Часть первая

I ДВЕ ХИЖИНЫ

У границы департамента Эна, к западу от городка Виллер-Котре, на опушке великолепного леса площадью в двадцать квадратных льё, под сенью, быть может, самых прекрасных во Франции буков и самых могучих дубов расположилась деревенька Арамон, настоящее уютное гнездышко, затерянное среди мхов и листвы. Ее главная улица едва заметно спускается к замку Ле-Фоссе, где прошли первые два года моего детства.

По мере того как человек идет по жизни, а по сути говоря, по мере того как он удаляется от колыбели и приближается к могиле, незримые нити, привязывающие его к месту рождения, похоже, становятся все более прочными и неразрывными. Дело в том, что сердце, душа, разум человека и, наконец, все естество человека восстает против призрака по имени «время», который неустанно, сильно и весьма ощутимо толкает его вперед, так что жизнь словно катится вниз по склону, и, повинуясь закону тяготения, катится тем быстрее, чем ближе ее конец; и вот человек обращает взор к своему прошлому; он кричит и хватается за все, что попадается ему на пути; затем, поскольку все это тоже катится по тому же самому склону, влекомое одним и тем же вихрем, несчастный чувствует, что всякое сопротивление бесполезно и безнадежно; и тогда он тянет руки к чему-то далекому, к тому, что пламенеет на утреннем горизонте так же ярко, как под последними лучами заката, озаряющими стены смиренной хижины или обагряющими окна величественного, горделивого замка.

Человеческая жизнь четко разделяется на два периода: первые тридцать пять лет отданы надеждам, а остальные — воспоминаниям.

Затем в пустыне жизни, где оазисы встречаются все реже и реже, возникает еще один удивительный мираж: все то, что поражало взгляд в начале пути, когда идешь с поднятой головой, открыв объятия Надежде, прекрасной, но ускользающей богине; все то, чему почти не уделял внимания; все то, что беззаботно оставлял на дороге; все то, что презирал как слишком темное и чем пренебрегал как слишком скромным, — все это, лишь только пересечешь жизненный водораздел и начнешь питаться уже не надеждами, а воспоминаниями, продолжая тем не менее двигаться вперед, ибо девиз жизни остается все тот же: «Иди!», однако идешь уже склонив голову и опустив руки, — все это мало-помалу вновь проявляется в душе, и она, дочь Неба, дорожит этим девизом, в отличие от гордыни, дочери Земли, и темнота становится светом, а смиренность — величием, и вот уже любишь то, что презирал, и восхищаешься тем, чем пренебрегал.

Вот почему, вместо того чтобы безостановочно идти вперед, размышляя о чем угодно, следуя прихоти моего ума или извивам воображения, отыскивая новые человеческие типы, создавая необычные и небывалые ситуации, я, по крайней мере мысленно, возвращаюсь на протоптанную дорогу к моему детству, где нахожу следы своих младенческих ножек рядом со следами моей любимой матери, соразмерявшей свои шаги с моими едва ли не с того дня, когда открылись мои глаза, и до той минуты, когда навек закрылись ее глаза и она оставила меня на земле таким же печальным и таким же одиноким, каким, наверное, был юный Товия, когда вознесся на Небо ангел, что вел его за руку до чудесной реки, название которой Моисей забыл нам сообщить.

Ну что же, сегодня я расскажу вам о том, что вижу в начале этого пути недалеко от деревни Арамон, на первом склоне той дороги, которая ведет неизменно все ниже и ниже к маленькому замку Ле-Фоссе.

Вижу я две хижины, стоящие одна по правую, другая по левую сторону разделяющей их дороги; хижины, словно улыбаясь, смотрят друг на друга, дверь в дверь, окно в окно, под золотистыми лучами солнца: правая увита виноградной лозой, венчающей ее диадемой из узорчатых листьев, а левая укрыта плющом, устилающим собой крышу и зеленеющим на стенах, словно кусок яркой ткани.

В этих домишках жили две семьи.

Одна из них состояла из семидесятилетнего старика, тридцативосьмилетней женщины, его невестки, и шестнадцатилетнего мальчика, его внука.

Большой сенбернар, осел и бык дополняли это общество.

Оно расположилось в домике, стоящем по левую сторону дороги.

Другая семья, равная первой по числу своих членов, но владеющая меньшим числом животных, включала мать, дочь и сына. Матери исполнилось тридцать шесть, дочери — шестнадцать, а мальчику — пять лет.

Их единственная корова, стоя в хлеву перед всегда наполненными свежей травой яслями, вытянув шею и выпуская пар из ноздрей, отвечала мычанием быку, своему соседу, всякий раз, когда тот, издавая зычный рев, принимался расспрашивать ее о новостях.

Быть может, читатель, особенно если он горожанин, незнакомый с милой патриархальной жизнью, удивится тому, что в число членов христианской семьи я включил собаку, осла, быка и корову.

Но я отвечу ему: «Друг, вы слишком суровы к смиренным животным. Я знаю, что благословение Церкви на них не распространяется; я также хорошо знаю, что их вовсе не ждет посмертное спасение, что они пребывают вне христианского закона, будучи нечистыми язычниками; что Богочеловек, умерший на кресте ради рода человеческого, погиб не ради них; что Церковь, отрицая существование души у тварей, позволяет им переступить свой порог только в святую рождественскую ночь, когда наш Господь, образец всякого смирения, пожелал родиться в овечьих яслях, между ослом и быком. А вспомните-ка Восток, усвоивший веру в то, что животное обладает душой, но душой спящей или заколдованной; а вспомните Индию, эту величественную и глубокомысленную мать нашего полемичного Запада, и она поведает вам, каким образом пробудилась поэзия в ее первом поэте: он, с его задумчивым сердцем и озабоченной душой, смотрел на полет двух голубей, заглядываясь на грацию их игры и быстроту любовного преследования, как вдруг стрела, пущенная коварной рукой, со свистом рассекла воздух, чтобы сразить одну из птиц, и тогда он пролил слезы жалости, и его стенания, согласовываясь с биением его сердца, обрели ритмичность — так родилась поэзия, и с этого дня стихи, эти мелодические голубки, летают парами по всей земле. Вспомните и Вергилия, поэта глубокого и нежного, послушайте его! Когда он оплакивает гражданскую войну, опустошающую отеческие поля, когда он жалеет пастухов, вынужденных покинуть свои мягкотравные луга, разве в своем безмерном сострадании к стольким бедствиям не находит он слезу, оплакивая тех больших белых длиннорогих быков, чья исчезнувшая порода оплодотворила Италию? Послушайте Вергилия, когда он всей душой сочувствует страданиям Галла, поэта-консуляра, своего друга! В череде богов, которых он привел, чтобы утешить друга в его роковой любви, разве мы не видим и овечек, с унылым блеянием теснящихся вокруг него, и разве не пишет он на том мелодическом языке, за который ему было дано прозвище «Мантуанский лебедь»:

Овцы вокруг собрались, — как нас не чуждаются овцы,

Так не чуждайся и ты, певец божественный, стада…[1]

Затем, переходя от античности к средневековью, вспомните очаровательную и милосердную легенду о Женевьеве Брабантской. Женщину, выданную предателем, отвергает супруг, отец изгоняет своего ребенка, виновного только в том, что он появился на свет, лань предоставляет свою пещеру женщине и дает свое молоко ее ребенку, а животное, забыв о том, что человек в своей гордыне изгнал его из великой семьи человечества, принимает гонимую семью. Безгрешная лесная лань спасает мать и ее безгрешное дитя. Помощь поступает от смиренного, спасение приходит от малого.

Вспомните-ка тот манускрипт из Сен-Галла, который учит нас, как надо сзывать разлетевшихся пчел, и скажите мне, посылалась ли когда-либо к разумному созданию молитва более нежная и более трогательная, чем эта, обращенная к царице маленького крылатого царства:

«О матерь тел, заклинаю тебя именем Бога, Царя Небесного, именем Искупителя земли, сына Божьего, заклинаю тебя не лететь далеко и высоко и как можно быстрее возвратиться на твое дерево; там ты соберешь вокруг себя своих чад и спутниц, там вы найдете отличный сосуд, приготовленный мною для вас; там вы будете трудиться во имя Господа!»

Крестьянин думает не так, как вы, жители городов. В сельском семействе животные занимают свое место сразу же за младшим его членом, подобно тому как в знатных саксонских домах младшие родственники усаживаются у нижнего края стола; в Бретани еще и сегодня домашние животные разделяют печали и радости семьи: в дни радости их увенчивают цветами, а в дни печали облачают в траур. Зачем же отлучать от скорби лошадей Ахилла, оплакивающих смерть своего хозяина, или от радости — собаку Улисса, испустившую дух, когда она увидела смерть своего повелителя?

Посмотрите, какими умными выглядят одни животные, какими добрыми и мечтательными выглядят другие; разве вы не понимаете, что между ними и Всевышним существует великая тайна — тайна, которую античность провидела, быть может, в тот день, когда Гомер написал легенду о Цирцее? Разве черный ворон, живущий три столетия, то есть четыре человеческих века, своим меланхолическим карканьем не пытается поведать о столь же унылом и темном, как его оперение, прошлом? Разве ласточка, прилетающая с юга, не рассказывает нам что-то о великих пустынях, куда не может ступить нога человека, но сумеет долететь она? Разве орел, глядящий прямо на солнце, и сова, видящая в темноте, не лучше нас знают, что происходит и в мире дневном и в мире ночном? Наконец, разве огромный бык, жующий под дубом высохшие травы, смог бы так надолго погружаться в грезы и издавать такие тяжкие вздохи, если бы никакая мысль не возникала в его уме, если бы он не жаловался Богу, быть может, на неблагодарность человека, своего высокого собрата, не признающего их родства?

Дитя, этот цветок рода человеческого, не столь несправедливо, как взрослый человек; оно-то разговаривает с животными словно с братьями и друзьями, и они из чувства благодарности отвечают ему тем же. Посмотрите на общение звереныша и ребенка, послушайте вроде бы бессмысленные звуки, какими они обмениваются в своих играх и ласках, и вы будете склонны поверить, что животное пытается заговорить на языке ребенка, а ребенок — на языке животного. Каков бы ни был язык, на котором они изъясняются, они несомненно понимают друг друга и обмениваются теми простейшими мыслями, что, быть может, говорят о Боге больше истин, чем высказывали когда-либо Платон и Боссюэ.

А теперь вернемся к тем двум хижинам и попытаемся познакомить читателя с добропорядочными крестьянами, живущими там.

II ХИЖИНА ПО ЛЕВУЮ СТОРОНУ ДОРОГИ

В хижине слева, увитой виноградной лозой, той, где жили семидесятилетний старик, тридцативосьмилетняя женщина и шестнадцатилетний юноша, где на пороге, вытянувшись во весь рост и щурясь на солнце, лежала собака, а в хлеву ревел осел и мычал бык, полновластным хозяином был семидесятилетний старик, свекор женщины и дед юноши (хотя, замечу, главный персонаж нашей истории не он).

Антуан Манскур — таким было настоящее его имя. Но, поскольку он оказался младшим из двух сыновей, в семье со времени его появления на свет в 1740 году и до начала нашей истории, то есть до 1810 года, его всегда называли Каде, впрочем, с годами, когда он женился и у него появился сын, стали называть не просто Каде, а папаша Каде.

В деревне лишь очень немногие помнили его подлинное имя, да и он сам почти забыл его, и в результате подобного забвения невестку его стали называть теткой Каде, а шестнадцатилетнего молодого человека — Каде-сыном.

Когда придет пора поговорить об этом последнем, мы расскажем, что из-за сельской привычки давать людям насмешливые прозвища он получил новое имя, обусловленное не так, как у деда, второстепенным местом на генеалогическом древе семейства, а низкой, по мнению крестьян, ступенькой в интеллектуальной иерархии природы.

Папаша Каде был настоящим крестьянином, хитрым и лукавым, как и подобает человеку, живущему по соседству с Пикардией, законопослушным, чистосердечным и, в сущности, честным, ибо он был сыном того исконно французского края, который именуют Иль-де-Франс. Быть может, не так-то просто увязать его хитрость и лукавство с законопослушанием, чистосердечием и честностью; в таком случае вспомните, что вуаль может закрывать лицо и все же давать возможность пристальному взгляду разглядеть его. Это уподобление позволит точнее представить то, о чем мы хотим сказать.

Крестьянин, сын и внук крестьянина, папаша Каде в лице своих предков прошел через все перевороты, свершившиеся в краю, где он родился, а вернее — вырос; по мере того как земля подчинялась рабству, крепостному или вассальному праву, они были рабами, крепостными или вассалами. В 1792 году, когда земля обрела свободу, папаша Каде обрел свободу вместе с ней.

Тогда он нанялся поденщиком к хозяину, получившему в свое владение ферму Лонпре, которая раньше вместе с аббатством принадлежала монахам.

Благодаря труду, экономя на двух основных потребностях деревенского жителя — на хлебе и вине, папаша Каде скопил тысячу двести франков; за эту небольшую сумму он в 1798 году купил два арпана земли.

Так как папаша Каде столь неожиданно стал собственником, в деревне начали поговаривать о том, что у него припрятаны сокровища. И это соответствовало истине. Сокровищами, полученными им от самого Господа Бога, были упорный труд, трезвенность, воздержание от обильной пищи.

Ведь существует одна идея, пустившая глубокие корни в сердце французского крестьянина, — желание владеть своей частью земли Франции, сколь бы малой эта часть ни была. Быть собственником земельного надела, достаточного, чтобы поставить там колыбель для младенца или вырыть могилу для умершего отца, означает, что больше не надо быть наемником, которого сегодня возьмут из прихоти, а завтра выгонят в приступе гнева. Это означает, что не надо быть ни рабом, ни крепостным, ни вассалом, это означает быть свободным. Великое и прекрасное слово, услаждающее сердце того, кто его произносит! Оно учит человека добронравию и делает его лучше.

Итак, в 1798 году папаша Каде купил два арпана земли за те тысячу двести франков, что он сэкономил в течение первых тридцати лет своей жизни.

То была далеко не лучшая земля края: лучшая приносила три-четыре процента дохода, ежегодно на ней колосилась золотистая пшеница, зеленел клевер или рос пурпурный эспарцет, тогда как земля, купленная папашей Каде, долгое время остававшаяся невозделанной и расположенная на склоне горы, была усеяна камнями и не рождала ничего, кроме чертополоха.

И тогда началась борьба человеческого труда с бесплодием почвы. Сгибаясь над своей землей с четырех утра до шести вечера, папаша Каде вырывал чертополох и швырял подальше камни, не осмеливаясь бросать их на земли соседа.

Впрочем, разве эти земли не могли, разве они не должны были перейти однажды в его собственность?

Вы помните, наверное, прелестную немецкую балладу под названием «Ундина». Она о притягательности воды для рыбака: сквозь прозрачное зеркало он видит бледное лицо нимфы, что улыбается ему и протягивает к нему руки; чары ее становятся все сильнее и сильнее; он в свою очередь тоже улыбается и протягивает к ней руки, а ундина все ближе и ближе к поверхности озера, ее голубые глаза сияют за вуалью столь же прозрачной, как газ, ее золотистые волосы струятся по воде, коралловые уста уже вдыхают воздух; то ли со вздохом, то ли с поцелуем неосторожный рыбак погружается в воду, стремясь притянуть к себе нимфу, но та, наоборот, сама увлекает его на ложе из водорослей в гроте, отделанном раковинами, и он никогда уже не вернется оттуда, чтобы повидать свою старую молящуюся мать и своего плачущего маленького сына.

Так вот, чары земли действуют на крестьянина едва ли не сильнее, чем чары воды — на рыбака. Если участок земли, принадлежащий крестьянину, имеет округлую форму, ему приходится докупать кусок земли, чтобы его надел стал квадратным; наконец, крестьянин добивается этого, и тогда ему надо купить еще земли, чтобы сделать свой участок круглым. Увы, крестьянин изнемогает под игом такого вожделения: ему приходится покупать, а для этого он одалживает деньги под шесть, восемь, десять процентов ради той несчастной земли, что приносит ему всего два процента дохода; и вот начинается борьба между ростовщическим процентом и трудом, и ростовщический процент, подобно хищной ундине, нередко уволакивает крестьянина, но не на ложе из водорослей и раковин, а на постель нищеты и в могилу бедняка.

К счастью, папаша Каде был осторожнее; он исповедовал истину: копи, но не одалживай!

Когда чертополох был вырван, а камни выброшены подальше, когда пришло время вспашки, старик и его невестка взяли каждый по лопате, уложили в корзину завтрак и обед — скудный завтрак и скудный обед, состоявшие из хлеба, куска сыра и нескольких плодов. Что касается питья, то в полусотне шагов от их участка, на склоне горы, находился источник — чистый, свежий, лепечущий, сверкающий на солнце, вьющийся, подробно серебристым нитям осени на высоких травах. Что же еще было нужно? Вино? В воскресный обед они выпивали втроем полбутылку вина, и этого оказывалось достаточно, чтобы вспоминать его вкус все остальные дни недели.

Наступила пора сева, а значит, время отдыха для бедной Мадлен, невестки старика, и она могла заняться своим ребенком, которого оставляла на все время работы у соседки, живущей напротив. Эта работа была очень тяжела, но Мадлен не осмеливалась жаловаться: ей, бедной женщине, не принадлежало ничего, кроме печали и терпения, а поскольку свекор кормил и ее и ребенка, ей приходилось отрабатывать хлеб за двоих. Но во время сева Мадлен оказывалась ненужной, ибо с севом папаша Каде вполне справлялся один (а, надо сказать, все, что этот славный человек мог делать без чьей-либо помощи, он и делал один).

Затем настало время бороновать землю; папаша Каде, как многие предприимчивые крестьяне, умел делать все понемногу; он купил дерева, сделал борону и вечером, когда она была уже готова, предупредил невестку, что на следующий день им предстоит бороновать, так как нужно было срочно прикрыть зерно землей, чтобы оно не сгнило под ноябрьскими дождями.

То была работа еще более изнурительная, чем вспашка: приходилось впрягаться, подобно волам, в борону, утяжеленную огромным камнем; папашу Каде это не утомляло, но было не по силам Мадлен. Сосед, владевший тридцатью арпанами земли и имевший в помощь осла и быка, сжалился над ними, безвозмездно посвятил им полтора дня своего труда, и земля была взборонована.

— Спасибо, кум Матьё, — поблагодарил его папаша Каде, когда все было закончено, — вы сделали доброе дело для бедной Мадлен.

— Не за что, — ответил услужливый сосед, — но, послушайте, на будущий год вам надо купить осла. Смотрите, — добавил он, указав рукой на своего серого, — вот мой Пьерро, отличный осел, ему нет еще и четырех лет. Дело в том, что я получил небольшое наследство от моего дядюшки из Ивора и собираюсь в пару моему быку купить еще одного, а Пьерро могу продать вам, если хотите.

Папаша Каде покачал головой:

— Это мне не по карману.

Он повернулся к сидевшей на меже Мадлен, и она, побледнев, ответила на его немой вопрос невеселым взглядом.

Старик вздохнул.

— А, это вам не по карману, — сказал, посмеиваясь, Матьё. — Но разве это не правда, что у вас есть припрятанные сокровища?

— Увы, — вздохнул папаша Каде, — если бы они у меня были, разве заставлял бы я свою невестку, вдову моего бедного Гийома, тащить борону?!

— Это так, — подтвердил Матьё, уловивший и взгляд Мадлен, и интонацию папаши Каде; он понял, что услышанное им — правда, горькая и печальная. — Но даю вам слово, я возьму за Пьерро немного.

Папаша Каде посмотрел на Пьерро: то был отличный осел, с лоснящейся шерстью, с длинными прямыми ушами и великолепной черной полосой по крупу. Убедившись в том, что осел хорош, старик не решился спросить, сколько же хотят за него.

Сосед Матьё прекрасно видел, чтό на уме у старого крестьянина, и поспешил его успокоить.

— О, это будет недорого, — сказал он, — тем более что вам никогда больше не представится такой случай. Я отдам Пьерро за шестьдесят франков, а вы выплатите их за три года — по двадцать франков в год, на Святого Мартина-зимнего. Я говорю, что отдам, и согласитесь: это просто подарок.

С правдой спорить не приходилось.

Поэтому папаша Каде, как ни хотелось ему поторговаться, не отважился на это.

Он посмотрел на Мадлен, но та отвела взгляд: она не хотела толкать свекра на такие расходы.

— Надо посмотреть, — ответил старик.

— Смотрите, смотрите, — откликнулся сосед Матьё, — любому другому это стоило бы восемьдесят франков, а вам — всего шестьдесят; впрочем, я не продам Пьерро, не предупредив об этом вас.

— Спасибо, — вновь поблагодарил папаша Каде, — вы очень добры.

— Дело в том, что вы славные люди и заслуживаете, чтобы Господь ниспослал вам благословение, так что, когда захотите, Пьерро будет ваш. Ну, Тардиф, пойдем!

И, усевшись на осла, Матьё двинулся домой, а следом за ним — бык: того не надо было подгонять, ведь он знал, что в яслях его ждет охапка свежескошенной травы, и шел так быстро, что это противоречило его имени.

Папаша Каде ответил «Надо посмотреть» вовсе не потому, что не увидел выгоды в предложенной сделке, а потому, что Пьерро понадобится ему только для будущей вспашки, а до той поры кормить его было бы пустой тратой средств.

Пьерро все равно никуда от него не денется, раз сосед Матьё пообещал предупредить его, если будет продавать осла.

К тому же старику предстояло еще одно дело, прежде чем купить Пьерро, — надо было построить конюшню.

Пахарь стал тележечником, чтобы изготовить борону, а тележечник стал каменщиком, чтобы построить конюшню.

К счастью, за домом имелось свободное место, а в полях валялись камни — так что требовалось приобрести несколько мешков гипса, вот и все.

Папаша Каде взялся за дело, никому ни о чем не говоря, ведь построенная заранее конюшня могла только повысить Пьерро в цене. Сосед Матьё был славный человек, но и славного человека дьявол искушает по семи раз в день, да и то мы называем самую малую цифру, потому что семь раз — это излюбленный счет у святых.

В соответствии со своими тайными намерениями старик составил план достаточно просторной конюшни, чтобы поместить в ней двух животных.

Осел в паре с быком — это предел его мечтаний, и вот, наконец, его желания достигли этого предела.

Через три месяца конюшня была построена, а также и оборудована снаружи и внутри: снаружи — ставней, а внутри — яслями.

На следующий день после того как завершилось строительство конюшни, старику померещилось, что он слышит оттуда рев осла.

Удивленный, он пошел в конюшню посмотреть, в чем дело.

Пьерро стоял в своем новом жилище и жевал охапку свежей травы, брошенной в ясли.

Старик почесал затылок и вернулся в дом. Там он увидел соседа Матьё, вошедшего через одну дверь, пока он сам выходил через другую.

Сосед ждал папашу Каде и приветствовал его с лукавым видом.

— Скажите-ка, — спросил старик, — это вы привели мне Пьерро?

— Ну, разумеется, — подтвердил Матьё.

— Но, сосед, я вас об этом не просил.

— Не просили, это правда, но я видел, что вы строите конюшню и сказал себе: «Видно, папаша Каде всерьез вознамерился купить Пьерро», а поскольку я вчера обзавелся вторым быком и у меня в стойле не хватает места для трех животных, то подумал, что в самый раз переселить теперь Пьерро. Вот я и привел его в вашу конюшню.

— За ту же самую цену? — обеспокоенно осведомился старик.

— О, порядочный человек держит свое слово! Шестьдесят франков — вот все, что вы мне должны: двадцать франков на будущего Святого Мартина-зимнего и еще по двадцать франков в следующие два года.

Папаша Каде минуту раздумывал; по его лицу нетрудно было заметить, что в его голове ворочается трудная мысль.

Наконец он высказал свое соображение:

— А если заплатить сразу, не сделаете ли вы небольшую скидку?

— Ну и шутник же вы! — промолвил сосед Матьё. — Я-то знал, что у вас есть клад.

— Об этом и речи нет! Я вас спрашиваю, так и ответьте мне по-человечески: сделаете вы скидку или не сделаете?

— Если уж на то пошло, я мог бы сделать скидку на десять ливров, но за вами будет бутылка.

— Я предпочел бы скидку на десять ливров без всякой бутылки.

— Ах, да, — откликнулся, смеясь, сосед Матьё, — я забыл, что вы почитатель чистой воды.

— От вина мне бывает плохо, — пояснил папаша Каде.

— Ну что ж, давайте пятьдесят ливров, и, поскольку я не такой старый скряга, как вы, сам заплачу за бутылку.

— Хорошо, — согласился папаша Каде, — идите к себе, и я вам принесу пятьдесят ливров.

— Ага, — отозвался сосед Матьё, — это чтобы я не видел тайник, где вы их прячете. Ох и хитрец же вы, папаша Каде!

Сосед Матьё был хитер ничуть не меньше старика и точно разгадал его замысел.

Папаша Каде отрицал, что промедление с выплатой денег кроется в этом, но протесты старика только укрепили соседа Матьё в его догадке. Он вышел, покачивая головой и повторяя:

— Ох и хитрец же вы, папаша Каде! Ох и хитрец!

Как только сосед удалился, старик закрыл за ним дверь, вышел на лестницу и прислушался, не собирается ли Мадлен по какой-нибудь надобности покинуть свою комнату; затем бесшумно подошел к своей кровати и, встревоженно оглядываясь, извлек из тайника, встроенного в стену, металлическую коробку, открыл ее ключиком, привязанным к петле кармана на штанах тонким кожаным ремешком, осторожно откинул крышку, словно опасаясь, что пятнадцать лежащих в коробке луидоров окажутся крылатыми и улетят, погрузил в коробку большой и указательный палец правой руки, взял оттуда два превосходных луидора, закрыл коробку, возвратил ее на место и дополнил луидоры до пятидесяти ливров монетой достоинством в тридцать су, извлеченной из кожаного кошелька, и десятью су, которые ему удалось наскрести в своих восьми карманах, затем со вздохом полюбовался своими двумя бедными луидорами, собравшимися поменять хозяина, и зашагал к соседу Матьё через двор, с тем чтобы, глядя на осла, утешиться в жертве, какую он совершил ради животного.

III ПАПАША КАДЕ И ЕГО ЗЕМЛЯ

Сделка была заключена, и, как обещал сосед Матьё, завершилась она у мамаши Буланже, в лучшей из харчевен деревни Арамон.

В будущем году Мадлен пришлось бы работать только заступом, а для нее, бедняжки, с ее слабым телосложением, это было бы слишком трудно. Поэтому, видя, как она, обливаясь потом, орудует заступом, сосед Матьё, вспахивавший свою землю, смотрел на нее с жалостью.

— Послушайте, папаша Каде, — сказал он, — у меня есть к вам еще одно предложение.

Старик обеспокоенно взглянул на соседа.

— Господин Ниге, — продолжал тот, — мой и ваш нотариус, сказал мне, что вы купили участок земли в три четверти арпана по соседству с моим и что вы, шутник, заплатили наличными семьсот ливров полновесными луидорами. Что же, за эти три четверти арпана, не примыкающие к вашей земле, я дам полтора арпана земли, граничащие с вашей. К сожалению, земля не очень-то хороша, я прекрасно знаю, но ведь полтора арпана вдвое больше трех четвертей.

Папаша Каде почесал ухо: предложение выглядело вполне приемлемым.

— Что ж, надо посмотреть, — заявил он.

Все знали эту его излюбленную фразу.

— Соглашайтесь сразу же, — убеждал Матьё, — это входит в мои планы, я хочу, чтобы сделка состоялась, и в подтверждение моих намерений выскажу еще два предложения, которые, уверен, понравятся Мадлен.

— Но хозяин-то тут отец, — вставила слово женщина.

— Говорите покороче, — попросил папаша Каде.

— Так вот, вы будете вырывать чертополох, выбрасывать камни, а я в это время буду вспахивать не только ваши два арпана, но еще и те полтора арпана, которые уступлю вам; затем, поскольку земля не из лучших, дам вам телегу навоза, и это составит щедрую меру. Ну, что вы скажете на это?

— Скажу, что следовало бы дать еще что-нибудь, — заявил папаша Каде.

— Старый вы плут, — откликнулся сосед Матьё. — Ну хорошо, поскольку мне жаль бедную Мадлен, дружившую с моей покойной женой, и для меня мýка смотреть, как она трудится, я ей, поймите же, именно ей, дам в подарок Тардифа, который слишком мал ростом для своего напарника, но достаточно силен, чтобы выполнить нужную работу.

— Тардиф слишком стар, — заметил вскользь папаша Каде, не давая никакого положительного ответа.

— Какое там стар, ему пять лет, и если бы я захотел избавиться от него и забить, мясник дал бы мне за него сто восемьдесят ливров, но я знаю бедное животное три года и не хочу, чтобы с ним приключилась беда. Поэтому-то я и дарю его Мадлен; конечно же, при условии, что она никогда не отправит его на убой.

— О, конечно же, нет! — воскликнула Мадлен.

— Ты говоришь так, словно сделка уже состоялась, — обратился к ней свекор.

— И я не права, отец, — сказала смиренная женщина, — прошу у вас за это прощения.

— Просишь прощения, просишь прощения… Не за что просить у меня прощения. Кстати, он прав, наш сосед Матьё. Мы вполне можем сторговаться, да, можем!

— И сделка состоится — уж слишком она выгодна, чтобы вы от нее отказались.

— Вот как! — воскликнул папаша Каде. — Если она столь выгодна для нас, как вы говорите, тогда почему вы ее предлагаете?

Матьё задумчиво посмотрел на соседа.

— Почему я ее предлагаю? — переспросил он. — Ну да, вы этого не поймете! Я предлагаю такую сделку, потому что хочу быть вам полезным; я предлагаю ее, потому что люблю Мадлен, вы слышите!? Потому что люблю ее от всего сердца и потому что, — вот об этом она вам не говорила, не правда ли? — если бы она три года тому назад только захотела, она стала бы госпожой Матьё. Но Мадлен не пожелала — она хочет оставаться верной Гийому. Сердиться за это нельзя, поймите, ведь она славная и достойная женщина, но мне хочется быть полезным ей, потому-то я и предлагаю вам такую выгодную сделку, которую вы уже приняли, старый скареда! И если вы будете и дальше осторожничать, я возьму свое слово обратно!

— Да, — промямлил папаша Каде, уклоняясь от прямого ответа на вопрос, — но кто оплатит расходы на оформление договора?

— Ах, вот что вас мучает!

— Это ведь дело еще тридцати пяти — сорока ливров, примите во внимание.

— Хорошо, есть один способ уладить дело: вы у папаши Ниге составляете вчерашний договор, а так как он еще не внесен в реестр, то можно поставить мое имя вместо вашего и в тот же самый договор добавить пункт о передаче этого участка земли, и мы как два добрых друга заплатим каждый по половине суммы.

— Хм-хм! — произнес папаша Каде, рисуя в своем воображении участок предлагаемой земли, чтобы прикинуть, какой результат даст объединение наделов. — Хм-хм!

— Ну, что?

— А как быть, — спросил папаша Каде, — если к тому времени, когда вы должны будете передать мне Тардифа, он околеет?

— Если Тардиф околеет?! Да разве это вероятно?

— Это возможно: на будущий год предсказывают большой падеж рогатого скота.

— Ох, папаша Каде, до чего же вы предусмотрительны!

— Что поделаешь! Такой у меня характер.

— Хорошо! — продолжал сосед Матьё. — Допустим, Тардиф околеет. Я оценил его в сто восемьдесят ливров и от этого не отказываюсь, так что дам вам сто восемьдесят ливров серебром. Ну-ка, посмотрим, какое еще возражение вы отыщете?

— А не найдется ли, случайно, у вас старый лемех от плуга, который вам больше не понадобится?

— Найдется.

— И еще, если мы будем пахать не в одно и то же время, вы не сможете одолжить мне Тардифа для вспашки?

— Одолжу.

— Отлично! Большего мне и не надо. Все в порядке.

И, протягивая руку соседу Матьё, старик воскликнул:

— По рукам!

— По рукам! — отозвался сосед, ударив ладонью по ладони папаши Каде.

— Все, договорились; когда я даю слово, то никогда от него не отказываюсь.

— Очень на это надеюсь, — откликнулся Матьё, не без насмешки поглядывая на соседа.

— Я никогда, никогда не нарушаю слово!

Мадлен взглядом поблагодарила своего доброго соседа: она прекрасно понимала, что все это делалось ради нее.

С этого времени женщина была освобождена от работ с заступом и бороной и могла посвятить себя заботам о доме и ребенке.

Что касается папаши Каде, то со следующего года он стал настоящим собственником: будучи хозяином дома, он был теперь и владельцем поля, осла и быка, а также лемеха от плуга.

И поле приносило пользу. Надел папаши Каде увеличился от двух арпанов до восьми, и, поскольку они составляли один цельный участок, папаша Каде частенько стал говорить: «Моя земля!», как это делали сеньор из Бурсонна и крупный фермер из Ларньи.

Владей он четвертью льё полей первого, папаша Каде говорил бы так: «Мои земли!»

Он нередко размышлял о том, как бы доставить себе такое удовлетворение, но каждый раз, когда его посещала подобная мысль, можно было слышать, как он отвечает самому себе, выдавая таким образом происходившую в нем борьбу чувств:

— Нет, нет! Лучше закруглиться.

И, повторяем, следуя этому девизу, папаша Каде закруглился и постепенно, потихоньку, год за годом увеличил свои владения от двух до восьми арпанов.

Свою землю он любил страстно, сильнее, чем жену, сильнее, чем невестку, ведь, как мы видели, он едва не пожертвовал ею ради земли, хотя и был очень привязан к Мадлен.

Все дни он проводил на своей земле, ведь она благодарна: чем больше ею занимаешься, тем больше она тебе приносит; все дни он был там с утра до вечера и мысленно не покидал землю даже ночью; он грезил о ней, весной и летом с закрытыми глазами видел, где росли самые красивые колосья и где — самый сочный клевер; зимой, увидев забытый камень и куст сорняка, он говорил себе: «Завтра я выброшу этот камень подальше от моего поля и вырву этот сорняк из моей земли», и так было во все дни и во все ночи.

Наступало воскресенье, день, столь долгожданный для бедных городских тружеников, день, когда сам Бог, великий источник всякой силы и всяческого блага, делает вид, что он устал, для того чтобы люди имели день отдыха, и старик накануне его говорил после ужина:

— Ах, Мадлен, ей-Богу, уж завтра я хорошенько отдохну!

И Мадлен, улыбаясь, отвечала ему:

— Вы правы, отец.

Наступало воскресенье, и в перезвоне колоколов слышалось:

«Сегодня день отдыха, день Бога, день Господа!.. Пребывайте в радости, бедные, несчастные, обездоленные люди! Забудьте вчерашнюю усталость, не думайте о завтрашней усталости, облачитесь в свои лучшие одежды и отдышитесь в перерыве между тяжкими трудами!..»

И под колокольный звон, в то время, когда Мадлен с молитвенником в руке шла в церковь, где ее сын прислуживал во время мессы, папаша Каде надевал лучшее, что у него было, — коричневый свадебный костюм, короткие штаны из репса, хлопчатобумажные цветные чулки летом или серые льняные чулки зимой, затем, стоя на пороге, он с минуту вдыхал свежий воздух, не в состоянии решить, что бы ему такое предпринять. Многие проходившие мимо обращались к нему:

— Папаша Каде, не хотите ли сыграть партию в кегли? Папаша Каде, приходите поиграть в шары! Папаша Каде, приходите пропустить кружечку!

— У меня нет времени, — откликался он.

Так почему же у папаши Каде не хватало времени на это?

А дело в том, что в воскресенье, в день отдыха, ему предстояло совершить прогулку. Ничего, кроме прогулки, короткого визита.

К кому?

К его возлюбленной, к его земле!

Правда, в этот день он не шел туда прямиком, как в остальные дни недели. Порой он сворачивал в улочку, удлинявшую его путь на две сотни шагов, порой даже выходил на противоположную окраину деревни и поворачивал обратно, так что дорога занимала на четверть часа больше обычного.

Но подлинной целью прогулки неизменно была его земля.

Бедный папаша Каде напрасно говорил:

— Нет, ей-Богу, сегодня я на мое поле не пойду, я туда достаточно походил в остальные дни.

— Да, папаша Каде, но именно потому что вы ежедневно ходите к своей земле, вы пойдете туда и сегодня!

