницам уроки сольфеджио. Мы начнём на следующей неделе.

Вот везуха! Будь у меня сейчас время, я бы с радостью побежала объявить новость подружкам – они ничего не знают. Представляю себе, как в следующий четверг Анаис будет обливаться одеколоном, покусывать губы, затягивать кожаный пояс и томно напевать.

– Неужели? А я ничего не знала! Мадемуазель Сержан и словом об этом не обмолвилась.

– Ой, мне, наверно, следовало держать язык за зубами. Я вас попрошу делать вид, что вы так ничего и не знаете!

Подавшись всем телом вперёд, он умоляет меня, я отвожу локоны от лица, хотя они ничуть мне не мешают. Это сближающие нас подобие тайны приводит его в весёлое расположение духа, теперь он будет глубокомысленно подмигивать мне – впрочем, глубокомыслие это относительное. Он удаляется – форменный красавец, – бросив на прощанье совсем по-свойски: «До свидания, мадемуазель Клодина». – «До свидания, сударь».

Полпервого: ученики уже появляются, а Эме всё нет! Я отказываюсь играть, сославшись на головную боль, и от волнения не нахожу себе места.

Но что я вижу? Они спускаются, пересекая двор; ужасная начальница держит Эме под руку – неслыханно! – и очень ласково с ней разговаривает. Мадемуазель Лантене, ещё слегка растерянная, поднимает на свою более высокую спутницу прекрасные безмятежные глаза. При виде эдакой идиллии моё беспокойство обращается в печаль. Прежде чем они подходят к двери, я выскакиваю вон, бросаюсь в самую гущу игроков в салки и кричу: «Я тоже играю!», как бы закричала «Пожар!» И, пока не зазвенел звонок, я, с трудом переводя дух, то от кого-то убегаю, то кого-то догоняю, всеми силами стараясь не думать.

Тут я замечаю Рабастана: он глядит через стену, с явным удовольствием наблюдая за беготнёй девушек, которые, кто бессознательно, как Мари Белом, а кто и нарочно, как дылда Анаис, сверкают красивыми или не очень икрами. Дамский угодник одаривает меня обаятельной, сверхобаятельной улыбкой; ответить ему я не решаюсь из-за подружек, но, приосанившись, встряхиваю локонами. Нужно же позабавить кавалера (хотя, по-моему, он от рождения бестактен и суёт нос в чужие дела). Анаис тоже его засекла и теперь высоко задирает неказистые ноги, чтобы ему было виднее, и хохочет, и верещит. Она и с волом будет кокетничать.

Всё ещё тяжело дыша, мы возвращаемся в класс и открываем тетради. Но через четверть часа появляется мамаша Сержан и на местном наречии уведомляет дочь, что прибыли ещё две ученицы. Класс бурлит: две «новеньких», которых сама судьба велела изводить! Мадемуазель Сержан выходит и просит мадемуазель Лантене присмотреть за нами. А вот и Эме, я пытаюсь поймать её взгляд и улыбкой передать ей свою нежность и тревогу, но она глядит неуверенно, и моё глупое сердце разрывается. Я наклоняюсь над своим трико с блестящей ниткой. У меня ещё никогда не спускалось сразу столько петель. Их так много, что мне приходится обратиться за помощью к Эме. Пока она размышляет, как помочь беде, я шепчу:

– Привет, лапушка, что случилось? Никак не могу с вами поговорить, вся истерзалась.

Она беспокойно оглядывается по сторонам и очень тихо отвечает:

– Я сейчас ничего не могу сказать. Завтра на уроке.

– До завтра я не выдержу! А если я заявлю, что завтра библиотека нужна папе и попрошу провести занятие сегодня вечером?

– Нет… да… попросите. Но быстрее идите на место, на нас глядят старшие девочки.

Я громко говорю «спасибо» и усаживаюсь за парту. Эме права: дылда Анаис не спускает с нас глаз, ей неймётся выяснить, что такое происходит в эти дни.

Мадемуазель Сержан наконец возвращается в сопровождении двух ничем не примечательных девушек – в классе некоторое оживление. Она рассаживает новеньких. Время еле ползёт.

В четыре, сразу после звонка, я подхожу к мадемуазель Сержан и выпаливаю:

– Мадемуазель, не могли бы вы разрешить мадемуазель Лантене дать мне урок сегодня вечером? Завтра у папы деловая встреча в библиотеке, и мы туда не попадём.

Уф! Я выдала это на одном дыхании. Мадемуазель хмурит лоб, пристально на меня глядит, после чего решает:

– Ладно, подите предупредите мадемуазель Лантене. Я бегу за Эме, она надевает шляпку, пальто, и я веду её к себе домой, сгорая от нетерпения узнать, в чём дело.

– Как я рада, что всё-таки заполучила вас. Говорите скорее, что стряслось.

Поколебавшись, она уходит от ответа.

– Не здесь, подождите, трудно говорить об этом посреди улицы. Через минуту мы будем у вас.

Я сжимаю её руку, но Эме не улыбается мне прежней милой улыбкой. Прикрыв за собой дверь библиотеки, я беру Эме в объятия и целую; мне представляется, что её, бедняжку, целый месяц держали взаперти вдали от меня – такие у неё круги под глазами, такие бледные щёки! Значит, ей пришлось несладко? Однако её взгляд кажется мне скорее смущённым, а сама она не столько печальна, сколько возбуждена. И потом, она целует меня как бы между прочим, а мне не нравятся небрежные поцелуи.

– Итак, давайте рассказывайте всё сначала.

– Тут нечего долго рассказывать! В общем, ничего особенного. Просто мадемуазель Сержан хотела бы… она считает… думает, что эти уроки английского мешают мне проверять тетради и мне приходится ложиться спать слишком поздно.

– Послушайте, не тяните резину, говорите начистоту. Она больше не хочет, чтобы вы сюда приходили?

Я дрожу от волнения и даже зажимаю руки коленями, чтобы они не ходили ходуном. Эме теребит обложку, та отрывается, Эме поднимает глаза, в которых снова оживает страх.

– Да, не хочет, но она не сказала этого так прямо, как вы. Клодина, послушайте меня немного.

Но я больше не слушаю, сердце моё разрывается от горя. Сидя на низкой табуретке, я обнимаю Эме за тонкую талию и умоляю:

– Милая, не бросайте меня. Если бы вы знали, какое это для меня будет горе. Найдите какой-нибудь предлог, придумайте что-нибудь, но приходите ко мне снова, не оставляйте меня. Одно ваше присутствие наполняет меня радостью. А вам со мной разве не хорошо? Неужели я для вас всё равно что Анаис или Мари Белом? Милая, приходите ещё заниматься со мной английским! Я так вас люблю… я говорила этого, но теперь вы и сами видите! Пожалуйста, приходите ещё. Не побьет же вас эта рыжая злодейка!

Я трясусь, как в лихорадке, и ещё больше нервничаю оттого, что Эме не разделяет моего волнения. Она гладит мою голову, покоящуюся у неё на коленях, и изредка вставляет прерывающимся голосом: «Моя Клодиночка!» Тут глаза её увлажняются и она лепечет сквозь слёзы:

– Я всё вам расскажу. Какое несчастье, вы надрываете мне душу! Так вот, в прошлую субботу я заметила, что мадемуазель Сержан со мной любезней обычного, и подумала, что она привыкла ко мне и теперь оставит нас обеих в покое, – я обрадовалась и повеселела. А потом, к концу вечера, когда мы за одним столом проверяли тетради, я поднимаю голову и вижу в её глазах слёзы: она смотрела на меня так странно, что я растерялась. Она тут же встала и пошла спать. Весь следующий день она окружала меня всевозможными знаками внимания, а вечером, когда мы остались одни и я уже собиралась пожелать ей спокойной ночи, она вдруг спрашивает: «Значит, вы действительно так любите Клодину? И она, разумеется, отвечает вам взаимностью?» Не успела я рта раскрыть, как она, рыдая, опустилась на пол у моих ног. Потом взяла мои руки и наговорила мне столько всякого, что я просто оторопела…

– Чего «всякого»?

– Ну например: «Дорогая, разве вы не видите, что убиваете меня своим равнодушием? Ах, милочка, неужели вы не замечаете, как сильно я вас люблю? Эме, я так завидую этой безмозглой Клодине, ведь она с приветом, а вы так с ней нежны… Не отталкивайте меня, полюбите хоть чуть-чуть, и я буду для вас такой нежной подругой, что вы и представить себе не можете…» И она словно насквозь прожгла меня взглядом.

– Вы ничего ей не ответили?

– Ничего! Я не успела! Ещё она сказала: «Или вы думаете, что этими уроками английского языка вы приносите Клодине пользу, а мне радость? Я слишком хорошо знаю, что вам там не до английского, я готова рвать на себе волосы каждый раз, когда вы уходите! Не ходите туда больше, не ходите! Через неделю Клодина забудет об этих занятиях, а я буду любить вас такой любовью, на которую она не способна!» Уверяю вас, Клодина, я уже не соображала, что делала, она словно заворожила меня своим безумным взглядом. Вдруг вся комната закружилась, у меня помутилось в глазах, две-три секунды, не больше, я ничего не видела, слышала только, как она в панике причитает:. «Какой ужас… Бедняжка! Я испугала её, как она побледнела! Эме, дорогая!» Лаская, она помогла мне раздеться, я тут же забылась таким глубоким сном, будто весь день прошагала… Клодиночка, ну что я могла сделать!

Я потрясена: эта неистовая рыжая тётка не знает удержу. Но в глубине души я не очень удивляюсь, всё к тому и шло. Ошеломлённая, я стою перед Эме: это маленькое хрупкое создание околдовано злой фурией, и я не знаю, что сказать. Эме вытирает глаза. Сдаётся мне, что её печаль иссякает вместе со слезами. Я спрашиваю:

– Но вы сами, вы совсем её не любите, правда?

Она отводит глаза.

– Нет, конечно, но она, по-моему, и вправду меня очень любит, а я и не подозревала.

У меня сердце сжалось от этих слов, всё же я не дура и понимаю, что она хочет сказать. Я отпускаю её руки и встаю. Что-то сломалось. Раз она даже не хочет подтвердить, что по-прежнему держит мою сторону, и явно не договаривает, значит, скорее всего, между нами всё кончено. Пальцы у меня ледяные, а щёки горят. Повисает напряжённая тишина, но я её прерываю:

– Дорогая моя, ясноглазая Эме, умоляю, придите ещё раз, мы закончим месячные занятия. Может, она разрешит?

– Разрешит, я попрошу.

Она ответила не задумываясь, уверенная в том, что теперь добьётся от мадемуазель Сержан чего угодно. Как быстро она отдаляется от меня и как быстро та, другая, одержала верх! Презренная Лантене! Её, как драную кошку, прельщает благополучие. Она сразу смекнула, что дружба начальницы принесёт ей больше выгод, чем моя. Но я не стану ей этого говорить: пожалуй, она откажется прийти в последний раз, а я всё же сохраняю смутную надежду. Час пролетел. Уже в коридоре я на прощанье в каком-то отчаянии страстно её целую. Оставшись одна, я удивляюсь, что мне вовсе не так грустно, как я ожидала. Я думала, что забьюсь в нелепой истерике, однако в эту минуту мне скорее жутко холодно…

За столом я вывожу отца из задумчивости:

– Знаешь, папа, эти уроки английского…

– Да, ты правильно делаешь, что берёшь уроки.

– Послушай же, я решила их отменить.

– Они тебя утомляют?

– Раздражают.

– Тогда не занимайся.

И он возвращается к размышлениям о своих мокрицах. Прерывал ли он их вообще?


Ночью мне не давали покоя дурацкие сны – мадемуазель Сержан в виде фурии со змеями в рыжих волосах лезла целоваться к Эме Лантене, а та с криком убегала прочь. Я пыталась прийти к Эме на выручку, но Антонен Рабастан в нежно-розовой одежде не пускал меня, держал за руку и говорил: «Послушайте же, как я пою романс, я от него без ума». И пел баритоном:

Друзья, меня похоронив.

Взрастите иву над могилой…[5]

на мелодию «Когда я гляжу на колонну, я горжусь тем, что я француз». Ерунда какая-то, я ни капельки не отдохнула!


В школу я прихожу с опозданием и гляжу на мадемуазель Сержан с подспудным удивлением: неужели эта вот рыжая тётка благодаря своей смелости и впрямь взяла надо мной верх? Она посматривает на меня лукаво, почти насмешливо, но я, усталая, удручённая, не склонна принимать вызов.

Когда я покидаю класс, Эме строит малышей (кажется, что события вчерашнего вечера привиделись мне во сне). Я говорю «здрасьте». Вид у неё тоже утомлённый. Мадемуазель Сержан поблизости нет, и я останавливаюсь.

– Как вы себя сегодня чувствуете?

– Спасибо, Клодина, хорошо. А вот у вас под глазами синяки.

– Может быть. Что нового? Прошлая сцена не повторилась? Она с вами всё также любезна?

Эме смущённо краснеет.

– Нового ничего, и она по-прежнему очень любезна со мной. Вы… вы её просто плохо знаете, она совсем не такая, как вы думаете.

С тяжёлым сердцем я слушаю, как она мямлит. Когда она вконец запутывается, я останавливаю её:

– Возможно, вы правы. Так вы придёте в среду в последний раз?

– Да, конечно, я уже спросилась, приду совершенно точно.

Как быстро всё меняется! После вчерашней сцены мы разговариваем уже по-другому – сегодня я бы не осмелилась открыть ей свою жгучую тоску, которой не утаила вчера вечером. Ну ладно! Повеселю её чуток.

– А ваши шашни? Как поживает красавчик Ришелье?

– Кто? Арман Дюплесси? Хорошо поживает. Иногда он битых два часа топчется в темноте под моим окном, но вчера я дала понять, что заметила его, так он шмыг – и поминай как звали. А когда позавчера господин Рабастан хотел привести его к нам, он отказался.

– А ведь Арман серьёзно увлечён вами, честное слово. В прошлое воскресенье я случайно подслушала, как младшие учителя беседовали у дороги. Впрочем, не буду об этом, скажу только, что Арман влюбился по уши, но только его надо приручить, он – птица дикая.

Оживившись, Эме хочет выспросить об этом поподробнее, но я ухожу.


Сосредоточим свои мысли на уроках сольфеджио обольстительного Антонена Рабастана. Они начинаются с четверга. Я надену синюю юбку, блузку со складочками, подчёркивающую талию, и передник – не большой чёрный, облегающий фигуру какой я ношу каждый день (он мне, впрочем, идёт), а маленький, красивый, голубой, вышитый – он у меня нарядный, для дома. И хватит! Не буду я из кожи лезть ради этого господина, а то как бы подружки не сообразили, что к чему.


Ах, Эме, Эме! Какая, право, жалость, что эта прелестная птичка, утешавшая меня среди гусынь, так быстро упорхнула. Теперь-то я понимаю, что последний урок уже ни к чему. Такому человеку, как она – слабому, себялюбивому, падкому на удовольствия, не упускающему своей выгоды, – перед мадемуазель Сержан не устоять. Приходится уповать на то, что я скоро оправлюсь от этого горького разочарования.