И правда, не понимая, каким образом и зачем он туда пришел, папаша Каде неожиданно оказывался на своей земле.

Однако будьте спокойны: сегодня воскресенье и работать здесь он не станет… Нет!.. Он зайдет на свое поле только для того, чтобы под ступнями ощутить свою землю, ведь руками он ее не касается.

Но — что делать? — вот камень, о котором он думал ночью. Ах, проклятый камень! Старик наклоняется и выбрасывает камень с поля.

Но — что делать? — вот трава, которую он видел во сне. Ах, это же сорняк! Старик наклоняется и вырывает его из земли.

И вот час, два, три часа он высматривает, выискивает, беспокоится, затем слышит, как отзванивают полдень. В праздничные дни обед начинается в час.

Пора покидать поле: не заставлять же Мадлен ждать! Ведь если ему понадобилось полчаса, чтобы прийти сюда, потребуется добрый час на то, чтобы уйти.

Но не простое это дело для папаши Каде — покинуть свою землю. Стоит ему сделать десяток шагов по направлению к дому, как он останавливается, оборачивается и стоит, скрестив руки на груди.

Он смотрит — сначала с улыбкой, затем серьезно, потом озабоченно; он долго и меланхолически вглядывается в этот уголок мира, столь малый в сравнении с огромными соседними владениями, но, однако, заполняющий все его существование.

На колокольне отзванивают половину первого: все же пора возвращаться. Старик снова пускается в путь, но через три десятка шагов опять останавливается и бросает взгляд на свою землю, взгляд более внимательный, более глубокий, более страстный, чем любовный взгляд жениха на невесту.

Затем он вновь шагает, вздохнув так горестно, словно не было у него уверенности в том, что завтра он вновь увидит здесь свою возлюбленную землю.

О ревнивая земля! Ты ревнивее жены, ревнивее любовницы! Ты жаждешь быть любимой и плодоносишь только для тех, кто изнуряет тебя в нескончаемых объятиях.

Вот почему прошел час, а то и больше, пока папаша Каде увидел вдали две знакомые хижины.

Но не на хижину слева от дороги устремился его взгляд, как можно было бы предположить, а на хижину справа.

И неудивительно: на ее пороге почти всегда запоздалого возвращения старика ожидали две женщины, девушка, подросток, ребенок и собака.

Все они ждали папашу Каде и, как только он появлялся, дружно восклицали: «А вот и он!»

Обе женщины продолжали сидеть на пороге, трое младших становились на скамью, собака усаживалась за их спинами и мела землю длинным хвостом, похожим на львиный.

Не заходя в хижину, построенную на небольшом возвышении над дорогой, папаша Каде останавливался, снимал шляпу и говорил:

— Ваш покорный слуга, госпожа Мари, добрый день, Мариетта, добрый день, малыш Пьер! Ты идешь, Мадлен?

И еще раз кивнув всем, старик накрывал свою лысину треуголкой и шел к хижине напротив, стоявшей тоже на возвышении.

— Ты идешь, Консьянс? — обращалась тогда Мадлен к старшему мальчику.

— Ты идешь, Бернар? — обращался тот к большому псу.

И Мадлен шла первой вслед за папашей Каде, за ней шагал Консьянс, а за ним бежал его пес.

Дойдя до дверей своей хижины, вся семья оборачивалась, чтобы еще раз улыбнуться женщине, девушке и мальчику у дома напротив, и все уста хором произносили:

— До вечера!

Читатель уже прекрасно знает, что представлял собой папаша Каде. Кое-что известно читателю и о Мадлен. Расскажем теперь о г-же Мари, Мариетте, малыше Пьере, Консьянсе и Бернаре.

IV ГЛАВА, ГДЕ ОБЪЯСНЯЕТСЯ, КТО ТАКИЕ ГОСПОЖА МАРИ, МАРИЕТТА, МАЛЫШ ПЬЕР, КОНСЬЯНС И БЕРНАР, И СКАЗАНО ДВА-ТРИ СЛОВА О ЧЕРНОЙ КОРОВЕ

Госпожа Мари была женой школьного учителя; жила она как раз напротив папаши Каде.

Однажды она с трехмесячной девочкой на руках вошла в хижину Мадлен и увидела, что одетая в траур хозяйка плачет, склонившись над колыбелькой, где лежал ее пятимесячный мальчик.

— Бедная моя соседушка, — обратилась к ней Мари, — мне сказали, что у вас неожиданно иссякло молоко. Это правда?

— Боже мой, увы, это так, дорогая добрая госпожа Мари, и вы сами слышите, как плачет от голода бедняжка Жан.

— О, пусть вас это не беспокоит, Мадлен, — заявила г-жа Мари, — к счастью, Господь даровал мне молока на двоих, и моя малышка Мариетта охотно поделится им со своим другом Жаном.

И, не обращая внимания на слова Мадлен, она взяла Жана из колыбели, села, усадила на оба колена по младенцу и с возвышенным бесстыдством матерей, знающих, что их защищает всеобщее почтение, обнажила два полушария грудей и дала каждому из младенцев по сосцу.

Тогда Мадлен упала перед соседкой на колени и в слезах обняла ее ноги.

— Что ты делаешь, Мадлен? — воскликнула г-жа Мари.

— Я преклоняюсь перед одной из трех великих христианских добродетелей, — объяснила бедная мать, — я преклоняюсь перед милосердием.

Маленький Жан жадно пил свой первый кубок жизни, края которого были в меду, а на дне таилась капля горечи.

Когда он кончил сосать, г-жа Мари сказала:

— Я буду приходить к вам три раза в день, чтобы давать ему молока, а если в промежутках он станет плакать, позовите меня. Я ведь рядом, а мой сосуд с молоком всегда при мне.

Затем она передала маленького Жана в руки матери, и та, вся в слезах, сначала прижала сынишку к груди, а затем снова положила в колыбель.

Увы, бедной Мадлен казалось, что она окажется в меньшей мере матерью своему ребенку, если кормить его будет другая.

Но почему же она плакала, эта бедная женщина в трауре? Почему у этой несчастной вдруг иссякло молоко?

Гийом, ее муж, солдат 92-го года, провел с ней две недели по пути из Вандеи в Италию, а потом пал смертью храбрых в бою под Монтенотте.

Три дня тому назад Мадлен узнала о его смерти из письма, которое умирающий муж продиктовал товарищу и попросил отправить жене. Удар для Мадлен был столь силен, что у нее пропало молоко.

Она убедилась в этом минувшей ночью и сначала не хотела верить новой беде; она не могла вообразить, что в материнской груди может истощиться молоко, если в жилах женщины еще струится кровь, но крики бедняжки Жана поневоле привели ее к неумолимой реальности.

Так что она плакала от страданий, а ее младенец — от голода, когда к ней пришла г-жа Мари с маленькой Мариеттой на руках и сразу утолила и голод и жажду Жана.

Теперь спрашивается, почему Мадлен звали просто и кратко — Мадлен, а к Мари обращались «госпожа Мари»?

О, вовсе не потому, что эта женщина была гордой и богатой, она, столь же смиренная и почти такая же бедная, как самая последняя крестьянка! Нет, дело в том, что Мари была замужем за школьным учителем, а поскольку в глазах детей их учитель — большой человек и поскольку к нему обращались «господин Пьер», жену его называли «госпожа Мари».

Какое-то время супруги считали себя богатыми, а именно тогда, когда подлинная Франция, Франция возрожденная, Франция народная голосом Конвента заявила, что образование — дело священное и что школьный учитель, просвещающий разум, равен священнику, очищающему душу; это было тогда, когда во время ужасающего обнищания 1795 года, 23 брюмера III года, по докладу Лаканаля Конвент выделил пятьдесят четыре миллиона на начальное образование. Но Конвент, этот суровый и кровавый родовспомогатель, прожил недолго. Его сменила Директория, а ее мало тревожило то, что школьные учителя голодают, что народ платит меньше всего именно тем, кто его просвещает, — иначе говоря, тем, кто больше всего делает для его разума и свободы!



Госпожа Мари стала второй матерью маленькому Жану.

Он рос отчасти на ее коленях, отчасти на коленях родной матери; с другой стороны, Мадлен любила Мариетту как родную дочь, и не раз, пока г-жа Мари носила на руках Жана, она прижимала к груди Мариетту; порой то одна, то другая держала на руках сразу двух младенцев. Между этими женщинами происходил обмен любовью, и никто из них не считал, кому досталось больше от этого взаимного милосердия.

Маленькая Мариетта росла как полевой цветок, как фиалка в траве, как василек в хлебах, как маргаритка на лугу; Жана она называла своим братом, а Жан называл ее сестрой.

Но росли они не одинаково, но Жан не говорил так, как Мариетта, но Жан, по-видимому, жил не такой жизнью, как Мариетта. Жан жил жизнью внутренней, странной, почти растительной; Жан был ребенком не от мира сего, ведь то, что веселило, то, что забавляло, то, что радовало других детей, его не радовало, не забавляло, не веселило.

И вот чем объясняла эту странность Мадлен, которая, глядя порой на сынишку, качала головой или плакала.

Когда Гийом, прожив с Мадлен две недели, расстался с ней, чтобы присоединиться к своему полку, в сердце несчастной женщины поселилась глубокая печаль, словно Мадлен предугадывала, что видит мужа в последний раз, что Гийом покинул ее навсегда. В чистых сердцах печаль — сестра религии. Всегда набожная, Мадлен стала вдвойне благочестивее, отдавая молитвам и проводя в церкви все минуты, не занятые трудом.

Так вот, церковь эту украшала большая картина, подаренная состоятельным священником, жившим неподалеку. Звали его аббат Консей. На картине был изображен Иисус среди малышей, то есть одна из самых трогательных евангельских сцен.

Все дети толпились, чтобы обнять колени и поцеловать руки Христа. Только один мальчик, играющий с большой собакой, оставался где-то позади.

Эта сценка вызывала не меньше умиления, чем передний план картины.

К этому ребенку Христос простирал руку так же ласково, как к остальным. Казалось, он знáком приглашает его приблизиться наравне с другими, но некая завистливая мать говорила Спасителю:

«Оставь его, Господи: это простодушный, блаженный, нищий духом».

И Христос отвечал ей:

«Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное».

Этот ребенок, в одиночестве играющий с собакой, этот простодушный, этот блаженный, этот нищий духом, которого завистливая женщина хотела лишить приобщения ко вселенской любви, проповедуемой Иисусом, постоянно занимал воображение Мадлен; ее охватывало чувство глубокой жалости к брошенному бедняжке, и, молясь перед этой картиной, она всегда присматривалась, не сдвинулся ли со своего места ребенок, призываемый Иисусом, и не присоединился ли он со своей большой собакой к остальным детям, чтобы вместе с ними получить благословение Богочеловека.

Каждый вечер, оставляя мальчика по-прежнему уединившегося и по-прежнему вдалеке от Господа, Мадлен говорила себе:

«Завтра я увижу его рядом со Спасителем».

Но на следующий день, сразу же взглянув на картину, она находила ребенка на том же месте и шептала:

— Дорогое дитя, к счастью, Господь сказал: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное».

Пусть наука объяснит как сможет это необычайное явление, столь хорошо объясняемое верой, но, когда Мадлен родила Жана, она воскликнула, глядя на свое чадо:

— О Боже! Господи, ты благословил меня или покарал? Но мой ребенок — вылитая копия бедного блаженного, которого ты знáком приглашаешь приблизиться к себе!

Затем она добавила со всей силой святой материнской веры:

— Он придет, он придет, не сомневайся, Господи! И это я приведу его к тебе!

И правда, Жан был блаженным с той картины: те же золотистые волосы и те же большие голубые глаза, которые словно не видели ничего, что происходит вокруг, как если бы его разум отделяла от мира незримая пелена.

Сходство было настолько разительным, что его замечал каждый, а деревенские сплетницы, всегда готовые выказать лицемерное сострадание, часто более мучительное, чем равнодушие, восклицали всякий раз, когда видели Жана:

— Господи Боже! Бедное дитя, это ведь вылитый блаженный с картины в нашей церкви!

Мадлен только улыбалась: в ее глазах Жан был красивее всех детей, и только малышке Мариетте она разрешала быть такой же красивой, как ее сын.

Однако тревога ее нарастала. Маленькому Жану исполнился год, а он еще не произнес ни слова. Она опасалась, как бы ребенок не оказался немым.

Но однажды она удивилась столь же сильно, сколь и радостно. Так как она беспрестанно говорила: «Боже мой, вели моему ребенку произнести хоть слово! Боже мой, сделай так, чтобы он не остался навеки немым!», ребенок вспомнил слово, слышанное им так часто, и, улыбаясь матери, повторил вслед за ней:

— Боже!

Мадлен упала на колени и воскликнула:

— Господи, благодарю тебя не только за то, что ты внял моим мольбам, но и за то, что первым словом, которое он произнес, было твое святое имя!

С этой минуты маленький Жан стал говорить, но совсем не так, как другие дети. Другие дети владеют, так сказать, двумя языками — ребяческим и языком взрослых. Один только Жан говорил мало, произносил одно-два, самое большее — три слова, дополняя свою мысль улыбкой, жестом, взглядом.

Маленькая Мариетта была его единственной подружкой; никто никогда не видел, чтобы он играл с другими детьми.

Впрочем, Жан вообще не играл — он грезил.

Жан любил Мари и родную мать почти равной любовью; Жан всей душой любил папашу Каде; Жан полюбил и маленького Пьера, когда тот появился на свет, но другие жители деревни оставались не сказать чуждыми, но просто незнакомыми ему.

Жан любил животных, и животные любили Жана. Что же такое было в этом ребенке, если все животные тянулись к нему и повиновались ему? Иногда упрямец Пьерро, несмотря на уговоры папаши Каде, упорно не желал перепрыгнуть через ручей или ров, но стоило только Жану повести его на поводке или сесть на него верхом, и он становился покорным, как ягненок, и послушным, как собака.

Тардиф, порой заслуживавший свою кличку по причине собственной лени, издалека чуял ребенка и мычал при его приближении. И ничего в этом не было удивительного: Жан никогда не заходил в стойло, не прихватив немного свежей травы или нежных цветов — все, что могли зажать его детские кулачки, и если бык жевал эти дары, можно сказать, сладострастно, так это потому, что Жан владел секретом выбирать именно те цветы и травы, которые были тому особенно по вкусу.

Черная корова приносила г-же Мари двойную пользу: ежегодно жена учителя продавала по теленку, ежедневно она продавала коровье молоко, а благодаря стараниям Жана, научившего Мариетту находить самые вкусные травы, молоко черной коровы пользовалось известностью в деревне. Но частенько бывало и так: после продажи теленка несчастная, опечаленная корова-мать отказывалась давать молоко тем, кто, желая получить его полностью только для себя, продал ее дитя; тогда Жан входил в хлев, поднимал черно-белую морду коровы к своему лицу, устремлял взгляд в темные глаза строптивого животного, разговаривал с коровой… Бог ведает, на каком языке!.. И тогда она издавала два-три жалобных мычания, Жан звал г-жу Мари, клал свою ладонь на шею коровы, и та, то ли покорившаяся, то ли утешенная, позволяла себя доить, и ведро наполнялось ее густым белым молоком, которое она порой держала в себе по три дня.

Но с дикими животными дело обстояло иначе: Жан никогда не причинял ни малейшего зла ни одному живому существу, и все простодушные Божьи твари любили его, чего не скажешь о хищниках, которым инстинкт велит вредить. Можно было подумать, что беззлобные создания воспринимали Жана как снизошедшего на землю ангелочка, ласково говорившего на всех языках от имени Всевышнего; и правда, когда мальчик, лежа на мху или опершись спиной на древесный ствол, внимательный и неподвижный, мечтательно слушал певчих птиц, казалось, что он понимает их щебет и может перевести и объяснить его людям.

Нередко маленькая Мариетта, ничего не понимавшая в птичьем языке, спрашивала Жана:

— Жан, какая это птица поет?

Мальчик отвечал, что это соловей, зяблик или малиновка: ему даже не требовалось видеть поющую птицу, чтобы ее узнать.

И Мариетта, заметив, что он слушает птичий щебет, интересовалась:

— Жан, о чем говорит эта птичка?

И Жан объяснял:

— Она благодарит Господа за то, что он, избавив ее от длинного полета отсюда к пруду, поместил каплю росы в чашечку цветка.

Или:

— Она благодарит Господа, позволившего придорожному терновнику выдрать немного шерсти у проходивших мимо баранов, потому что пришло время откладывать яйца и эта шерсть поможет ей свить гнездо.

Или же:

— Она жалуется, что деревенский мальчишка забрал ее птенцов, не зная, каким зерном их кормить, а значит, ее малыши умрут от голода.

Точно так же относился Жан к растениям, травам и цветам: никогда без нужды не наступал на растение, не скашивал травы и не срывал цветка; когда он по неосторожности наступал на какой-нибудь стебель или видел стебель, раздавленный кем-то другим, он поднимал поникшее растеньице и, если был виноват сам, говорил ему:

— Я не заметил тебя, бедная крошка, прости меня!

А если виноват был кто-то другой, говорил так:

— Не надо сердиться на того, кто тебя раздавил, ведь он не знал, что ты живешь, что ты страдаешь и плачешь так же, как мы; но если он раздавил твой стебелек, у тебя остаются корни, а из них поднимется новый стебель, более удачливый, он будет расти, цвести, разбрасывать свои семена вокруг себя, так что на будущий год вместо тебя, сегодня единственного и одинокого, рядом окажется целое семейство!

Так же было, когда Жан косил траву для Тардифа и черной коровы или когда собирал цветы, чтобы украсить ими пояс или волосы Мариетты.

Прежде чем скосить пучок травы, мальчик так обращался к ней:

— Ты знаешь, почему я собираюсь тебя скосить, бедная травка! Вовсе не затем, чтобы причинить тебе бесцельную боль или бессмысленно тебя уничтожить! Я поступаю так потому, что Тардиф, бык папаши Каде, и черная корова госпожи Мари хотят есть.

Ведь Господь тебя создал, чтобы их накормить, бедная моя травка! Чтобы таким образом дать быку силы вспахать поле папаши Каде, которое кормит и его, и мою матушку, и меня, а корове дать хорошее молоко, которое госпожа Мари продает по утрам и обитателям замков, и обитателям хижин!

Срывая цветок, Жан говорил ему:

— Знаешь, это для моей сестры Мариетты я разлучаю тебя со стеблем; тебе известно, что Творец создал тебя прекрасным и душистым не для того, чтобы ты умер одиноким где-нибудь на лугу или на опушке леса, а для того, чтобы ты явил свою красоту людям, радуя и глаза их, и сердца.

Эта способность слышать и понимать все творения, дарованная Жану Всевышним, приносила мальчику в его общении с деревьями, растениями, птицами, полевым воздухом, дождем и солнцем куда больше счастья, чем общение с людьми. Поэтому, когда деревья укрывали Жана в своей тени, когда растения устилали собой его дорогу, когда птицы радовали его своим пением, когда полевой воздух ласкал его лицо, а дождь омывал, все они — деревья, растения, птицы, полевой воздух, дождь и солнце — говорили о нем на своем языке: «Это маленький ангел!» А вот деревенские жители, глядя, как он проходит мимо, серьезный и молчаливый в том возрасте, когда дети подвижны и шумны, пожимали плечами и — кто с жалостью, кто с насмешкой — говорили о нем:

— Идиот!

И тем не менее, потому что на все вопросы он отвечал толково, потому что он никогда не лгал и всем говорил правду, будь эта правда приятна или нет, они, вместо того чтобы звать его Жан или сын Каде, называли его Консьянс.

И нет ничего удивительного в том, что через какое-то время маленькая Мариетта, г-жа Мари, папаша Каде и даже Мадлен усвоили имя, данное Жану в деревне, и тоже стали звать его Консьянс.

И Жан, находя это имя прекрасным и угодным Богу, постепенно отвык от того, что его зовут Жан, и привык к тому, что его зовут Консьянс.

V КАКИМ ОБРАЗОМ БЕРНАР ПОПОЛНИЛ СЕМЬЮ ПАПАШИ КАДЕ, А МАЛЫШ ПЬЕР — СЕМЬЮ ГОСПОЖИ МАРИ И КАК ГОСПОЖА МАРИ СТАЛА ВДОВОЙ

В 1805 году Консьянсу было десять лет, а мне тогда не исполнилось еще и трех; в том году мой отец покинул замок Ле-Фоссе, расположенный в четверти льё от дома папаши Каде, и переселился в замок Антийи в трех льё от прежнего жилища.

После Альпийской кампании мой отец привез из Сен-Бернара пару великолепных собак: их высокоценную породу монахи странноприимного дома весьма старательно берегут. Собаки были удивительно крупными и походили на двухгодовалых львов. Когда мы уезжали из замка Ле-Фоссе, самка ощенилась пятью щенками; два были розданы, два оставлены, а пятого Моке, сторож отца, просто выставил за дверь с жестокостью, свойственной примитивным натурам.

Консьянс, постоянно бродивший по улицам, случайно проходил мимо; он услышал повизгивание, подобрал щенка и принес его в хлев г-жи Мари, а не в хижину папаши Каде, поскольку не без оснований сомневался в великодушии старика и опасался, что, имея уже Пьерро и Тардифа, тот ни за что не захочет взять на свое попечение еще одного жильца.

Сократив название его породы, Консьянс назвал щенка Бернар. Бернар нуждался в молоке, но тут не о чем было беспокоиться — на то имелась черная корова. Добрейшая г-жа Мари охотно давала детям немного молока, необходимого для выкармливания щеночка. Но вот Бернар вырос и уже не довольствовался молоком, а при его огромном росте и невероятном аппетите он стал для семьи тяжелой обузой.

Что ж, Консьянс решил рискнуть и привести собаку в родительский дом.

Для этого он воспользовался случаем, когда дома никого не было, и, чтобы защитить Бернара от первой вспышки гнева папаши Каде, заслонил собой собаку.

Но первым, кто вошел в дом, оказался не старик, а Мадлен.

Увидев сынишку рядом с огромным псом, она невольно вскрикнула.

Перед нею стоял тот самый блаженный с картины в церкви, а присутствие пса делало сходство полным и несомненным.

Мадлен была натурой набожной и всюду видела руку Провидения; она сочла, что эта собака не случайно встретилась на пути ее сына и было бы почти святотатством разлучить их, если на церковной картине их накрепко соединила дружба.

Но что скажет папаша Каде? Как уже упоминалось, заставить его принять в дом Бернара было делом непростым: старик не только презирал, но и ненавидел тунеядцев, и Мадлен боялась, что он не захочет приютить Бернара, посчитав его то ли предметом роскоши, то ли усладой бессмысленной чувствительности.

К счастью, уже не первую неделю рассказывали о кражах в деревне, да к тому же в течение двух-трех минувших ночей папаше Каде мерещилось, что кто-то ходит по его двору. Так что Бернара ему представили как сторожа и защитника; после неизбежных упрашиваний старик согласился, чтобы собака его охраняла, и это стало большой радостью как для Консьянса, так и для маленькой Мариетты.

И правда, было бы жаль разлучать ребенка и собаку, ведь их соединяла какая-то чудесная дружба. Бернар испытывал к Консьянсу особую привязанность, и это напоминало о сказанном в начале книги: у животных есть душа. Душа Бернара была полна признательности к тому, кто подобрал его умирающим от голода. Эта признательность проявлялась в едва ли не сказочном повиновении. По первому знаку Консьянса Бернар готов был броситься в огонь и в воду. Где бы пес ни находился, он не сводил глаз с мальчика; если Бернар и смежал веки во сне, то, открыв их, он сразу же смотрел туда, где в эту минуту был Консьянс. Их видели всегда вместе, идущими бок о бок; шагая, собака время от времени лизала опущенную руку Консьянса.

И слава Богу, что Бернар был так ласков и так безоговорочно повиновался Консьянсу, ибо, обладая огромной силой, он мог бы стать опасным, если бы всего лишь один знак, одно слово, один жест его хозяина не делал бы пса безобидным скорее, чем самый крепкий железный намордник.

После Консьянса Бернар больше всего любил маленькую Мариетту, затем Мадлен, а после Мадлен — г-жу Мари. Что касается глав обоих семейств, папаши Каде и школьного учителя, Бернар открыто выказывал к ним полнейшее безразличие.

Уж если зашла речь о школьном учителе, остановимся и расскажем об этом славном человеке. Какое-то время он питал надежду, что Конвент добавит что-нибудь к тем тремстам франкам, которые он получал от коммуны в качестве преподавателя и певчего, но затем ему пришлось отказаться от этой надежды. Разочарование его было тем более тяжелым, что в его семье появился мальчик, которого учитель в честь главы святых апостолов назвал Пьером. Поскольку так же звали и отца, то, чтобы отличать одного от другого, говорившие на городском французском языке называли ребенка малыш Пьер, а говорившие на местном наречии — кио Пьер.

В довершение беды, через несколько месяцев после рождения мальчика учитель Пьер заболел и умер; денежные средства г-жи Мари и Мариетты свелись к ста франкам пенсии, по особой милости выдаваемой им коммуной, и доходу, который приносил им собственноручный труд.

Случилось это в 1810 году; Мариетте исполнилось пятнадцать лет и, следовательно, она сознавала невосполнимость утраты. Как это бывало во время всех значительных событий, оба дома объединились в один и Мадлен с сыном разделили скорбь соседей, чтобы хоть как-то облегчить их бремя.

Но, плача вместе с Мариеттой, Консьянс нашел для нее и ее матери слова утешения настолько необычные, настолько проникновенные, что порой обе плачущие женщины отнимали от глаз платки, мокрые от слез, и смотрели на него, словно спрашивая: неужели это говорит он, этот убогий, этот блаженный?

Благодаря его голосу, казалось, нисходившему свыше, их боль, не исчезая, утрачивала горечь. А через полгода сердца, так же как одеяния, оставаясь еще со следами траура, уже потеряли тот сумрачный тон, каким Гамлет символизировал свою смертную муку.

Для бедных существует божественное милосердие. В минуту, когда нас постигает горе, кажется, что нам не только недостанет сил его перенести, но что оно действительно непереносимо. Человек пересчитывает оставшиеся средства, и его бросает в дрожь при мысли, на сколько же их хватит. Тогда ему представляется, что его жизнь оказалась в невозможных условиях. Человек испытывает страх, вступая в это новое существование, когда все вокруг него сужается и давит с такой силой, что, кажется, вот-вот задушит! А потом текут дни, за месяцем проходит месяц, и в самой нищете начинают брезжить благодатные надежды; когда человек так часто поднимает глаза к небу, то в конце концов от видит там Бога. О, с этой поры несчастный, каким бы большим ни было его отчаяние, уподобляется приговоренному к смертной казни, по дороге на эшафот встречающему короля: он понимает, что смерть ему больше не грозит.

Убедившись в силе собственного влияния, утешив обеих женщин как только сумел, Консьянс понял, что нужно им помочь. Так как даже папаша Каде считал его существом особым, Консьянс стал почти хозяином своего времени. То есть он мог распоряжаться им по собственному усмотрению. Сначала он подсказал Мариетте мысль продавать в городе молоко не только черной коровы, но и коров с фермы Лонпре, хозяйкой которой была молодая вдова с пяти- или шестимесячным ребенком на руках, не имевшая возможности заниматься всеми своими делами. Мариетта договорилась с ней, что будет получать четверть суммы за каждую меру проданного ею молока. Затем, поскольку Мариетта не могла даже с помощью Консьянса носить в город дюжину бидонов с молоком, поскольку папаша Каде нуждался в Пьерро для пахотных работ и, между прочим, поскольку старик, по примеру муравья, вовсе не был заимодавцем, Консьянс взял два старых колеса от тачки и соорудил маленькую тележку, запряг в нее Бернара, охотно согласившегося со своей новой ролью, и тот потихоньку потащил свой жидкий груз до Виллер-Котре. Добравшись туда, Мариетта, имея при себе адреса всех богатых домов, а главное, дόма инспектора лесничества, входила туда и предлагала свои услуги, заявляя, что, если ее молоко сочтут хорошим, она сможет ежедневно доставлять его столько, сколько ей закажут.

Мариетта была восхитительна, а в ее мягком голосе звучала сама приветливость; траур привлекал к ней внимание. В первое же свое посещение города она получила заказы на все молоко.

Каждая его мера стоила восемь су. Фермерша из Лонпре отпускала восемь мер; Мариетте полагалась четвертая часть от продажи; следовательно, ее прибыль составляла шестнадцать су. Сверх того, черная корова давала еще две меры, целиком и полностью принадлежавшие Мариетте и ее матери, и эти две меры приносили еще шестнадцать су — итого тридцать два су в день, то есть около сорока восьми франков в месяц.

Учитывая ту сотню франков, которую коммуна выделяла г-же Мари, мать и дочь имели более шестисот франков в год, то есть вдвое больше той суммы, что зарабатывал при жизни школьный учитель.

Ежедневно в шесть утра Мариетта, Консьянс и Бернар с его тележкой отправлялись из Арамона и через три четверти часа добирались до города. Мариетта заходила к своим заказчикам и каждому отмеряла молока, а в это время ее ждали у двери Бернар, устремивший взгляд на хозяина, словно спрашивая, довольны ли им, и улыбающийся Консьянс.

А Мариетта столь грациозно отмеряла молоко, столь вежливо принимала плату, столь благодарно делала реверанс и было что-то столь своеобразное в большой собаке и бедном идиоте, каким считали юношу и в деревне и в городе, в том, как эта пара ожидала Мариетту у дверей, что, будь у фермерши из Лонпре десять коров вместо четырех, будь маленькая тележка Бернара вчетверо больше и вези она в четыре раза больше молока, Мариетта все равно не привезла бы обратно ни одной капли.

Распродав молоко, девушка расставляла пустые бидоны так, чтобы оставить для себя место посредине, садилась в тележку, и Бернар покорно вез ее, а Консьянс шагал рядом.

Обычно в девять утра они уже были дома.

Весь день оставался в распоряжении Мариетты, и она работала вместе с матерью: то шила, то ухаживала за маленьким братом.

Наступал сезон плодов букового дерева[2], этих даров, которые ниспосылает сам Всевышний тем беднякам, что живут в лесах, как некогда в пустыне он одарял евреев манной небесной. В эту пору Консьянс помогал Мариетте собирать ценные плоды; только, вместо того чтобы предоставить девушке и ее подружкам собирать орешек за орешком, ползая на коленях, Консьянс бросал в тележку Бернара метлу и веялку и отправлялся в глубь леса.

Добравшись до него, он выбирал красивое дерево, обремененное плодами, с ловкостью белки забирался на него, тряс ветки, чтобы стряхнуть орешки, и когда зеленый ковер вокруг бука скрывался под их слоем, юноша спускался, сметал их метлой в одну кучу и уже через полчаса все провеивал.

Провеяв орешки, то есть очистив от сухих листьев, щепочек и комочков земли, Консьянс ссыпáл их в устланную мхом тележку и отвозил домой.

В первый год, когда он применил такой способ, г-жа Мари продала приготовленное ею буковое масло за сто пятьдесят франков, что принесло тогда в ее хижину итоговый доход в семьсот пятьдесят франков, то есть куда больше, чем у папаши Каде: в ту пору он владел шестью арпанами земли, удобренной навозом от Пьерро, Тардифа и черной коровы (от нее в обмен на помощь, оказанную юношей обеим женщинам) и благодаря этому ставшей лучшей во всем крае.

Но Консьянс мечтал еще и о том, чтобы дом, куда вместе с ним, похоже, пришло благословение Господне, дополнить пчелиным ульем; эта мысль пришла ему в голову, когда в дупле высохшего дерева он обнаружил целое семейство крылатых тружениц.

Под руководством корзинщика молодой человек соорудил отличный улей, покрыл его золотистой соломой и стал ждать часа, когда зароятся лесные пчелы.

Тогда он пошел вслед за ними к дереву, на цветах которого они собирались повиснуть. Давно зная пчел и разговаривая с ними так же, как с другими Божьими творениями, Консьянс точно в ту минуту, когда они снова поднялись в полет, обнажил грудь, ничуть не опасаясь, что его крошечные подружки причинят ему зло. Часть их во главе с маткой он приютил в открытой рубашке и, следуя за остальными, гудевшими и летавшими вокруг него, он пересек изумленную деревню среди вихря пчелиных крылышек и дошел до красивого нового улья, куда, словно в достойный ее прекрасный дворец, тотчас в сопровождении всех своих подданных влетела матка.

И уже в следующем году г-жа Мари и Мариетта имели лучший в деревне мед, чтобы подсластить молоко на завтрак.

Но особое восхищение — а ведь человек восхищается всем тем, чего не понимает, — вызывало то, что, как только Консьянс появлялся в саду, к нему слетался весь улей; пчелы бились о его лицо и шею, собирая мед с цветов в его руках, цветов, которые он нес пчелиной матке, как поклонник — своей владычице.

И царица важно прогуливалась по его пальцу, потряхивая прозрачными крылышками и потирая друг о друга лапки, покрытые цветочной пыльцой.

VI О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДЕРЕВНЕ АРАМОН С 1810 ГОДА ПО 1813-Й

В первые дни 1810 года произошло замечательное событие: один из уроженцев деревни Арамон вернулся из армии домой с крестом Почетного легиона на груди и с тремя пальцами вместо пяти на правой руке.

Молодому солдату едва исполнилось двадцать пять. Он вышел в отставку с двумястами пятьюдесятью франками за награду и тремястами франками пенсии.

Он был хорош собой, а от радости лицо его словно расцветало; он любил позубоскалить, как выражаются в той части Франции, где старые французские словечки сохранились во всей своей чистоте. Бравого воина украшали рыжие кудри и медные загнутые вверх усы, всегда тщательно напомаженные.

Служил он в гусарском полку и, возвратившись в деревню, привлекал взоры темно-красным ментиком с желтым витым шнуром, голубым доломаном, наброшенным на плечи, меховой шапкой со свисающей голубой лентой и штанами с позолоченными пуговицами. На земляков он произвел вдвойне сильное впечатление: во-первых, как местный уроженец, на которого приятно было поглядеть всем деревенским отцам и матерям, а во-вторых, как красивый парень, на которого приятно было поглядеть девушкам.

Семнадцатилетним юношей, в 1803 году, его забрали в армию, и он успел принять участие в кампании под Аустерлицем, в Йенской кампании и, наконец, в последней блистательной кампании, завершившейся битвами при Эслинге и Ваграме.

Когда в последней из них он со своим эскадроном атаковал неприятельский пехотный полк, ему раздробило вражеской пулей указательный и средний пальцы правой руки; их пришлось ампутировать, и, поскольку молодой гусар уже не мог держать в руке саблю, полковник, не раз замечавший его отвагу под огнем, представил подчиненного к награде и добился для него того, что смельчак вполне заслуживал: креста, пенсии и увольнения со службы. Но, искренне сожалея о нем как о храбром в бою солдате, младшие офицеры не очень-то скорбели о нем как о товарище. Дело в том, что Бастьен (так звали парня) отличался неодолимой драчливостью, и стоило ему пропустить пару стаканчиков вина, как он из зубоскала превращался в забияку и частенько за какой-нибудь изгородью или под какой-нибудь стеной затевал ссору с одним из товарищей, нередко кончавшуюся кровопролитием.

Бастьен и сам знал эту несчастную особенность своего характера, однако, понимая, что исправление ее потребует слишком много времени и усилий, он с упорством стал упражняться с эспадроном и благодаря этому достиг немалых успехов в искусстве фехтования. Кончилось это шрамами на лицах дуэлянтов и порванными манжетами — делом привычным в полках, где оружием служит кривая сабля, но в полку Бастьена шрамы и рубцы встречались неизмеримо чаще, нежели среди других гусаров.

Нечего и говорить, что большинство таких ранений было делом рук арамонского забияки.

По этой-то причине о нем как товарище сожалели куда меньше, чем как о солдате.

Это не помешало однополчанам в день, когда он покидал службу, устроить большую пирушку; возможно, пирушка была столь сердечной и шумной именно потому, что Бастьен расставался с товарищами навсегда.

К чести незлопамятности французского солдата, следует отметить, что в эти часы многое забылось и что пострадавшие более других от фехтовального искусства Бастьена выказали ему особую сердечность.

И вот Бастьен покинул Вену, где прошел этот прощальный обед, пересек часть Тироля и Швейцарии, возвратился во Францию и наконец появился на околице Арамона как бог войны собственной персоной.

Мы уже говорили, какое впечатление он произвел на земляков.

Но, увы, среди общего возбуждения Бастьен тщетно искал те душевные ласки, без которых в этом мире нет настоящего счастья, — объятий и поцелуев отца и матери.