Сегодня на переменке я ношусь сломя голову, чтобы как-то встряхнуться и согреться. Мы крепко держим Мари Белом за её «руки акушерки» и бежим во весь дух, таща её за собой, пока она не просит пощады. Затем, угрожая запереть её в уборной, я заставляю Мари громко и внятно продекламировать рассказ Ферамена из «Федры». Она выкрикивает александрийские стихи мученическим голосом, после чего, воздев руки у небу, убегает. На сестёр Жобер это, кажется, производит впечатление. Хорошо, если им не по душе классика, я, как только подвернётся случай, подкину им что-нибудь современное!

Случай подворачивается очень скоро. Едва мы возвращаемся в класс, как нас впрягают в работу: в преддверии экзаменов мы тренируемся в письме круглым и смешанным почерками. Потому что все мы, как правило, пишем вкривь и вкось.

– Клодина, продиктуйте примеры, а я пойду рассажу младший класс.

Она отправляется во «вторую группу», которую тоже выселяют невесть куда. Это означает что добрых полчаса мы проведём без мадемуазель Сержан. Я начинаю:

– Дети мои, сегодня я продиктую вам нечто очень забавное.

Все хором выдыхают «А!».

– Да, весёленькие песенки из «Дворцов кочевников».

– Название очень милое, – на полном серьёзе замечает Мари Белом.

– Ты права. Готовы? Поехали!

На одной кривой ленивой,

Непреклоннейше ленивой.

Возбуждается и тонет

Целый пук кривых ленивых.

Я останавливаюсь. Дылда Анаис не смеётся, потому что не понимает, что к чему (и я тоже). Мари Белом в простодушии своём восклицает:

– Послушай, мы ведь сегодня утром уже занимались геометрией! И потом, что-то уж больно сложно, я и половины не успела записать.

Двойняшки недоверчиво таращат все четыре глаза. Я бесстрастно продолжаю:

Кривые оформляются в такую же осень,

Просим боль утишить в осенние вечера,

Что вчера породила лень кривой и твои прыжки.

Они с трудом поспевают за мной, уже отчаявшись понять, о чём речь; я испытываю лёгкое удовлетворение, когда Мари Белом жалобно перебивает меня:

– Погоди, не спеши, лень кривой и чего? Я повторяю:

– Лень кривой и твои прыжки. Теперь перепишите это сначала круглым, а потом смешанным почерком.

Мне в радость эти дополнительные уроки по письму, когда мы готовимся к экзаменам, которые состоятся в конце июля. Я диктую причудливые фразы и от души веселюсь, когда эти дочки мелких обывателей послушно читают наизусть или записывают подражания романской школы или колыбельные, нашёптанные Франсисом Жаммом, – всё это я нарочно выискала для своих дорогих подружек в журналах и книжечках, которые в большом количестве получает папа. Все они, от «Ревю де дё монд» до «Меркюр де Франс», скапливаются у нас дома. Папа предоставляет мне право их разрезать, а право прочтения я присваиваю себе сама. Надо же кому-то их читать! Папа просматривает их по диагонали, рассеянно, ведь о мокрицах в «Меркюр де Франс» упоминают редко. Я же просвещаюсь, не всегда, правда, улавливая, в чём там дело, и предупреждаю папу, когда срок подписки заканчивается: «Папа, продли подписку, не то почтальон в нас разочаруется».

Дылда Анаис, которая ни бельмеса не смыслит в литературе – и это не её вина, – недоверчиво бормочет:

– Наверняка ты сама нарочно придумала всё, что диктуешь нам на уроках письма.

– Скажешь тоже! Это стихи, посвященные русскому царю, нашему союзнику, так-то вот!

Она не смеет поднять меня на смех, но огонёк недоверия в её глазах не гаснет.

Вернувшись, мадемуазель Сержан заглядывает в тетради и возмущается:

– Клодина, как вам не стыдно диктовать подобную чушь? Вы бы лучше заучивали наизусть теоремы по математике, всё польза!

Но ругается она по привычке, эти розыгрыши ей тоже по вкусу. Однако выслушиваю я её с самым серьёзным видом, и меня снова обуревает злоба, ведь передо мной злодейка, похитившая нежность предательницы Эме… Какой ужас! Уже полчетвёртого, и через полчаса Эме явится к нам в последний раз.

Мадемуазель Сержан встаёт и говорит:

– Закройте тетради. Старшие девочки, которые готовятся к экзамену, останьтесь, мне надо с вами поговорить.

Остальные уходят, медленно надевая на ходу пальто и платки; им обидно, что они не услышат что-то, без сомнения, чрезвычайно интересное, что сообщит нам рыжая директриса. Она начинает говорить, и я, как всегда, поневоле восхищаюсь её чётким голосом, решительными чеканными фразами.

– Думаю, вы не тешите себя иллюзиями и понимаете, что ничего не смыслите в музыке – все, кроме Клодины, которая играет на пианино и бегло читает ноты. Я было поручила ей давать вам уроки, но вы такие недисциплинированные, что не послушаетесь своей подруги. Начиная с завтрашнего дня по воскресеньям и четвергам вы будете приходить к девяти часам заниматься сольфеджио и чтением нот под руководством господина Рабастана, потому что ни я, ни мадемуазель Лантене не в состоянии вас этому научить. Господину Рабастану будет помогать Клодина. Постарайтесь вести себя прилично. И приходите завтра к девяти.

Я тихо добавляю «Р-разойдись!», и это достигает её грозных ушей; она хмурится, но потом не выдерживает и улыбается. Её маленькая речь была выдержана в таком категоричном тоне, что сама собой в конце напрашивалась воинская команда – мадемуазель Сержан тоже это заметила. Надо же, по всей видимости, я не могу её больше рассердить! Прямо руки опускаются… Неужели она так уверена в своей полной победе, что может выставлять себя добрячкой?

Она уходит, и поднимается настоящая буча. Мари Белом никак не успокоится:

– Вот это да, поручить молодому человеку давать нам уроки, это уж чересчур! Всё же будет забавно, правда, Клодина?

– Да. Надо же немного развлечься.

– А тебе не страшно, что ты будешь на пару с Рабастаном обучать нас пению?

– Представь себе, мне совершенно всё равно.

Я слушаю вполуха и, сгорая от нетерпения, жду: мадемуазель Лантене пока не пришла. Дылда Анаис в восторге, она зубоскалит, держится за бока, словно её душит смех, и наседает на Мари Белом, та охает и никак не может от неё отбиться.

– Теперь ты покоришь сердце красавца Рабастана, – говорит Анаис. – Он не устоит перед твоими тонкими длинными руками акушерки, стройной фигурой, выразительными глазами. Вот увидишь, дорогая, дело кончится женитьбой!

Анаис совсем распоясывается, она выплясывает перед зажатой в угол Мари, а та прячет свои злосчастные руки и визжит как резаная.

Эме всё нет! Я нервничаю и, не находя себе места, подхожу к двери у лестницы, ведущей к «временным» (всё ещё) комнатам учительниц. Как хорошо, что я догадалась посмотреть! Вверху мадемуазель Лантене уже готова сойти с лестничной площадки. Мадемуазель Сержан держит её за талию и тихо, ласково в чём-то её убеждает. Потом она одаривает Эме долгим поцелуем, та, расчувствовавшись, с готовностью подставляет лицо и медлит уходить, а уже на лестнице оборачивается. Я отскакиваю, чтобы меня не заметили, и на меня снова наваливается тоска. Какая Эме скверная, как быстро она ко мне охладела и отдала свои ласки, свои золотистые глаза той, что была нашей врагиней! Не знаю, что и думать… Она заходит за мной в класс, где я сижу, погрузившись в размышления.

– Вы идёте, Клодина?

– Да, мадемуазель, я готова.

На улице я не отваживаюсь задавать вопросы, да и что она могла ответить? Лучше подождать до дома, а пока я ограничиваюсь банальными фразами о холодах, скором снеге, о том, как весело будет по воскресеньям и четвергам на уроках пения. Но говорю я просто так, и она прекрасно понимает, что вся эта болтовня ничего не значит.

Дома, при свете лампы, я открываю тетради и смотрю на Эме: она ещё красивее, чем в прошлый раз: обведённые тёмными кругами глаза кажутся больше на побледневшем лице.

– Похоже, вы переутомились?

Мои вопросы смущают Эме, почему бы это? Щёки её розовеют, она прячет глаза. Бьюсь об заклад, она чувствует себя немного виноватой. Я продолжаю:

– Скажите, эта рыжая злодейка по-прежнему лезет к вам со своей дружбой? Пристаёт со своими неистовыми ласками, как тогда?

– Нет… она очень добра ко мне… Уверяю вас, она очень обо мне заботится.

– Она опять вас гипнотизировала?

– Что вы! Об этом нет и речи… По-моему, в прошлый раз я слегка преувеличила, просто переволновалась.

Она совсем растеряна. Ничего не поделаешь, мне надо знать точно. Я подхожу к ней и беру её маленькие руки.

– О дорогая, расскажите, что ещё случилось! Неужели вы не поделитесь со своей бедной Клодиной, ведь позавчера я так расстроилась.

Но она явно взяла себя в руки и твёрдо решила молчать; постепенно успокоившись, она делает вид, что ничего не произошло, и глядит на меня лживыми и ясными кошачьими глазами.

– Говорю вам, Клодина, она оставила меня в покое и вообще очень добра ко мне. Знаете, она вовсе не такая плохая, как мы думали…

Что означает этот равнодушный голос и незрячий взгляд широко раскрытых глаз? Таким тоном она говорит со своими ученицами, мне только этого не хватало! Я креплюсь, чтобы не заплакать и не выставить себя на посмешище. Выходит, между нами всё кончено? И если я допеку её своими вопросами, мы на прощанье только рассоримся… Делать нечего, я беру английскую грамматику, Эме поспешно открывает мою тетрадь.

В первый и единственный раз мы серьёзно занимаемся с ней английским. С тяжёлым, готовым разорваться сердцем я перевожу целые страницы текста:

«У вас были перья, а у него не было лошади. У нас будут яблоки вашего кузена, если у него много перочинных ножиков.

Есть ли у вас чернила в чернильнице? Нет, но у меня в спальне есть стол…» и т. д. и т. п.

В конце урока эта чудачка в упор спрашивает:

– Клодина, дорогая, вы на меня не сердитесь?

– Нет, не сержусь.

И это почти правда. Я не чувствую гнева, лишь горечь и усталость. Я провожаю Эме и целую на прощанье, но она, подставляя мне щёку, так резко отворачивается, что я тыкаюсь губами почти ей в ухо. Какое чёрствое у неё сердце! Я стою под фонарём и смотрю ей вслед, мне так хочется побежать за ней. Но что это даст?


Я спала довольно плохо. Синячищи под глазами – тому подтверждение. Хорошо ещё, что это мне к лицу – к этому выводу я прихожу, разглядывая себя в зеркале и расчёсывая локоны (совсем золотистые сегодня утром), перед тем как отправиться на урок пения.

Я прихожу на целых полчаса раньше и не могу удержаться от смеха, когда вижу, что две подружки из нашей компании уже тут как тут. Мы внимательно оглядываем друг друга, и Анаис, одобрительно присвистнув, кивает на моё синее платье и прелестный передник. Сама она по торжественному случаю напялила праздничный фартук, красный, вышитый белыми нитками (в нём она кажется ещё бледнее), и тщательно уложила волосы в высокую причёску с завитками, почти падающими на лоб. Новый пояс чуть не до смерти стягивает ей талию. Она по-дружески замечает, что я плохо выгляжу, но я отвечаю, что усталый вид мне к лицу. Прибегает Мари Белом, как всегда шальная и взъерошенная. Она тоже постаралась, но вырядилась как на похороны. Кружевной воротничок с рюшками из крепа придаёт ей вид ошалевшего Пьеро в чёрном – и при этом она такая милашка со своими бархатными глазами и простодушным растерянным лицом. Двойняшки Жобер по своему обыкновению приходят вместе, они не кокетливы, во всяком случае, до нас им далеко; как всегда, они будут строить из себя паинек, а потом злословить. Мы греемся, сгрудившись у печки, и заранее вышучиваем красавца Антонена. Внимание, вот и он… Шум голосов и смех слышатся всё ближе, и в дверях появляется мадемуазель Сержан, за ней – неотразимый Рабастан.

Он поистине великолепен! На нём меховая шапка, и из-под пальто выглядывает тёмно-синий костюм. Картинно поздоровавшись, Рабастан разоблачается. Пиджак украшает роскошная шарлаховая хризантема; зеленовато-серый с белыми переплетёнными кольцами галстук – просто загляденье, его явно тщательно и долго завязывали перед зеркалом. Мы тут же благопристойно строимся, незаметно разглаживая малейшие складочки на блузках. Мари Белом веселится от всей души, ей не удаётся сдержать смешок, и она тут же испуганно замирает. Мадемуазель Сержан грозно хмурит брови. Она сердится. Войдя в класс, она первым долгом посмотрела на меня: голову даю на отсечение, что её обожаемая Эме всё-всё ей рассказывает! Я упрямо твержу себе, что Эме не стоит того, чтобы из-за неё горевать, но убедить себя не могу.

– Девушки, – блеет Рабастан, – не передаст ли мне кто-нибудь учебник?

Дылда Анаис, чтобы обратить на себя внимание, быстро протягивает своего «Мармонтеля» и получает в награду преувеличенно-любезное «благодарю». Этот толстяк готов любезничать даже со своим зеркальным шкафом. Впрочем, зеркального шкафа у него нет.

– Мадемуазель Клодина, – обращается он ко мне с обворожительной (так он полагает) улыбкой, – я рад и весьма польщён быть вашим коллегой. Вы уже давали подругам уроки пения?

– Да, но они ни за что не хотят слушаться своей одноклассницы, – прерывает Рабастана мадемуазель Сержан, раздражённая его трепотнёй. – С вашей помощью, сударь, она достигнет лучших результатов. Иначе им не выдержать экзамена, ведь они ничего не смыслят в музыке.

Так ему и надо! Не будет переливать из пустого в порожнее. Мои подружки слушают с нескрываемым удивлением. Никогда ещё с ними не обходились так галантно – особенно их поражают комплименты, расточаемые льстецом Антоненом в мой адрес.

Мадемуазель Сержан берёт «Мармонтеля» и показывает Рабастану место, на котором застряли его новые ученицы; одни не могут продвинуться дальше из-за невнимательности, другие просто ничего не понимают (исключение – Анаис, чья память позволяет ей заучивать наизусть подряд и без искажений все упражнения по сольфеджио). Мадемуазель Сержан права, эти дурочки в самом деле «ничего не смыслят в музыке», почитая делом чести не слушать соученицу, то есть меня, – на предстоящем экзамене они наверняка провалятся. Подобная перспектива бесит учительницу: ей самой медведь на ухо наступил, и она не может обучать пению, равно как и Эме, не долечившая свой ларингит.