Бастьен, осиротевший сразу же после рождения, никогда не испытал этой высшей нежности, и, безусловно, сиротство подтолкнуло его к решению стать солдатом.

В остальном, как видно, молодой гусар не терял времени даром; он возвратился домой относительно богатым, так как имел пятьсот пятьдесят ливров пенсии, обеспеченной ему пожизненно.

Имея такой первоначальный капитал, Бастьен мог по своему выбору проживать его, ничего не делая, или же увеличить свое состояние, делая хоть что-нибудь.

Однако в полку он не приобрел привычку к труду и теперь не захотел учиться никакому ремеслу, довольствуясь тем, что взялся ухаживать за лошадьми Матьё, который, постоянно округляя свои земли, стал крупным собственником.

Такая работа вполне подходила для Бастьена-гусара (так его называли): она напоминала ему полковые будни, и бывший кавалерист выразил самое сокровенное, когда, стиснув зубы и выдвинув вперед нижнюю челюсть, напирая на «р», произнес, словно выталкивая их, слова:

— Да, черррт подеррри! Гусаррры — это да!.. Одна потеха!..

Для других эта фраза не имела особого смысла, чего не скажешь о самом Бастьене, ведь за ней стояла целая вереница воспоминаний о любовных приключениях, дуэлях, обильных обедах, великих сражениях и даже о тех минутах и часах, какие вспоминаешь не без удовольствия лишь тогда, когда они уже отошли в далекое прошлое.

Затем, увидев, что слышавшие этот возглас с удивлением широко раскрывают на него глаза, полные немого вопроса, бывший гусар добавлял:

— Эх вы, штафирки! Этого вам не понять!..

И правда, штатские не смогли бы понять, даже если бы Бастьен снизошел до объяснений, а до этого Бастьен не снисходил никогда, и таким образом деревня Арамон никогда не узнает, о какой такой потехе столь пылко говорил отставной гусар.

Бастьен, как уже было сказано, произвел сильное впечатление на юных арамонок. Бастьен был молод, Бастьен был богат, Бастьен был хорош собой; сверх того, Бастьен имел крест — награду, которую в ту эпоху не давали кому попало. Что же еще нужно, чтобы блистать на деревенских праздниках?

И однако Бастьен пустил в ход далеко еще не все свои чары — он еще не показал себя как танцор.

В ближайшее воскресенье после его возвращения состоялся показ хореографического дарования Бастьена. Все виды искусства соседствуют, таланты подают друг другу руку: Бастьен оказался таким же отменным танцором, как и фехтовальщиком.

Для танцев нашли место в пятистах шагах от селения, под деревьями на опушке леса: то была естественная круглая площадка, образованная кольцом огромных буков; площадка была утоптана благодаря хлопотам деревенского скрипача, бравшего за свою работу с каждого кавалера за каждую кадриль налог в один су.

Когда в первое же воскресенье после возвращения героя люди издалека увидели, как он, с его мускулистыми руками, с его гордой походкой вразвалку, направляется к танцевальному кругу в своем ярком мундире, в начищенных до блеска сапогах со шпорами, все взгляды, полные любопытства, сосредоточились на красавце-гусаре.

Ведь девушки пока не вынесли окончательного суждения насчет Бастьена. Им оставалось еще посмотреть, как гусар танцует, а он, кстати сказать, отлично делал всё, за что бы ни брался.

К тому же каждой не терпелось узнать, кого же Бастьен пригласит на танец первой.

Гусар подошел к красивой девушке по имени Катрин, черноглазой брюнетке, чьи брови выгибались дугой, а фигура поражала стройностью; говорили, что она какое-то время жила в большом городе.

И правда, Катрин, поступившая в услужение к одной благородной даме из здешних мест, сопровождала ее в Париж; через год она вернулась, немного побледневшая, немного похудевшая, зато с сотней луидоров; она поместила их под первую закладную в контору метра Ниге, что принесло ей добрых сто двадцать ливров ренты.

Откуда взялись эти сто луидоров?

Катрин так объяснила их происхождение: ее хозяйку мучила какая-то опасная болезнь, и в это время она, Катрин, ухаживала за ней с такой самоотверженностью, что по выздоровлении хозяйка отблагодарила девушку сотней луидоров.

На беду Катрин, никто не верил в эту историю, несмотря на все правдоподобие ее. И правда, хватило одного-единственного возражения, чтобы пробить в ней брешь.

У Катрин спрашивали, зачем же она ушла от такой благодарной и щедрой хозяйки.

Оказывается, девушка соскучилась по деревне и потому вернулась — более убедительного ответа Катрин не нашла.

Так что многие сомневались в источнике скромного богатства Катрин. Более того, некоторые предполагали, что оно появилось у их землячки совсем иным образом.

Они говорили, что это не хозяйка, а сама Катрин заболела опасной болезнью; доказательство тому — ее нынешняя бледность и худоба.

И затем они добавляли, что те сто луидоров, которые Катрин доверила метру Ниге, она получила не в знак благодарности от баронессы, а от щедрот барона.

И надо сказать, сколь бы ни злым было такое толкование, оно убедительнее другого объясняло возвращение и богатство Катрин, а потому и стало общепринятым.

Не удивляет поэтому, что, несмотря на волнующую красоту Катрин, несмотря на ее удачно помещенные сто луидоров, ни один деревенский парень еще не сделал ей предложения.

Зато многие хотели бы поухаживать за красавицей.

Но Катрин заявила, что она девушка порядочная и станет слушать только того, кто явится к ней с пером для подписания брачного контракта.

Это дало повод мельнику из Вюалю, большому насмешнику, сострить, что еще не снесено яйцо того гуся, чье перо удостоится такой чести.

Итак, Бастьен подошел к Катрин, выставил ногу вперед, одну руку согнув калачиком, а ладонь второй, обтянутую замшевой перчаткой, подал красотке.

Катрин приняла эту ладонь с победоносной улыбкой и ступила с Бастьеном в танцевальный круг.

Во время ритурнели гусар отстегнул портупею и вручил саблю и ножны сыну скрипача, взявшему на себя обязанность между фигурами взимать плату за танцы: так Марс, готовясь танцевать с Венерой, с достоинством и грацией вручил бы Амуру свой меч и щит.

Увидеть танцевальное искусство Бастьена хотелось многим, и надо отметить, что Бастьен превзошел все ожидания. Гусар знал каждое движение всех четырех фигур, составляющих полную кадриль. Он проделал такие антраша и па-д’эте, такие па-де-зефир и притопы, такие коленца, что арамонцы, никогда не видевшие такое, даже не могли подозревать, что существует нечто подобное. Поэтому публика толпилась, чтобы увидеть, как танцует Бастьен; кончилось тем, что, несмотря на такой лестный для его самолюбия триумф, он сам был вынужден попросить земляков освободить немного места, если они желали видеть продолжение его танцевальных экзерсисов.

Признав справедливость просьбы, люди вняли ей, и Бастьен закончил последнюю фигуру двумя-тремя такими высокими, такими искусными антраша, что все единодушно ему зааплодировали.

Бастьен гордо отвел на место свою партнершу и стал взглядом искать среди окружающих, кого бы почтить своим приглашением на вторую кадриль.

Не смешиваясь с танцующими, на пригорке из любопытства остановились г-жа Мари и Мариетта. Бастьен заметил приятное нежное личико девушки и, не обращая внимания на черный цвет ее платья, устремился к ней и спросил со свойственной только ему цветистостью речи:

— Мадемуазель, не соблаговолите ли вы дать мне ваше согласие на следующую кадриль?

Мариетта покраснела, потому что все взгляды, следившие за Бастьеном, теперь обратились к ней.

— Благодарю, господин Бастьен, — ответила она, — но вы сами можете заметить, что я в трауре по отцу.

— Ах, дело в том, что я видел, как вы подходите… а тут танцы… в общем, вы понимаете, мадемуазель, — объяснял Бастьен, переминаясь с ноги на ногу и не сводя с девушки умильного взгляда.

— Вы правы, господин Бастьен, — откликнулась Мариетта. — Это я поступила нехорошо: зачем с печалью в сердце, в траурном одеянии приходить туда, где люди развлекаются? Не хотите ли уйти, дорогая моя матушка?

И она увела г-жу Мари подальше от танцевального круга в глубину леса.

— Хо-хо! — изумился Бастьен. — Неужели, пока меня здесь не было, маленькая Мариетта сменила имя? Мне кажется, ее зовут мадемуазель Недотрога.

Мариетта не слышала слов Бастьена, зато их услышали другие, в том числе и Консьянс.

Танцевавший крайне редко, он улегся на пригорке как раз напротив того, где стояла Мариетта; его огромный пес лежал рядом с хозяином, служа ему, как обычно, то спинкой сидения, то подушкой.

Юноша смотрел на Мариетту поверх танцующих и, глядя на нее, забывал обо всех парнях и девушках, подпрыгивающих в такт визгливой скрипке вместе со скрипачом, ритмически притопывающим одной ногой.

С минуту он вместе со всеми смотрел на Бастьена и от души пожалел гусара за то, что тому приходится танцевать в столь утомительной манере; Консьянс не понимал, зачем человеку так себя изматывать, совершая ногами эти странные движения, если никто и ничто его не принуждает к этому.

Заметив, что Бастьен вышел из танцевального круга и направился к Мариетте, юноша приподнялся и стал следить за гусаром с некоторым беспокойством. Он сомневался в благих намерениях Бастьена, и ему неприятно было видеть Мариетту в паре с мужчиной, танцующим совсем иначе, нежели остальные деревенские парни.

Способность Консьянса улавливать самые слабые звуки позволила ему даже издали расслышать вопрос и ответ. Он нашел, что Мариетта ответила очень удачно и что Бастьен ведет себя нагло; он посчитал, что это и неудивительно для человека, который, должно быть, не совсем в себе после столь вычурных танцевальных экзерсисов.

Не желая осуждать Бастьена, Консьянс только пожалел его и вместе с Бернаром пошел вслед за Мариеттой.

И это было так же естественно, как движение планеты вослед звезде.

С тех пор Бастьен-гусар оказался в центре внимания всей деревни: женщины считали его образцом элегантности и светских манер, а мужчины, наоборот, утверждали, что более неприятного типа им еще не приходилось видеть.

Единственными людьми, не испытывавшими к Бастьену ни симпатии, ни антипатии, были Мариетта и Консьянс.

Для девушки гусар оставался безразличным.

А Консьянс его жалел.

Юноша мог бы охотно разделить мнение дея Алжира, который, присутствуя на великолепном балу, на котором хозяин дома в знак уважения к гостям танцевал и вальсировал наравне со всеми, велел позвать этого человека и с добродушным любопытством спросил его:

— Сударь, каким это образом вы, будучи, по-видимому, весьма богатым, утруждаете себя, танцуя сами?

Но вскоре Бастьен перестал уже довольствоваться старыми танцами; после завоевания Германии французская армия пристрастилась к вальсу. Бастьен обучил вальсу арамонских девушек и в этом деле стал для них признанным метром.

Кончилось тем, что мужчины, которым гусар и словечка не проронил о способе вращаться на три такта, даже не пытались сравниться с ним в вальсе, и Бастьен, подобно восточному паше, мог любой бросить платок, не опасаясь встретить соперников.

Когда крестьяне хотели воспротестовать ему, Бастьен, обернувшись к роптавшим, накручивал на палец длинный ус и спрашивал с интонацией, присущей только франтоватому гусарскому воинству: «Что-то не так?..» — и прежний порядок водворялся снова.

Но Бастьен вызывал восторг у арамонских красоток не только искусством танца — он завоевал их сердца и своим мастерством наездника. Бастьен вскакивал в седло как настоящий гусар-гвардеец, то есть с удивительным совершенством, и поскольку он взялся ухаживать за лошадьми папаши Матьё, то не отказывал себе в удовольствии садиться верхом на животных и совершать по окрестностям конные прогулки без седел, как это делали античные воины; при этом он выбирал преимущественно маршруты, дававшие возможность не один раз проезжать через деревню.

Но странное дело! Бастьену симпатизировали все красивые девушки деревни, к нему, как ни к кому другому, была благосклонна Катрин, готовая по всем признакам ради него отказаться от своей суровой неуступчивости, широко заявленной прежде, а гусару, по-видимому, все это было ни к чему: он ловил только взгляд Мариетты, следил за ним, вальсируя с другими девушками или гарцуя на коне.

И чем норовистее был конь, тем настойчивее гнал его Бастьен в сторону хижины г-жи Мари, лишь бы только Мариетта стала свидетельницей силы и ловкости, которые демонстрировал новый Александр Македонский, укрощая нового Буцефала.

Иногда его усердие частично вознаграждалось: Мариетта из любопытства глядела на него, а поэтому и Консьянс смотрел на гусара, неизменно задавая себе вопрос: зачем укрощать ретивого коня при помощи шпор и удил, если для этого можно просто воспользоваться словом, посредством которого он, Консьянс, делал все что хотел с самыми упрямыми животными?

Что касается Бастьена, то он недолюбливал юношу, быть может чувствуя, что в душе у Консьянса таится большая любовь к Мариетте, а в душе у Мариетты — большая нежность к Консьянсу. Поспешим добавить, что такое отсутствие симпатии не переходило в ненависть: Консьянс был столь мягок, столь добр, столь безобиден, что его нельзя было ненавидеть.

Просто молодой человек не нравился гусару, как не нравится камень, лежащий на твоем пути, как не нравится и раздражает всякое препятствие.

Поэтому Бастьен никогда не упускал случая высмеять Консьянса, и прежде всего его ангельскую кротость, которая казалась бывшему воину не более чем малодушием.

К тому же Консьянс не был танцором, Консьянс не был кавалеристом, Консьянс не давал уроки фехтования, а это были как раз те три вида искусства, в которых мы отмечали превосходство Бастьена.

Так что Бастьен высмеивал Консьянса не только за то, каким он был, но и за то, каким он не был.

Само собой разумеется, все эти насмешки Консьянс выслушивал с невозмутимым спокойствием.

Однако в один прекрасный день случилось происшествие, заставившее Бастьена призадуматься.

Поскольку он слыл в округе замечательным укротителем лошадей, местные фермеры или землевладельцы, у кого были непослушные жеребята или строптивые кони, посылали за Бастьеном, и тот за два-три сеанса обычно усмирял непокорных, как Боше или Франкони.

Однажды Бастьена попросили объездить коня, только что купленного местным фермером г-ном Детурнелем. День был воскресный, и хвастливый Бастьен, желая триумфально продемонстрировать людям свое мастерство в выездке, выбрал в качестве манежа деревенскую площадь, а свой спектакль приурочил к окончанию церковной службы.

В эту минуту, когда девушки, томившиеся во время богослужения и теперь спешившие поскорее вновь обрести дневной свет, свободу и возможность поболтать, стали появляться на пороге церкви, Бастьен предстал перед церковью на строптивом жеребце.

Путь от конюшни до деревенской площади составлял всего около половины льё, но конь прошел его за полчаса, поскольку всадник сдерживал его, стремясь показаться перед выходящими из церкви людьми ни минутой раньше, ни минутой позже.

Затея Бастьена привела к тому, что на коне забелели клочья пены, глаза его налились кровью, а ноздри обожгло огненное дыхание.

Доехав до места, достойного бравого гусара, то есть до деревенской площади, Бастьен приступил к своим упражнениям.

Вначале казалось, что победу одержит человек; однако то ли в коне взыграло чувство собственного достоинства, о котором говорит Бюффон, то ли он не мог стерпеть все те оскорбления, которым целый час подвергал его Бастьен, то ли он решил воспользоваться случаем и на виду у всех совершить акт страшной мести — так или иначе, увидев ступени церковной лестницы, устланные коврами, как в цирке, и множество людей, похожих на цирковую публику, конь начал целую серию прыжков из стороны в сторону и яростных брыканий и завершил их такой чехардой, что, несмотря на все свое кавалерийское мастерство, гусар вылетел из седла и уткнулся носом в пыль, оказавшись на десять шагов впереди коня.

Что касается строптивца, то он, лишь только избавился от всадника, круто развернулся и галопом поскакал по дороге к своей конюшне.

Зрелище это вызвало взрыв хохота у всех крестьянских парней, которых, как мы уже говорили, Бастьен всегда затмевал, всегда высмеивал, всегда вынуждал отступать, так что у них не было причин испытывать к нему большую симпатию; однако, увидев, что гусар, вместо того чтобы сразу же вскочить на ноги, продолжал неподвижно лежать на месте падения, люди сообразили, что он ударился головой о землю и потерял сознание, и все тут же бросились к нему на помощь.

Однако они ошиблись лишь отчасти: Бастьен не потерял сознания, но был оглушен.

Его подняли и заставили выпить стаканчик водки; ему стали дуть в лицо, и он открыл одновременно и глаза и рот: глаза, чтобы яростно вращать ими в поисках коня, а рот, чтобы разразиться проклятиями и богохульствами, показавшими арамонским крестьянам, насколько гусарская речь богаче речи деревенской.



Но вдруг глаза Бастьена перестали вращаться, а рот закрылся, словно он увидел перед собой голову Медузы.

Нет, он увидел нечто пострашнее.

То был Консьянс, приведший строптивого коня по улице, по которой тот пустился в бегство. Юноша сидел верхом на жеребце, ставшем таким же кротким, как тот мирный осел, на котором Господь осуществил свой въезд в Иерусалим, и, так как Консьянс держал в руке зеленую ветку, подобную ветви священной пальмы, так как ноги его свисали по бокам коня вне стремян, так как взгляд его был приветлив, а улыбка — ласковой, так как все посторонились, чтобы освободить для него проход, — сходство блаженного с божественным прообразом было настолько велико, насколько возможно сходство между бедным смертным и Богом.

Бастьену на мгновение померещилось, что он находится во власти сновидения: он протирал глаза и произносил нечленораздельные звуки, он видел, как приближается к нему эта мирная живая реальность, но она наводила на него ужас, словно полночное видение.

— Господин Бастьен, — спокойно обратился к гусару Консьянс, — я шел из Лонпре и на дороге увидел вашего коня, спасающегося бегством; я подумал, что это вас обеспокоит, потому и привел его к вам.

Все разразились хохотом, но только не Бастьен. Консьянс обвел окружающих удивленным взглядом: он не понимал, почему все смеются.

Юноша покраснел, слез с коня, передал поводья в руки Бастьена и, положив ладонь на голову Бернара, встал в нескольких шагах позади Мариетты, только что вышедшей с г-жой Мари из церкви по окончании мессы и теперь смотревшей на всю эту сцену, не понимая, что тут происходит.

Бастьен забыл поблагодарить Консьянса; горя нетерпением взять реванш, он вскочил на коня. Похоже, что Консьянсу удалось изгнать из животного дьявола, еще четверть часа тому назад таившегося в нем. На сей раз конь покорился всаднику, не позволив себе ни взбрыкиваний, ни прыжков из стороны в сторону.

Бастьен доставил г-ну Детурнелю навсегда укрощенного коня.

Нечего и говорить, что гусар и словом не обмолвился о том, каким образом был достигнут результат, после которого г-н Детурнель стал относиться к Бастьену с величайшим почтением.

Однако сам гусар так никогда и не узнал, что сделал Консьянс для укрощения коня, сбросившего с себя не кого-нибудь, а его, Бастьена, и, поскольку кавалерист был слишком горд, чтобы спросить Консьянса о его секрете, поскольку сам Консьянс постеснялся бы об этом заговорить, тайна укрощения бунтаря так и осталась загадкой.

Произошло еще одно событие, из-за которого Бастьен, к его великому отчаянию, оказался в долгу перед Консьянсом.

Помимо танцев, фехтования и верховой езды, Бастьен увлекался еще и охотой. До поступления в армию он стал одним из самых опытных браконьеров; теперь же, по возвращении на родину, благодаря кресту Почетного легиона, весьма почитаемому в те времена, он охотился едва ли не всюду, где ему хотелось, в окрестностях Арамона, Лонпре и Ларньи.

Сначала, лишенный двух пальцев на правой руке, Бастьен не мог управиться с ружьем; тогда, вместо того чтобы упражнять правую руку, он стал учиться стрелять при помощи левой. В первые дни все выпущенные пули летели мимо цели, затем — три четверти их, а еще через какое-то время — только половина. Хватило месяца, чтобы Бастьен научился стрелять левой рукой так же метко, как некогда у него получалось правой, а это означало, что он снова стал одним из лучших стрелков края.

Бывший солдат очень любил охотиться на болотах, так как они изобиловали дичью.

Чаще всего он предпочитал болото Вюалю, так как требовалось всего лишь четверть часа, чтобы дойти туда из Арамона или Лонпре.

Туда же постоянно ходил другой знаменитый охотник, насмешливый мельник, позволивший себе отпустить шуточку по адресу Катрин насчет еще не снесенного гусиного яйца.

Шуточку эту знал и Бастьен, но, вместо того чтобы сердиться на нее, он, вспоминая эту остроту, не раз смеялся вместе с ее автором, а это доказывало, что сам он не намерен явить прекрасной Катрин матримониальное перо, чего она ждала с нетерпением.

Так что мельник и Бастьен стали лучшими друзьями и, когда наступал сезон охоты, ходили с ружьями три-четыре раза в неделю то вместе, то порознь.

И вот однажды, когда Бастьен охотился один в камышах огромного пруда, который тянулся с севера на юг и над которым возвышалась плотина с построенной на ней мельницей, он с обычной ловкостью, с третьего поворота, подстрелил кулика.

Кулик упал, но упал в пруд.

Любой охотник страшно досадует, когда теряет свою добычу. Тщеславный Бастьен досадовал сильнее, чем кто-либо другой. Так что он решил достать своего кулика из воды во что бы то ни стало.

Он положил ружье на землю, чтобы освободить обе руки и стал осторожно продвигаться по зыбкой почве у самой кромки воды.

Охотник приблизился к птице насколько это было возможно, но до кулика оставалось еще восемь — десять шагов.

Отличный стрелок, отличный наездник, отличный фехтовальщик, Бастьен имел один пробел в своем воспитании: он был никудышным пловцом.

В качестве вспомогательных средств гусар использовал все, что только можно, но, будучи третьеразрядным пловцом, был явно не способен добраться вплавь до кулика.

В эти минуты Бастьен, наверно, поменял бы любой из своих талантов на умение хорошо плавать.

Тем не менее он преисполнился решимости добыть свой охотничий трофей.

К счастью, пруд Вюалю был непроточным, и подстреленная птица оставалась на том же месте, куда она упала.

Бастьен огляделся и увидел иву; подойдя к дереву, он выломал длинную ветку и возвратился к самому краю пруда.

Отсюда, добавив к длине своей руки длину ветки, он почти дотянулся ею до кулика.

Он даже дотронулся до птицы веткой.

Но кончик ее оказался таким гибким, что Бастьену все же не удалось подтащить добычу к себе.

Для этого потребовалось бы наклониться вперед на пять-шесть дюймов.

Бастьен наклонился, Бастьен изогнулся, Бастьен искривился дугой.

Наконец гусар так сильно потянулся вперед, что голова, можно сказать, повлекла за собой все тело, и он упал в воду.

Бастьен тут же понял все последствия этого падения.

Можно было ставить десять против одного, что он уже утопленник.

Сколь ни краток был отпущенный ему миг, Бастьен испустил душераздирающий крик, ибо его положение действительно было отчаянным.

К счастью, возвращаясь из Восьена, по плотине в эту минуту шел Консьянс в сопровождении верного Бернара; юноша услышал страшный крик и устремился к тому месту пруда, откуда донесся этот вопль.

В камышах уже была проложена дорожка, и Консьянс добежал по ней к оконечности мыска, откуда Бастьен, как позднее выразился острослов-мельник, по-гусарски нырнул вниз головой.

Консьянс увидел, как в этом месте шумно бурлит вода, мутная от поднявшейся со дна тины.

Затем посреди этого бурления юноша увидел торчащие из воды руки, беспомощно пытавшиеся схватить что-нибудь в воздухе.

Одного мгновения было достаточно, чтобы сообразить: здесь тонет человек; еще не зная, кто это, Консьянс дал знак Бернару, и тот сразу же бросился в пруд.

Через пять секунд пес вынырнул, держа Бастьена за воротник куртки, и поплыл к берегу, где Консьянс подхватил незадачливого охотника и, полуживого, вытащил на сушу.

Тут оба узнали друг друга; Консьянс почувствовал настоящую радость, что избавил человека от смертельной опасности, а Бастьену стало немного стыдно, что такую неоценимую услугу ему пришлось принять от Консьянса.

Но в конце концов Бастьен был честным парнем: страх расстаться с жизнью свидетельствовал о том, насколько она дорога ему, и он стал от души благодарить Консьянса; однако, так как Бернар тоже весьма способствовал его спасению, гусар, предпочитая быть обязанным собаке в большей мере, чем человеку, повернул дело так, что в его устах самых жарких похвал заслуживала именно она.

Поэтому впоследствии, встречая пса, Бастьен всякий раз ласкал его с преувеличенной благодарностью, за чем таилась неблагодарность по отношению к Консьянсу.

Но Консьянс никак не замечал этой тонкости, которая могла бы причинить боль любому другому не столь христианскому сердцу, и всякий раз, когда возникал разговор на эту весьма неприятную для Бастьена тему, тот с деланной веселостью заставлял себя сказать:

— О, ей-Богу, я и вправду шел на дно, и, не окажись рядом бедного Бернара, меня в эту минуту, вероятно, пожирали бы щуки папаши Шарпантье. Не так ли, Консьянс?

Консьянс отвечал просто:

— О, Бернар — отличный пес!

Дни, недели и годы протекали в будничных событиях, и, если не считать рассказанных нами случаев, каждое завтра было похоже на каждое вчера словно две капли воды.

Наступили последние дни октября 1813 года, и в середине одного из этих дней папаша Каде, возвращавшийся домой после визита к своей земле, увидел г-жу Мари, Мариетту, маленького Пьера, Мадлен, Консьянса и Бернара, собравшихся на пороге дома с правой стороны дороги, и в соответствии с установившимся порядком забрал с собой Мадлен, ее сына и собаку в дом напротив.

Это был вечер, когда начинаются деревенские посиделки. Еще утром, вместе с Мариеттой доставив молоко горожанам, Консьянс возвращался через ту часть леса, что называют Каштановой рощей, собрал там большую сумку каштанов и привез их на своей тележке.

Эти каштаны вместе с несколькими бутылками сладкого сидра составили вклад Консьянса к вечернему столу и на этом сельском приеме заняли место ужина с прохладительными напитками, подаваемого обычно на городских раутах.

Посиделки проходили в огромном погребке, куда каждая девушка приносила свою прялку и кудель; подвешенная к потолку лампа неверным светом освещала молодые свежие лица; при ней было темновато, но для прядения яркий свет и не требовался, так что делу это скудное освещение, по сути, не вредило, зато оно весьма способствовало проявлению любовных чувств.

Как и следовало ожидать, с того дня, когда молодых людей пустили на посиделки, Бастьен, приглашенный туда так же, как другие, а то и за счет других, являл собою главное украшение этих собраний.

Для воскресных вечеров он придумал множество игр, и хотя они были весьма изобретательны, у них не было шансов воплотиться в жизнь. Некоторые из этих игр, после обсуждения на совете матерей и самых благоразумных девушек, были сочтены слишком уж гусарскими, чтобы их принять без поправок.

Мариетта, как и все девушки Арамона, приходила на эти посиделки: в ее возрасте остаться вне круга своих ровесниц значило бы выделяться и прослыть зазнайкой, как выражались в деревне.

Правда, Мариетта редко пела песни, водила хороводы или играла в те несложные игры, в которых г-жа де Лонгвиль никогда не принимала участия под тем оригинальным предлогом, что невинных игр она не любит.

Так что обычно Мариетта сидела в каком-нибудь уголке, занимая там самое скромное место, а из противоположного угла Консьянс, лежа или стоя с Бернаром, распростершимся у его ног, неотрывно смотрел на очаровательное лицо девушки и словно видел ее не только глазами, но всем своим естеством.

Обычно люди спорили из-за мест на посиделках, но только не с Консьянсом; если бы кому-нибудь вздумалось его обидеть, вся деревня, любившая своего бедного блаженного, поднялась бы, чтобы отомстить за такую обиду, а вот у Бернара место оспаривали, ибо, будучи простым четвероногим, он не находил ничего уж такого занятного ни в песнях, ни в танцах, ни в играх и, занимая немалое место, не только не помогал собравшимся, но изрядно им мешал.

Однако в этот вечер для него сделали исключение: все знали, что пес доставил каштаны из Виллер-Котре в Арамон, чтобы украсить ими праздничный стол.

Вечеринка удалась. Она удалась благодаря тем проявлениям человеческого тщеславия, которые, согласно утверждению древнеримского поэта Лукреция, удваивают счастье.

Погода стояла сумрачная, холодная, ветреная, и, укрывшись в погребке, согретые уютным теплом, парни и девушки слушали, как свистит ветер в ветвях, срывая с них пожелтевшие листья, которые кружили в воздухе, словно ночные птицы, совершающие мрачный полет.

Каждый занимал в погребке то же самое место, что и в прошлом году. Две-три такие же скромницы, как Мариетта, надеялись остаться всего лишь простыми зрителями игры и предусмотрительно принесли с собой прялки, чтобы не сидеть без дела.

Подобного рода вечера всегда начинались песнями, порою несколько легкомысленными в своей наивности; но, как известно, стыдливость сельских девушек потревожить не так легко, как стыдливость городских барышень, и то, что последних бросает в краску и заставляет отвернуться, у первых обычно вызывает только искренний простодушный смех.

Кому начинать петь, решал жребий; все знали, что Мариетта всегда вежливо отказывается играть активную роль на посиделках, а потому в жеребьевку ее не включали.

Бумажки с именами присутствующих были брошены в шляпу. Ее принесли Консьянсу; простодушный Консьянс запустил туда руку и извлек бумажку с именем Катрин.

Слушать, как поет Катрин, для всех было большой радостью. Катрин не только знала самые красивые песни, но и пела их в той манере, какую она усвоила на спектаклях в Париже, посещая их вместе с хозяйкой, по ее словам очень к ней благоволившей.

Так что Катрин не приходилось упрашивать. Она приглашала девять своих подруг, и десять девушек брали друг друга за руки; каждая получала условное имя, передаваемое по кругу; их руки раскачивались ритмически вперед-назад; хоровод плавно кружился, и слегка металлическим голосом Катрин начинала очередную песню, мелодию которой, к сожалению, мы воспроизвести не можем, зато приводим ее слова:

Было нас десять подруг на лугу;

Замуж пора всем. Ручаться могу:

Была там Дина,

Была там Лина,

Была Сюзетта, была Мартина,

Ах-ах!

Катеринетта и Катрин.

Была там юная Лизон,

Была графиня Монбазон,

Была Мадлен,

Была Дю Мен.

Сын короля проезжал в добрый час,

Всех до одной поприветствовал нас:

Поклон Дине,

Поклон Лине,

Поклон Сюзетте, поклон Мартине,

Ах-ах!

Катеринетте и Катрин.

Поклон молоденькой Лизон,

Поклон графине Монбазон,

Поклон Мадлен

И поцелуй Дю Мен.

Нас поприветствовал всех до одной,

Всем по колечку дал принц молодой:

Колечко Дине,

Колечко Лине,

Колечко Сюзетте, колечко Мартине,

Ах-ах!

Катеринетте и Катрин.

Кольцо молоденькой Лизон,

Кольцо графине Монбазон,

Кольцо Мадлен,

Брильянт Дю Мен.

Всем по колечку нам принц подарил,

Всех нас отужинать он пригласил:

Яблоко Дине,

Яблоко Лине,

Яблоко Сюзетте, яблоко Мартине,

Ах-ах!

Катеринетте и Катрин.

Яблоко юной Лизон,

Яблоко Монбазон,

Яблоко Мадлен

И апельсин Дю Мен.

Всех нас отужинать принц пригласил,

А после ужина спать уложил:

В солому Дину,

В солому Лину,

В солому Сюзетту, в солому Мартину,

Ах-ах!

Катеринетту и Катерину.

В солому юную Лизон,

В солому Монбазон,

В солому Мадлен,

На ложе мягкое Дю Мен.

Всех до одной нас он спать уложил,

С зарей по домам разойтись предложил:

Прощай же, Дина,

Прощай же, Лина,

Прощай, Сюзетта, прощай, Мартина,

Ах-ах!

Катеринетта и Катрин.

Прощай же, юная Лизон,

Прощай, графиня Монбазон,

Прощай, Мадлен!

Останься здесь, Дю Мен!

Хоровод Катрин имел большой успех у парней и девушек, чего нельзя сказать о Бернаре: словно протестуя против фривольности последних двух куплетов, он поднял морду, обеспокоенно посмотрел на дверь и протяжно завыл.

Нечего и говорить, протест такого рода отнюдь не нашел поддержки у развеселившейся компании, которая велела Бернару помолчать, и кто-то уже требовал вторую песню.

Бумажки с именами присутствующих снова бросили Консьянсу в шляпу, и юноша, по-видимому встревоженный больше остальных воем Бернара, запустил туда руку.

На этот раз он извлек бумажку с именем Бастьена.

Чем-чем, но просьбой исполнить песню смутить Бастьена было невозможно: в запасе у него имелся целый репертуар, но репертуар особого сорта, и потому даже девушки, вовсе не слывшие недотрогами, обеспокоенно ждали, какую же песню собирается спеть гусар.

— Ха-ха! — откликнулся тот, покручивая ус, — значит, это мне выпал жребий спеть вам песенку.

— Да, да! — подтвердили девушки, — но только хорошую, не правда ли?

— Конечно же, хорошую, — согласился Бастьен, — я ведь никаких других и не знаю.

Среди присутствующих прошел шепот недоверия.

Бастьен, чтобы успокоить публику, без промедления громким голосом затянул такую песню:

В боевом строю гусары,

Рен-тен-тен!

В боевом строю гусары,

Рен-тен-тен!

В сапоге одна нога, а другая — без;

Где тебя, гусар-бедняк, так мытарил бес?

Рен-тен-тен!

И тут настроения протеста, наметившиеся при первых же словах, вырвались наружу.

— Ах, господин Бастьен, — попросили девушки, держа друг друга за руки, — пожалуйста, какую-нибудь другую, другую!

— Как другую?!

— Да, да, другую, сделайте милость.

— А почему другую? — полюбопытствовал гусар.

— Да потому, что эту мы знаем, — объяснили парни, — ты нам пел ее уже больше десяти раз.

Бастьен, сдвинув брови, повернулся к молодым людям:

— Допустим, я ее пел уже десять раз, а если мне хочется спеть ее и в одиннадцатый?

— Дело твое, Бастьен, но и мы вольны уйти, чтобы ее не слышать.

И два или три парня сделали шаг к двери.

Бернар, похоже, был на стороне протестующих, так как снова поднял морду и стал выть еще дольше и мрачнее, нежели в первый раз.

Души всех присутствующих словно содрогнулись.

— Господи Боже, — вскричала Мариетта, — уж не умирает ли кто-нибудь неподалеку?

— Не заставишь ли ты помолчать свою собаку? — воскликнул Бастьен, обратившись к Консьянсу.

— Я могу приказать Бернару: «Держи Бастьена!», когда Бастьен тонет, — ответил Консьянс, — но не могу сказать: «Бернар, замолчи!», когда Бернар хочет говорить.

— Ах, вот как, ты не можешь заставить его замолчать, — процедил сквозь зубы Бастьен, — я сам за это возьмусь, если ему вздумается завыть еще раз.

— Бастьен, — сказал Консьянс самым убедительным тоном, — советую вам: никогда не трогайте Бернара.

— И почему же это? — поинтересовался Бастьен.

— Потому что Бернар сердится на вас.

— Бернар на меня сердится? Ха-ха, с чего бы это?

Консьянс поднял на Бастьена свои большие прозрачно-голубые глаза.

— А с того, что вы, Бастьен, меня не любите, а Бернар, который любит меня, не любит тех, кто меня ненавидит.

Все, даже Бастьен, онемели, услышав этот меланхолический ответ.

— Что за ерунда, — пробормотал гусар, — напротив, я тебя не ненавижу.

И он протянул Консьянсу руку.

Консьянс, улыбнувшись, подал ему свою.

Бернар поднял морду, высунул язык и облизал соединившиеся руки Консьянса и Бастьена.

— Ты прекрасно видишь, что он меня не ненавидит, — продолжал Бастьен, по-прежнему произнося на свой лад слово «ненавидеть».