– Пусть сперва каждая споёт отдельно, – предлагаю я нашему новому наставнику, а тот так и сияет, наслаждаясь возможностью распустить павлиний хвост, – они все ошибаются, но по-разному, я ничего не смогла с этим поделать.

– Вот вы, мадемуазель…

– Мари Белом.

– Мадемуазель Мари Белом, не соблаговолите ли вы спеть это упражнение?

Это коротенькая простенькая полька, но бедняжка Мари – в высшей степени немузыкальная особа – ни разу не смогла спеть её без ошибок. Этот прямой наскок заставляет её вздрогнуть, краска бросается ей в лицо, глаза растерянно бегают.

– Сначала я просто отбиваю такт, и вы вступаете на первый счёт: ре си си, ля соль фа фа. Ведь правда ничего сложного?

– Да, сударь, – отвечает Мари, от смущения совсем потерявшая голову.

– Хорошо, я начинаю… Раз, два, раз…

– Ре си си, ля соль фа фа, – пищит Мари голосом осипшей курицы.

Всё-таки она умудрилась вступить со второго такта! Я останавливаю её:

– Нет, ты послушай: раз, два, ре си си… Поняла? Господин Рабастан сначала просто отбивает такт. Давай сначала.

– Раз, два, раз…

– Ре си си… – вновь с жаром вступает Мари, делая ту же ошибку.

Подумать только, вот уже три месяца она поёт польку не в такт! Рабастан вмешивается – терпеливо и деликатно:

– Позвольте, мадемуазель Белом, давайте вы будете отбивать такт вместе со мной.

Он берёт Мари за руку и водит ею сам:

– Так вы быстрее поймёте. Раз, два, раз… Ну! Пойте же!

На этот раз она вообще не вступила. Зардевшись от неожиданного жеста учителя, она вконец смешалась. Я веселюсь от души. Однако обладатель прекрасного баритона, крайне польщённый волнением бедной пташки, совестится настаивать. Дылда Анаис, надув щёки, еле сдерживает смех.

– Мадемуазель Анаис, пожалуйста, покажите мадемуазель Белом, как нужно исполнять упражнение.

Анаис не заставляет себя просить дважды! Она поёт эту вещицу «с выражением», на высоких нотах и не слишком соблюдая размер. Но надо же, она знает её наизусть, и её довольно смешная манера петь, словно она исполняет не упражнение, а романс, приходится по вкусу нашему южанину – тот рассыпается в похвалах. Анаис пытается покраснеть, но у неё это не получается; тогда она довольствуется тем, что опускает взор долу, прикусывает губу и наклоняет голову.

Я предлагаю Рабастану:

– Сударь, пусть они споют несколько упражнений на два голоса. Я не смогла их этому научить, как ни старалась.

В это утро я настроена серьёзно: во-первых, потому что охоты смеяться у меня нет, а во-вторых, начни я дурачиться на первом же уроке, мадемуазель Сержан отменит вся занятия вообще. И потом, я думаю об Эме. Значит, сегодня она не сойдёт вниз? Всего неделю назад она бы ни за что не осмелилась так долго нежиться в постели!

Раздумывая обо всё этом, я распределяю партии: первая достаётся Анаис, которой будет подпевать Мари Белом, а вторая – пансионеркам. Сама я помогу тем, кто послабее. Рабастан подпоёт другим.

Мы исполняем небольшой отрывок на два голоса, я стою рядом с красавцем Антоненом, который, наклоняясь в мою сторону, выводит энергичные и выразительные: «А-а! А-а!» Должно быть, со стороны мы выглядим потешно. Неисправимый марселец так стремится выказать свои таланты, что совершает одну ошибку за другой – этого, впрочем, никто не замечает. Изысканная хризантема, которую он прикрепил к пиджаку, отрывается и падает на пол – окончив пение, Рабастан поднимает её и бросает на стол, говоря: «Ну как, по-моему, неплохо?» – явно напрашивается на похвалу.

Мадемуазель Сержан, слегка поостыв, отвечает:

– Пусть они споют одни, без вас и Клодины, тогда увидите.

(Судя по его сконфуженному виду, он совершенно забыл, зачем явился. Нам того и нужно! Самое милое дело! В отсутствие директрисы мы верёвки будем из него вить.)

– Разумеется, мадемуазель, но они продвинутся вперёд, как только приложат чуточку старания. Тогда им любой экзамен будет нипочём. Тем более что сам экзамен не ахти какой сложный.

Надо же, Рабастан встаёт на дыбы! Здорово он поддел директрису – сама она не может спеть даже гамму. Она прекрасно понимает его намёк и мрачно отводит взгляд в сторону. Я даже немного зауважала Антонена. Он таки испортил директрисе настроение, и теперь она сухо заявляет:

– Может, вы ещё с ними позанимаетесь? Мне хотелось бы, чтобы они спели отдельно – так они приобретут уверенность и сноровку.

Наступает черёд двойняшек. Голоса у них так себе, никудышные, да и чувство ритма отсутствует, но наши зубрилы всегда выйдут сухими из воды, недаром они примерные ученицы! Не переношу этих послушных скромниц. Так и вижу, как эти лицемерные паиньки корпят над упражнениями, долбя одно и то же раз по шестьдесят, прежде чем отправиться на урок в четверг.

Под конец, чтобы, как говорится, «потешить душу», Рабастан объявляет, что хочет послушать меня, и просит спеть какие-то нудные вещицы; эти старомодные вокализы – роковые романсы и примитивные песенки – кажутся ему последним словом искусства. Чтобы не ударить лицом в грязь перед директрисой и Анаис, я стараюсь петь как можно лучше. Антонен приходит в неописуемый восторг и рассыпается в комплиментах, путаясь в замысловатых фразах – мне и в голову не приходит выручить его, наоборот, не спуская с Антонена внимательных глаз, я, донельзя довольная, слушаю его. Не знаю, как удалось бы ему закончить изобилующую вводными предложениями фразу, если бы не подоспевшая мадемуазель Сержан.

– Вы дали девушкам домашнее задание на неделю? Нет, не дал. Он никак не может взять в толк, что его пригласили сюда вовсе не для того, чтобы петь со мной дуэтом!

Но что случилось с Эме? Надо бы узнать. Я ловко переворачиваю чернильницу на столе, норовя посильнее заляпать пальцы. Растопырив их, я огорчённо вскрикиваю «Ах!» Директриса, заметив, что я, как всегда, в своём репертуаре, отправляет меня мыть руки на колонку. Выйдя из класса, я вытираю руки губкой, чтобы стереть самую гущу, и внимательно оглядываюсь. Пусто. Ни души. Подхожу к ограде директорского сада. И здесь никого. Но там, в саду, чьи-то голоса. Чьи? Я перегибаюсь через ограду, заглядываю в сад с двухметровой высоты и под голыми ореховыми деревьями в бледном свете сурового зимнего солнца вижу угрюмого Ришелье, беседующего с Эме Лантене. Три-четыре дня назад подобное зрелище могло сразить меня наповал, однако огорчения этой недели немного меня закалили.

Вот тебе и нелюдим! Сейчас-то он в карман за словом не лезет и глаз не отводит. Неужто решился?

– Мадемуазель, неужели вы не догадывались? Ну сознайтесь, догадывались!

Эме, порозовев, дрожит от радости, и глаза её больше обычного отливают золотом, однако она не забывает посматривать по сторонам и тревожно прислушиваться. Эме мило смеётся, тряся головой, – ну конечно, эта обманщица ни о чём не догадывалась!

– Разумеется, догадывались, ведь я все вечера торчал у вас под окнами. Я люблю вас всем сердцем. А не так, чтобы пофлиртовать с вами во время учёбы, а затем уехать как ни в чём не бывало на каникулы. Выслушайте меня со всей серьёзностью, я нисколько не шучу.