— Потому что ты в глубине души добрый, — заявил Консьянс, — и потому что порой ты признаешься самому себе, что то нехорошее чувство, какое ты испытываешь ко мне, несправедливо.

Суждение, высказанное юношей, столь точно выражало все происходившее в душе Бастьена, что гусар не сумел найти в ответ ни единого слова и сменил тему разговора.

— Итак, — сказал он, — вы просите другую песню?

— Да, да! — хором подтвердили все.

— Хорошо, я вам спою одну, бретонскую хороводную, да еще и с бретонским акцентом, но для этого мне надо переодеться.

— Тебе переодеться? — удивились парни.

— Да… и пусть эти барышни переоденут меня в старушку-мать… своими белыми ручками, а иначе… до свидания, петь не буду.

— За этим дело не станет, — заверили девушки, — что вам понадобится, Бастьен?

— О, достаточно будет чепчика, косынки и передника; к этому надо добавить прялку и пучок кудели; может быть, я немножко запутаю нить, но тем хуже… нельзя приготовить омлет, не разбив яйца, как говаривают у нас в полку.

Затем он не удержался от возгласа в своей привычной манере, уже осужденной нами:

— О, черрт поберри! Полк — вот это да!

Поскольку все предметы, затребованные Бастьеном, достать было несложно, его быстро превратили в старую пряху, и истины ради надо сказать, что, когда Бастьен с его усами и косичкой, со старушечьим чепчиком на голове, с косынкой, скромно зашпиленной на груди, с очками на носу, уселся посреди погребка, пропуская кудель до пояса и приводя прялку в движение левой ногой, а правой рукой протягивая и смачивая нить, — желанный для Бастьена триумф был полным и каждый, даже Мариетта, хлопал в ладоши и покатывался со смеху.

И лишь Бернар казался обеспокоенным.

Но это обстоятельство волновало только Консьянса, начинавшего понимать, что Бернар не станет так тревожиться по пустякам; а Бастьен, ничуть об этом не задумываясь, подчеркнуто гнусавым голосом и в полном самозабвении под аккомпанемент прялки затянул такую песню:

Ах, как же хорошо,

Ах, как же хорошо

В лугах пасти коровок,

Быкам грозить кнутом,

Когда мы с ней вдвоем, когда мы с ней вдвоем!

Когда мы вчетвером, уже не так привольно,

А вот когда вдвоем, а вот когда вдвоем,

Прекрасно мы живем.

Зон-зон-зон.

Не стоит говорить, что этот последний трижды повторенный слог должен был передать жужжание веретена. К сожалению, на бумаге невозможно сохранить и изобразить мимику Бастьена, а без этого, разумеется, нам не удастся произвести на читателей то же самое впечатление, какое Бастьен произвел на своих слушателей: он вызвал у них безудержный хохот.

Ободренный началом, Бастьен затянул снова:

Ужель не знаешь ты, пастушка, что ножка

Под юбкою твоей

Волнует все сильней.

Грудь прикрывать платком — что проку в этом, крошка?!

Тебе пятнадцать лет —

В любви загадок нет.

Зон-зон-зон.

Красавица Нинон, услышь меня, пойми же:

Зла не чиня, любя,

Хочу обнять тебя.

Чтоб знать, как нежен я, присядь ко мне поближе!

Всё, что сулит нам страсть,

Со мной вкусишь ты всласть.

Зон-зон-зон.

Красавица Нинон, во власти сладкой речи

Сплясала босиком

Под молодым дубком.

Красавица Нинон, во власти сладкой речи,

Забыв свой страх и стыд,

Любовь ему дарит.

Зон-зон-зон.

Ах, как же хорошо,

Ах, как же хорошо

В лугах пасти коровок,

Быкам грозить кнутом,

Когда мы с ней вдвоем, когда мы с ней вдвоем!

Когда мы вчетвером, уже не так привольно,

А вот когда вдвоем, а вот когда вдвоем,

Прекрасно мы живем.

Зон-зон-зон.

Едва успел Бастьен под рукоплескания девушек закончить припев, как Бернар, словно ожидавший этого мгновения, чтобы продолжить песню Бастьена, подхватил последнюю музыкальную фразу на том месте, где ее прервал гусар, и постепенно перешел от низких тонов к самым высоким и заполнил все помещение таким зловещим воем, какого еще не слышали человеческие уши.

На этот раз даже Бастьен не отважился пригрозить собаке.

Вслед за воем наступила еще более мрачная тишина. Но неожиданно посреди этой тишины Консьянс поднялся рывком и выдохнул одно страшное слово:

— Пожар!

И сразу все услышали набат, зазвонивший во всю мощь на деревенской церкви.

А на улице перепуганные люди выкрикивали: «Пожар! Пожар!»

Самый жуткий крик, какой только может быть исторгнут человеческим ужасом, это, бесспорно, крик: «Пожар!», тем более под удары набата в бурю темной ночью.

Парни и девушки тотчас выбежали из погребка и помчались по улице вдоль людского потока, катившегося с северо-западного направления.

Над деревенскими домами виднелось огромное зарево; оно росло и заполняло собой небо с каждой минутой, и мириады искр кружились под ветром среди клубящегося темного дыма.

Как только молодые люди добежали до последних домов деревни, им открылась вся мера бедствия.

Пылала ферма Лонпре!

Мариетта заметила папашу Каде, который стоял на камне со скрещенными на груди руками и не сводил глаз с пожара, даже не пытаясь бороться с огнем, поскольку несомненно пребывал в уверенности, что слабая стариковская помощь в подобных обстоятельствах окажется совершенно бесполезной.

— О Боже! — вскричала Мариетта. — Папаша Каде, что же случилось?

— Ты сама это хорошо видишь, девочка, — откликнулся старик.

— Но все же?

— Дело в том, что, хотя я ей об этом говорил, Жюльенна, упрямица этакая, сложила на ферме сено, не просушив его, и, вероятно, оно само по себе загорелось.

— Ох, бедная Жюльенна, бедная Жюльенна! — воскликнула Мариетта.

Жюльенна была той самой фермершей, что постоянно давала Мариетте восемь мер молока на продажу в Виллер-Котре.

Крестьяне, словно ошеломленные, остановились и в потрясении глядели на пожар.

— О, вы же мужчины! — вскричала девушка, обернувшись к Бастьену, Консьянсу и другим парням. — На помощь, на помощь!

Призыв Мариетты словно наэлектризовал людей: кроме папаши Каде и двух-трех других стариков, остававшихся в неподвижности у въезда в деревню, все остальные устремились к горящей ферме.

Пожар — одно из тех бедствий, которые быстрее всего пробуждают в людях сострадание. Видя страшные последствия пожара, каждый боится за себя и из эгоистического чувства готов тушить огонь, даже подвергаясь опасности.

Небольшая загоревшаяся ферма стояла на другой стороне оврага в каких-нибудь пятистах шагах по прямой, но, чтобы добраться до нее, надо было спуститься в овраг, а затем уже подняться к ферме, что еще удваивало расстояние.

Оказавшись у фермы, люди увидели тех, что прибежали туда первыми; одни из них испуганно суетились вокруг этого огнедышащего вулкана, а другие тщетно пытались оказать помощь.

Как и говорил папаша Каде, горели действительно риги, а от них огонь перекинулся на дом.

Мариетте, Бастьену и Консьянсу хватило нескольких минут, чтобы добежать до фермы.

Сразу же вслед за ними сюда примчались все те, кто покинул вечеринку вместе с ними.

Первым из добежавших пришлось выламывать дверь. Жюльенна, без сомнений, проводила вечер где-то в окрестностях фермы. Работники сидели в кабачке; девушка-работница, по всей вероятности, занималась своими любовными делишками.

Войдя во двор, люди услышали рев и мычание животных. Всякий знает о том странном воздействии, какое оказывает пожар на домашний скот; как правило, никакая сила не может заставить животных сдвинуться с места: до тех пор пока к ним не придет смерть, лошади остаются в конюшне, быки — в хлеву, бараны — в овчарне.

Уже были предприняты тщетные попытки спасти лошадей, коров и баранов; они противились человеческим усилиям с обычным упрямством, и бедной Жюльенне предстояло не только увидеть свою ферму сгоревшей дотла, но и лишиться в этом пожаре всего скота, а это означало бы для нее полное разорение.

Вот тогда и проявилось чудодейственное влияние Консьянса на животных. Сначала он вошел в конюшню и поговорил с лошадьми: их била сильная дрожь, и они в ужасе оборвали недоуздки, сбились в круг, в центре которого находились их головы, и брыканием отпугивали любого, кто пытался к ним приблизиться. Однако, услышав голос Консьянса, они подняли головы и заржали. Среди дыма, пронизанного искрами от загоревшейся соломы, падающей между балками крыши, юноша сел верхом на одного из коней, без труда направил его к двери и выехал во двор, сопровождаемый всеми остальными лошадьми; затем, поскольку в испуге они бежали кто куда, он как-то по-особому посвистел и все лошади собрались в одном месте вокруг коня, вынесшего на себе юношу.

Опасаясь, что лошади могут снова испугаться, Консьянс приказал Бернару стеречь их, и пес сразу же кинулся выполнять приказ хозяина.

После этого юноша вошел в стойло к коровам точно так же, как вошел в конюшню к лошадям. Два-три человека, пытавшиеся раньше проникнуть туда, были опрокинуты, сбиты с ног и теперь отказывались от всяких попыток совладать с обезумевшими животными. А Консьянс шагнул прямо к быку: тот мычал, бил ногой по подстилке, поднимая в воздух тысячи соломинок; юноша взял его за ноздри и притянул к себе, усмиренного и послушного. Как только коровы увидели, что бык пошел, они двинулись вслед за ним, и уже через минуту коровы и бык, отданные, так же как кони, под надзор Бернару, согнули дрожащие ноги и улеглись на влажный навоз далеко от пожара.

Оставались еще бараны. Консьянсу не потребовалось даже входить в овчарню, уже почти загоревшуюся: стоя у двери он позвал их так, как это обычно делают пастухи, и бараны лавиной устремились на его голос, подпрыгивая и блея, а это выражало одновременно и пережитый ими ужас, и радость близкого спасения.

Крестьяне смотрели, как Консьянс выполнял это тройное задание, казавшееся невыполнимым, и их удивление смешивалось чуть ли не с благоговением. Особенно поражался Бастьен, которого едва не растоптали кони и едва не забодали коровы. Бастьен поневоле смотрел на Консьянса как на одного из тех деревенских колдунов, кому приписывают множество чудес, одно необычнее другого. Только таких чудес никто собственными глазами не видел, а тут Консьянс у всех на виду со своим неизменным простодушием выполнил три дела, непосильные для всех других.

Крестьяне толпились вокруг него, словно этот такой непритязательный молодой человек должен был обладать некоей высшей властью, перед которой отступил бы и погас огонь, как вдруг издалека донеслись ужасные крики, сначала со стороны башни Вез, но с каждой секундой приближавшиеся, — то были душераздирающие крики женщины, беспорядочные и уже нечеловеческие; среди них выделялись только слова, все объясняющие:

— Мое дитя! Мое дитя! Спасите моего ребенка!

То прибежала Жюльенна, задыхающаяся, с распущенными волосами и протянутыми вперед руками; своего ребенка, а ему не исполнилось еще и трех лет, она оставила на попечение работницы; та заперла его в комнате, а сама отправилась на вечеринку в деревню Боннёй, хотя знала, что Жюльенна гостит у своего отца, фермера в Вéзе, и должна там заночевать.

Но Жюльенна увидела пожар из Веза; она поняла, что то пылала ее ферма, побежала домой и по дороге встретила женщину, бежавшую так же, как она.

То была злополучная работница с фермы, осознавшая, какие последствия могло повлечь за собой ее легкомыслие, и тоже помчавшаяся на пожар в надежде успеть спасти ребенка.

Заметив, что рядом с ее работницей никого нет, бедная мать все поняла и тогда, оставив девушку далеко позади, собрав все силы, мужество и неистовство, присущие матери, возобновила свой безумный бег.

Услышав ее крики «Мое дитя! Мое дитя! Спасите моего ребенка!», все вздрогнули.

Люди занимались спасением лошадей, коров, баранов и позволили огню завладеть домом, полагая, что он пуст. Они спасли добро Жюльенны и позволили огню поглощать ее жизнь.

Все расступились перед Жюльенной, и она рванулась к двери кухни и стала колотить в нее так, что дверь упала. Но в то же мгновение вовнутрь ворвался поток воздуха и огонь словно хлынул со всех сторон.

До комнаты на втором этаже, где находился ребенок, можно было добраться только по деревянной лестнице.

Лестница пылала.

Жюльенна бросилась в огонь, но ее успели удержать и заставили вернуться во двор.

Там крики удвоились. Женщина тянула руки к окнам, за которыми ярко горел огонь; стекла лопались от жара, и надо всем стоял только крик, ужасающий крик, стенание матери, рык львицы:

— Мое дитя! Мое дитя! Мое дитя!

Мариетта огляделась вокруг и увидела, что все мужчины оцепенели.

Она поискала взглядом Консьянса: он исчез.

— Ах, Бастьен, Бастьен! — обернулась она к гусару. — Неужели вы не видите эту несчастную мать?

— О господин Бастьен! — воскликнула Жюльенна. — Вы солдат! Вы не боитесь ничего…

— Черт подери! — воскликнул Бастьен. — Это все равно, как если бы вы мне сказали: «Бастьен, бросься вниз с арамонской колокольни!» В этом случае у меня оставалось бы столько же шансов уцелеть. Но, что бы там ни было, я попытаюсь.

И он бросился в дом, подбадриваемый криками: «Смелее, Бастьен, смелее!»

Эти крики вырвались изо всех уст, а вернее — изо всех сердец.

Однако, несмотря на это подбадривание, Бастьену удалось подняться только до половины лестницы, и вскоре он появился вновь — пятясь и словно отбиваясь руками от пламени.

Его волосы и усы обгорели.

— О Бастьен, Бастьен, спаситель мой! — закричала Жюльенна. — Бастьен, ради Бога, еще одно усилие!

Гусар бросился к дому еще раз и исчез в дыму, но горящая лестница рухнула под его ногами, и он упал среди ее обломков.

Теперь не оставалось даже надежды добраться до комнаты, где закрыли ребенка.

Однако надежда, утраченная для всех, никогда не утрачена для матери.

— Через окно! — закричала Жюльенна. — Через окно! Здесь есть лестница! Здесь должна быть лестница! О Господи, Боже мой! Если бы здесь была эта лестница, я сама полезла бы за моим ребенком!

— Тысяча громов! — воскликнул разъяренный Бастьен. — Лестница, лестница! Клянусь, никто, кроме меня, не спасет ребенка!

Но лестницу искали безуспешно, и бедная мать заламывала руки и выла от отчаяния.

И в этот миг над всеми головами зазвучал мягкий голос, словно исходивший с неба:

— Дайте место! Дайте место! Вот ребенок!



Все подняли глаза и среди огня и дыма увидели Консьянса: держа на руках малыша, он подошел к окну.

Он-то и взял лестницу, прошел через сад и, забравшись в комнату через окно, кинулся к кроватке, где лежал полузадохнувшийся ребенок.

Консьянс хотел вернуться тем же путем, но после падения лестницы огонь разбушевался еще сильнее и прежний путь для юноши был отрезан.

Вот почему с ребенком на руках он возник у окна, выходившего во двор.

— Простыню, одеяло, чтоб можно было бросить ребенка! — кричал он.

Два-три человека помчались к дому; что же касается несчастной матери, она оставалась недвижной, руки ее простирались к малышу, уста произносили что-то нечленораздельное.

Принесли одеяло; взявшись крепко за углы, его натянули под окном.

И вόвремя: пламя, словно разъярившись оттого, что у него отнимают добычу, вырывалось со всех сторон, окружая Консьянса и обволакивая его дымом.

Поэтому, как только одеяло было натянуто, Консьянс бросил на него ребенка, не причинив тому ни малейшего вреда.

Мать кинулась к своему дитяти, взяла его на руки и, как безумная, унесла подальше в поле.

В трех сотнях шагов от фермы она упала с ребенком перед скирдой.

Что значило для нее сгоревшее зерно, что значил для нее рухнувший дом? Разве не спасла она от гибели то единственное, в чем для матери заключается вся жизнь, — свое дитя?!

Высшая материнская радость вытеснила из ее души даже чувство благодарности к спасителю.

От земли до окна было около двадцати футов.

Бросив малыша на одеяло, Консьянс устремил свой кроткий взгляд к небу, скрестил руки на груди, прошептал несколько слов и выпрыгнул из окна.

Но, хотя он приземлился на ноги, удар был так силен, что юноша покачнулся, испустил вздох и упал без сознания.

Когда Консьянс пришел в себя, он увидел, что лежит во дворе на охапке свежей соломы, а рядом с ним стоит на коленях заплаканная Мариетта и сжимает его левую руку.

Бернар, беспрерывно скуля, лизал его правую руку и время от времени обнюхивал лицо, словно пытаясь удостовериться в том, что его хозяин жив.

К счастью, обе матери, г-жа Мари и Мадлен, ничего обо всем этом не знали.

Открыв глаза, Консьянс встретил взгляд Мариетты.

Он улыбнулся и попытался приблизить свое лицо к лицу девушки.

Мариетта от радости забыла обо всем: она вскрикнула и прильнула устами к устам юноши.

Если не считать детских ласк, это был их первый поцелуй.

Оба невинных ребенка осознали теперь то, чего сами не подозревали: они перестали быть только братом и сестрой и любили уже друг друга как возлюбленный и возлюбленная.

Держась за руки, они тихо поднялись и в сопровождении Бернара молча пошли к родным хижинам.

Пройдя две трети пути, они встретили своих матерей, вышедших им навстречу.

И только теперь женщины узнали, как Консьянс помог бедной Жюльенне; так же как она, обе матери ни на мгновение не подумали о лошадях, коровах и баранах, обе воскликнули:

— О сын мой! Так ты спас ее ребенка!

Консьянс улыбался и ничего не отвечал, но Мариетта рассказала о том, что он сделал в эту страшную ночь; этот рассказ, шедший от сердца, омытый слезами любви, поведал матерям все подробности случившегося, и в их глазах юноша явился тем, кем он был на самом деле, — посредником между бедой и Провидением.

Две матери в изумлении молча слушали Мариетту; они никогда прежде не видели ее, столь переполненной восторгом; они никогда прежде не видели Консьянса в столь полном спокойствии.

Наконец, не нуждаясь в словах, матери поняли, что желания их сердец услышаны. Госпожа Мари толкнула Мариетту в объятия Мадлен, а Мадлен толкнула Консьянса в объятия г-жи Мари.

И тогда уста их детей проронили тихим шепотом слова:

— Госпожа Мари, я люблю Мариетту.

— Госпожа Мадлен, я люблю Консьянса.

— И прекрасно! — ответили обе матери, вздыхая от радости. — В любви ничего плохого нет. Расскажем об этом папаше Каде.

Папаша Каде, понятно, был великим вершителем судеб обоих семейств.

На следующий день Мадлен сообщила ему эту новость.

Старик слушал с важным видом и, когда невестка сказала все, что намеревалась сообщить, произнес:

— Гм-гм! Надо посмотреть!

Поскольку так звучал обычный ответ старика в том случае, когда он был склонен уступить, обе семьи сочли его слова выражением согласия, и радость, это благословение Неба, снизошла на оба семейства.

Увы!..

VII О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ЕВРОПЕ С 1810 ГОДА ПО 1814-Й

В то самое мгновение, когда глаза Консьянса встретили устремленный на них взгляд Мариетты, в то самое мгновение, когда целомудренные уста двух детей слились в первом поцелуе, то есть около десяти часов вечера 9 ноября 1813 года, железные решетчатые ворота Тюильри с грохотом распахнулись, чтобы пропустить три почтовые кареты, в одну из которых была запряжена шестерка лошадей; кареты промчались через двор и остановились — одна под аркой, две другие — под открытым небом.

Выездные лакеи в зеленых с золотом ливреях бросились к открывшейся дверце первой кареты; подножка ее опустилась, и человек в сером рединготе поверх зеленого мундира, в белых лосинах и ботфортах, покрытый прославленным на весь мир головным убором, соскочил с подножки и, подняв глаза, увидел на верхней ступени лестницы изящную светловолосую женщину в красном бархатном платье, державшую на руках розовощекого и тоже светловолосого ребенка, и посреди толпы придворных, не удостоив их даже взглядом, человек обнял женщину и ребенка и повлек их в будуар, сплошь обтянутый зеленым кашемиром; закрыв за собою дверь, он со вздохом сказал:

— Ах, честное слово, завтра достанет времени быть императором! Сегодня же вечером я буду мужем, отцом, мужчиной. Ах, добрая моя Луиза! Ах, бедное мое дитя! Вот мы и вместе!

Пять минут спустя в большом зале появился старший камергер и обратился к присутствующим:

— Господа, его величество император благодарит вас за усердие, но сегодня он устал и принимать будет только завтра.

И все эти люди в золотых галунах поклонились и, учитывая усталость своего повелителя, в молчании удалились.

Ведь человек, перед которым растворились ворота Тюильри, человек, пожелавший быть мужчиной, мужем и отцом прежде чем вновь стать императором, был не кто иной, как император Наполеон.

Увы, за последние три года в его судьбе произошли большие перемены.

Если когда-либо Небо возлагало на человеческое существо роль вершителя судеб, то, конечно, избранником его был победитель в битве при Маренго и побежденный в битве под Лейпцигом.

Вплоть до 1810 года, пока он представлял интересы всего народа Франции, все удавалось этому человеку.

В 1810 году он отверг Жозефину и женился на Марии Луизе, а это означало, что он порывает с Францией и пытается заключить союз с чужой страной.

И тогда все стало противодействовать императору.

Правда, еще ничто не могло ему противиться.

Португалия вошла в сношения с англичанами — и он захватил Португалию.

Годой с оружием в руках проявил враждебность по отношению к нему — и он принудил Карла IV отречься от престола.

Папа Пий VII превратил Рим в место сбора английских агентов — и он стал смотреть на Пия VII как на светского монарха и сместил его с папского престола.

Природа отказала Жозефине в праве иметь от Наполеона детей — и он, забыв подругу своих молодых лет, ангела своей первой славы, развелся с Жозефиной.

Голландия, вопреки своим обещаниям, превратилась в склад английских товаров — и он лишил королевства своего брата Луи и присоединил Голландию к Франции.

В то время он находился не то чтобы в апогее своей силы (ведь часть его сил была уже израсходована), но в апогее своей власти.

В то время французская империя, словно воскрешая римский мир Августа или империю франков Карла Великого, включала в себя до ста тридцати департаментов.

В то время французская империя простиралась от Атлантического океана до греческих морей, от Тахо до Эльбы.

В то время сто двадцать миллионов человек, послушные одной воле, подчиняющиеся единой власти, ведомые к одной и той же цели, кричали «Да здравствует Наполеон!» на восьми различных языках.

Наконец, 20 марта 1811 года сто один пушечный выстрел возвестил его подданным, что у властителя мира появился наследник.

Это оказалось последней милостью судьбы, вознамерившейся одарить его духовной слепотой.

Так из жалости правосудие налагает повязку на глаза приговоренного к смертной казни.

— Сир, существуют границы человеческого благоденствия; на Юге вы натолкнулись на неприступный океан жарких песков и были вынуждены повернуть обратно. Сир, теперь на Севере вы натолкнетесь на полярные льды, и они отбросят вас, принеся еще больше увечий, нежели пески Юга.

Напрасные слова! Провидение толкает его, и он идет вперед.

Впрочем, разве этот человек, воевавший со всей Европой, не имеет теперь всю Европу на своей стороне, за исключением России, к войне с которой он готовится?

Разве Австрия, разбитая им под Аустерлицем, не поставила под его начало тридцать тысяч солдат?

Разве Пруссия, разбитая им под Йеной, не поставила под его начало двадцать тысяч солдат?

Разве Рейнский союз, протектором которого он стал, не отдал в его распоряжение восемьдесят тысяч солдат?

Разве Италия, королем которой он стал, не отдала в его распоряжение двадцать пять тысяч солдат?

Наконец, разве Сенат своим решением не разделил национальную гвардию на три разряда для службы внутри страны и разве, кроме гигантской армии, продвигающейся к Неману, не располагает он сотней когорт, насчитывающих по тысяче солдат каждая?

Поэтому-то 22 марта 1812 года прогремела эта прокламация, обращенная к шестистам тысячам солдат, то есть к самой огромной армии, какой не видел мир даже во времена Аттилы, армии, послушной приказам одного своего вождя:

«Солдаты!

Россия клятвенно обещала быть вечной союзницей Франции и вести войну с Англией. Ныне она нарушила свою клятву. Она желает объяснить свое странное поведение только тогда, когда французские орлы обратно переправятся через Рейн, оставив в ее полном распоряжении наших союзников. Так неужели же она полагает, что мы вырождаемся? Разве мы не те же самые воины, которые сражались под Аустерлицем?

Россия вынуждает нас сделать выбор между бесчестием и войной, и в нашем выборе не придется сомневаться: мы двинемся вперед, мы перейдем через Неман и принесем войну на земли России. Война прославит французское оружие, и мир, что мы заключим, положит конец тому пагубному влиянию, которое вот уже пятьдесят лет московское правительство оказывает на дела в Европе».

Однако, достигнув берегов той самой реки, где три года тому назад Александр клялся ему в вечной дружбе, где он вместе с русским царем мечтал о завоевании Индии и сокрушении английского могущества, Наполеон остановился в задумчивости и неподвижности.

Затем, касаясь ладонью лба, он прошептал:

— Русских влечет рок! Так пусть же свершится судьба!

Однако это его судьбе предстояло свершиться: он не замечал, что это его влечет всемогущая рука, но не рука судьбы, а рука Провидения.

Армии Наполеона потребовалось три дня, чтобы переправиться через Неман. Но вскоре император стал читать свою судьбу в Русской кампании словно на страницах открытой книги. Но то были вовсе не три огненных слова из неведомого языка, начертанные на стенах пиршественного зала, то была явная угроза из недалекого будущего.

Русские отступали и при этом уничтожали все — хлеба, усадьбы, избы. Шестьсот тысяч солдат продвигались вперед по той самой пустыне, которая за сто лет до того не смогла накормить Карла XII и двадцатитысячное шведское войско; от Немана до Витебска армии Наполеона шли вперед при зареве неутихающих пожаров; они не встречали на своем пути ни русских солдат, ни русских генералов, ни русского войска. Страшна та война, где тщетно ищешь противника и находишь только дух разрушения.

Поэтому по прибытии в Витебск, переставая что-либо понимать в этой войне, где натыкаешься только на пустоту, Наполеон, подавленный, рухнул в кресло, вызвал графа Дарю и сказал ему:

— Я здесь останусь; я хочу встретить здесь мою армию, собрать ее, дать ей отдых и навести порядок в Польше. Кампания тысяча восемьсот двенадцатого года завершена, все остальное осуществим в кампании тысяча восемьсот тринадцатого года. Подумайте над тем, как нас прокормить здесь, сударь, ведь мы не повторим безумия Карла Двенадцатого.

Затем, повернувшись к Мюрату, он продолжил:

— Пусть наши орлы опустятся здесь; Москву мы увидим в тысяча восемьсот тринадцатом году, а Петербург — в тысяча восемьсот четырнадцатом; война с Россией будет продолжаться три года.

То былой его гений, гений первых дней, гений Аркольского моста, Пирамид и Маренго, внушает ему подобные мысли. Но император забывает, что, подобно Вечному жиду, он отмечен роковой печатью и что, услышав голос этого доброго гения, другой голос, голос предопределения, жаждущий его поражения ради поражения свободы в мире, кричит ему не переставая: «Иди! Иди! Иди!»

И правда, для того чтобы заставить Наполеона отказаться от этого решения, а в правильности его он сам не был до конца уверен, Александру требуется всего лишь показать ему русских солдат, до сих пор ускользавших из поля зрения завоевателя. Как задремавший игрок просыпается при первом же звоне золотых монет, так Наполеон просыпается от первой перестрелки и бросается преследовать противника, в чьем существовании он стал уже сомневаться.

Четырнадцатого августа Наполеон настигает его и сражается с ним под Красным; 18 августа он выбивает русских из пылающего Смоленска; 30 августа он овладевает Вязьмой, где находит разрушенные склады. Наконец, в то время, когда он мог бы еще повернуть назад и спасти свою могучую армию от разгрома, подготавливаемого Москвой, ему сообщают, словно бросая вызов на дуэль, что русская армия под командованием победителя турок ждет его под Бородином на берегах речки Колочь.

Вызов принят, и 6 сентября в три часа утра обе армии стоят друг против друга.

Но Бог уже начинает отворачиваться от Наполеона. Напрасно г-н де Боссе доставляет ему словно ласковое и прелестное предзнаменование — портрет его сына, написанный Жераром, вместе с письмами Марии Луизы: показав перед своим шатром портрет сына этим королям и принцам, этим герцогам и маршалам, служащим под его началом, показав лишь на минуту, к их полному восхищению, император впадает в ту мрачную меланхолию, какую знавали Цезарь и Карл Великий, и делает знак рукой:

— Отнесите в шатер портрет этого ребенка; слишком рано показывать ему поле битвы.

И он прав, поскольку не будет поля битвы более кровавого и победы более сомнительной, и никогда «Те Deum»[3] не будет куплен столь дорогой ценой.

Одиннадцать генералов останутся лежать на этой невозделанной земле, столь же твердой для шпаги, как и для плуга.

С этой минуты он обречен! Подобно кораблю в полярных морях, он плавает среди льдин, и они вскоре сомкнутся вокруг него.

Тогда он вступает в Москву; император рассчитывал занять русскую столицу в следующем году, но овладевает ею в первый же год войны.

Однако Москва вовсе не похожа на все остальные столицы: завоевав Москву, он не завоевал Россию.

В первый же вечер, когда Наполеон вступил в русскую столицу, она встретила его пожарами.

И тут его охватывает сомнение, он испытывает колебания — ужасное сомнение, роковые колебания, каких он не знал 18 брюмера и какие познает в 1814 году в Фонтенбло и в 1815 году в Елисейском дворце! Тогда, вместо того чтобы принять решение, вместо того чтобы двинуться на Петербург или возвратиться в Париж, вместо того чтобы стать на зимние квартиры в самом сердце России, как это делал Цезарь в Галлии, он развлекается перепиской с Александром, который целый месяц продержит его в Москве в неопределенном положении — драгоценный месяц, утраченное время, невосполнимая потеря, решающие часы, протекшие между пожарами и снегами!

Наконец, 22 октября Наполеон покидает Москву — это его первый шаг вспять.

Теперь он будет двигаться назад вплоть до Ватерлоо.

Двадцать третьего октября Кремль взлетает на воздух.

Еще одиннадцать дней отступление будет проходить без особых бедствий. Но 7 ноября ртутный столбик термометра неожиданно опускается с пяти градусов до восемнадцати градусов мороза.

По крайней мере, Бог утешит гордость завоевателя тем соображением, что его победила стихия, а не люди. Но какое поражение!

По своим масштабам эта катастрофа не уступает самым великим нашим победам; таков Камбиз, занесенный песками Аммона; таков Ксеркс, переправляющийся на лодке через Геллеспонт; таков Варрон, ведущий обратно в Рим остатки армии, разбитой в сражении при Каннах.

Двадцать дней, двадцать смертельных дней протекли под снежным небом на заснеженной земле, между саваном над нашими головами и саваном под нашими ногами.

За эти двадцать дней армия оставит на своем пути двести тысяч человек и пятьсот пушек, а потом, как бурный поток, она подойдет к Березине, зияющей, словно бездонная пропасть.

Пятого декабря, в то время как остатки его армии агонизируют в Вильне, Наполеон садится в сани и выезжает из Сморгони, а 18-го вечером в плохонькой коляске появляется у ворот Тюильри, которые не хотят открыть перед ним.

Ведь все полагали, что он еще в Вильне.

На следующий день высшие государственные деятели приходят поздравить его с возвращением.

Двенадцатого января 1813 года сенатским решением в распоряжение военного министра представляются триста пятьдесят тысяч новобранцев.

Десятого марта стало известно о предательстве Пруссии.

За четыре месяца Франция, похоже, превратилась в военный плацдарм.

Триста пятьдесят тысяч новобранцев поступили на военную службу! Все было взято, все было отнято, за исключением единственных сыновей у вдов.

У бедных родителей, потративших свое состояние на оплату одного, двух, а то и трех мужчин, согласившихся служить в армии вместо их сына, отрывали от сердца этого сына: на этот раз для них уже не оставалось ни единой возможности избавить его от огня вражеской артиллерии.

Матери плакали и начинали роптать; они полагали, что звучные фразы наполеоновских прокламаций весьма слабый бальзам для столь глубоких ран.

Но материнские слезы немного значили для этого титана войны, который мог существовать только в атмосфере битв, среди пламени и дыма!

Поэтому 1 мая 1813 года он находился в Люцене, где русской и прусской армиям он мог противопоставить двести пятьдесят тысяч солдат, из которых двести тысяч ему дала несчастная, почти обессиленная Франция, а остальные пятьдесят тысяч — Саксония, Вестфалия, Вюртемберг, Бавария и Великое герцогство Берг.

Титан, считавшийся поверженным, поднялся, готовый не только противостоять, но и начать новую битву.

Антей прикоснулся к земле Франции, этой щедрой и неистощимой матери.

Но он катился вниз по склону слишком быстро, чтобы остановиться надолго; лишь на одно мгновение он смог устоять, цепляясь за победы при Люцене, Бауцене и Вюршене.

Там он оставляет на поле боя двух своих вернейших сподвижников — Дюрока и Бессьера; затем в череде кровавых дат наступает недоброй памяти битва под Лейпцигом — сражение, где со стороны французов производится сто семнадцать тысяч пушечных выстрелов, что на сто одиннадцать тысяч больше, чем при Мальплаке. Под Лейпцигом мы оставим на поле боя тридцать пять тысяч убитых!

Понимаете ли вы, народы? Понимаете ли вы, матери? Понимаешь ли ты, Господь? Тридцать пять тысяч убитых!.. Ведь сражение длилось три дня!

Каждый выстрел французской пушки стоил два луидора; кто нам скажет, скольких слез стоил каждый выстрел русской, прусской или саксонской пушки!

О Карл Великий! Вот еще один из твоих пэров уснул мертвым сном во втором Ронсевальском ущелье: Понятовский утонул в Эльстере!..

Но несмотря ни на что, 1 ноября Наполеон отправляет в Париж двадцать вражеских знамен: печальная и последняя ложь гордыни, вынужденной во второй раз признать себя побежденной!

В этой последней кампании потери Наполеона составили всего лишь сто тысяч убитых, тридцать тысяч пленных, триста орудий и две тысячи повозок…

Кампания также оказалась короткой: она продлилась с 1 мая по 30 октября.

Пять месяцев!

По прибытии 23 сентября в Эрфурт французская армия насчитывала всего лишь восемьдесят тысяч солдат.

Тридцатого сентября она встретила на своем пути австро-баварскую армию, стоявшую перед Ганау и преградившую дорогу на Франкфурт.

Французы наголову разбили противника, уничтожив шесть тысяч вражеских солдат, и 6–7 ноября переправились через Рейн.

Наконец, 9 ноября, как мы уже говорили в начале этой главы, в ту минуту, когда глаза Консьянса открылись и встретили устремленный на них взгляд Мариетты, в ту самую минуту, когда невинные уста двух детей слились в поцелуе, Наполеон, во второй раз принужденный к бегству, возвратился во дворец Тюильри.

Наверное, у читателя возникнет вопрос: какая может быть связь между современным Цезарем, новым Ганнибалом, со смиренными детьми, чью историю мы рассказали, и каким образом страшные события, поведанные нами, могли повлиять на обычную и неприметную жизнь двух бедных арамонских крестьян?

Сейчас мы скажем об этом несколько слов.

Прибыв в Тюильри 9 ноября, Наполеон уже 10-го выступает в Сенате.

— Господа, — говорит он, — год тому назад вместе с нами шла вся Европа. Сегодня вся Европа идет против нас. Мне нужны солдаты.

Тотчас был объявлен новый набор трехсот тысяч солдат.

В него включили единственных сыновей вдовых женщин, молодых людей от восемнадцати до двадцати пяти лет.

Консьянсу исполнилось восемнадцать, и он был единственным сыном вдовы.

Разве вы не знаете, что молния, этот бич Божий, сверкающий в высоком небе, поражает порою самые смиренные хижины?