– Значит, это так серьёзно?

– Да, уверяю вас! Позвольте мне сегодня же вечером поговорить с вами в присутствии мадемуазель Сержан!

Ой-ой-ой! Я слышу, как дверь класса открывается; кто-то идёт посмотреть, куда я провалилась. Я мгновенно отскакиваю от стены почти к самой колонке и бросаюсь на колени. Когда директриса с Рабастаном подходят ко мне, я что есть мочи стираю песком чернила со своих рук, «потому что одной воды тут мало».

Уловка удаётся.

– Бросьте, – роняет директриса. – Дома ототрёте пемзой.

Красавчик Антонен радостно-печальным тоном говорит мне «до свидания». Я встаю и плавно киваю головой, так что мои локоны мягко соскальзывают вниз, обрамляя лицо. Едва он поворачивается спиной, меня разбирает смех: этот толстый дурачина вообразил, что я перед ним не устояла. Я возвращаюсь в класс за пальто и иду домой, размышляя о подслушанном разговоре.

Как жаль, что мне не удалось узнать, чем кончился их любовный диалог! Эме, не чинясь, соглашается встретиться с пылким и честным Ришелье, а тот готов просить её руки. Чем только она всех привлекает? Не так уж она и хороша. Свеженькая? Да, и глаза великолепные, но, в конце концов, красивые глаза отнюдь не редкость, а что до лица, то бывают и посмазливей. И всё-таки все мужчины не сводят с неё глаз. Стоит ей показаться на улице, каменщики бросают работу и давай перемигиваться да цокать языком (вчера я слышала, как один из них, кивая на Эме, объявил приятелям: «Эх, кабы попрыгать блошкой у неё в постели!»). На улицах парни из кожи вон лезут, чтобы привлечь её внимание, а завсегдатаи клуба «Жемчужина», коротающие время за рюмкой вермута, с воодушевлением делятся впечатлениями о молоденькой школьной учительнице, при виде которой аж слюнки текут. Каменщики, обыватели, директриса, учитель, – сговорились они, что ли? Теперь, когда я узнала, какая она предательница, меня уже не так к ней тянет, но я чувствую себя опустошённой, нет во мне ни былой нежности, ни горькой тоски, как в первый вечер.


Нашу прежнюю школу скоро окончательно снесут – бедная старая школа! Сейчас ломают первый этаж, и мы с удивлением обнаруживаем, что стены отнюдь не сплошные, как мы полагали, а двойные, полые, как шкафы, и внутри них тянется что-то вроде чёрного хода, но сейчас там только пыль и ужасный запах – застарелый, отталкивающий. Мне нравится пугать Мари Белом рассказами о том, что это загадочные тайники, сооружённые в незапамятные времена, чтобы замуровывать неверных жён. Я, мол, сама видела белые кости среди строительного мусора. В ужасе выкатив глаза, она спрашивает: «Правда?» и подходит поближе, чтобы «увидеть кости». И тут же отскакивает назад.

– Ничего там нет, ты опять врёшь!

– Чтоб у меня язык отсох, если эти тайники не устроены с преступной целью! И вообще, знаешь, не тебе обвинять меня во лжи: ты сама в своём «Мармон-теле» прячешь хризантему из петлицы Рабастана.

Я выкрикнула своё обвинение погромче, так как заметила входящую во двор директрису, следом за которой шествовал Дютертр. Справедливости ради скажу, видим мы его часто. Доктор являет пример истинной самоотверженности каждый раз, когда, покидая больных, приходит убедиться, что в школе у нас всё в порядке, пусть даже сама школа обратилась в развалины: первый класс занимается в детском саду, второй – в мэрии. Почтенный господин Дютертр, без сомнения, опасается, как бы наше обучение не пострадало от бесконечных перемещений.

Оба слышали мои слова – чёрт побери, этого я и добивалась! – и Дютертр пользуется случаем, чтобы подойти. Мари, готовая сквозь землю провалиться, закрыла лицо руками и тихо поскуливает. Снисходительно усмехаясь, доктор треплет эту дурёху по плечу, та испуганно вздрагивает. «Неужели эта несносная Клодина говорит правду? Ты хранишь цветы из бутоньерки красавца-учителя? Видите, мадемуазель Сержан, сердечки у ваших девочек уже пробудились! Пожалуй, Мари, я предупрежу твою маму, что дочка у неё стала совсем взрослой».

Бедняжка Мари! Едва сдерживая слёзы, она затравленно, точь-в-точь испуганная лань, переводит глаза с директрисы на Дютертра… Мадемуазель Сержан вовсе не в восторге оттого, что кантональный уполномоченный нашёл предлог с нами поболтать, она смотрит на него ревнивым восхищённым взглядом, но увести не решается. (Я знаю его достаточно хорошо и уверена, что он всё равно не послушается.) Меня радует смущение Мари, нетерпение и недовольство мадемуазель Сержан (неужто ей не хватает малышки Эме?). Славный доктор явно наслаждается нашим обществом. Наверно, мои глаза выдают обуревающую меня злобную радость, потому что Дютертр смеётся, скаля свои острые зубы:

– Что ты так сияешь, Клодина? Похоже, злорадствуешь?

Я киваю, тряхнув локонами, но молчу – от такой непочтительности директриса сурово хмурит брови… Плевать! Не может же всё доставаться этой рыжей змее – и кантональный уполномоченный, и малышка Эме, – ну нет, дудки! Дютертр подходит и бесцеремонно обнимает меня за плечи. Дылда Анаис от любопытства щурит глаза.

– Ты себя хорошо чувствуешь?

– Да, большое спасибо, доктор.

– Будь посерьёзней (можно подумать, что сам он сейчас серьёзен). Почему у тебя синяки под глазами?

– Такой меня сотворил Господь Бог.

– Читать нужно поменьше. Уверен, ты читаешь в кровати.

– Совсем немножко. А что, не надо?

– Да нет, читай. Кстати, а что именно ты читаешь? В возбуждении он резко стискивает мне плечи. Но я веду себя умнее, чем в прошлый раз, и не краснею – пока. Директриса, чтобы отвести душу, пошла разгонять малышей, которые балуются у колонки, обливая друг друга. Похоже, она так и кипит! Я готова плясать от радости!

– Вчера я кончила «Афродиту», а сегодня вечером возьмусь за «Женщину и клоуна».

– Да? Надо же! Пьер Луи? Неудивительно, что ты… Хотел бы я знать, всё ли ты там понимаешь!

(Я вроде бы не трусиха, но поостереглась бы вести с ним этот разговор наедине в лесу или сидя на диване – так сверкают у него глаза! И потом, если он ждёт каких-то пикантных признаний…)

– Нет, к сожалению, не всё, но достаточно. На прошлой неделе читала «Сюзанну» Леона Доде, теперь кончаю «Год Клариссы» некоего Поля Адана, очень нравится.

– А как тебе потом спится? Вся измаялась, наверно, при таком-то режиме? Побереги себя, не то подорвёшь здоровье, будешь потом жалеть.

Что это его разобрало? Он глядит на меня в упор с таким явным желанием приласкать, поцеловать, что краска, как на грех, заливает мне щёки и я теряю уверенность. Доктор, по-видимому, тоже боится не выдержать. Он глубоко вздыхает и, погладив мои волосы до самых кончиков локонов, как погладил бы спину кошки, отходит. Директриса тут как тут – руки у неё дрожат от ревности, – и через минуту, оживлённо разговаривая, они удаляются. При этом вид у мадемуазель Сержан просительный и тревожный. Дютертр, смеясь, пожимает плечами.