VIII НАЛОГ НА КРОВЬ

В конце концов, у них самих не возникало даже тени предчувствия угрожающей им опасности, у них, этих двух детей, которых только что коснулась любовь своей волшебной палочкой; им было неведомо, что происходило в остальном мире, и спустя неделю после того как Мариетта и Консьянс открыли для себя свою взаимную любовь, они были настолько поглощены друг другом, что вряд ли знали даже, что происходило в их деревне.

Бедные наивные сердца! Их мысли вовсе не занимало бурлящее в городах большое общество, и, будучи заняты друг другом, ничего не требуя у общества, молодые люди верили, что и оно никогда не станет интересоваться ими, и продолжали пребывать в своей нежной надежде и святой вере.

Однажды в воскресенье, выходя после мессы из церкви, крестьяне деревни Арамон заметили на углу площади только что вывешенную бумагу с типографским текстом.

Они подошли и прочли его.

То было постановление префекта, которое определяло численность набора новобранцев для департамента Эна к следующему воскресенью, то есть к 26 ноября.

Только один кантон Виллер-Котре должен был поставить сто два рекрута.

Предыдущие наборы отняли у кантона сто восемьдесят мужчин, и теперь возможности кантона в этом отношении были почти исчерпаны.

Если не считать калек, лишь очень немногие имели надежду избежать армейской службы.

Как уже было сказано, муниципальная власть велела вывесить это постановление в то время, когда верующие находились в церкви, с тем чтобы матерям после молитвенного общения со Всевышним достало сил вынести страшную новость.

Как только постановление было прочитано, со всех сторон послышались рыдания, и, судя по этому, на сей раз божественное утешение оказалось бессильным.

Видели бы вы в каждой хижине, в каждом убогом жилище муки матерей!.. Казалось, они, бедные, претерпевают вторые роды, еще более мучительные, нежели первые, когда ребенок делает самые начальные движения, чтобы выбраться из окровавленного материнского лона. Нечто подобное люди пережили в 1792 году, но тогда предстояло умереть не ради честолюбия одного человека, а ради спасения родины!

Когда остановится этот человек? Разве недостаточно он поглотил красивых и мужественных людей? Он мог бы стоять по колени в крови и слезах, пролившихся по его вине!

Мариетта и Консьянс вышли из церкви, не слыша и не видя ничего, что происходило вокруг них. Они возвратились в дом г-жи Мари — в дом, где они теперь проводили вместе бόльшую часть времени, потому что старый папаша Каде мог невольно вспугнуть их юную любовь.

Впрочем, он уже сказал: «Надо посмотреть».

Но он еще не сказал: «Да».

Они сидели, прижавшись друг к другу, рука в руке, и не слышали, какие тревожные разговоры шли по всей деревне; они не слышали грозы, грохотавшей над их головами, хотя говорили они так тихо, что из противоположного угла комнаты можно было лишь с трудом понять, разговор ли это, ведущийся шепотом, или же просто сливались их вздохи, смешивалось их дыхание.

Внезапно в комнату вбежала заплаканная Мадлен; простирая к сыну руки, она кричала:

— Мое дитя! Бедное мое дитя!

Консьянс поднял на мать свои большие голубые глаза; она оторвала юношу от Мариетты и, прижав сына к груди, покрыла его лицо поцелуями.

— Матушка, — спросил Консьянс, — какая стряслась беда, если вы так плачете?

— О, для матери самая большая, бедный мой сыночек! — воскликнула несчастная женщина.

Консьянс смотрел на нее с удивлением.

Мариетта задрожала: она догадалась — произошло что-то страшное.

— Да неужели ты ничего не знаешь?.. Мариетта, его у нас хотят забрать! — в отчаянии кричала бедная мать. — Его убьют так же, как убили Гийома!.. О Господи Иисусе! Разве не святотатство забрать вот так сына, если уже забрали отца?.. Ох, бедный мой Гийом! Ох, Консьянс мой дорогой!

Мариетта начала все понимать и, побледнев, смогла только дрожащими губами произнести святое имя Бога, то имя, которое вырывается из нашей груди под ударом любой беды, ибо это имя — источник всяческого утешения.

— Ах, матушка, и когда же это? — спросил Консьянс, также осознавший все.

— В ближайшее воскресенье… Мне хотелось верить, что он хотя бы бедным вдовам оставит последнюю опору, их единственное утешение!.. Ох, нет у него жалости к матерям… Господь покарает императора в его потомстве!

Увы! В тот самый час такой же крик звучал повсюду во Франции; мы услышали этот крик, это проклятие и вспомним еще о нем.

Господи Боже! Как же он не пал, этот Цезарь, этот император, этот полубог, ведь ты тоже слышал его, это всеобщее проклятие?

Время истекало: оно принесло в обе хижины страдание не столь громкое, но не менее глубокое. Госпожа Мари оплакивала одновременно и судьбу Мариетты и судьбу Консьянса. Папаша Каде, узнавший новость по возвращении со своего виноградника, за несколько часов стал похож на восьмидесятилетнего старца.

Однако время от времени среди этого невыразимого горя возникал проблеск надежды, словно теплый лучик света, проникающий сквозь щелку во влажный ледяной погреб: по слухам, при жеребьевке десять номеров с наибольшими числами дают освобождение от службы и, возможно, Консьянс вытянет один из них.

Обе матери приняли девятидневный молитвенный обет; Мариетта собиралась совершить вместе с Консьянсом паломничество в монастырь Богоматери Льесской, если Небо пошлет ему удачу вытянуть один из десяти счастливых номеров.

Папаша Каде высказал то, чего от него трудно было ожидать:

— Черт подери! Я отдал бы сто экю за то, чтобы Консьянс вытянул счастливый номер!

Консьянс утешал всех, даже маленького Пьера, плакавшего потому, что плакали другие.

— Матушка, — говорил Консьянс, — успокойся, ты прекрасно знаешь, что Господь Бог любит меня. К тому же отец мой погиб, и, значит, долг оплачен. Не все же легли в землю, как он… вот и Бастьен вернулся… И я, матушка, вернусь… быть может, с пенсией, а может быть, с крестом!.. Я вернусь, госпожа Мари, будьте уверены… Мариетта будет молиться за меня… и я знаю, что ангелы небесные прислушаются к ее молитве.

— Ох, — воскликнула Мадлен, — все это, дитя мое, ты говоришь, чтобы утешить меня! А вот такой-то, такой-то и такой-то, они вернулись? Знает ли хоть кто-нибудь, где они? Нет, они исчезли бесследно.

И бедная мать перечисляла земляков, которые ушли на войну так же, как ушел Гийом и как предстояло уйти Консьянсу, но так и не вернулись, и их до сих пор оплакивали матери.

Время от времени появлялся Бастьен; он понимал, что уже одно его присутствие служило утешением, потому что давало надежду; однако, поскольку его симпатия была неотделима от его привычных ругательств, тем более энергичных, что он приходил к женщинам с чувством сострадания, они из-за своей религиозной восприимчивости опасались, как бы эти проклятия не отпугнули ангела-хранителя их домов.

В течение недели, хотя молодые люди и Бернар по-прежнему возили в город молоко, в обеих семьях царили тревога и растерянность.

Обе матери, оплакивавшие несчастье бедной Жюльенны, чьи дом, постройки и запасы зерна сгорели, теперь предпочли бы видеть пепел от своих хижин подобно Жюльенне, лишь бы только держать детей в своих объятиях, да к тому же в том возрасте, когда ребенок еще не повинуется человеческим законам и зависит только от Бога.

Папаша Каде стал пренебрегать собственной землей; он вышагивал взад-вперед перед дверью своего опустевшего дома, ведь оба семейства жили преимущественно у г-жи Мари; порой он то подымал взгляд к небу, то, поправляя росшую у дома виноградную лозу, оставался неподвижным и безмолвным, пока работала его мысль, и голова его клонилась к земле, словно он смотрел в могилу.

Даже животные разделяли печаль хозяев: выказывая любопытство, из окна стойла Пьерро высовывал свою длинноухую голову, Тардиф и Чернушка обменивались долгими мычаниями.

Бернар еще реже, чем обычно, отходил от Консьянса. Бедное животное, словно предчувствуя скорую разлуку с хозяином, похоже, не хотело терять ни минуты, чтобы побыть рядом с ним.

Наступило роковое воскресенье.

Накануне ночью в обеих хижинах никто не ложился спать, кроме папаши Каде и маленького Пьера: эти слабые создания, старик и малыш, нуждались во сне — ребенок был еще причастен к ночи прошлого, а старик готовился войти в ночь грядущего.

Когда прозвонили «Анжелюс», обе матери отправились в церковь помолиться: г-жа Мари перед алтарем, а Мадлен — перед картиной, предметом ее поклонения.

Увы, все то, что до сих пор служило ей утешением, теперь стало внушать ей ужас. Жест, которым Иисус велел ребенку приблизиться, — не означал ли он, что Консьянсу предуготована ранняя смерть? Идти к Иисусу — не означало ли подниматься на Небо?

Тем временем влюбленные оставались рядом друг с другом.

— Боже мой! — говорила Мариетта. — Если тебе не повезет, неужели не найдется еще какой-нибудь способ избежать нашей беды?

— Мариетта! — говорил Консьянс. — Всегда есть возможность избежать беды — это уметь ее вынести. Не правда ли, ты любишь меня, Мариетта?

— О да!

— Ты веришь, что и я тебя люблю, не правда ли?

— Я в этом уверена, Консьянс.

— Так вот, дорогая моя Мариетта, все заключается в этих словах. Меня могут забрать, разлучить с тобой, одеть в солдатскую форму, послать на войну, даже заставить убивать, но никто мне не помешает и в разлуке думать о тебе, и в боях думать о тебе, и, умирая, думать о тебе.

— Умирая! Ты только подумай, — вся в слезах, вскричала Мариетта, — умирая! Ты что же, собираешься умереть?

И бедная девушка простерла руки к небу, а затем обвила ими шею Консьянса.

— Умереть! Умереть! Умереть! — повторяла она.

— Увы, вот что я прекрасно знаю, — откликнулся Консьянс, — умереть — значит расстаться на какое-то время, но в конце концов, Мариетта, это не значит забыть друг друга, а ведь только забвение является настоящей разлукой. Посмотри на мою мать: вот уже девятнадцать лет как отца нет в живых, и что же? Не проходит и дня, чтобы она о нем не говорила со мной, нету часа, когда бы она о нем не думала. Отец мой видит все это, он радуется ее святой верности, он простирает к ней незримые руки, которые она увидит и почувствует только в минуту смерти. Вот почему, Мариетта, умирающие улыбаются, а их близкие плачут: ведь умирающие уже видят то, чего живые еще не видят.

— Боже мой, Консьянс, кто это научил тебя говорить слова столь прекрасные и вместе с тем столь печальные?

— Мариетта, ты же знаешь, что я пел в церковном хоре.

— И что из этого?

— А то, что я помогал господину кюре при соборовании.

— Да, точно так же как другие дети из хора. Но почему же они вовсе не говорят о смерти и жизни слова такие прекрасные, какие говоришь ты? И почему, если эти слова такие прекрасные, слыша их, хочется плакать?

— Дело в том, Мариетта, что я вижу то, чего не видят другие. Ты же хорошо знаешь, — простодушно добавил Консьянс, — я блаженный.

— Да, так говорят, — подтвердила Мариетта.

— Я ведь тебе рассказывал: когда я сопровождал господина кюре к постелям умирающих, я видел такое, чего не видел сам господин кюре.

— Что ты видел, Консьянс? Ты пугаешь меня. Боже мой, ты видел смерть?

Консьянс улыбнулся, покачал головой, и глаза его, словно одаренные двойным зрением, были неподвижны:

— Нет, Мариетта, напротив, я видел жизнь вечную. Знаешь ли, Мариетта… (Тут девушка, вся дрожа, прижалась к возлюбленному.) всегда бывает миг, когда глаза умирающего, прежде чем им закрыться навсегда, устремляют в одну точку неподвижный взгляд, а дыхание его останавливается; всем своим телом он делает такое движение, словно намерен рвануться куда-то вперед; губы его дрожат и шевелятся, как будто хотят произнести: «Да, Господи, я здесь!» Это, Мариетта, миг перехода из этого мира в иной, это граница, отделяющая пространство от бесконечности, время от вечности, ночь от дня, это… Посмотри, Мариетта, что же происходит в этот миг на небе, — это свет борется с тьмой, это солнце являет свой первый луч. О Мариетта, этот взгляд умирающих, взгляд, плывущий в пустоте, как наш взгляд плывет сейчас в ночи, а затем, наконец, устремляющийся к солнцу неведомого мира, как сейчас наш взгляд стремится к солнцу нашего реального мира. Их взгляд, Мариетта, говорил: «Боже мой! Итак, упование всей моей жизни осуществилось. Оказалось, что ты, Господь, обретаешься за занавесом жизни, как за занавесом ночи обретается день. Господь, я перед тобою, готовый возвратиться в твое лоно, откуда я вышел, и вернуть тебе бессмертную душу такой же бессмертной, какой ты меня одарил».

— Ох, Консьянс, Консьянс, что же ты не говорил этого бедным умирающим?! Как бы ты их утешил!

— Да мне и не нужно было говорить им об этом, Мариетта: то, о чем я думал, они видели собственными глазами.

— Увы, все это прекрасно, — сказала девушка, заливаясь слезами, — и однако все это никак меня не утешает, ведь если тебе не повезет, если ты уедешь, Консьянс, тебя уже не будет рядом со мной, чтобы это говорить.

— Будем надеяться, — ответил Консьянс, сжимая руку любимой, — вот идут наши матери, молившиеся за нас Богу.

IX МЭР, ВРАЧ И ИНСПЕКТОР ЛЕСНИЧЕСТВА ГОРОДКА ВИЛЛЕР-КОТРЕ

Как уже упоминалось, жеребьевка новобранцев проходила в городе.

Читателю известно, что каждое утро Мариетта, Консьянс и Бернар возили туда молоко.

Жизнь этих славных людей была так проста, что, каким бы ужасным ни стал для них этот день, он начался подобно всем предыдущим, привнося те же самые житейские подробности в единую копилку хороших и плохих дней, какие даровал им Господь.

Однако, поскольку молодые люди любили друг друга, поскольку их всегда видели неразлучными и никому никогда не приходила в голову мысль усомниться в чистоте их любви, поскольку все знали, что в этот день состоится жеребьевка для набора новобранцев, каждый сочувствовал грусти двух влюбленных.

Сначала они пришли к мэру, жизнерадостному чиновнику, который попытался дать Консьянсу надежду, отпустив несколько грубых шуточек насчет способа вытянуть счастливый номер. Слушая их, Консьянс невесело улыбался, а Мариетта плакала.

Увидев, каково действие его шуточек, мэр остановился: он был славным, добрым человеком.

— Еще посмотрим, друг мой, — обратился он к юноше, — ведь вы блаженный… О, не сердитесь на мои слова, я говорю это ради вашего блага.

Консьянс усмехнулся.

Мэр продолжил:

— Поскольку вы блаженный, вы, быть может, заблуждаетесь; быть может, вы толком не знаете собственного возраста; быть может, черт возьми, будь вам случайно на год меньше, нашлась бы возможность отложить это дело до будущего года, а до будущего года — тра-ля-ля! (и тут мэр пропел первые ноты популярной песенки) — до будущего года немало воды утечет.

Консьянс покачал головой.

— Это правда, господин Мюссар, — сказал он. (Мэра Виллер-Котре звали Николá Брис Мюссар.) — Это правда, я блаженный, однако возраст свой я знаю. Родился я десятого марта тысяча семьсот девяноста шестого года, сегодня же у нас двадцать шестое ноября тысяча восемьсот тринадцатого года, значит, сегодня мне восемнадцать лет и восемь месяцев и я подпадаю под действие закона.

— Закона, закона, — пробормотал славный мэр, — как будто существует закон, позволяющий забирать детей у матери и посылать их на бойню, особенно когда у матери это один-единственный ребенок и этот ребенок — бедный блаженный. Послушай, Консьянс, послушай, дитя мое! Есть Господь, исправляющий законы, которые установлены людьми, и, если эти законы слишком жестоки, низвергающий тех, кто их сотворил.

— Я знаю это, сударь, — сказал Консьянс, — и мне приятно, что и вы знаете: ваши слова свидетельствуют о том, что вы следуете по пути, указанному Всевышним.

— Надо же! — удивился мэр, глядя вслед уходящему Консьянсу. — Должно быть, он слышал такие речи от деревенского кюре.

И, снова напевая свою песенку, он попросил служанку:

— Туанетта, завтрак приготовь к девяти часам; в одиннадцать начнется жеребьевка. И пошли за Иро, пусть придет отведать со мной яичницу на сале.

Затем, вернувшись в свой кабинет, мэр произнес:

— Видели вы такого человечка? Как он высказался! Честное слово, даже аббат Грегуар не смог бы ответить красноречивее!

Тем временем Консьянс и Мариетта развозили молоко и, доставив его нескольким семьям, пришли к местному врачу.

Жена его пожелала поговорить с молодыми людьми.

— Ну что, бедные мои дети, — сказала она, — сегодня у вас большой день, мучительный день.

Мариетта заплакала.

— К счастью, госпожа Лекосс, — отозвался Консьянс, — у вас-то дети еще малы!

— Да, конечно, одному десять лет, другому — восемь. Но вот уже в этом году он забирает восемнадцатилетних, а в будущем году заберет шестнадцатилетних, а затем, быть может, станет забирать подростков, как только им исполнится четырнадцать. Ведь стольких несчастных убивают! Так что, ты сам прекрасно понимаешь, Консьянс, через три-четыре года я буду в таком же положении, как твоя мать сейчас… Ах, как же это все печально!

И г-жа Лекосс вытерла у глаза одну слезинку, слезинку эгоистичную и вместе с тем человечную.

— Сударыня, — обратилась к ней приободренная Мариетта, — а не мог бы ли Консьянс поговорить с господином Лекоссом?

— Зачем, дитя мое?

— Но ведь господин Лекосс врач.

— А, понимаю, ты хотела бы узнать, нет ли какого-нибудь основания избавить бедного парня от солдатской службы. Конечно же, можно с ним поговорить…

И она позвала:

— Лекосс! Лекосс!.. Или знаешь что, — повернулась она к Мариетте, — пусть парень пройдет к нему в кабинет… Они там потолкуют как мужчина с мужчиной о том, чего нельзя сказать в нашем присутствии.

Большие лазурные глаза девушки округлились: она и не подозревала, что существует такое, о чем нельзя говорить перед всеми.

Госпожа Лекосс толкнула дверь кабинета, и Консьянс очутился перед медиком, слышавшим почти весь разговор.

— Итак, пришел и твой черед, бедный мой блаженный, — сказал врач. — Иди-ка сюда, посмотрим, может быть, найдется возможность… говорят, ты слаб умом.

— Да, сударь, — простодушно подтвердил Консьянс, — так говорят.

— И это правда?

— Ну, конечно, если так говорят, должно быть, так и есть.

— Но мне важно знать твое мнение. Мне и в голову не приходит сделать из тебя философа, поэта или государственного деятеля, — улыбнулся доктор. — Посмотрим, что же ты сам о себе думаешь?

— Сударь, — ответил Консьянс без малейших колебаний, — если вы изволите говорить об уме, то, полагаю, Бог поместил меня среди самых смиренных своих созданий.

— Ты и вправду так думаешь? — спросил медик, изумленный ясностью ответа как по мысли, так и форме. — Ах, ты так полагаешь, и кто же тебе это внушил?

— Все очень просто, господин доктор: за исключением общества моей матери, затем матери Мариетты, самой Мариетты и маленького Пьера, ее брата, за исключением семейных, по своей сути душевных отношений, я предпочитаю общаться скорее с животными, чем с людьми.

— О, — пробормотал врач, — ты прав, дитя мое; быть может, это доказательство простодушия, но это не идиотизм. И почему же ты предпочитаешь животных человеческому обществу?

— Да потому что, как мне кажется, они более послушно выполняют предначертания природы, поскольку действуют в соответствии с собственной натурой, поскольку все, что они делают, вытекает из их инстинкта и поскольку животные, дарованные Богом человеку ради его пользы, естественно и просто служат ему на пользу: одни, такие, как лошадь, осел и собака, жертвуют своей свободой, другие, такие, как быки, бараны, куры, — своей жизнью. Ведь я, зная их язык и будучи убогим, лишенным, как и они, разума, слышу порою, как они жалуются, но они никогда не проклинают.

Врач с удивлением посмотрел на Консьянса:

— И кто же, по-твоему, велел животным вести себя таким образом?

— Бог, — ответил юноша.

— Ах, неужели благодаря простоте своего ума ты беседуешь с Богом так же, как беседуешь с животными?

— Нет, потому что я не могу видеть Бога так, как вижу их. Бог незрим и нематериален.

— Тогда что же такое Бог?

— Бог — это вселенская душа, разлитая в природе, душа, чьим атомом, частичкой, вздохом — и не более того — мы являемся, и, однако, этого достаточно, чтобы вдохнуть в нас жизнь. Бога не видят, господин доктор, его чувствуют.

Изумление добряка доктора перешло в озадаченность.

— Кто тебя этому научил? — спросил он.

— Долгие ночи, проведенные в раздумьях среди леса, шепот ветра в кронах высоких деревьев, лепет ручья в лугах, красота цветов на лужайках.

— А не повлиял ли на тебя кюре из твоей деревни?

— Наш кюре об этих вещах никогда не говорит; однажды я хотел потолковать с ним об этом, но он только пожал плечами и сказал: «Да, мой друг, да, мой друг!» Затем, полный сочувствия, он удалился, шепча: «Бедный блаженный!»

— Значит, ты никогда не говоришь с ним об этом?

— Разумеется, господин доктор.

— С кем же ты тогда об этом беседуешь?

— С теми, кто сам говорит об этом, — с ночью, с ветром, с ручьем, с цветами.

— Следовательно, если бы там, в воинском присутствии, тебя спросили о твоей умственной отсталости, ты так бы и ответил?

— Конечно же, господин доктор.

— Ты не мог бы ответить, ты не мог бы сказать попросту: «Я не знаю» или «Я не понимаю».

— Я сказал бы так, сударь, если бы я действительно не знал и не понимал.

— Да, но если бы ты знал и понимал?

— Это значило бы лгать, господин доктор.

— А ты не согласился бы солгать ради того, чтобы не быть солдатом?

— Нет, сударь.

— Ну, а если бы тебя об этом попросила твоя мать и даже Мариетта?

— О, они не стали бы меня об этом просить; если бы я лгал, я уже не был бы слаб умом, я не был бы, как вы говорите, блаженным, я поступал бы так, как поступают все люди, но уже не так, как поступают животные.

Юноша покачал головой и добавил:

— О нет, я не стал бы лгать, даже если бы меня об этом попросила моя мать и Мариетта.

— Черт возьми! — вырвалось у врача. — Что за странный идиот! Ничего подобного я еще не видел!

Затем, проникнувшись острой жалостью к несчастному юноше, он сказал:

— Давай-ка посмотрим твое тело, так как со стороны души надеяться не на что.

И он велел Консьянсу раздеться.

Консьянс не имел никакого представления о стыдливости, как ее понимает общество; для него стыдливость не означала не показываться на людях более или менее обнаженным: разве животные, цветы, деревья не представали перед ним обнаженными? Для него стыдно было обманывать, стыдно лгать, делать что-то нехорошее.

Юноша снял с себя всю одежду.

Бедный Консьянс! И с этой стороны ему не на что было надеяться: тело его оказалось столь же прекрасным и чистым, как его душа: юношу можно было бы назвать живым соперником Ганимеда или Аполлона.

Теперь покачал головой г-н Лекосс.

— И с этой стороны не на что надеяться, — заявил он. — Одевайся, дитя мое! Ах, да, может, зрение!..

И он знáком велел Консьянсу подойти к нему поближе:

— Посмотрим твои глаза!

Консьянс повиновался.

— О, странное дело, — удивился г-н Лекосс, — у тебя никталопия.

— Я не понимаю, сударь.

— Это значит, — ответил медик, — что ночью ты видишь так же, как днем.

— Это правда, ночью я вижу даже лучше; все предметы тогда одного цвета — только голубого, более или менее темного, в зависимости от освещенности.

— И далеко ли ты видишь?

— О, очень далеко, сударь.

— Ладно, проверим. Такого рода явления наблюдали.

Врач взял очки с зелеными стеклами и примерил их к Консьянсу.

— Ну, как? — спросил он.

— Ах, господин доктор, — попросил пациент, — снимите с меня эти противные очки, они делают меня слепым.

— Значит, ты в них не видишь?

— Я словно в тумане.

— Посмотрим еще: какую вещь я держу перед тобой?

— Мне кажется, это скатерть.

— Какого она цвета?

— Похоже, серого.

— Так оно и есть, — сказал доктор, — в темноте вишнево-красный кажется серым. Ну-ну! Выдать его за близорукого не удастся.

Он снял с Консьянса очки.

— На самом деле, — промолвил юноша, — скатерть красная, так что это я ошибся.

— Нет, мой друг, это не ты ошибся, природа никогда не ошибается; просто один из твоих органов чувств был обманут посторонним вмешательством. Пойдем, Консьянс, предоставлю тебя воле Всевышнего, ибо теперь остается лишь одна надежда на твое спасение.

— Спасибо, господин Лекосс, — вздохнув, ответил юноша, — я в этом очень сомневался, но, чтобы сделать Мариетте приятное, я согласился поговорить с вами, как она того желала.

— Иди, дитя мое, иди! — сказал врач, — К великому моему сожалению, я ничего не могу сделать для тебя.

— От этого я вам не менее признателен, сударь, — отозвался Консьянс своим мягким голосом.

Доктор горестно пожал плечами и со вздохом посмотрел вслед молодому человеку.

Консьянс и Мариетта направились в другие дома.

Навестив два-три дома, они зашли к инспектору лесничества.

Тот только что проверил свои караулы, ныне по приказу перешедшие на военное положение.

Его сын, которого за отцовские деньги уже дважды замещали на военной службе другие парни, теперь был вынужден служить в почетной гвардии.

— А, это ты, бедный мой Консьянс, — сказал инспектор, — у тебя сегодня жеребьевка?

— Увы, да, господин инспектор.

— В этом случае, дорогой мой мальчик, я тебе советую тянуть жребий первым, чтобы эти мошенники не оставили тебя в дураках.

— Для меня, господин инспектор, — заметил Консьянс, — это было бы безразлично, но для моей матери Мадлен, для моей матери Мари, для Мариетты мой отъезд станет большим горем и, быть может, принесет некоторый ущерб.

— Что касается горя, ты, черт возьми, прав. Я не без труда утешил свою жену и не стану даже пытаться утешать трех других женщин. Что же касается ущерба, — тут он посмотрел на юношу с некоторой жалостью, — я не очень-то понимаю, в чем может быть им полезен такой бедный блаженный, как ты. Но в конце концов твой отъезд не помешает Мариетте доставлять нам молоко, а что касается двух твоих матерей, я на зиму сделаю для них запас дров, и, будь спокоен, им будет тепло как никогда.

Консьянса глубоко тронуло это предложение. Господин Девиолен (так звали инспектора) отличался суровым выражением лица, но, как видно, суровость служила ему маской: натура у него была доброй, а сердце отзывчивым.

— Господин инспектор, — обратился к нему Консьянс, — благодарю вас от всей души прежде всего за себя, а затем за Мариетту, которая не может сама поблагодарить вас, потому что, как видите, она плачет, благодарю вас и от имени двух моих матерей.

И правда, бедная Мариетта никак не могла унять слез.

— Хватит, хватит! Уходи, — сказал инспектор, — тысяча громов! С некоторых пор здесь и без вас пролито немало слез. Иди! Ведь, если моя жена и дочери спустятся и увидят, как вы плачете, это послужит им поводом снова лить слезы, и ливень их затопил бы все хлеба на равнине Сен-Реми. Уходи, мой мальчик, уходи!

И, дружески похлопывая Консьянса по плечу, инспектор вывел его из дома на улицу.

Консьянс знал, что на слово инспектора можно было безоговорочно положиться, и его очень успокаивала такая мысль: если беда выталкивает его из дома, то, по крайней мере, в его отсутствие домá двух матерей будут хорошо отапливаться.

X ЖЕРЕБЬЕВКА

Была половина одиннадцатого, а жеребьевку назначили на одиннадцать, однако, поскольку деревням кантона Виллер-Котре и самому городку Виллер-Котре предстояло тянуть жребий в алфавитном порядке, Арамон шел третьим или четвертым в очереди.

Следовательно, жителям Арамона предстояло тянуть жребий в полдень, а то и в час дня.

Эта давало Консьянсу возможность проводить Мариетту до деревни.

Увы, молодой человек чувствовал, как мало времени оставалось у него побыть вместе с любимой, и не хотел терять ни одной драгоценной минуты.

К тому же ему казалось, что он как-то не так поцеловал Мадлен и испытывал потребность исправить эту ошибку.

Влюбленные двинулись в путь через парк пешком, идя бок о бок.

Калитка в саду инспектора выходила в этот парк, что избавляло их от необходимости идти городскими улицами.

Бернар, знавший путь лучше почтальона, шел перед ними, время от времени оборачиваясь: ему не надо было проверять, следуют ли за ним хозяева, ведь чутье говорило ему об этом лучше зрения, но псу хотелось ласково на них посматривать.

Уже неделю Бернар отлично знал, что в обе семьи пришла беда; было бы слишком смело утверждать, что он знал какая, однако всю последнюю неделю он выказывал еще большую привязанность к хозяину, словно понимая, что именно Консьянсу угрожает опасность и что эта опасность их разлучит.

Однако, дойдя до того места в парке, что именуется Фазаньим двором, и где дорога в Арамон разветвляется на большую дорогу и тропу, Бернар, по-видимому вопреки обыкновению, ошибся в выборе пути и, вместо того чтобы идти по тропе, пошел большой дорогой.

Консьянс окликнул пса, чтобы вернуть его на привычный путь, но Бернар только помотал головой и продолжал идти вперед.

Собака была уже шагах в двадцати от хозяина, и Консьянс окликнул Бернара еще раз, но тот, не повинуясь, посмотрел на молодую пару и уселся на дороге.

Мариетта хотела позвать пса в третий раз, но Консьянс ее остановил.

— Бернар не ошибается, Мариетта, — объяснил он, — Бернар хочет что-то мне сказать.

Затем, подойдя к собаке, он заговорил с ней так, что речь его переходила в ворчание:

— Что с тобой, дорогой мой Бернар?

Пес тихонько завыл, но в его вое не слышалось ничего мрачного, и поднял лапу, словно указывая ею на лес.

— Да, добрый мой Бернар, да, — сказал юноша, — ты прав, ты ведь животное, и твое чутье тебя не обманывает.

— И что же говорит Бернар? — поинтересовалась Мариетта, подойдя к другу.

— Бернар говорит, что, вероятно, по большой дороге идут наши матери, поэтому, если бы мы пошли по тропе, мы бы с ними разминулись.

— Подумать только! — воскликнула Мариетта, которую всегда изумляли те толкования, какие давал Консьянс поступкам и жестам своего пса.

— Ну-ка, взгляни! — обратился к ней юноша.

Он протянул руку по направлению к лесу, и на его опушке девушка увидела старика верхом на осле, а рядом с ним двух женщин, одетых в черное, как вдовы, да они и были вдовами. Женщины шли, взяв друг друга под руку.

Рядом с одной из них шел ребенок, заставляя тащить себя, как это свойственно детям.

Старик был папаша Каде, осел — Пьерро, женщины — Мадлен и г-жа Мари, а ребенок — маленький Пьер.

Словно для того чтобы поддержать их в уготованной им разлуке, Господь при крещении даровал двум матерям имена святых женщин.

Идя навстречу друг другу, обе группы людей слились в одну.

Матерям стало невыносимо ждать вестей вдали от того места, где решалась судьба их семей. Что же касается папаши Каде, он двумя часами ранее, отдав под заклад недвижимость, округлил свою землю еще на три арпана и теперь ехал к метру Ниге, нотариусу, выплатить первую треть за свое приобретение, то есть восемьсот франков.

Урожай оказался хорошим, и папаша Каде с удовлетворением видел, ощущая тяжесть кошелька, спрятанного в глубокий карман сюртука каштанового цвета и перетянутого потуже бечевкой, чтобы монеты серебряным звоном не выдавали своего присутствия, — папаша Каде, повторим, с удовлетворением видел, что цены ежегодного урожая, если к ней прибавить две-три сотни франков, будет достаточно, чтобы за три года выплатить стоимость нового участка земли.

Мы не хотим сказать, что в дни бедствия, свалившегося на его семью, папаша Каде заботился только о своей земле, — такое утверждение нанесло бы тяжелый удар прямо в сердце старику; скажем иначе: точно так же как вино и лень на равных владели сердцем Фигаро, земля папаши Каде и его внук на равных владели сердцем старика.

Нет ничего удивительного в том, что он охотно ухватился за возможность съездить в Виллер-Котре и согласился раньше времени расстаться со своими любимыми деньгами, хотя до срока платежа оставалась еще неделя.

Вот так и получилось, что обе матери, папаша Каде и маленький Пьер все вместе отправились в Виллер-Котре.

В городок они добрались к одиннадцати; все население собралось около мэрии, то есть на Церковной улице и Замковой площади (мэрия соседствовала с церковью и выходила на Замковую площадь).

Там, образовав группки, столь же полные отчаяния, как кучки иудеев, плакавших на берегах Евфрата, собрались отцы, матери и сестры молодых людей, которым предстояло участвовать в жеребьевке, а также сами эти молодые люди, едва только вышедшие из детства и отличавшиеся слабостью телосложения, бледностью, а особенно ползущими по щекам слезами.

Некоторые из них искали утешения в вине, и шумная их беззаботность (причину ее нетрудно было разгадать) действовала на душу еще мучительнее, нежели печаль и слезы их остальных сверстников.

Группки эти не смешивались. Каждая состояла из жителей одной деревни, и каждая смотрела на другую с ненавистью, моля Бога о том, чтобы львиная доля этого чудовищного налога на кровь пришлась не на них, а на соседей.

Ждали окончания мессы, после которой можно было приступить к жеребьевке.

Из церкви вышло очень много людей, и все невеселые. Церковь оказалась настолько переполненной верующими, что коленопреклоненных людей можно было увидеть даже посреди улицы: дни бедствия — это дни благочестия.

Когда церковь опустела, барабанная дробь возвестила начало жеребьевки.

Звуки эти похоронным звоном, словно провозвестники горя, отозвались в глубине всех сердец. Вот уже три или четыре года матери проклинали этот барабан войны!

Мэр, опоясанный шарфом, вместе с двумя помощниками в сопровождении жандармского бригадира и четырех жандармов прошествовал мимо собравшихся.

Каждый приветствовал его самым почтительным образом. Те, кто имел честь быть с ним хоть немного знакомым, приветствуя, обращались к нему по имени, и ответом им служил покровительственный жест его руки.

Каждый хотел расположить к себе мэра. В своем горе все эти бедные сердца жаждали обрести опору где только можно, а господин мэр являл собою солидную опору, даже наравне с Провидением, даже вопреки случаю.

Вслед за мэром в зал для жеребьевки вошли все любопытные и стали за барьерами, подобными тем, что устанавливают перед дверьми театров.

Затем вызвали жителей деревни, название которой начиналось с буквы, ближайшей к букве «А».

Деревня называлась Бурсонн.

И тогда начался спектакль вдвойне мучительный — вдвойне, потому что радость одних причиняла страдание другим, а страдание этих доставляло радость тем.

И правда, одни радовались, вытянув счастливый номер, дававший им шанс остаться дома, но этот вынутый из урны номер означал, что для остальных шансы на удачу уменьшились.

Вот откуда проистекала радость одних и печаль других.

Наоборот, несчастливый номер погружал в печаль того, кто его вытащил, и радовал остальных, ведь он давал одним шансом больше тем молодым людям, кто еще не тянул жребия.

Вот откуда проистекала печаль одних и радость других.

Эта радость и эта печаль, поочередно вспыхивавшие сначала в зале для жеребьевки, сразу же распространялись за его пределы.

Рекрут вытаскивал свой номер, его произносил мэр и вписывал в ведомость секретарь; если номер оказывался счастливым, рекрут бросался прочь из зала, простирая ввысь руки, устремив к небу взгляд, потеряв голову от радости, и уже с крыльца кричал о счастье, выпавшем на долю его, а также его семьи, с триумфом поднимая как можно выше спасительный номер.

Если же, наоборот, удача изменяла рекруту, он появлялся на том же крыльце помрачневший, с повисшими руками, горестно покачивая головой и уже мало заботясь о том, что роковой номер, провозглашенный мэром, будет вписан в ведомость рукой секретаря: еще глубже его вписывало в сердце новобранца отчаяние.

Эта сцена точно воспроизводилась ежеминутно; однако, поскольку из ста восьмидесяти номеров, находившихся в урне, лишь тридцать или сорок были счастливыми, волны печали катились куда чаще, чем волны радости, и зал переполнялся страданиями.

И эти страдания были тем более глубоки, что каждая деревня уже видела, как некоторые из ее детей уходили на кампании 1812 и 1813 годов, причем никто из них не вернулся, разве лишь какой-нибудь несчастный калека, — вот почему матери в слезах прижимали к сердцу своих бедных сыновей, гладили их дорогие руки и шептали:

— О Боже мой, пули! О Боже мой, ядра! Боже, Боже! Неужели же с твоего согласия таким вот образом плоть этих бедных безвинных детей превращают в пушечное мясо?!

Вот так перед Арамоном прошли жеребьевку три деревни — уже упоминавшийся Бурсонн, Кореи и Данплё.

К двум из этих деревень Небо явно благоволило — то были Бурсонн и Данплё. Из тридцати молодых людей им пришлось отправить в армию всего шесть или восемь; через руки уроженцев этих деревень прошли почти все счастливые номера.

Кореи неизвестно почему потерпело сокрушительную неудачу.

Во всех жеребьевках прослеживались подобные действия рока, причину которых искать было бы бесполезно.

Вслед за Данплё вызвали Арамон.

После множества поцелуев и слез Консьянс оставил на улице обеих матерей, Мариетту и маленького Пьера, а сам направился к мэрии.

Бернар вознамерился пойти вслед за хозяином, но собакам категорически воспрещалось входить в здание мэрии, так что Бернара прогнали и он с невеселым видом сел у ног Мариетты.

Что же касается папаши Каде, он ушел к нотариусу, предпочитая не присутствовать в решительную минуту, если она окажется роковой.

Консьянс, занесенный в список под именем Жана Манскура, вошел в мэрию пятым.

Два первых его земляка вышли оттуда унылые и подавленные: они вытащили несчастливые номера; третий держал в руке сомнительный номер, а четвертый сбежал с крыльца радостный, выкрикивая номер 164.

Обе матери, Мариетта и малыш Пьер знали, что Консьянс идет пятым.

Только Всевышнему ведомо, сколько тоски и муки ощутили сердца трех женщин за эту минуту ожидания! Только Всевышний знал, как участилось биение их сердец! Только Всевышний понимал, какой смертельный страх таила бледность их лиц!

Как позднее высчитали женщины, точно в то мгновение, когда Консьянс запустил руку в урну, собака медленно и скорбно подняла морду и издала долгий мрачный вой. Женщины вздрогнули.

Вой еще длился, когда Консьянс, грустный, но смирившийся, показался на крыльце со своей мягкой и меланхолической улыбкой на губах.

Все три женщины разом вскрикнули.

Они поняли: несчастье свершилось!



Юноша, не торопясь, подошел к ним и обнял всех трех, чтобы тройную боль слить в одном объятии.

Затем с невыразимой грустью он произнес:

— Девятнадцать, число совпадает с моим возрастом!

— Боже! Боже! — воскликнули обе матери, падая на колени и ускользая из рук Консьянса. — Не достаточно ли с нас испытаний?!

Мариетта осталась одна в объятиях Консьянса, и он, страстно прижав ее к груди, прошептал:

— Ты прекрасно знаешь, Мариетта: живой или мертвый, я всегда с тобой.

И во второй раз губы юноши прижались к устам девушки.

В эту минуту папаша Каде, возвращаясь от нотариуса и ведя осла на поводке, появился на углу Церковной улицы.

Он увидел двух женщин, стоявших на коленях, с руками, простертыми к Небесам; он увидел Мариетту, потерянную и плачущую в объятиях Консьянса, и все понял.

— Ах, — прошептал он, — неужели и с этим будет то же, что с моим бедным Гийомом?

И затем, сделав над собой усилие, он добавил:

— Все же я отдал бы пять сотен франков за то, чтобы он вытянул счастливый номер… ей-Богу!

XI ГЛАВА, КОТОРАЯ, БЫТЬ МОЖЕТ, ИЗМЕНИТ МНЕНИЕ ТЕХ, КТО ПЛОХО ДУМАЛ О ПАПАШЕ КАДЕ И БАСТЬЕНЕ

Наполеон спешил получить в свои руки триста тысяч новобранцев, и поэтому заседание воинского присутствия было назначено на ближайшее воскресенье.

Оно стало последней надеждой для обеих матерей, для Мариетты и папаши Каде; им казалось, что их бедный блаженный будет забракован, хотя Мадлен в своей материнской гордости порой говорила, качая головой:

— О нет, нет! Они его никогда не забракуют — уж слишком он хорош!

Что касается Консьянса, то он после беседы с доктором Лекоссом отлично знал, как ему себя вести.

Поэтому, когда женщины говорили о своей последней надежде, он только грустно улыбался и ничего не говорил: он не стал бы лгать даже ради того, чтобы утешить мать.

Дорога из Виллер-Котре в Арамон являла собой необычное зрелище. Арамон предоставил девять кандидатов в новобранцы. Из этих девяти пятерым не повезло. Арамон, как видим, был не особенно обижен.

Четверо избежавших беды или считавших себя таковыми (ведь в те несчастливые времена нельзя было быть уверенным в чем бы то ни было) возвращались с приколотыми к шляпам номерками, украшенными трехцветными ленточками; они пели, смеялись, танцевали так, что лес шумел от взрывов их радости.

Среди остальных пятерых двое искали утешение в вине и вместе с другими пели, танцевали, кричали, но делали это так судорожно, так печально, так страдальчески, что напоминали выходцев из могил, вынужденных на минуту разделить неведомую им или уже забытую радость живых.

Трое остальных, не потерявших головы, в том числе и Консьянс, возвращались домой тихо, без лент и без выкриков, скромные и по-христиански смиренные в своем горе.

Те, кто вытянул счастливые номера, вернулись в деревню первыми и возвестили о радости, выпавшей на их долю, и о печали, выпавшей на долю других; надо сказать, узнав о невезении Консьянса, ему сочувствовали все.

Консьянс был так добр, так мягок, так безобиден, что его любил каждый!

Бастьен сидел в кабачке, когда услышал новость; гусар, как это с ним порой случалось, уже выпил лишнего; глаза его ожили, язык развязался, и он рассказывал о своих походах, время от времени прерывая этот рассказ тостами в честь победителя Аустерлица и Ваграма. После пятого или шестого тоста, когда он подносил к губам стакан, до него донеслись слова:

— Консьянс вытянул несчастливый номер.

Нельзя не отметить, что, как ни близок к губам был его стакан, он их так и не коснулся.

— Что вы сказали там, у двери? — спросил он.

Один из счастливчиков с ленточкой на шляпе сунул голову в кабачок и ответил Бастьену:

— Мы говорили, что Консьянсу не повезло. Вот и все.

— Вот и все?.. Черт подери! — закричал Бастьен, ставя стакан на стол. — Думаю, этого вполне достаточно и даже слишком, — с мрачным видом добавил он. — Ведь это же горе для двух семей!

И, еще больше помрачнев, он сказал:

— Бедная Мариетта, доведется ей теперь плакать!

Поднявшись, не прикасаясь к недопитому наполовину стакану, не глядя на полупустую бутылку, он вышел из кабачка и, отыскав взглядом тех, кому улыбнулась удача, спросил:

— Где же он, этот несчастный Консьянс?

— Идет вслед за нами.

— По тропе или по большой дороге?

— По тропе.

— Ладно, я пойду, постараюсь его успокоить, если это возможно.

И он зашагал к окраине деревни.

Больше сотни людей толпились там и смотрели, как вдали за деревьями медленно движется процессия несчастных.

Консьянс шел впереди вместе с Мадлен; сердце ясно подсказывало ему, что в подобных обстоятельствах он должен в первую очередь позаботиться о матери.

За ними шли г-жа Мари и Мариетта.

Позади них ехали на осле папаша Каде с малышом Пьером, такие же молчаливые, как все, хотя ребенок не понимал ни причин, ни значимости этого горя.

Заметив их, все ожидавшие двинулись им навстречу; Бастьен шел первым — во главе толпы. Ему казалось, что у него для Консьянса припасено множество разумных суждений, множество еще не открытых для юноши горизонтов; ему казалось, что эти суждения столь убедительны, а горизонты столь радостны, что он, Бастьен, побеседовав с Консьянсом, за какой-нибудь десяток минут утешил бы его; но, увидев блаженного, Бастьен почувствовал, что язык у него прилип к гортани, и, замедлив шаг, он позволил себя догнать и перегнать сначала идущим впереди толпы, затем — идущим посредине ее, а в конце концов и самым задним; заметив глубокую печаль, охватившую оба семейства, гусар покачал головой и произнес:

— Я ошибался, только всеблагой Господь способен что-нибудь сделать для этих бедных людей!

Того же мнения держались и остальные; казалось, никто не может решиться промолвить хоть слово в утешение: были слышны лишь рыдания и вздохи.

Бастьен даже сошел с дороги, чтобы пропустить их, решив ничем не выдавать своего присутствия. Правда, он почувствовал бы себя несколько уязвленным, если бы Консьянс вовсе не обратил на него внимания, но от больших голубых глаз юноши ничто не могло ускользнуть незамеченным. Консьянс увидел Бастьена, и он, прекрасно читавший в людских сердцах, прочел в сердце гусара такое искреннее сочувствие, что покинул мать и направился прямо к гусару.

Бастьен в растерянности стал глядеть по сторонам, чтобы убедиться, что это ради него Консьянс сошел с дороги; но не оставалось никаких сомнений — Бастьен стоял один на краю канавы поодаль от остальных.

И тогда, раскинув руки, он сам пошел навстречу Консьянсу.

В эту минуту на Бастьена нахлынуло чувство, до сих пор ему совершенно неведомое, а теперь овладевшее им и перевернувшее его сердце.

— Ах, бедный мой Консьянс, бедный мой Консьянс, — воскликнул он, обнимая новобранца, — так, значит, ты уходишь, черт подери? Так тебе не повезло, тысяча громов?! Это несправедливо, это не по-Божески… Такой славный парень, как ты… который спас мне жизнь… мне, Бастьену, говорю я вам… Да, — продолжал гусар, обращаясь к смотревшим на него крестьянам, которые были удивлены таким взрывом чувств, совсем несвойственных Бастьену, — спас мне жизнь. Да, я всегда говорил: «Спасибо Бернару!» И правда, это Бернар вытащил меня из воды, но сам по себе Бернар не поплыл бы за мной, да он лап не замочил бы ради меня — для этого он недостаточно меня любит! Нет, это добрый Консьянс послал его мне на помощь… это он протянул мне руку… это он… Стоп, ведь точно так же было и во время пожара у Жюльенны… Так вот, я тогда много болтал и хвастал, так вот, и в тот вечер еще раз кто, как не Консьянс, сделал все что надо; кто, как не Консьянс, спас лошадей, быков, баранов; кто, как не Консьянс, полез в бушующее пламя за ребенком? Дело, видите ли, вот в чем: у Консьянса такая внешность, что, глядя на него, ничего такого о нем не подумаешь. А вот я лично вижу, что он самый отважный, самый мужественный, самый лучший из нас всех! Ладно, иди, Консьянс, тебя зовет мать, она тебя ждет… Но, ты видишь, что бы там ни было, Бастьен тебе друг до гроба! И если Бастьен так говорит, значит, это правда, и если ему представится случай доказать это не на словах, он это докажет!.. Иди, Консьянс… Иди!

И он подтолкнул молодого человека в сторону его матери: она действительно ожидала сына, преисполненная признательности Бастьену за его поступок, поскольку чувствовала, что слова гусара были, так сказать, излиянием подлинных чувств.

Обе семьи, за исключением папаши Каде, как обычно, возвратились в хижину справа и оставили дверь открытой, чтобы все симпатии людей могли достигнуть тех, на кого они были направлены.

Неожиданно сквозь дружественно настроенную толпу, окружившую обездоленных, протиснулась женщина: то была Жюльенна, фермерша из Лонпре. На руках она держала своего ребенка. Она подошла прямо к Консьянсу, сидевшему на табуретке подле матери, и, поставив ребенка у ног юноши, сказала:

— Консьянс, поскольку ты воистину спас жизнь моему ребенку, я хотела бы, чтобы его возраст позволил ему пойти в солдаты вместо тебя; Консьянс, поскольку ты воистину спас ему жизнь, он сам пошел бы в армию вместо тебя не то что завтра, не то что сегодня вечером, а прямо сейчас, и ты остался бы рядом с твоей матерью и Мариеттой!

Жюльенна произнесла эти слова с таким чувством благодарности, что все присутствующие не смогли сдержать слез, а Мадлен порывисто обняла фермершу.

Бастьен стоял за порогом, держа под руку Катрин; он видел все происходившее и слышал все сказанное в хижине.

Он положил свою ладонь на округлую полную руку Катрин.

— Постой-ка, — сказал он, словно откликаясь на мысль, только что пробужденную в его уме поступком Жюльенны, — и правда, тысяча громов, вот это мысль!

— О чем ты? — спросила Катрин.

— Ничего, моя красавица… ведь ты, скорее всего, не умрешь от печали, потеряв меня, а эта несчастная мать умрет, если ее разлучить с сыном, и я, не рискуя повредить твоему здоровью, говорю тебе, что намерен совершить небольшое путешествие.

— Господи, это куда же? — поинтересовалась Катрин.

— О, будь спокойна, недалеко, в Суасон, в супрефектуру Эны, и, так как, полагаю, папаша Матьё не откажет мне в лошади, благодаря четвероногому я возвращусь завтра вечером или, самое позднее, послезавтра утром.

— Но ты поедешь не для того, чтобы там остаться, Бастьен?

— Кто знает?

И, высвобождаясь из рук Катрин, гусар добавил:

— Пойдем! Поцелуй меня, любовь моя! Пожелай мне удачного путешествия и позволь распрощаться! Чем раньше я уеду, тем раньше вернусь.

Катрин знала Бастьена: уж если какая-нибудь мысль приходила ему в голову, выбить ее оттуда было нелегко. Впрочем, Бастьен так часто говорил о своих полезных знакомствах среди военных и чиновников, что она предположила: в Суасоне у него есть полезный знакомый, которому он может отрекомендовать Консьянса.

И поскольку в конечном счете Катрин была девушкой доброй, она, надеясь на быстрое возвращение Бастьена с хорошими вестями, не стала чинить препятствий его отъезду.

Бастьен и не преминул тотчас воспользоваться этим, взяв у папаши Матьё столь нужную ему лошадь.

Что касается папаши Каде, то он, возвратившись домой, отвел Пьерро в стойло, затем вывернул наизнанку свой пустой кошелек, дабы убедиться, что там не завалялся какой-нибудь экю, и, удостоверившись в этом, запер его в старом сундуке и уселся в большом деревянном кресле, откуда через открытую дверь видел все, что происходило у г-жи Мари.

И надо сказать, все, что он видел, очень его печалило.

Папаша Каде любил родных, но по-своему, по-стариковски эгоистично. Несчастье, поразившее других, не было несчастьем для него непосредственно, но оно било по нему рикошетом. Строго говоря, он не испытывал неодолимой потребности видеть каждый Божий день Консьянса и его собаку: порой оба представлялись ему бездельниками. Консьянс обычно жил поодаль от старика по три месяца, по полгода, а то и по году, но папаша Каде ни на минуту не сомневался в его возвращении, так что старик прощался с Консьянсом без особых волнений, но теперь все стало иначе. Консьянс уезжал, а куда, совсем неизвестно, вернее, слишком хорошо известно, — на бойню. Он оставлял дома сердца, полные отчаяния, глаза, полные слез, и голоса, полные тоски. Все это нарушало давние привычки папаши Каде, которому по возвращении с поля хотелось видеть улыбчивые лица и готовый ужин. Отъезд внука вносил перемену в его жизнь, а ведь у каждого наступает возраст, когда всякая перемена в жизни смертельно вредна. Семидесятисемилетний папаша Каде уже вступил в такой возраст.

К тому же, что бы ни говорили социалисты, идея наследования является для человека важнейшим побудительным мотивом его действий. Копить, чтобы оставить накопленное сыну, а тот в свою очередь будет копить и своему сыну оставит вдвое больше, чем было оставлено ему; уснуть вечным сном в надежде, что земля площадью в три, четыре, пять или шесть арпанов будет увеличиваться в размерах как снежный ком, станет собственностью в руках сына, поместьем в руках внука, вотчиной в руках потомков, — таково одно из мечтаний гордыни, тихо убаюкивающее человека во время его перехода из этого мира в иной; и папаше Каде виделось, как его девять арпанов, за которые он был должен всего лишь тысячу шестьсот франков (а их он мог без напряжения выплатить за два года), увеличиваются в руках Консьянса и, словно золотой ковер, разрастаются в размерах, чтобы в руках правнуков оказалась вся равнина Ларньи, на которой до самого горизонта простирались бы поля пшеницы, клевера и рапса, радующие взор как своей обширностью, так и разнообразием красок.

Допустим, Консьянс уедет на войну и там его убьют; допустим, он, папаша Каде, умрет — к кому перейдут тогда эти девять арпанов? В реальности, дальше которой не могло простираться его воображение, — к Мадлен, а ей предстоит умереть без детей и завещать кому-то свою землю, ничего к ней не прибавив: разве может одинокая женщина увеличить свой надел? И потом, если бы даже она и смогла это сделать, кому бы пошли на пользу эти приращения земли, ведь их наследство оказалось бы в чужих руках?!

Нельзя сказать, что папашу Каде не волновало то, что он называл тунеядством Консьянса, в чем он и упрекал внука, но сам он был не слишком уверен в своей правоте: он догадывался, что Консьянс за три-четыре часа выполнял столько работы, сколько сам папаша Каде делал за целый день. Бывало, старику требовалось съездить на рынок в Виллер-Котре, в Крепи или в Компьень, чтобы продать или купить зерна, и тогда Консьянс вместо него шел на поле работать с Пьерро и Тардифом — или пахать, или бороновать, а на следующий день папаша Каде видел, что работа продвинулась так далеко, как если бы ей посвятили не один, а два, а то и три дня. В таких случаях папаша Каде удивлялся, изумлялся и выспрашивал у Консьянса, в чем секреты его столь успешного труда, и Консьянс отвечал ему очень просто: «Я пел животным, папаша Каде, и животные хорошо работали». Папаша Каде долго размышлял над этим ответом, но все равно ничего в нем не понял и однажды в день пахоты взял Консьянса с собой. Когда они пришли на поле, быка и осла запрягли в плуг, а старик, усевшись на меже, сказал Консьянсу: «Ну-ка, малыш! Пой животным, я посмотрю, как ты примешься за это дело!» И Консьянс тотчас поставил Тардифа и Пьерро на нужную борозду, а на дальнем ее конце положил в качестве ориентира ветку терновника. Возвратившись к плугу, он преспокойно устроился на нем, упершись ногами в сошник и всем своим весом надавливая на лемех, вместо того чтобы изо всех сил налегать на плуг, что было бы более утомительно; затем юноша затянул песню, вернее нежную и однообразную мелодию, которая, как показалось старику, вполне соответствовала характерам Пьерро и Тардифа, да настолько, что оба, слыша эту мелодию, стали, не нуждаясь ни в каких понуканиях, тянуть плуг как нельзя усерднее, выполняя работу вдвое большую, чем под началом папаши Каде. Это дало старику немало пищи для размышлений, и на следующий день он, еще накануне уверенный, что ему в области земледелия уже нечему и не у кого учиться, увидев результаты вчерашней пахоты, пожелал отказаться от своего метода и усвоить метод Консьянса. Так что он запряг в плуг Тардифа и Пьерро, положил на противоположном конце борозды ту же самую ветку терновника, а затем, вернувшись, уселся на плуг точно так же, как внук, и попытался затянуть ту же самую мелодию. Но то ли в упряжке, то ли в ветке, то ли в манере сидеть, а вероятнее всего в песне, которую старик пел животным, явно недоставало чего-то, и притом очень существенного, а потому папаша Каде, восседая на своем плуге, словно римский император на колеснице, пел безрезультатно и был вынужден прервать свою песню речью, а речь — проклятиями, но ни Тардиф, ни Пьерро даже не пошелохнулись, и папаша Каде, потеряв добрый час на бесплодный опыт, поневоле вернулся к своему прежнему методу, хотя в глубине души и признал его отсталым по сравнению с методом Консьянса.

И вот, продолжая свои размышления, папаша Каде предположил, что Консьянс не уедет, а останется в деревне и не будет убит; в таком случае, вместо того чтобы все завещать Мадлен, придется видеть в Консьянсе своего естественного наследника, несмотря на его тунеядство, за которое порою старик ворчал на внука, если ему уж очень хотелось на что-нибудь пожаловаться; тогда все наверняка будет процветать в руках Консьянса, которому, похоже, во всех его делах сопутствовала благосклонность Провидения.

Следовательно, если бы папаша Каде решился пойти на временную жертву, чтобы оставить Консьянса рядом с собой, такая жертва быстро окупилась бы благодаря способностям юноши в работах по вспашке и боронованию.

Обдумав все это и услышав ночью беспрерывный плач Мадлен, папаша Каде на следующее утро поднялся пораньше и, едва ли не опередив даже Консьянса и Мариетту, которые, будучи до конца верны своим привычкам, отправились в Виллер-Котре вместе с Бернаром, вывел из стойла Пьерро, закрепил седло на его спине и сам тоже уехал в город — так в Арамоне торжественно именовали Виллер-Котре.

Спрашивается, что же собирался там делать папаша Каде и что собирался делать Бастьен в Суасоне?

Об этом-то мы и расскажем в следующей главе.

XII О ТОМ, ЧТО ПРЕДПРИНЯЛ ПАПАША КАДЕ В ВИЛЛЕР-КОТРЕ

Хотя папаша Каде выехал после Бастьена, он проделал более короткий путь и, следовательно, возвратится первым, что и позволяет нам сначала последовать за ним и описать то, что он едва ли не тайком собирался сделать в Виллер-Котре.

Папаша Каде и Пьерро добрались туда ранним утром; они вступили в город по Церковной улице, спустились до главной площади, вышли на Суасонскую улицу и остановились на углу, слева от проулка Плё.

Оба, хозяин и его осел, подошли к двери нотариальной конторы метра Ниге.

Папаша Каде, сидевший на осле чисто по-женски, боком, как это всегда делают наши старые крестьяне в Пикардии, убежденные в том, что уж кто-кто, а женщины всегда найдут лучший способ сидеть на осле, — так вот, папаша Каде соскользнул на землю, привязал Пьерро к ставне метра Ниге и постучал в дверь.

Открыла ее г-жа Ниге; она узнала старика:

— Боже мой, папаша Каде, что вы здесь делаете в такую рань? Неужели вы вчера допустили ошибку в ваших расчетах? Уж не дали ли вы моему мужу один экю сверх положенного?

— Нет, госпожа Ниге, нет, — отвечал старик, — со мной такого никогда не случалось: дать одним экю меньше или одним экю больше; я всегда пересчитываю деньги — это вовсе не лишняя предосторожность, ведь в первый раз можно ошибиться; нет, я пришел не ради этого, я пришел поговорить по делу с господином Ниге.

— Значит, дело это срочное, если вы приходите в половине восьмого утра?

— Крайне срочное, госпожа Ниге. Так что, прошу вас, позвольте мне войти в контору.

— Но в конторе, дорогой мой господин Каде, нет еще никого, даже мальчишки-рассыльного.

— К рассыльному у меня нет никакого дела, добрая моя госпожа; у меня дело к господину Ниге.

— Но печка еще не растоплена, и вы замерзнете.

— Я никогда не мерзну.

— А почему бы вам не прийти сюда в то время, когда господин Ниге просыпается?

— Ах, вот как! Сейчас объясню, госпожа Ниге. Ведь Мариетта доставляет вам молоко, не так ли?

— Да, Мариетта… очаровательная девушка.

— Думаю, она приносит вам молоко на пару с Консьянсом?

— Да, с вашим внуком… славный паренек. Жаль только…

Госпожа Ниге запнулась, побоявшись обидеть папашу Каде.

— … жаль только, — продолжил тот, — что он несчастный идиот, не так ли, госпожа Ниге?

— Право же, папаша Каде, не я первая говорю вам об этом, не так ли?

— Конечно, не вы первая. Так вот, госпожа Ниге, я не хочу, чтобы Консьянс меня увидел.

— Ах, вот оно что!

— Именно так.

— А ведь Пьерро стоит у двери… Консьянс сразу же узнает его.

— Вы правы! А нет ли у вас двора, который выходил бы в проулок Плё?

— Есть.

— Так давайте отведем туда Пьерро, запрем за ним калитку, и Консьянс его не увидит.

— Хорошо, я пойду разбужу господина Ниге, а вы возьмите Пьерро за поводок, сверните в проулок, калитку во двор вы найдете открытой, а со двора я введу вас в контору.

— Договорились, госпожа Ниге, договорились.

И папаша Каде, ведя Пьерро на поводке, свернул в проулок и вошел во двор, калитка которого действительно была открыта; оттуда его привели в контору, где он увидел г-на Ниге, облаченного в домашний халат из бумазеи, в хлопчатобумажном колпаке с ленточкой в стиле Помпадур и в домашних туфлях, расшитых г-жой Ниге лет двадцать — двадцать пять тому назад.

Поскольку нижнее белье было сокрыто от взора, не будем и пытаться живописать его.

Господин Ниге, в отличие от людей, просыпающихся в раздраженном состоянии, всегда оставался в добром расположении духа, когда жена его будила, ведь он отлично знал свою супругу и понимал, что по пустякам она будить не станет.

Нотариус встретил утреннего визитера весьма приветливо.

— А, так это вы, папаша Каде! — радостно воскликнул он. — Присаживайтесь и побеседуем.

— Господин Ниге и компания, имею честь вас приветствовать, — произнес папаша Каде.

Господин Ниге даже не поглядел вокруг себя, чтобы узнать, к какой это компании обращается папаша Каде: такова была его манера приветствовать, будь перед ним хоть один-единственный человек или действительно целая компания.

Старик считал это более любезным, чем просто сказать «сударь».

— Присаживайтесь, присаживайтесь.

— О, благодарю вас, господин Ниге, я не устал.

И папаша Каде сел, выполнив свой обряд вежливости.

— Ну что же, папаша Каде, — сказал г-н Ниге, когда его клиент уселся, — итак, вы здесь, в Виллер-Котре.

— Боже мой, да, метр Ниге.

— По делу?

— Да, по делу.

И папаша Каде громко вздохнул.

— А, вот что! — воскликнул, смеясь, метр Ниге. — Уж не желаем ли мы купить всю территорию Ларньи?

Папаша Каде печально склонил голову набок:

— О нет, метр Ниге, напротив.

— Вы вознамерились что-то продать?

— Быть может, я буду вынужден это сделать; однако мне не хотелось бы продавать… о нет, не хотелось бы мне продавать!

— В таком случае что же вам нужно? — спросил нотариус, не понимая, зачем пришел к нему старик.

— Я же сказал, метр Ниге, что… вы ведь знаете, не правда ли, что вчера прошла жеребьевка?

— Да, и даже знаю, что ваш бедный Консьянс вытянул несчастливый номер.

— Это так, метр Ниге.

— И это весьма меня огорчает, уверяю вас.

— Вы очень добры, метр Ниге и компания, — сказал папаша Каде, — да, ему не повезло, бедному мальчику.

— По слухам, номер девятнадцать?

— Да, номер девятнадцать… В тот день, когда объявили жеребьевку, я говорил: «Ей-Богу, дал бы сотню экю, лишь бы только Консьянс вытянул счастливый номер!»

— Ах, так вы это говорили, папаша Каде?

— Да, честное слово, я сказал это, поэтому, когда вчера ему не повезло, надо вам признаться, мне это причинило такую боль, что я сказал: «Тысяча чертей! Я дал бы пять сотен франков ради того, чтобы мальчику повезло!»

— Черт! Вы так сильно любите своего внука?

— Я очень его люблю, это так, метр Ниге, — ах, я все же очень его люблю!

— Несмотря на то, что…

Метр Ниге, осознав, что он начал фразу, вероятно, неприятную для папаши Каде, остановился, но старик спокойно закончил фразу, оборванную нотариусом:

— Несмотря на то что он идиот?.. Да, метр Ниге.

— Это очень хорошо с вашей стороны, папаша Каде.

— Не знаю, хорошо ли это, но это так. Тогда вот в чем суть, метр Ниге: порядочный человек держит клятву, даже если он дал ее самому себе. Сегодня я поднялся спозаранку и сказал себе: «Сяду-ка я на Пьерро и поеду к метру Ниге». И вот я здесь!

— И что дальше? — осведомился нотариус, который все больше раздражался, не понимая, чего от него хочет старик.

— Что дальше?.. А вот что, метр Ниге: я сказал, что дал бы пятьсот франков, лишь бы Консьянс не уезжал.

— Хорошо! И что дальше? — с нарастающим нетерпением повторил метр Ниге.

— Ну что ж, — по-прежнему флегматично ответил папаша Каде, — я готов отдать их, вот что.

Метр Ниге начал понимать:

— A-а! Значит, вы хотели бы, чтобы Консьянс не уезжал.

— Я дал бы за это пятьсот франков.

— Ах, черт, я понимаю, бедный мой папаша Каде, но, видите ли, пятисот франков совсем недостаточно.

— Совсем недостаточно? Вы так думаете?

— Конечно.

— Я много думал об этом, — сказал папаша Каде со вздохом, — и пришел к такому решению не сразу. Проклятье! Вы понимаете, метр Ниге, я предпочел бы обойтись пятью сотнями франков, но если это абсолютно необходимо, видите ли…

— И что же? — спросил нотариус, наблюдая разыгравшуюся в сердце старика битву между скупостью и родственным чувством.

— Что ж! Если уж это абсолютно необходимо, — произнес папаша Каде сдавленным голосом, — я дойду до тысячи.

Метр Ниге покачал головой.

Заметив это движение, старик удивленно воскликнул:

— Как?!

— Папаша Каде, — попытался успокоить его нотариус, — не думайте об этом, положитесь на волю Божью; даже люди богаче вас вынуждены были отказаться от такой мысли. Вы сделали все, что должны были сделать, и даже больше того. Ведь, как вы знаете, намерение ценится так же, как поступок. Так что пребывайте в мире с вашей совестью.

— Ну да! — откликнулся старик. — Так вы говорите, что это слишком дорого, не так ли?

— Да.

— Не нужно об этом и думать?

— Не нужно.

Папаша Каде встал.

— Спасибо, господин Ниге, — поблагодарил он. — Видите ли, я пришел к вам словно к исповеднику, но если это слишком дорого для моего тощего кошелька…

— Это слишком дорого, папаша Каде.

— В таком случае не будем больше об этом говорить… Прощайте, господин Ниге!

И папаша Каде медленным шагом, почесывая затылок, дошел до двери, взялся за ручку, а потом вдруг вернулся и спросил:

— Верно, дело дойдет до полуторы тысячи франков, не правда ли, господин Ниге?

Нотариус взял ладонь старика в свои руки:

— Куда больше, дорогой мой папаша Каде!

— Ах, видите ли, дело вот в чем: я отлично знаю, полторы тысячи франков — это сумма, — отозвался старик. — Но в конце концов у нас с Мадлен это один-единственный ребенок, и если бы за полторы тысячи франков я смог выкупить жизнь бедного моего Консьянса и в то же время не дать его матери, несчастной Мадлен, помереть с голоду… Хорошо, я сказал бы так: «Чего вы хотите? Это выброшенные полторы тысячи франков…» Но, в конечном счете, вы прекрасно понимаете, метр Ниге, что ему-то и перейдет земля после моей смерти и что ему придется поработать, чтобы вернуть потерянные полторы тысячи франков. Но если это больше полуторы тысячи франков… Так значит, это составит больше полуторы тысячи, метр Ниге?

— Это будет стоить больше, чем вы сможете выручить за всю вашу землю, бедный мой папаша Каде.

Старик словно остолбенел.

— Как! — воскликнул он. — Это что такое вы мне говорите?! За всю мою землю… за всю мою землю, которую я обрабатываю сам, сам пашу, сам засеваю, удобряю и сам собираю урожай… всей моей земли целиком недостаточно?

— Нет, мой друг. Так что не думайте больше об этом!

— Ах, метр Ниге, значит, придется ему уезжать, бедному Консьянсу?

— Придется уезжать, если воинское присутствие сочтет его пригодным к службе.

— Да, и оно сочтет его пригодным к службе.

— Вероятно, так. Чего вы хотите? Ведь не ум же они ищут в человеке, эти ребята! Им подавай здоровье и силу. Чтобы научиться делать полуобороты направо-налево и заряжать ружье на двенадцать счетов, не нужно быть гениальным, как господин Расин, или умным, как господин Демустье. Так что ждите часа, когда Консьянс уедет, бедный мой папаша Каде!

— Будь оно проклято! — вырвалось у старика. Глаза его остановились и дыхание замерло. — Придется мне дождаться этого часа, потому что, даже продав всю мою землю, я не смогу избавить его от призыва.

И он стоял в неподвижности, словно готовый вот-вот упасть в обморок.

— Что это с вами, папаша Каде? — встревожился нотариус.

— Ох, метр Ниге, — сказал его гость, медленно и печально покачивая головой, — знаете, что вы сейчас сделали?

— Нет, мой друг.

— Так вот, вы только что нанесли смертельный удар нам, Мадлен и мне.

— Господь с вами, папаша Каде!

— Да… потому что бедного Консьянса убьют так же, как Гийома, вот увидите… Каким это образом сможет он защитить себя, он, блаженный! А если убьют беднягу Консьянса, его мать умрет от горя. И что тогда прикажете делать в этом мире мне?.. К тому же я еще больше состарюсь и буду уже одной ногой в могиле, так что земля моя будет принадлежать… кому? Манскурам из Пислё или из Вивьера, нашим дальним родственникам; вот почему я сказал себе, придя к вам: «Черт возьми, если продать землю, не удастся ли спасти нашего мальчика?..» И что же? — продолжал папаша Каде, издав полный небывалого страдания вздох. — Может быть, разумнее всего было бы продать землю?.. Ухожу, прощайте, прощайте, метр Ниге и компания! Тем не менее я вам очень благодарен, я не… Я уже не знаю, что говорю и даже дверь не могу найти… Ах, Боже мой! Все вращается, метр Ниге, все вращается, и мне кажется, я сейчас умру… Да, да, я умираю. Прощайте, метр Ниге и компания… про… щай… те!

И папаша Каде, покачнувшись под непомерной тяжестью своих чувств, упал на руки метра Ниге, и тот, уложив его в кресло, стал звать жену на помощь как раз в ту минуту, когда она говорила Консьянсу:

— Мой добрый друг, уверены ли вы в дружеском отношении к вам папаши Каде?

— Почему вы говорите так, сударыня?

— Потому что у меня появилось подозрение: он хочет лишить вас наследства.

Но Консьянс в ответ только тихо покачал головой и ушел, не испытывая никаких опасений по поводу намерений деда.

Выйдя на улицу, он закрыл за собой и Мариеттой калитку, и в это время г-жа Ниге услышала крики мужа.

Конечно, старания папаши Каде скрыть от внука свой визит к нотариусу и, в частности, завести Пьерро во двор заронили эту странную мысль в голову г-жи Ниге.

Поэтому она побежала на крики мужа, повторяя самой себе:

— Чтό бы ни говорил бедный Консьянс, там что-то происходит.

А произошло то, что с папашей Каде случился апоплексический удар, который оказался бы смертельным, если бы в ту же секунду не послали за доктором Лекоссом, к счастью подоспевшим вовремя, чтобы пустить кровь старику: в ту эпоху, когда еще не изобрели гомеопатию, кровопускание представлялось единственным средством против апоплексии.

XIII О ТОМ, ЗАЧЕМ БАСТЬЕН ЕЗДИЛ В СУАСОН

Как уже говорилось, Бастьен одолжил лошадь у соседа Матьё, вскочил в седло и погнал ее крупной рысью по дороге в Суасон.