Навстречу им идёт Эме, и Дютертр, не в силах устоять перед её нежными глазками, останавливается и запросто шутит с ней; Эме стоит пунцовая, но довольная, несмотря на лёгкое смущение. На сей раз мадемуазель Сержан ревности не выказывает, наоборот… Сердце моё по-прежнему колотится при виде Эме. Ах, как скверно всё получилось!

Я так глубоко задумалась, что не замечаю дылду Анаис, которая пляшет вокруг меня свой дикий танец.

– Отвяжись от меня со своими ужимками! Мне сегодня не до веселья!

– Знаю-знаю, это всё из-за кантонального уполномоченного. Сама не знаешь, кто тебе нужен – Рабастан, Дютертр или ещё кто. Ты сама-то выбрала? А как же мадемуазель Лантене?

Она выплясывает вокруг меня – на лице застыла злобная гримаса, глаза дикие, дьявольские. Чтобы отогнать эту фурию, я бросаюсь на Анаис и луплю её кулаками; взвизгнув от страха, она устремляется прочь, я за ней, зажимаю паршивку в угол возле колонки и выливаю ей на голову немного воды из кружки. Анаис тут же приходит в ярость:

– Ты что – того? Соображать надо! У меня же насморк, я кашляю!

– Кашляешь? Доктор Дютертр даст тебе бесплатную консультацию и кое-что в придачу.

Нашу ссору прерывает приход одуревшего от любви Дюплесси. За два дня он очень изменился – судя по горящим глазам, Эме отдала ему разом руку и сердце. Но вот он видит, как его драгоценная невеста болтает и смеётся в компании с Дютертром и директрисой – кантональный уполномоченный обхаживает её, мадемуазель Сержан ободряет, – и его взгляд омрачается. На самом деле Арман ничуть не ревнует, а вот я!.. Полагаю, он собирался убраться восвояси, но его окликает сама рыжая директриса. Он спешит на зов и почтительно приветствует Дютертра, который довольно фамильярно жмёт ему руку, видимо принося поздравления. Бледное лицо Армана розовеет и озаряется радостью, с нежностью и гордостью глядит он на свою суженую. Бедняга Ришелье, мне его жаль! Не знаю, но мне почему-то кажется, что Эме, которая со своим напускным легкомыслием так быстро согласилась выйти за него замуж, не принесёт ему счастья. Дылда Анаис ловит каждое их движение, так что даже перестаёт со мной ругаться.

– Скажи, – чуть слышно шепчет она, – что они там собрались? Что случилось?

Я взрываюсь:

– Случилось то, что господин Арман, наш долговязый Ришелье, попросил руки мадемуазель Лантене, и та согласилась, так что они теперь жених и невеста, и Дютертр как раз сейчас их поздравляет.

– Ну и дела! Так он попросил руки для женитьбы?! Я не могу удержаться от смеха. Вопрос вырвался у неё как бы сам собой, Анаис такое простодушие не свойственно! Но я не даю ей стоять столбом в изумлении.

– Беги скорей за чем-нибудь в класс и подслушай, что они там говорят. А то я вызову у них подозрение.

Анаис бросается со всех ног; проходя мимо них, она ловко теряет башмак (зимой мы все носим деревянные башмаки) и навостряет уши, не слишком торопясь его надевать. Потом она исчезает и возвращается, неся для отвода глаз свои перчатки, которые уже рядом со мной натягивает на руки.

– Ну, что слышала?

– Слышала, как господин Дютертр говорил Арману Дюплесси: «Не стану желать вам счастья, сударь, это совершенно лишнее, когда женишься на такой девушке». Тут мадемуазель Лантене потупила глазки, вот так. Никогда бы не подумала, что такое возможно!

Я тоже удивляюсь, но по другой причине. Как же так? Эме выходит замуж, а директрисе хоть бы хны! Наверняка тут кроется что-то такое, чего я не понимаю! Зачем же мадемуазель Сержан так старалась завоевать Эме, зачем были эти сцены, слёзы, если теперь она с лёгким сердцем отдаёт её какому-то Арману Дюплесси, которого едва знает? Да ну их к чёрту! Буду я ещё терзаться и искать разгадку! Получается, однако, что она ревнует только к женщинам.

Чтобы встряхнуться, я затеваю игру в «журавля» со своими подружками и девчонками из второй группы, достаточно взрослыми, чтобы мы принимали их в игру. Я черчу две линии на расстоянии трёх метров друг от друга и становлюсь «журавлём» посередине; игра начинается, раздаётся визг, несколько человек не без моей помощи падает.

Звенит звонок, мы возвращаемся в класс на скучнейший урок шитья, я с отвращением берусь за иголку. Минут через десять мадемуазель Сержан уходит под предлогом раздачи школьных принадлежностей младшему классу, который, снова переехав, временно (разумеется!) располагается в пустом зале детского сада, совсем рядом с нами. Готова поклясться, что дело не столько в школьных принадлежностях, сколько в Эме.

После двадцати стежков на меня вдруг нападает приступ тупоумия: я никак не могу сообразить, надо ли после ивового листа сменить цвет ниток, чтобы вышивать дубовый. И я выхожу с вышивкой в руках спросить совета у всезнающей директрисы. Я пересекаю коридор и заглядываю в малышовый класс: полсотни девчонок пищат, таскают друг друга за волосы, хохочут, пляшут, рисуют на доске человечков – ни мадемуазель Сержан, ни Эме нет и в помине. Это уже любопытно! Выхожу, толкаю дверь на лестницу – там тоже никого. А если подняться? Но что я отвечу, если меня обнаружат? А вот что: скажу, пришла за мадемуазель Сержан, я, мол, слышала, как её звала старуха-мать.

Оставив деревянные башмаки внизу, тихо-тихо поднимаюсь в домашних тапочках по лестнице. На верхней площадке – никого. Но дверь комнаты закрыта неплотно, и я не могу удержаться, чтобы не заглянуть в щёлку. Директриса сидит в большом кресле,

к счастью, спиной ко мне, и как малого ребёнка держит у себя на коленях свою помощницу; Эме тихо вздыхает и страстно целует мадемуазель Сержан, прижимающую её к своей груди. Ну и ладно! Не скажешь, по крайней мере, что директриса излишне сурова с подчинёнными! Лиц их не видно из-за высокой массивной спинки кресла, но мне и так всё ясно. Сердце у меня готово выпрыгнуть из груди, я бесшумно бросаюсь к лестнице.

Миг, и я уже сижу рядом с дылдой Анаис, которая с наслаждением читает приложение к «Эко де Пари», пожирая глазами картинки. Чтобы скрыть волнение, я с притворным интересом прошу показать газету. Ага, тут прелестная сказка Катул-Мендеса, которая, наверное, понравилась бы мне, будь я в состоянии сосредоточиться. Но у меня перед глазами стоит сцена, свидетельницей которой я только что оказалась. Она превзошла все мои ожидания; разумеется, я и не подозревала, что они предаются столь откровенным ласкам.

Анаис показывает мне рисунок Жиля Баера, где изображён невысокий безусый молодой человек, похожий на переодетую женщину. Ещё под впечатлением «Дневника Лионнетты» и нудятины Армана Сильвестра, она смущённо говорит: «Он напоминает моего кузена, Рауль учится в коллеже, и я вижусь с ним в летние каникулы». Это признание объясняет мне относительное благоразумие, которое Анаис проявляет с недавних пор: сейчас она очень мало пишет парням. Сёстры Жобер изображают возмущение столь легкомысленной газетой. Мари Белом рвётся взглянуть и опрокидывает чернильницу. Полистав газету, она уходит, воздевая к небу свои длинные руки и вереща: «Какой ужас! Ни за что не стану читать до самой перемены!» Едва она усаживается и принимается губкой оттирать пролитые чернила, как появляется директриса – вид у неё самый серьёзный, но глаза восторженно искрятся. Даже не верится, что это она только что с такой страстью целовалась у себя в комнате.

– Мари, напишите объяснительную записку, каким образом вы умудрились перевернуть чернильницу, и принесите мне сегодня же к пяти часам. Девушки, завтра придёт новая учительница, мадемуазель Гризе, но вы с ней иметь дело не будете, она будет вести занятия в младшем классе.

Я чуть было не спросила: «А что, разве мадемуазель Эме уходит?» Но мадемуазель Сержан опережает мой вопрос:

– Мадемуазель Лантене остаётся совсем мало часов во втором классе, поэтому впредь она под моим наблюдением будет вести у вас занятия по истории, шитью и рисованию.

Я с улыбкой киваю, словно поздравляю соперницу со столь удачным решением. Она хмурится и внезапно свирепеет:

– Клодина, что вы там вышили? Всего-то? Да, не перетрудились!

С самым тупым видом, на какой я только способна, возражаю:

– Но, мадемуазель, я ходила в младший класс, хотела спросить, надо ли взять зелёный номер два для дубового листа, но там никого не было. Я и на лестнице вас искала, тоже не нашла.

Я говорю медленно, громко; лица, склонённые над вязаньем и шитьём, поднимаются, все жадно ловят каждое моё слово. Старшие ученицы удивлены: куда это подевалась директриса, оставив класс на произвол судьбы. Мадемуазель Сержан страшно багровеет и живо отвечает:

– Я ходила посмотреть, куда можно поселить новую учительницу. Школьное здание почти закончено, там уже развели костры для просушки. Наверное, скоро будем переезжать.

Я останавливаю её протестующим извиняющимся жестом, как бы говоря: «Я же не спрашиваю, где вы были. Разумеется, вы пошли туда, куда повелел вам долг». Но я испытываю злобное удовлетворение, ведь я запросто могла её опровергнуть: «Нет, рьяная наставница, вам начхать на новую помощницу, вас заботит только мадемуазель Лантене, вы затащили её к себе в комнату и целовали взасос».

Пока я предаюсь мятежным мыслям, рыжая директриса берёт себя в руки: теперь она говорит спокойно, чётко выговаривая слова.

– Откройте тетради. Заголовок: «Сочинение по французскому языку». Объясните и прокомментируйте такую мысль: «Время не щадит того, что было сделано без его учёта». У вас полтора часа.

Я просто в отчаянии. Какую ещё нелепицу надо отсюда вывести? Мне совершенно всё равно, щадит время или не щадит того, что было сделано без его учёта. И ведь все темы как на подбор вроде этой, а то и почище. Да, бывает и хуже: близится Новый год, и нам не избежать сочинения о новогодних подарках, о священных традициях, весёлых детях, умилённых родителях, конфетах, шипучке («жи-ши» пиши через «и») с непременным трогательным упоминанием малышей из бедняцких семей, которые не получают подарков и потому нуждаются в утешении в этот праздничный вечер, чтобы им тоже досталась толика счастья. Кошмар!

Пока я злобствую, другие уже строчат в черновиках. Дылда Анаис ждёт, когда я примусь за работу, чтобы списать у меня начало. Двойняшки Жобер раздумывают, раскидывают умом, а Мари Белом уже исписала целую страницу всякой чушью, путаными фразами и рассуждениями вокруг да около. Проваляв дурака минут пятнадцать, я берусь за дело и пишу сразу в чистовике, чем вызываю у остальных раздражение.

В четыре часа по окончании занятий я без особой досады узнаю, что сегодня наша с Анаис очередь подметать класс. Обычно я воспринимаю это как обузу, но сейчас мне всё равно, даже хорошо, что так. Я отправляюсь за лейкой и встречаю наконец Эме – щёки у неё красные, глаза горят.

– Здравствуйте, мадемуазель. Когда свадьба?

– Что-о? Но… нет, эти девчонки всегда всё знают! Но это ещё не решено… день, по крайней мере, ещё не назначен. Вероятно, мы сыграем свадьбу в летние каникулы. Скажите, как по-вашему, господин Дюплесси – некрасивый?

– Некрасивый, Ришелье? С чего бы это? Он намного лучше своего приятеля, намного! А вы его любите?

– Разумеется, ведь я выбрала его в мужья!

– Тоже мне причина! Вы мне так не отвечайте, я не Мари Белом. Вы его не любите, вы считаете, что он милый, и просто хотите стать замужней дамой, дабы узнать, что это такое, а также из тщеславия, чтобы уколоть подружек из педучилища, которые так и останутся старыми девами, вот и всё! Вы только не ставьте его в дурацкое положение – это единственное, что я могу ему пожелать, он наверняка заслуживает большей любви!

Бац! На этом я поворачиваюсь и бегу за лейкой. Она так и остаётся стоять с разинутым ртом. Вскоре она всё же отправляется посмотреть, как прибираются у себя в классе малыши, а может, пересказать мои слова своей бесценной мадемуазель Сержан. Ну и пусть себе идёт! Я не желаю больше думать об этих двух чокнутых: одна из них, впрочем, вполне нормальная. В возбуждении я поливаю, поливаю ноги Анаис, географические карты… потом изо всех сил подметаю. Физическая усталость – лучший отдых для головы.

Урок пения. Появляется Антонен Рабастан в галстуке лазурного цвета. «Вот это да! Прекрасное светило!» – как говорили провансальцы в Руместане. Глянь-ка, следом за ним идёт Эме Лантене в сопровождении какого-то крошечного существа с удивительно мягкой походкой: на вид девочке лет тринадцать, физиономия у неё чуть плоская, глаза зелёные, свежий цвет лица, шелковистые тёмные волосы. Она робко останавливается на пороге. Эме со смехом поворачивается к ней: «Иди, иди, не бойся, слышишь, Люс?»

Так это её сестра! Я совсем забыла об этой малявке! Как же, как же, Эме говорила о возможном приезде сестры, когда мы были подружками… Эта сестра, которую Эме притащила к нам в класс, кажется мне такой забавной, что я щипаю Анаис – та хихикает, щекочу Мари Белом – та мяукает, и делаю одно па на два такта за спиной мадемуазель Сержан. Рабастан находит эти выходки весьма милыми; сестрёнка Эме смотрит на меня раскосыми глазами.

Эме смеётся (она теперь беспрерывно смеётся – ещё бы, такое счастье привалило!) и говорит:

– Прошу вас, Клодина, не надо, а то она ошалеет с самого начала; она от природы довольно робкая.

– Мадемуазель, я буду беречь её как зеницу ока. Сколько ей лет?

– В прошлом месяце исполнилось пятнадцать.

– Пятнадцать? Вот уж поистине не верь глазам своим. Я бы дала ей не больше тринадцати, да и то по доброте душевной.

Сестрёнка Эме, зардевшись, уставилась себе под ноги – ноги у неё, впрочем, красивые. Она стоит рядом с Эме и для вящей уверенности держится за её руку. Ну сейчас я ей придам храбрости!

– Иди, малышка, иди сюда, не бойся. Этот господин, что нацепляет в нашу честь умопомрачительные галстуки, – наш славный учитель пения. К сожалению, лицезреть ты его будешь лишь по четвергам и воскресеньям. Эти девушки – наши одноклассницы, ты с ними быстро познакомишься. А я – отличница, редкая птица, меня никогда не ругают (правда, мадемуазель?), и я всегда такая смирная, как сегодня. Я стану тебе второй матерью!

Загрузка...