Но, хотя он проскакал за два с половиной часа те семь льё, что отделяли Арамон от старинного меровингского города, он добрался туда только к ночи и, следовательно, после закрытия всех контор и служб.

Приняв определенное решение, он остановился в гостинице «Три девственницы» и стал ждать утра.

Как только открылись конторы, он явился в супрефектуру, и тут ему повезло: он попал к самому супрефекту.

Супрефект был одним из поставщиков пушечного мяса, которое требовалось тому, кто пожрал столько молодых жизней, что по праву заслужил имя «Корсиканский людоед», данное ему после его ниспровержения.

Так что в каждом, кто представал перед супрефектом, он видел существо, подчиненное — ныне или в ближайшем будущем — закону о рекрутском наборе, а следовательно, вещь, ему принадлежащую, вещь, которой он имеет право распоряжаться на пользу правительства.

В 1813 и 1814 годах супрефекты усердно состязались на арене рекрутских наборов; каждый из них старался поставить в армию как можно больше солдат; были и такие, что превышали определенную законом численность рекрутов.

Таких называли «молниеносными префектами».

Наш супрефект просто умирал от желания выбиться в префекты.

Поэтому, как только он узнал о намерении Бастьена поговорить с ним по рекрутскому делу, чиновник, вместо того чтобы отказать посетителю в приеме или заставить его ждать в передней, велел привести солдата к себе немедленно.

Бастьен вошел к нему в сдвинутой на ухо гусарской меховой шапке, с доломаном на плече, с крестом на груди, округлив руки, позвякивая шпорами как человек, знающий себе цену.

Супрефект стоял перед камином на негнущихся ногах, засунув ладонь в жилет, приподняв подбородок.

Известно, что именно в такой позе стоял обычно император, и все, а особенно почтенное сословие государственных чиновников, сословие всегда весьма самостоятельное, почитало за честь подражать императору.

Супрефект окинул Бастьена быстрым взглядом знатока и увидел стройного мужчину двадцати восьми — тридцати лет, пригодного для службы сразу в трех-четырех различных родах войск.

Впрочем, в этом отношении Бастьен, похоже, уже сделал свой выбор, появившись перед супрефектом в гусарской форме.

— Господин супрефект, — сказал Бастьен, слегка покачиваясь на ногах и придерживая рукой шапку, — я набрался смелости, с тем чтобы обратиться к вам…

— Да, мой друг, — прервал его супрефект, — я понимаю: вы хотите сказать, что подпадаете под призыв и желаете присоединиться к вашему полку, не так ли?

— Нет, господин префект, вы заблуждаетесь.

— А, вам нужна подорожная грамота; это не входит в мою компетенцию, но, тем не менее, вы правильно поступили, обратившись ко мне. Его величество император и король нуждается в воинах, и наш долг облегчить любому военному поступление на службу.

— Простите, простите, мой супрефект, — возразил Бастьен, — нет, речь идет не о призыве на службу; я вышел в отставку, получив пенсию и крест, как вы можете заметить, и, следовательно, имею право сидеть дома перед камином, скрестив ноги на подставке для поленьев. Вот моя бумага, украшенная индюшонком, вроде как на фронтисписе, — она в полном порядке. И если я пришел к вам в гусарской форме, так это потому, что она подчеркивает мою природную привлекательность.

— В таком случае, что вам угодно? Чего вы хотите? Отвечайте же!

— Тем, чего я хочу и что мне угодно, мой супрефект, я и собирался поделиться с вами, когда вы помешали мне в этом, столь некстати оборвав меня на полуслове.

— Как это некстати? — повторил супрефект, нахмурив брови.

— Извините, мой супрефект, но слово «некстати» было принято говорить у нас в полку, чтобы сказать «не по делу», «без причины», «неуместно», в конце концов.

— В таком случае, объяснитесь… Что вы намеревались сказать, если бы я не прервал вашу речь некстати, как выражались у вас в полку?

Бастьен посмотрел прямо в глаза супрефекту, пытаясь понять, не кроется ли какое-нибудь оскорбление в словах чиновника.

— Да, — сказал он, — у нас в полку, черрт подерри, говорили и так… Н-да, полк — это одно удовольствие!

— Я жду, господин гусар, что вы соблаговолите сообщить мне, с какой целью вы доставили мне удовольствие, беспокоя меня?

— Если бы вы позволили мне досказать, вы бы уже знали это. Я осмелился побеспокоить вас для того, чтобы заявить следующее: я из деревни Арамон.

— А что это за деревня Арамон?

— Как, вы не знаете, что такое деревня Арамон, будучи супрефектом департамента Эна?! Ну и ну, странный супрефект!

У чиновника возникло сильное желание вызвать звонком пару слуг и выставить Бастьена за дверь, но у Бастьена красовался крест на груди и на поясе висела сабля, а в наполеоновскую эпоху, когда сабли извлекались из ножен для серьезного боя, когда кресты не сыпались дождем в каждом утреннем выпуске «Монитёра», это кое-что значило даже в присутствии столь важной особы, как супрефект в своей супрефектуре, — иметь саблю на боку и крест на груди.

Так что супрефект, не вступая с Бастьеном в полемику, направился к настенной карте и стал искать на ней одновременно и глазами и пальцем:

— A-а, вот он, Арамон! Кантон Виллер-Котре, шестьдесят шесть домов, четыреста душ, набор рекрутов тысяча восемьсот четырнадцатого года, девять новобранцев.

— Хорошо, — сказал Бастьен, — теперь вы представляете себе, что такое Арамон; можно и побеседовать.

— Девять новобранцев, — повторил супрефект, — итак, ваша деревня поставила девять новобранцев?

— Моя деревня поставит столько, сколько должна поставить, — откликнулся гусар, уязвленный манерами супрефекта, — и доказательство тому — вчерашняя жеребьевка; я пришел сюда именно по этому поводу.

— В таком случае скажите, наконец, что вас сюда привело?

— Да я же и говорю вам: я приехал по этому поводу!

— По какому именно? Для чего?

— Для рекрутского набора.

— Постойте, вы же не можете быть новобранцем, так как вышли в отставку.

— Поосторожней, мой супрефект, так ничего не выйдет, уж слишком вы суетливы, как говорят у нас в полку.

Супрефект жестом выразил нетерпение.

— О, спокойней, спокойней! — сказал Бастьен. — Я приехал сюда, чтобы заменить одного из тех, кому выпал жребий.

— Тогда решайте дело без дальних слов! Итак, вы приехали заменить одного из тех, кому выпал жребий?

— Да.

— Таким образом, вы себя продаете?

— Нет, господин супрефект, я себя отдаю.

— Что значит — вы себя отдаете? — удивился супрефект.

— Имею я на это право, да или нет?

— Разумеется.

— А если я на это имею право, никаких «но», итак, вы понимаете, я себя отдаю… при условии, однако, что тот, ради кого я это делаю, останется в деревне.

— Это более чем справедливо, поскольку вы уезжаете вместо него и на его место.

— Вместо него и на его место, именно так! Таким образом, внесите меня в список и отправьте, и чем раньше, тем лучше… ведь вы сами говорите, что Маленький Капрал очень нуждается в солдатах, — зачем же заставлять его ждать?!

— Как! Маленький Капрал?

— Так мы его называли в свое время. Черт! Быть может, сегодня это уже не пришлось бы ему по вкусу?! Быть может, сегодня в нем больше спеси, чем в те времена? Это меня не касается. Если бы пришлось его встретить, я обратился бы к нему «ваше величество»… Но что-то мы топчемся на месте; пожалуйста, давайте вернемся к нашим баранам.

— Так значит, тот, кого вы хотите заменить, ваш родственник, ваш племянник или брат?

— Ничего подобного.

— И вы приносите себя в жертву чужому?

— Прежде всего, Консьянс не чужой. Это… это Консьянс, вот кто!

— Его зовут Консьянс?

— Да. Это вас удивляет?

— По правде говоря, у этих крестьян бывают странные имена.

— Да, не правда ли? Таких имен горожанам не дают.

— И вы твердо решили отправиться служить вместо Консьянса?

— Раз и навсегда.

— А всё ли вы продумали?

— Да, черт подери!

— Хорошо! Вас направят к врачу, с тем чтобы он убедился, нет ли у вас каких-либо увечий.

— Скажите сами, господин супрефект!

— Что сказать?

— Скажите, разве я похож на инвалида?

— Неважно, это простая формальность.

— О, если это формальность, так не о чем и говорить: можно обойтись и без нее.

И Бастьен спокойно ждал, что супрефект напишет официальное письмо.

— Держите, — сказал супрефект, написав, сложив и запечатав письмо, — отнесите эту записку доктору; но что это у вас с рукой?

— О, не обращайте внимания, — сказал Бастьен, пряча правую руку за спину и протягивая левую за письмом.

— Нет, — возразил чиновник, — не этой рукой… другой. Сдается мне, у вас не хватает двух пальцев.

— Ну, и что из этого? Конечно, их у меня нет. Такого не бывает, чтобы их отрезали, а они до сих пор оставались у меня.

— Но если вам ампутировали два пальца, это уже выбраковка.

— Как, неужели выбраковка?

— Конечно, даже если бы не хватало хотя бы одного пальца. Вы же сами понимаете: его величеству императору и королю требуются полностью здоровые солдаты.

— О-о, господин супрефект, уж слишком вы придирчивы, мне кажется.

— Если вы отправитесь в армию сами за себя, дорогой мой друг, может быть, на это и не обратят внимания, но вы хотите заменить другого, у которого, вероятно, все части тела на месте, и вполне резонно мы не можем пойти на такой обмен.

— Так что вы мне отказываете?

— Я говорю, что вы уже непригодны к военной службе.

— Ах, тысяча громов! Вам предлагают таких крепко скроенных парней, так вы еще торгуетесь!

— Дорогой мой друг, вам следовало сразу показать мне вашу руку; я не стал бы с вами торговаться и сразу же сказал бы: «Это невозможно» — и все было бы кончено.

— Так что вы не желаете взять меня вместо и на место Консьянса?

— Боюсь, дорогой мой, оказаться для вас неприятным, но это невозможно.

— Таким образом, бедный Консьянс отправится в армию?

— Еще бы! Это весьма вероятно, разве что у вашего Консьянса чего-нибудь недостает, как у вас?

— Вы понимаете, что ваши слова — это приговор для всего семейства?

— Увы!

— Что его мать умрет от горя?

— Э, если бы все матери от этого умирали, не встречалось бы их столько в трауре.

Бастьен на минуту онемел, ошеломленный подобным цинизмом.

— Хорошо! — сказал он с таким чувством собственного достоинства, на какое, казалось, был неспособен. — Бог свидетель, я сделал все, что только мог, чтобы спасти этих добрых людей от отчаяния, а вы сделали все возможное, чтобы они из отчаяния не выбрались. Бог воздаст каждому по заслугам. Прощайте, господин супрефект!

И Бастьен вышел.

— Н-да, — произнес супрефект, глядя ему вслед, — этот чудак даже не догадывается, что не пройдет и трех месяцев, как его самого призовут под знамена, и, если бы я принял его предложение, это означало бы, что я скрыл от правительства одного новобранца!

XIV НУЖНЫЕ СВЕДЕНИЯ

Папашу Каде на спине его осла доставил в Арамон мальчик-рассыльный метра Ниге.

Новая беда несколько отвлекла внимание бедного семейства от постигшего их ранее горя.

Доктор Лекосс предписал старику режим лечения, выполнять который следовало с величайшей пунктуальностью.

Поскольку кровоизлияние произошло в правой части мозга, то, несмотря на быстроту и эффективность принятых мер, левой стороне тела угрожал полный паралич и неповоротливый язык старика с трудом произносил некоторые звуки.

Однако доктор Лекосс обещал, что состояние больного улучшится, не гарантируя, правда, полного выздоровления. Ясно было одно: папаша Каде стал неспособен дальше работать на земле и, так как до самого отъезда Консьянса руки папаши Каде будут парализованы, поле останется невозделанным.

Но это несчастье еще не наступило, и, кроме, быть может, одного только папаши Каде с его растревоженным сознанием, никто ничего не видел за пределами уже случившейся беды.

Бастьен возвратился в деревню через два часа после папаши Каде. Весь Арамон говорил о несчастье, постигшем бедного старика. Это была первая новость, с которой деревня встретила Бастьена.

— Хорошенькое дело! Только этого им и не хватало! — воскликнул гусар.

И он пошел в хижину слева осведомиться о здоровье папаши Каде, даже словом не обмолвившись ни о своем путешествии в Суасон, ни о его причине.

Он только время от времени сокрушенно поглядывал на свою искалеченную руку, хотя раньше смотрел на нее с гордостью, и говорил:

— Ну, проклятая рука!

На следующий день Мариетта и Консьянс повезли в город молоко и пришли оттуда в обычное время.

Вернувшись домой, Консьянс, словно не замечая ни матери, ни г-жи Мари, ни Мариетты, ни находившейся там Катрин, пошел прямо к постели старика, стал перед ним на колени и помог старику поднять руки, чтобы возложить их на голову внука.

— О дедушка! — сказал юноша. — Прошу у тебя прощения за то, что я стал причиной страшной беды, случившейся с тобой, и только одному Господу ведомо, как же я тебе благодарен!

Женщины с удивлением глядели на Консьянса и слушали его слова.

Но Мариетта шепотом объяснила им:

— Папаша Каде хотел продать свою землю, чтобы купить замену для Консьянса; метр Ниге обо всем нам рассказал.

Взявшись за руки, женщины в свою очередь склонили колени перед стариком.

Земля папаши Каде! Она была его сердцем, даже чем-то большим, нежели сердце! Следовательно, папаша Каде хотел отдать внуку свое сердце, и даже более того!

Наверное, эта сцена разбудила воображение Катрин, потому что она неожиданно воскликнула:

— Ах, клянусь Богом, он ведь не единственный!

— Что вы хотите этим сказать, дитя мое? — спросила Мадлен.

— Я хочу сказать, что некоторые, даже не будучи родственниками Консьянса, попытались сделать для него то же самое, что и папаша Каде, его дедушка, и что, не имея земли, они предложили самих себя.

Мадлен, г-жа Мари и Мариетта в изумлении смотрели на Катрин.

Консьянс, склонив голову перед постелью старика, похоже, молился.

— Да, — продолжила Катрин, — и я могла бы назвать отважного парня, кстати находящегося совсем недалеко отсюда, который побывал в Суасоне и предложил там себя вместо и на место Консьянса, и, если бы супрефект не отказал ему из-за его увечья, здесь пришлось бы заботиться только о старике.

— Это Бастьен! — воскликнули все в один голос.

— Эй, в чем дело? Кто зовет Бастьена? — спросил гусар, появившись на пороге.

— О Бастьен! — приветствовали его одновременно Мадлен, г-жа Мари и Мариетта. — Вы сделали это!

И у всех трех женщин брызнули из глаз слезы благодарности.

— Хорошенькое дело! — проворчал Бастьен. — Вижу, это Катрин Бог знает чего наговорила! Вот проклятые бабы! Похоже, молчать они просто не могут!

— Ей-Богу, ничего не поделаешь! — откликнулась Катрин. — Да, я не могла удержаться и сказала, что вы побывали в Суасоне…

— Это неправда!

— … что вы видели супрефекта…

— Это неправда!

— … и что он отказал вам в просьбе из-за вашей руки!

— Это неправда! Это неправда! Это неправда!

Мадлен схватила изувеченную руку Бастьена и поднесла ее к губам, в то время как другую его руку г-жа Мари прижала к сердцу, а Мариетта, протиснувшись между двумя женщинами, подставила гусару свой лоб для поцелуя.

— Что это значит? — спросил крайне удивленный Бастьен.

— Ты сам прекрасно это видишь, — сказала Катрин, — Мариетта предлагает тебе, глупому, поцеловать ее в лоб! Ах да, я понимаю, ты ведь не привык целовать женщин в лоб!

— Мариетта! — сказал Бастьен. — Вы тоже!..

— Так вы это сделали, Бастьен? — спросила девушка.

— Это непр… Как странно! Вам, Мариетта, я врать не могу, а вот Катрин вру отменно!

— Вы только поглядите! — возмутилась Катрин.

— Ладно, если уж это правда, то дело хорошее. Разве Консьянс не спас мне жизнь? Разве не ему принадлежит спасенная им жизнь? И кстати, разве такое уж великое для меня дело вернуться на войну?.. Стрельба — это мне знакомо: я был под огнем то ли семь, то ли восемь лет, каждый день, и не только днем, но порою и утром, и вечером, а бывало, и ночью… Но что вы хотите? Мне отказали… не моя тут вина, это все из-за моей проклятой руки… Ладно, не будем больше об этом говорить! Уходи, Катрин, ты сделала неправильно, рассказав об этом женщинам… а впрочем, нет, ты поступила правильно, потому что я таким образом удостоился чести поцеловать мадемуазель Мариетту.

— Посмотрите-ка! Посмотрите, каков он, господин гусар! — воскликнула Катрин.

— Хватит, хватит! Я чувствую, что размягчаюсь, а я, как все, глупею, когда плачу… Уходи, Катрин, уходи!..

И он вывел Катрин из хижины, но на пороге встретил Консьянса.

— Вот как, — сказал Бастьен, — теперь ты меня ждешь.

— Я понимаю, что ты сделал для меня, Бастьен, просто я хотел с тобой поговорить.

— Со мной?

— С тобой.

— Со мною одним?

— С тобой одним.

— Тотчас?

— Нет, завтра, когда Мариетта будет в городе, а доктор Лекосс — у постели дедушки.

— Согласен! Я отведу лошадей соседа Матьё на водопой и буду ждать тебя за домом, у трех дубов.

— Спасибо, Бастьен.

— Ах, — сказала Катрин, уходя, — а он скрытен, этот господин Консьянс.

— Возможно, так, — возразил гусар, — но в двух передрягах он доказал мне, что он не из тех, кто распускает слухи, причиняющие людям немало беспокойства.

Для бедного семейства день прошел в обычных делах, но теперь к ним добавились слезы и новые хлопоты, вызванные болезнью папаши Каде. Однако, дав Консьянсу способность понимать язык животных, Господь, похоже, точно таким же образом наделил его даром разгадывать смысл нечленораздельной прерывистой речи старика. Стоило папаше Каде пожелать чего-либо, как его желание исполнялось. Как только его словно остекленевшие глаза поворачивались к какому-то предмету, Консьянс брал этот предмет и извлекал из него именно ту пользу для больного, какую, по всей видимости, желал для себя сам больной.

На следующее утро Консьянс, вместо того чтобы повезти вместе с Мариеттой молоко в Виллер-Котре, попросил девушку пойти туда без него, причем тотчас, начав визиты с доктора Лекосса, если он еще не уехал в Арамон.

Мариетта никогда не спрашивала Консьянса, что означали его поступки; она знала: благодаря своего рода внутреннему озарению, свет которого, как она видела, переполнял глаза Консьянса, всякое действие юноши таило в себе свой смысл. Мариетта отправилась в город с Бернаром, которому потребовался трижды повторенный приказ Консьянса, чтобы решиться на разлуку с хозяином и пуститься в дорогу с Мариеттой.

Бастьен, по обыкновению, водил лошадей соседа Матьё на водопой точно в девять утра. Но в этот день, спеша оказать Консьянсу услугу, о которой тот, без сомнений, попросит у него, гусар подъезжал к трем дубам без десяти минут девять.

Консьянс лежал под одним из них. Заметив Бастьена, он поднялся.

Со своей стороны гусар, увидев юношу, погнал быстрее трех своих лошадей, а подъехав к трем дубам, спрыгнул на землю и хотел было привязать животных к дереву.

— Нет, — сказал Консьянс, — этого не надо делать. Мне хватит и двух минут, чтобы поговорить с тобой, Бастьен.

— Четыре минуты, бедный мой Консьянс… Ей-Богу, мы так давно не говорили друг с другом и скоро лишимся этого удовольствия.

— Я хотел тебя попросить, дорогой мой Бастьен, — сказал юноша, — передать мне во всех подробностях то, что произошло между тобой и супрефектом.

— А, хорошо, — согласился гусар, — если ради этого ты встретился со мною, такое дело, ей-Богу, не стόит усилий.

И он снова взял поводья в руки.

— Очень даже стόит, — возразил Консьянс, — ведь мне нужно знать все, что он сказал тебе, Бастьен.

Консьянс говорил столь серьезно, что гусар почувствовал себя во власти этого голоса, мягкого и вместе с тем твердого, умоляющего и вместе с тем повелительного.

— Так тебе и вправду, — спросил он, — необходимо это знать?

— Да, мне это нужно, Бастьен.

— Хорошо! Так вот… понимаешь, я очень прошу у тебя прощения, но мне казалось, что у тебя нет большого призвания к ремеслу солдата…

— Это правда, — подтвердил Консьянс.

— Хотя я так и говорю, но, судя по тому, что я видел собственными глазами, во всей армии и даже среди ветеранов, даже среди ворчунов нет ни одного человека отважнее тебя.

— Это не отвага, Бастьен, — тихо объяснил Консьянс, — это доверие к Богу.

— Пусть так, что есть, то есть… Так я говорю: заметив, как мало у тебя призвания к солдатской жизни, да еще услышав слова бедной Жюльенны, положившей своего ребенка к твоим ногам, и увидев слезы у всех на глазах, я пришел к мысли поехать в армию вместо тебя.

— Добрый Бастьен!

— Да, не выходила у меня из головы эта мысль… Я-то люблю военное дело… Я хорош только на службе. И к тому же, видишь ли, там не приходится думать о куске хлеба… Там бывают славные деньки, да и ночи не хуже… Но тебе все это неведомо — у тебя нет никакого призвания к солдатскому ремеслу. Я запросто сказал супрефекту: «Конечно, господин супрефект, вы понимаете, в этом мире надо помогать друг другу. Консьянсу не повезло… он не очень-то рвется в армию, а я готов его заменить».

— Дай мне твою руку, Бастьен.

— Ах, да, проклятая рука! Она-то и испортила все дело… Все было сказано, все договорено; он написал письмо к доктору, дает письмо мне, я протягиваю за ним руку… «Ну-ка, — говорит он, — что это у вас с рукой?» Ты понимаешь: отрицать невозможно. «Что у меня с рукой?.. Ерунда! Сущая безделица: два пальца оторвало австрийской пулей под Ваграмом! Но это ничего не значит! Так что давайте мне письмо!» — «Нет, нет, нет! Спасибо! — говорит он, качая головой, — если даже одного пальца недостает, это уже выбраковка, а уж тем более — двух. Его величество император и король не нуждается в увечных солдатах!»

— А почему один оторванный палец означает выбраковку?

— Один оторванный палец — это уже выбраковка, — пояснил Бастьен с важным видом, — потому что, понимаешь, Консьянс, если ты служишь в пехоте и у тебя оторван указательный палец, ты вполне в состоянии зарядить ружье, но не сможешь из него выстрелить, так как у тебя нет того пальца, которым ты нажимаешь на спусковой крючок. С другой стороны, если ты поступаешь в кавалерию, например в гусары… потому что, понимаешь, если бы ты поступил в кавалерию и тебе позволили бы выбрать ее вид, думаю, ты пошел бы только в гусары… И что же! Отсутствие именно этого пальца не позволит тебе уверенно действовать саблей… Вот почему оторванный палец означает выбраковку.

— Спасибо, Бастьен! — поблагодарил его Консьянс. — Это как раз то, что мне хотелось узнать.

— И это все?

— Да, все.

— Что ж, теперь ты это знаешь… Если тебе нужно узнать еще о чем-то, я расскажу тебе с такой же охотой.

— Теперь обними меня, Бастьен!

— О, от всей души! Но ты еще не уезжаешь?

— Нет.

— И мы увидимся до твоего отъезда?

— Наверняка.

Бастьен отвязал своих лошадей и сел на одну из них.

— Но, — спросил он, приставив ладонь козырьком к глазам, — что это за всадник едет к нам по дороге из Виллер-Котре? Похоже, доктор Лекосс.

— Это и правда он, — подтвердил Консьянс. — Он обещал нанести сегодня визит папаше Каде, и вот он едет… Поезжай поить своих коней, Бастьен, поезжай!

Консьянс произнес эти слова столь серьезно, что Бастьен посмотрел на него с удивлением.

— О чем ты думаешь, Консьянс? — спросил его несколько встревоженный Бастьен.

— Я думаю, — ответил Консьянс, — что, может быть, найдется средство, чтобы матушка Мадлен не умерла от горя, а папаша Каде — от голода.

Бастьен попытался разгадать значение этих слов, но, убедившись, что он не в состоянии проникнуть в замысел Консьянса, сказал:

— Воистину с тобой никогда не надо ни в чем отчаиваться… А ну, эскадрон, живо на водопой! Ах, в полку вот была потеха!

И он ускакал крупной рысью на водопой, находившийся у деревенской площади, в то время как Консьянс не спеша возвратился к папаше Каде через заднюю дверь.

XV ОТСЕЧЕННЫЙ ПАЛЕЦ

И правда, доктор Лекосс на своей кобыле приехал с визитом к папаше Каде, которого он уже сутки не видел.

Вся несчастная семья с нетерпением его ждала. Ночь прошла спокойно; к семи вечера жар усилился и только теперь словно неохотно отпустил старика, лежавшего в глубине алькова, куда с трудом проникал свет.

Доктор велел зажечь лампу, чтобы как можно тщательнее осмотреть пациента. Лицо папаши Каде было бледно, глаза глубоко запали; пульс, правда, стал немного живее, но язык, дрожавший и произносивший только нечленораздельные звуки, с трудом раздвигал губы; больной мог слабо шевелить только левой рукой, а левая нога не двигалась вовсе.

Однако, несмотря на все это, общее состояние старика заметно улучшилось; поскольку накануне из него выпустили около шести унций крови, доктор не хотел делать повторное, весьма рискованное кровопускание, всегда опасное в подобном случае, особенно у крестьян, людей, чья кровь обеднена из-за скудной пищи. Так что врач посоветовал только сделать для ног припарки с мукой и горчицей, а для головы, которую следовало держать приподнятой, — компрессы, смоченные водой из источника, причем компрессы полагалось время от времени менять, чтобы они постоянно оставались свежими.

Папашу Каде спасли от смерти, но, вероятно, он не сможет пользоваться рукой, а передвигаться если и будет, то лишь с большим трудом.

Однако и это было уже немаловажно для несчастной семьи, чьей душой являлся Консьянс, а головой — папаша Каде, головой, хоть и отяжелевшей, но еще сохранившей разум.

Доктор вышел из хижины, провожаемый благословениями женщин; малыш Пьер держал его лошадь за уздечку; врач сел в седло и отправился обратно в Виллер-Котре.

Проехав сотню шагов, он заметил Консьянса.

Юноша стоял донельзя бледный и держал перед собой правую руку, завернутую в мокрое полотенце, все в пятнах крови.

— О Господи! — вскричал доктор Лекосс, придержав лошадь. — Что с тобой, мой бедный Консьянс?

— Господин доктор, — произнес юноша своим всегда спокойным мягким голосом, — со мной стряслась большая беда…

— Какая же, дорогое мое дитя?

— Я колол топором дрова во дворе папаши Каде и по неловкости отсек себе палец.

И, размотав полотенце, Консьянс показал врачу свою изувеченную руку.

Указательный палец был отсечен ниже второй фаланги, и кровь из раны текла столь обильно, что можно было опасаться кровотечения из малой артерии.

— Когда это случилось?

— Минут десять тому назад, господин доктор.

— А почему же ты сразу не прибежал ко мне за помощью?

— Я боялся сильно напугать матушку Мадлен, матушку Мари и Мариетту и решил, что лучше подождать вас здесь.

— Но, друг мой, — сказал Лекосс, — ты знаешь, что мне придется сделать тебе очень болезненную операцию.

— Я это подозревал, сударь, — спокойно ответил Консьянс.

Врач рассмотрел рану поближе и, словно желая узнать меру мужества Консьянса, заявил:

— Ты знаешь, я вынужден ампутировать остаток твоего пальца.

— Действуйте, господин доктор, — согласился Консьянс, словно не расслышав сказанного доктором или не поняв страшного смысла его слов.

— Но где? — спросил Лекосс.

— Как где?! — удивился юноша.

— Да, где я проведу эту операцию?

— Под тремя дубами, — предложил Консьянс. — Там нам будет удобно, не так ли?

Доктор озадаченно смотрел на молодого человека.

— Хорошо, — согласился он, — но кто мне будет ассистировать?

— Я, господин доктор, — сказал Консьянс.

— Как, ты сам?

— Да, я.

— А если ты обессилешь, если упадешь в обморок?

Юноша улыбнулся так, как, должно быть, улыбались мученики-первохристиане.

— О, этого не опасайтесь, господин доктор, — заверил он врача.

— Э, нет, — возразил тот, — если не опасно для тебя, то опасно для меня, Консьянс… Я должен буду перевязать ладонную артерию, и тут мне понадобится сильный мужчина. Подожди-ка меня здесь! Нажми вот так большим пальцем левой руки на ладонь правой, чтобы потерять как можно меньше крови, а я съезжу за кем-нибудь в деревню…

И Лекосс сделал шаг к своей кобылке.

— Не стоит, господин доктор, — остановил его Консьянс, — вот как раз тот, кто нам нужен.

И он указал кивком на Бастьена, быстро гнавшего лошадей с водопоя; нет сомнений, он и сам воспользовался возможностью утолить жажду, а потому немного опаздывал.

— Ах, да, Бастьен! — воскликнул врач. — Старый вояка… Чудесно!

И он знáком велел ему поскорее подъехать к ним.

Заметив знак, поданный доктором, Бастьен перестал петь «Гусары в боевом походе», пустил лошадей в галоп и уже через минуту стоял рядом с доктором и Консьянсом.

— Что случилось? — воскликнул он, увидев окровавленное полотенце на земле и изувеченную руку Консьянса.

— Дело в том, дорогой мой Бастьен, — объяснил Консьянс, — что доктор собирается сделать операцию и нуждается в твоей помощи.

Глаза Консьянса и Бастьена встретились, и гусар сразу же вспомнил их разговор, закончившийся всего лишь четверть часа тому назад.

— О, несчастный! — прошептал он.

— Так вы поможете нам, Бастьен? — спросил доктор. — В таком случае не будем терять время.

Гусар спрыгнул на землю и привязал лошадей к одному из трех дубов, а доктор поставил свою кобылку, животное весьма кроткого нрава, мирно щипать на противоположной стороне оврага травку, засохшую еще прошлой зимой.

— Ох-ох! — произнес Бастьен, подходя к доктору, успевшему извлечь из саквояжа свой лучший скальпель, в то время как Консьянс не сводил с него любопытного взгляда, и осведомился:

— Значит, это серьезно?

— Хирургическая операция всегда дело серьезное, дорогой мой господин Бастьен, — отвечал доктор, — но вы-то в первую очередь должны знать, что это такое, ведь вы сами претерпели нечто подобное.

— Да, да, — подтвердил Бастьен, — я-то знаю…

— Впрочем, вы, солдат, должны были видеть немало таких операций, не так ли?

— Черт подери! Конечно, я видывал виды… потому-то я здесь, доктор. В вашем распоряжении смельчак, который и глазом не моргнет… Задело! Консьянс, друг мой, побольше мужества… Приступим!

И нетрудно было заметить: Бастьен, несмотря на свою бодрую речь, сильно взволнованный, делал все возможное, чтобы придать себе то мужество, что он желал юноше. А тот, по обыкновению мягко улыбаясь, ограничился только двумя словами:

— Я жду.

И можно было подумать, что его чистая душа парила надо всем происходящим в этом мире и оказалась недоступной даже для боли.

Однако, опасаясь, как бы во время операции силы не покинули Консьянса, доктор поручил Бастьену держать пострадавшую руку юноши, зажимая на ней артерию. До сих пор это делал сам Консьянс.

Доктор разложил бинты, взял в руку скальпель — все было готово к операции.

Он подошел к пациенту.

— Начнем, дитя мое, усаживайся на склоне оврага, — сказал он.

— Зачем, господин доктор? Мне кажется, вам будет удобнее, если я буду стоять.

— Да, но хватит ли у тебя для этого сил?

— Будьте спокойны на этот счет, господин доктор!

— Хорошо! Но тогда, по крайней мере, прислонись к дереву!

— Охотно!

— И правда, — вставил слово Бастьен, — мне тоже это кажется более удобным.

Консьянс оперся спиной о ствол дуба; Бастьен охватил правой рукою дерево, а левой поддерживал руку юноши.

— Приступим, доктор, и, если можно, побыстрее, — попросил Консьянс.

— Это дело двух минут, — заверил его врач.

— И две минуты быстро пройдут, — откликнулся пострадавший.

Доктор снял с себя верхнюю одежду, закатал рукава сорочки и с уверенностью, выдававшей в нем бывшего полкового хирурга, одним движением сделал кольцевой надрез в несколько линий над нижним суставом надсеченного пальца, натянул кожу поближе к запястью, чтобы рельефней проступили мускулы, и с той же уверенностью движений надрезал мышечную ткань, сухожилия и синовиальную оболочку — при всем этом Консьянс не издал ни единой жалобы, ни единого вздоха!

Казалось, бедного юношу поддерживает сверхчеловеческая сила.

Но с Бастьеном, приходится признать, все обстояло совсем по-иному, несмотря на его заверения. Бастьен, видевший, по его же словам, на полях сражений оторванные руки и ноги, теперь кашлял, стонал и, наконец, сжимал руку пациента с такой судорожной силой, что ее не выдерживали его собственные мышцы и нервы.

Поэтому на исходе второй минуты, когда операция подходила уже к концу, силы Бастьена стали иссякать: он страшно побледнел, пробормотал несколько бессвязных слов и, соскользнув вдоль древесного ствола, грузно осел.

— Господин доктор, господин доктор! — воскликнул Консьянс. — Боюсь, бедный Бастьен упал в обморок!

— Эх, черт возьми! — прорычал врач. — Пусть себе надает в обморок, а мы займемся тобой… Возьми свою руку так, как держал ее он, и не двигайся… все кончено.

— Уже? — промолвил оперируемый, снова зажимая артерию так же, как делал это раньше. — Это оказалось недолго, господин доктор.

«По правде говоря, — прошептал про себя Лекосс, завершая операцию, — если бы не воскресная беседа с этим парнем, я бы считал его идиотом, притом совершенно бесчувственным».

— Закончили, господин доктор? — спросил Бастьен, приходя в себя.

— Да, мой друг, еще секунда.



И правда, произведя рассечение, доктор разгладил ткани и, предварительно их соединив, пытался при помощи липких лент укрепить повязку на раненой руке, всячески стараясь стягивать их не слишком туго из опасения вызвать воспалительный процесс.

Так обстояли здесь дела, когда Бастьен приподнял голову и одним взглядом окинул происходящее.

На доктора все это, по-видимому, произвело глубокое впечатление; что касается его пациента, то он оставался спокойным и его глаза, обращенные к небу в созерцании чего-то незримого для обычного взгляда, казалось, черпают эту почти сверхъестественную силу, доказательство чему было только что явлено.

Пока доктор заканчивал перевязку правой руки Консьянса, юноша протянул левую Бастьену: тот, все еще пошатываясь, пытался стать на ноги.

— Ах! — произнес тот, вытирая лоб. — Я вам больше не понадоблюсь, доктор?

— Нет, мой друг, — ответил врач, — и я даже предупреждаю вас: если в другой раз мне понадобится помощник для операции такого же рода, я обращусь к кому-нибудь другому, но только не к вам.

— И правильно сделаете, доктор, — согласился гусар, покачав головой, — особенно, если вы будете делать эту операцию Консьянсу.

— Отчего же? — удивился г-н Лекосс. — Мне кажется, наоборот, эту операцию Консьянс перенес просто стоически.

— И это истинная правда, — подтвердил Бастьен. — Когда на поле боя или в лазарете я видел, как отрезают руки и ноги, эти бедолаги кричали, вопили, проклинали… Так и хотелось сказать им: «Ну-ка, заткнитесь, пискуны!» Тогда как Консьянс, с его мягким взглядом, с его вечной улыбкой, сами видите… Это перевернуло мне всю душу… сердце у меня словно упало, голова закружилась, и — привет!.. Но теперь все позади. Я отведу лошадей к соседу Матьё и буду в твоем распоряжении, Консьянс.

Сев на коня, он пустил его крупной рысью и, удаляясь, кричал:

— А все равно мне-то больше нравятся люди, вопящие от боли… Эх, в полку, вот где потеха!..

— Добрый Бастьен, — произнес Консьянс, глядя ему вслед.

Не отъехал Бастьен и на полсотни шагов, как со стороны хижины послышался мучительный вой.

— Что такое? — испугался г-н Лекосс, невольно вздрогнув.

— О, ничего, это Бернар, вернувшийся из города вместе с Мариеттой, — объяснил Консьянс. — Он понял, что со мной случилась беда и воет от жалости.

— Как! Он знает, что с тобой случилась беда? — удивился доктор Лекосс, закрепляя повязку на пальце булавкой. — И каким же это образом?

— Ах, ей-Богу, — откликнулся Консьянс, — вы задаете мне вопросы, на которые я не в силах ответить… Он это знает, вот и все… и в доказательство послушайте…

И тут раздался повторный вой, еще более жалобный, чем первый.

— В таком случае, — спросил врач, — почему же он не бежит к тебе?

Консьянс улыбнулся:

— О, будьте уверены, как только его отвяжут, он тотчас примчится… только я боюсь, как бы он не привел с собою мою матушку… Ну, посмотрите-ка, что я вам говорил?

И правда, в ту же секунду можно было увидеть, как от угла хижины папаши Каде прямо к трем дубам мчит со всех ног Бернар.

— Это невероятно! — изумился доктор Лекосс, удивленно следя за быстрым бегом собаки.

Но взгляд Консьянса оставался неподвижным; видимо, юноша ждал чего-то другого.

Почти тотчас у хижины показались Мадлен и Мариетта.

— Вы прекрасно видите, господин доктор, что я не ошибся, — сказал Консьянс.

— Но объяснишь ли ты мне, наконец?..

— О, это проще простого, — заявил юноша. — Моя мать считала, что я, как обычно, в Виллер-Котре вместе с Мариеттой. Увидев, что Мариетта возвращается одна, она забеспокоилась. Тогда собака узнала о случившемся со мной несчастье и завыла в первый раз, встревожив мою мать. А когда Бернар завыл еще раз, мать сказала: «С Консьянсом что-то стряслось!» Затем, освободившись, наконец, от своей маленькой повозки и провыв в третий раз, Бернар помчался в мою сторону, а мать пошла вслед за ним…

Пока Консьянс давал это объяснение, Бернар добежал до него и, одновременно грустный и обрадованный, стал прыгать вокруг него, пытаясь ласково лизнуть правую руку хозяина, а тот, подняв над головой левую, подавал успокаивающие знаки Мадлен и Мариетте.

Несмотря на эти знаки, встревоженная мать, задыхаясь, подбежала крайне бледная, ведь она увидела на земле окровавленное полотенце, а на склоне оврага еще незакрытый саквояж врача.

Господин Лекосс пошел ей навстречу.

— О Господи! О Господи, доктор! — кричала она. — Что случилось с моим бедным Консьянсом?

А Мариетта, не решаясь заговорить, вопрошала его взглядом.

— Ничего, — сказал доктор, — а скорее не очень страшный несчастный случай.

— Несчастный случай!.. Консьянс, Консьянс!

— Матушка, — попытался успокоить ее молодой человек, — ничего не бойтесь: я жив-здоров.

— Боже мой, несчастный случай! — кричала бедная мать. — Несчастный случай!

И она рвалась посмотреть руку, которую Консьянс прятал от нее за спиной.

И тогда Мариетта увидела то, чего не могла увидеть Мадлен.

— О матушка моя! — воскликнула девушка. — У Консьянса только четыре пальца на руке.

— И это большое счастье, — добавил доктор Лекосс, — потому что, благодаря этому несчастному случаю, в котором нет ничего опасного, Консьянса не заберут в армию.

— И ты понимаешь, добрая моя мама, я тебя не покину… я не покину Мариетту.

При этих словах Мадлен упала на колени и, воздымая руки к небу, воскликнула:

— Боже мой! Чтó бы ты ни сделал, ты делаешь это к добру. Да будет благословенно твое имя и на земле и на Небесах!

— Консьянс, — прошептала Мариетта, — так вот ради чего ты отправил меня одну в Виллер-Котре?

— Тихо! — остановил ее молодой человек.

В эту минуту из-за небольшого холма появился Бастьен: отведя лошадей в конюшню, он со всех ног помчался обратно, как и обещал другу.

— Пойдемте! Пойдемте! — призвал всех доктор Лекосс, садясь на свою кобылу. — Успокойтесь!.. Завтра я вернусь, и, так как вы люди честные и мужественные, будем надеяться, что всё как-то уладится.

XVI ВОИНСКОЕ ПРИСУТСТВИЕ

И правда, все шло к лучшему, по крайней мере вначале. Как почти всегда бывает в случае паралича, разум папаши Каде в первые дни болезни померк настолько, что старик не понимал никаких объяснений по поводу беды, случившейся с Консьянсом, и даже не замечал у внука никакого увечья.

Доктор Лекосс, как и обещал, на следующий день приехал снова. Состояние обоих больных он нашел относительно неплохим. Консьянса донимали боль и сильный жар, но он переносил их с таким спокойствием, что лишь по его глазам с их непривычно огненным блеском можно было догадаться о его муках.

Однако в глубине самого несчастья, постигшего обе хижины, родилась надежда, вызванная к жизни словами доктора, что Консьянс, ставший непригодным к военной службе, возможно, будет забракован в день, когда соберется воинское присутствие.

День этот, как уже говорилось, назначили на ближайшее воскресенье, то есть через четыре дня после несчастного случая с Консьянсом.

Супрефектура находилась в семи льё от деревни Арамон. Чтобы прибыть к десяти утра в Суасон, всем другим новобранцам предстояло отправиться ночью и пройти эти семь льё пешком. Хотя, по мнению доктора Лекосса, у Консьянса хватило бы сил, чтобы совершить это путешествие вместе со своими товарищами, Бастьен не хотел об этом и слышать, и в шесть утра в воскресенье он уже стоял у дома папаши Каде с двуколкой, одолженной у соседа Матьё.

Женщины даже на день не хотели расставаться с Консьянсом. Поскольку Мариетте предстояло доставить молоко в Виллер-Котре, это был повод проделать одно льё и подольше побыть вместе с возлюбленным; Мадлен попросила дать возможность и ей воспользоваться этим случаем и побыть вместе с сыном; г-жа Мари, будучи Консьянсу молочной, а не кровной матерью, осталась дома присматривать за больным стариком.

Бернар с его маленькой повозкой должен был бежать за двуколкой.

Позволяя себя запрячь, бедный пес испытывал непростые чувства, ибо понимал, что в предстоящем путешествии он, вероятно, не примет участия, опыт же научил его: стоит оставить хозяина всего лишь на два часа — и с ним случается несчастье, а потому он опасался покинуть Консьянса на более длительное время, чтобы с ним не случилась еще бόльшая беда.

Папаша Каде следил за этими приготовлениями безжизненным взглядом: все представало перед ним мутно и зыбко, словно в сновидении. Старику сказали, что Консьянсу предстоит недалекое путешествие, и больше никаких объяснений ему не потребовалось.

Поцеловав г-жу Мари, Мадлен и Мариетта уселись в двуколку. Консьянс устроился на втором сиденье, Бастьен сел рядом с ним, стегнул лошадь, и двуколка тронулась.

Бернар завыл протяжно и заунывно и побежал за большой повозкой.

В этот день деревня проснулась намного раньше обычного. Новобранцы, которым предстояло пройти семь льё пешком до Суасона, отправились в путь в три часа ночи, и, словно бы горе, вошедшее в каждый дом, захотело открыться здесь любому прохожему, двери оставались открытыми, в комнатах горели свечи и через открытые двери при свете свечей можно было увидеть то одинокую застывшую фигуру матери, молча вытирающей слезы, то группку обнявшихся родственников, чьи слезы слились и как бы стали общими.

Сама смерть постучалась во все эти двери, которые даже она не смогла бы обтянуть траурным крепом более мрачным и душераздирающим.

Вытянувшие жребии с большими номерами были вызваны наравне с другими; хотя признать парня непригодным к службе стало куда труднее, всегда предписывалось отбраковать тех, кого слишком малый рост или увечье делали полностью непригодными к армейской службе; следовательно, каждый отвергнутый поневоле вынуждал другого занять его место.

На рассвете, в семь утра, подъехали к Виллер-Котре; к десяти необходимо было добраться до Суасона; предстояло проехать еще шесть льё, так что нельзя было терять время.

Бастьен, чтобы подарить друзьям хотя бы еще несколько мгновений, остановился только на другом конце Виллер-Котре, уже на самой дороге в Суасон. Здесь пришлось прощаться.

То была первая разлука. Никогда с самого рождения Консьянс не покидал мать на целый день.

Кто знает, на сколько дней они теперь разлучались!

Пока не наступил день прощания, они жили надеждой, они берегли ее, нежили и лелеяли; эта надежда представлялась им реальностью, и вот в миг, когда ее звали, когда ее окликали и всюду искали, она ускользала из рук, стремившихся ее удержать, ускользала как облачко, как химера!

Объятия были долгими и мучительными; Консьянс не мог целовать Мариетту так же, как целовал мать; поэтому, прижимая Маллен к сердцу изувеченной рукой, он протянул другую Мариетте, и Мариетта, касаясь этой руки, окропляла ее слезами.

Смиренный Бернар, не сводя глаз со своих безутешных хозяев, даже не пытался притязать хоть на какое-то внимание к себе, но со стороны нетрудно было заметить, как глубока в нем мýка.

Прозвонило половину восьмого: оставалось только два с половиной часа на то, чтобы проделать путь в шесть льё. Стерев слезу уголком рукава, Бастьен защелкал кнутом, как бы желая напомнить забывшимся людям, что настал час разлуки. Тогда тихие слезы перешли в рыдания, отрывистые слова чередовались с поцелуями, и, упрашивая Бастьена, взволнованного не меньше других: «Еще минутку, Бастьен, еще секунду!», Мадлен и Мариетта расстались с Консьянсом.

Однако стон, полный человеческого страдания, достиг слуха юноши и пронзил его сердце в ту минуту, когда он собирался сесть в двуколку.

— Ох, Бастьен! — воскликнул Консьянс. — Ведь я забыл бедного Бернара!

И он подбежал к Бернару, скромно сидевшему шагах в двадцати позади; увидев, что хозяин вспомнил о нем, пес бросился к юноше с такой прытью, что выплеснул из жестяных бидонов едва ли не половину молока.

Да не посмеются над тем, что сейчас будет сказано! Хозяин нежно поцеловал своего пса и тихонько сказал ему несколько слов, на что Бернар отозвался лаем, смысл которого был понятен только блаженному. Друзья обменялись обещаниями: Консьянс поручил пса заботам Мариетты на все время своего отсутствия, а Бернар обязался служить ей и защищать ее.

Последний поцелуй, мгновенный, как утреннее дуновение, и, как оно, орошенный слезами, был запечатлен на щеках Мадлен, коснулся лица Мариетты, и затем Консьянс, влекомый неумолимым Бастьеном, вновь сел в двуколку.

Двуколка поехала, но юноша, свесившись за ее борт, минут пять еще мог движениями головы и руки отвечать на прощальные жесты матери и Мариетты, пока они не скрылись из виду за поворотом дороги.

Тогда Мадлен уселась на склоне оврага, уронив голову на колени; Мариетта долго глядела на нее, опустив руки, не в силах сдержать слез; затем, полная благоговения к этому великому материнскому страданию, глубокому, словно пропасть, не сравнимому ни с какими другими страданиями, она вернулась в городок вместе с Бернаром, уверенная в том, что по окончании визитов найдет Мадлен там же, где ее оставила.

Что касается двуколки, уносившей Бастьена и Консьянса, то она продолжала катить по дороге в Суасон.

Ровно в десять она остановилась у дверей супрефектуры. Поскольку работа присутствия проходила так же, как жеребьевка, то есть в алфавитном порядке, кантон Виллер-Котре должны были вызвать только к четырем часам дня.

Консьянс мог пробыть с Мадлен и Мариеттой, по крайней мере, пять часов, а провел он их на ступенях супрефектуры с Бастьеном.

Как бы медленно ни тянулись часы, они всегда и неизбежно одни за другими утекают в бездну прошлого, именуемого временем. Настал черед Арамона, и пятерых молодых людей, вытянувших несчастливые жребии, ввели в сопровождении четырех других, надеявшихся избежать армейской службы благодаря большим номерам на своих жребиях.

Зал выглядел довольно сурово: на помосте сидели супрефект, мэр, муниципальные чиновники. Два городских врача и два военных хирурга стояли, образовав нечто вроде полукруга, куда вступали новобранцы; дюжина жандармов топталась у стены.

Порядок прохождения дел, установленный для города, для деревень был изменен: молодых людей собрали в одном зале и вызывали в соответствии с вытянутыми ими номерами, то есть вытянувшего № 1 вызывали первым и так далее — вплоть до последнего человека.

Следовательно, Консьянс с его № 19 должен был пройти воинское присутствие девятнадцатым.

Те, кого признали непригодными к армейской службе, в ту же минуту получали разрешение выйти и возвратиться домой; тех же, кого признали пригодными, заводили в соседний зал, записывали, определяли полк для прохождения службы, посылали во временную казарму и через два-три дня отправляли в соответствующие полки.

Среди первых восемнадцати парней, прошедших воинское присутствие, забраковали только троих: один не подошел по росту, второго выручила хромота (он разбил колено при падении с крыши, когда занимался своим ремеслом кровельщика), а у третьего признали чахотку во второй стадии.

Затем пришла очередь Консьянса.

Громко произнесли его имя; дверь открылась, и он вошел.

Дверь за ним не успела закрыться, как в ее проем просунулась голова Бастьена.

Жандарм хотел было силой заставить ее исчезнуть, но, узнав военного, да еще награжденного, он выказал к гусару редкую учтивость.

— Приятель, — сказал он, — есть четкий приказ не впускать сюда никого, кроме тех, кто имеет честь принадлежать к законным властям, а также врача, хирурга, рекрута или жандарма.

— Черрт подерри! — возмутился Бастьен. — Так это действительно приказ?

— Вы сами понимаете: я не стал бы врать храбрецу, — ответил жандарм.

— Значит, приказ не позволяет мне войти?

— Не позволяет.

— И он не позволяет мне просунуть вот так голову в зал?

Этого приказ тем более не позволял.

И жандарм приготовился захлопнуть дверь.

— Подождите-ка, — попросил его Бастьен, — если приказ запрещает мне войти, если он запрещает мне просунуть голову…

— Он это запрещает.

— Хорошо… но он не запрещает вам ненароком, не обращая на это внимания, ради того чтобы порадовать старого служаку и оказать услугу товарищу, оставить дверь полуоткрытой как раз напротив меня… да таким образом, чтобы я поочередно пользовался то глазом, то ухом, если бы мне захотелось услышать… а вы, жандарм, понимаете: мне очень нужно видеть и слышать то, что происходит, так как меня интересует новобранец, которого сейчас осматривают.

Жандарм повернулся к своему коллеге:

— Эй, ты слышишь?

— Да, прекрасно слышу.

— И что ты об этом думаешь?

— Думаю, невелико преступление сделать то, чего он хочет.

— Хорошо, приятель, — обратился жандарм к Бастьену, — не турки же мы какие-нибудь.

— А, в добрый час!

— Слушайте и смотрите, но не произносите ни слова, иначе я вас выведу за ухо или за нос.

— Не сомневайтесь, я буду благоразумным, — пообещал гусар.

— Тихо, сейчас говорит начальство, так что помолчим…

— Истинная правда, — согласился Бастьен и стал слушать.

Во время этого диалога Консьянсу велели стать напротив помоста, где восседал господин супрефект; у юноши спросили его имя и фамилию, а затем осведомились о причинах, какими он может мотивировать свое освобождение от военной службы.

Тогда он протянул свою подвешенную на перевязи изувеченную руку.

К нему тотчас подошли два хирурга, сняли перевязь и обнажили рану, уже начавшую зарубцовываться.

При виде этой столь характерной раны оба медика обменялись взглядами с супрефектом, а затем друг с другом.

— Молодой человек, — насмешливо спросил один из них, — когда произошел с вами сей несчастный случай, который представляется вам достаточным основанием для уклонения от службы?

— Сударь, — ответил Консьянс, — это случилось со мной в прошедший вторник.

— Через два дня после жеребьевки?

— Да, сударь.

— И следовательно, через два дня после того как вы вытянули номер девятнадцать?

— Да, сударь.

— И что же? — спросил супрефект.

— А вот что, господин супрефект, — объяснил насмешливый хирург. — Случай не нов: древние римляне иногда делали то, что сделал этот парень; однако, поскольку в их эпоху ружье еще не изобрели, они отсекали себе большой палец. Отсечение большого пальца — по-латыни pollex truncatus — практиковалось довольно часто и было настолько знаменательным, что обогатило французский язык словом poltron[4].

Блеснув эрудицией, врач учтиво приветствовал супрефекта, возвратившего ему приветствие столь же учтиво.

— Черрт! Черрт! — прорычал Бастьен. — Похоже, плохо дело!

— Тихо! — одновременно потребовали оба жандарма.

— Вы, молодой человек, слышите, что говорит господин хирург? — спросил супрефект.

— Да, господин, — простодушно ответил Консьянс, — я слышу, но не понимаю.

— Не понимаете, что вы трус?

— Думаю, вы заблуждаетесь, господин супрефект, — столь же просто сказал Консьянс, — я не трус.

— И почему же вы отрубили себе не большой палец, а указательный… ведь вы отрубили его сами и, конечно же, умышленно?

— Да, я сам, сударь, и, как вы говорите, умышленно.

— Отлично! Он, во всяком случае, не лжец, — заявил супрефект.

— Я никогда не лгал, сударь, — подтвердил юноша. — Да и зачем лгать? Ведь если и удастся обмануть людей, то Бога обмануть невозможно.

— В таком случае, с какой целью вы отрубили себе палец? Так как вы никогда не лжете, скажите нам это.

— Чтобы не уезжать из дома, сударь.

Начальство пребывало в благодушном настроении и расхохоталось.

— Плохо дело, плохо дело! — прошептал Бастьен, покачав головой. — Дурак! Разве он не мог сказать, что все произошло случайно… Ах, будь я на его месте, уж я-то наплел бы им!

— Ну-ка, потише! — цыкнули на него жандармы. — А то мы закроем дверь!

— Да, жандарм, — смирился гусар, — я умолкаю: вы правы.

— Итак, — продолжал задавать вопросы супрефект, — вы не желали уезжать?

— Да, сударь, я желал остаться дома.

— И это не по трусости вы хотели остаться?

— Нет, сударь.

— Тогда в чем же тут причина?

— Дело в том, сударь, — пояснил Консьянс своим серьезным и мягким голосом, — что, уехав, я оставил бы в Арамоне престарелого больного дедушку, который мог бы умереть от голода, и всю в слезах мою бедную дорогую мать, которая могла бы умереть от горя.

Чувство, с каким юноша произнес эти слова, было столь глубоким, что начальство перестало посмеиваться.

— Ах, — прошептал Бастьен, — хорошо сказано, черрт подерри!

— Да помолчите же! — одернули его жандармы.

— Я? Да я ведь ничего не говорил! — возмутился гусар.

Муниципальные чиновники только переглянулись.

Затем супрефект продолжил ряд своих вопросов, мало-помалу превратив их в допрос:

— И кто же внушил вам эту злосчастную мысль отсечь себе палец?

— Вы сами, господин супрефект, — ответил Консьянс.

— Как это я?.. Объяснитесь, пожалуйста! Ведь я впервые вижу вас и разговариваю с вами впервые.

— Это верно, сударь, но один из моих друзей, приезжавший в Суасон в последний понедельник, имел честь видеть вас и беседовать с вами.

— Со мной?.. Один из ваших друзей?..

Тут Бастьен толкнул дверь и просунул голову между двумя ее створками.

— Это был я, мой супрефект, — заявил он. — Вы меня узнаёте?

— Ну, это уж слишком! — зарычали оба жандарма, закрывая створки двери каждый со своей стороны и хватая гусара за шиворот.

— Эй-эй! — закричал Бастьен. — Не давайте волю рукам!.. Вы меня, приятели, чего доброго, еще задушите!

И, с силой распахнув дверь, он вырвался из жандармских рук и оказался в зале.

Первым побуждением супрефекта было выставить гусара вон из зала, но его военная форма и крест сделали свое обычное дело: утвердительным кивком чиновник велел жандармам терпеть присутствие Бастьена в святилище.

Приободренный начальственным кивком, Бастьен счел, что теперь ему пора взять слово и все объяснить.

Консьянс повернулся к другу и ласково ему улыбнулся.

Эта улыбка придала Бастьену еще больше смелости.

— Тут вот в чем дело, мой супрефект, — начал он. — Как вам известно, я приехал сюда, чтобы предложить себя вместо и на место Консьянса.

— Да, я вас узнаю.

— О, если бы вы меня и не узнали, это все равно было бы правдой. Доказательство тому ваш отказ под тем предлогом, что у меня недостает двух пальцев, и вы видите, господа, — добавил Бастьен, показывая руку, — двух пальцев действительно не хватает.

— Пусть так! Но какая тут может быть связь с тем, что только что говорил новобранец?

— Ка-ка-я связь?! — повторил Бастьен, явно задетый за живое. — А есть такая связь… Дело вот в чем: присутствующий здесь Консьянс узнал от одной женщины… а что такое женщины, вы сами знаете, мой супрефект… они совершенно не в состоянии держать на привязи свой язык… так вот, он узнал от одной женщины… от Катрин, дочери папаши Пино, башмачника… так вот, он узнал, что я ездил в Суасон; я имел неосторожность довериться ей, этой Катрин!.. Узнал, значит, что я ездил в Суасон, что видел вас и хотел отправиться на службу вместо и на место Консьянса, а вы мне сказали: «Дорогой мой господин Бастьен, с великим сожалением вынужден отказать вам, но заменить Консьянса вы не можете — у вас недостает двух пальцев»; и вы даже добавили, вы должны это вспомнить, господин супрефект: «Если бы не хватало даже одного пальца, и этого было бы более чем достаточно!»

— Да, бесспорно, я так сказал.

— Так в этом именно и состоит неосторожность! Поскольку я имел честь беседовать с вами, Консьянс об этом узнал. Тогда, во вторник утром, когда я гнал лошадей на водопой, он подошел расспросить меня, чтобы узнать, как говорят, всю подноготную… Мне бы кое-что заподозрить, но у него всегда такой невинный вид, у этого шутника, а внутри у него сидит сам дьявол! Тогда я ему сказал, что императору не нужен солдат не то что без двух, но даже и без одного пальца… Вот тогда-то он мне сказал: «Это хорошо! Спасибо и прощай, Бастьен!», но и тогда Консьянс, смею вас уверить, был взволнован не более, чем сейчас. А после нашего разговора он возвращается домой и отсекает себе палец… Не правда ли, Консьянс, этим и закончилось дело?

— Действительно, все так и происходило, — подтвердил Консьянс.

— Четверть часа спустя я его встретил. О Боже мой, все было ясно, и ему сделали ампутацию; и даже… стыдно признаться в этом старому солдату, но, как говорит Консьянс, правда превыше всего… и даже мне стало плохо! В конце концов до этой минуты я считал себя мужчиной, но я заблуждался: я был не более чем ребенком, неженкой… не знаю уж кем! Но не менее истинно и то, что, если была допущена ошибка, то вину за это надо взять на себя вам или мне, а вовсе не Консьянсу. Пойдем, пойдем, Консьянс, господин супрефект признает свою неправоту… Давай уйдем отсюда! Императору не нужны увечные солдаты. Ваш покорный слуга, господин супрефект.

— Минуточку! — остановил гусара супрефект, протягивая руку.

— Как это минуточку?!

— Жандармы, заставьте его замолчать!

— Черрт подерри! — вскричал Бастьен.

— Тихо! — гаркнули жандармы, волоча Бастьена назад.

Бастьен сообразил: упорствуя, он только навредит Консьянсу, если уже не навредил, и потому примолк.

— Новобранец, — обратился супрефект к юноше, — вы совершили преступление, предусмотренное Военным кодексом; следовательно, вы могли бы понести за него наказание, и это не было бы даже сурово, это было бы только справедливо.

— Как это? Как это? — озадаченно повторял Бастьен. — Ведь Консьянс…

— Замолчите же! — крикнули оба жандарма в один голос.

— Но, — продолжал супрефект, — простодушие вашего признания обезоруживает ваших судей. Господа хирурги, объявите, каким видом оружия может пользоваться новобранец, несмотря на свое увечье.

— Каким оружием? — спросил Бастьен. — Да никаким, надеюсь, иначе мне придется уехать без Консьянса.

— Выведите гусара! — приказал потерявший терпение супрефект.

— Нет, нет, господин супрефект, клянусь, я не промолвлю больше ни словечка… Только позвольте мне остаться здесь до конца.

— По нашему мнению, — заявили, посовещавшись, хирурги, — несмотря на изувеченную руку, новобранец может стать отличным сапёром или превосходным солдатом обоза.

— Что ж, хорошо, — одобрил это заявление супрефект. — Проведите рекрута направо и запишите его в армейский обоз.

Услышав это решение, Консьянс смертельно побледнел, подумав о том страдании, какое испытают обе его матери и невеста.

Но, тем не менее, он повиновался, бросив прощальный и вместе с тем благодарный взгляд на гусара.

— Ах, бедный мой Консьянс! — воскликнул Бастьен, простирая к другу руки и не сдерживая слез. — Вляпаться в обозное дерррьмо — как говорят в полку… Какое унижение!

И он вышел, полный отчаяния, вовсе не оттого, что Консьянса не признали непригодным к службе, а оттого, что другу придется служить солдатом обоза.

XVII О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО ВО ФРАНЦИИ С 10 НОЯБРЯ 1813 ГОДА ПО 6 АПРЕЛЯ 1814-ГО

Супрефект Суасона в своем желании стать префектом вовсе не без оснований набирал так настойчиво солдат для Наполеона — Наполеон действительно остро в них нуждался.

В его словах, произнесенных перед Сенатом 10 ноября 1813 года, не было никакого преувеличения:

«Год тому назад вместе с нами шла вся Европа; сегодня вся Европа идет против нас».

Однако следовало бы сказать так:

«Год тому назад вместе со мной шла вся Европа; сегодня вся Европа идет против меня».

Эта маленькая разница между местоимениями отлично прояснила бы и упростила проблему.

Во второй раз Европа заблуждалась насчет миссии Франции: в первый раз это было в 1792 году, когда, вместо того чтобы позволить революции сосредоточиться в огромном кратере, именуемом Парижем, Европа вынудила Париж разлить по миру ту лаву революции, которая его и воспламенила.

Во второй раз это произошло в 1813 году, когда, вместо того чтобы предоставить Наполеону желанный мир, очертить пределы его власти нашими прежними границами и держать его там под присмотром, не позволяя переступить эти границы, его довели до отчаяния, как раненого вепря, сослали на остров Эльба, подтолкнули к блистательному возвращению во Францию, оставившему в истории небывалый огненный след, и, распяв на острове Святой Елены, к концу его жизни устроили там весьма зрелищную Голгофу, превратившую человека в бога, и не только для Франции, но и для всего мира!

Однако, ради справедливости даже по отношению к гениям и в качестве прекрасного примера, следовать которому мы хотели бы призвать наших современников, признаем, что он не мог принять мир, который ему тогда предлагали.

Пятого ноября принц-регент Англии заявляет перед парламентом, что ни в намерения Великобритании, ни в намерения ее союзников не входит требовать от Франции жертв, несовместимых с ее честью и законными правами.

Это было разыграно превосходно, ведь если бы война продолжалась после такой декларации, упорное следование по кровавому пути можно было бы приписать только страсти императора к разрушению.

О, повторим это: Англия весьма искусна в политических играх, однако порой она плутует.

Четырнадцатого ноября в Париж прибыл г-н де Сент-Эньян.

Это был человек очень умный; он пользовался большой благосклонностью Наполеона — благосклонностью, завоеванной непревзойденным умением льстить императору.

Поскольку этот господин был префектом Верхних Альп, я предполагаю, что однажды император вместе с ним посетил его департамент и в своей резкой порывистой манере расспросил префекта обо всем.

Бонапарту нравились быстрые ответы: уж лучше было отвечать ему не столь точно, но только не вяло лепетать.

Сидя напротив г-на де Сент-Эньяна, император множил свои вопросы к нему, и на каждый вопрос следовал немедленный ответ, молниеносный, словно выпад фехтовальщика.

— Сколько человек, господин префект?

— Столько-то, сир.

— Сколько арпанов леса?

— Столько-то.

— Сколько гектаров земли?

— Столько-то.

— Сколько перелетных птиц?

— Одна, сир, — орел!

Император, несколько заскучав в конце этих весьма любимых им четких ответов, пожелал смутить г-на де Сент-Эньяна, и ему преподнесли образчик великолепной лести.

Наполеон счел себя побежденным и наградил победителя, сначала введя его в Государственный совет, позднее назначив его своим шталмейстером, затем министром-резидентом Франции при Веймарском дворе.

Выступление Германии против Наполеона вынудило г-на де Сент-Эньяна вернуться на родину. Господин Меттерних решил воспользоваться его возвращением, чтобы довести до сведения императора новые мирные предложения.

Девятого ноября, как раз в день прибытия Наполеона во дворец Тюильри, столь роковой для королей, где мы оставили его требующим триста тысяч новобранцев, одним из которых предстояло стать бедному Консьянсу, — в этот же день во Франкфурте г-н де Сент-Эньян принял от г-на Меттерниха, русского посланника г-на Нессельроде и английского посланника лорда Эбердина следующий ультиматум:

«Союзники предлагают мир при условии, что Франция выведет свои войска из Германии, Испании, Голландии, Италии и вернется за такие свои естественные границы, как Альпы, Пиренеи и Рейн.

Будет избран город на берегах Рейна, где состоится конгресс, но переговоры никоим образом не приостановят военных действий».

Условия были жестокими, особенно для человека, усвоившего привычку самому диктовать, а не принимать их.

Конечно же, надо было уйти из Германии, так как, завоеванная нами, она теперь была занята союзниками.

Французские войска уже ушли из Испании. Яростное сопротивление испанцев, поддержанное золотом и оружием англичан, утомило Наполеона.

Но уйти из Голландии, полностью нашей, обладающей средствами оказать помощь Франции и угрожать Англии, но уйти из Италии, еще не тронутой и оккупированной Мюратом и принцем Евгением, — означало бы пойти на чудовищные жертвы, допустимые только при условии скорейшего заключения мира, и такие жестокие отсечения, на которые можно пойти только в надежде на полное исцеление.

Итак, во всем этом не было ничего положительного, поскольку переговоры никоим образом не должны были приостанавливать военные операции.

Однако эти неприемлемые условия не были отвергнуты целиком; Наполеон только приготовился претерпеть свою судьбу до конца и свой рок сделать роком Франции.

Отсюда суровость приказов, отданных префектам и супрефектам в местах рекрутских наборов.

Одновременно все было направлено на то, чтобы не допустить угрожающего Франции вторжения вражеских войск, а угроза эта оказалась иной и более тревожной, чем в 1792 году.

Прежде всего потому, что в 1792 году против Франции выступали только Пруссия и Австрия, а в 1813 году — вся Европа.

А также потому, что в 1792 году Франция сражалась за свою свободу, а в 1813 году она сражалась за утверждение деспотизма.

И наконец, потому, что в 1792 году для страны стоял вопрос, быть ей или не быть, а в 1813 году речь шла просто о том, продлит ли Наполеон свою власть или нет.

Значимость проблемы существенно уменьшилась, поскольку она из национальной превратилась в личную.

Теперь вместо всенародного энтузиазма оставался индивидуальный гений.

Обрисуем вкратце, что собирался предпринять этот гений, владеющий только собственными силами, так как его покинула Франция, обескровленная и в победах и в неудачах на всех полях сражений Европы.

Увы, повторим это еще раз: история сильных мира сего тесно переплетена с историей простого народа, однако, к большому нашему сожалению, мы вынуждены писать о великих, хотя нам хотелось бы заняться только судьбами рядовых людей.

Предложения, переданные через г-на де Сент-Эньяна, были сообщены Законодательному корпусу, и Наполеон заявил: сколь ни жестоки эти условия, он готов их принять, если они смогут привести к миру.

К несчастью, Наполеон принимал представителей Законодательного корпуса в минуту плохого настроения. Во время своей последней поездки в Париж Наполеон навязал корпусу председателя, не представив предварительно кандидата на эту должность.

У нас не вызывает особого восхищения г-н Баур-Лормиан. Однако, поскольку нам дорога репутация беспристрастного судьи, признаем, что в его трагедии «Мехмед Второй» есть два прекрасных стиха.

Мы имеем в виду слова Мехмеда II о корпусе янычар, столь сильно презираемых султанами:

Они, за золото терпевшие презренье,

Чуть пошатнется трон, готовятся к измене.

Законодательный корпус был подобен корпусу янычар: трон Мехмеда III зашатался и его «янычары» возроптали.

Была назначена комиссия из пяти докладчиков — господ Лене, Галлуа, Флогерга, Ренуара и Мена де Бирана, всех без исключения врагов императорской системы, и эта комиссия составила обращение, в которое робко прокралось слово «свобода», забытое за двенадцать последних лет.

Несмотря на крайне малое место, занимаемое в обращении этим словом, Наполеон его заметил. Слово «свобода» страшило его, словно голова Медузы; он разорвал обращение и приостановил заседание Законодательного корпуса.

Второго декабря герцог Виченцский, сменивший герцога де Бассано на посту министра иностранных дел, написал г-ну Меттерниху, что Наполеон соглашается с общими принципами, изложенными г-ном де Сент-Эньяном.

Десятого декабря от г-на Меттерниха узнают неожиданную новость о том, что союзники, считая невозможным принять какое-либо решение без содействия Англии, отправили послание в сент-джеймский кабинет и теперь ожидают его ответ.

Таким образом, надежда на искренние и доброжелательные переговоры испарилась и Наполеону пришлось открыто прибегнуть к войне как последнему средству спасения.

Впрочем, во время этих мнимых переговоров союзники продолжали продвигаться по направлению к Франции. И вот они уже появились у трех наших границ — на востоке, на севере и на юге.

Англичане оставили позади Бидассоа и собрались перейти через Пиренеи.

Князь Шварценберг с его сильной стапятидесятитысячной армией был готов нарушить нейтралитет Швейцарии.

Блюхер со ста тридцатью тысячами пруссаков вступил во Франкфурт.

Бернадот захватил Голландию и проник в Бельгию со ста тысячами шведов и саксонцев.

Словом, семьсот тысяч солдат, наученных самими своими поражениями в великой школе наполеоновских войн, приготовились перейти границы Франции, пренебрегая всеми укреплениями и отвечая друг другу единым выкриком: «Париж! Париж! Париж!»

Двадцать первого декабря монархи-союзники публикуют в Лёррахе воззвания, послужившие сигналом к началу боевых действий.

Отныне Францию спасут только подчинение силе или энергичное сопротивление ей.

Наполеон — за сопротивление, и для Законодательного корпуса это служит доводом в пользу подчинения противнику. Сначала отложив его заседания, Наполеон затем распускает Законодательный корпус.

Государственные перевороты возвещают начало и конец всякого монархического режима.

Так или иначе, новости идут потоком, одна убийственнее другой.

Двадцать восьмого декабря генерал Бубна овладел Женевой.

Тридцатого декабря князь Шварценберг направил свои колонны на Эпиналь, Везуль и Безансон.

Четвертого января 1814 года враг вступил в Везуль.

Девятого января Безансон оказался в осаде.

Вот куда дошла огромная иностранная армия, состоявшая из австрийцев, баварцев и вюртембержцев, вместе с которыми двигалась русская императорская гвардия.

Что касается Блюхера, на некоторое время остановленного на рейнских берегах словно бы каким-то неодолимым страхом ступить на землю Франции, то он, наконец, в трех местах форсировал реку ночью 1 января 1814 года.

В центре корпуса генералов Ланжерона и Йорка переправились через Рейн у Кауба.

На правом крыле корпус генерала Сен-При форсировал Рейн у Нёйвида, там, где мы сами дважды форсировали эту реку в дни былых республиканских побед.

Наконец, на левом крыле корпуса Сакена и Клейста переправились через Рейн возле Мангейма.

Мы уже сказали, где находилась англо-испанская армия под командованием Веллингтона.

Однако пора на минуту остановиться.

Герцог Беллунский эвакуирует население Страсбург вместе с армией, насчитывающей не более десяти тысяч человек, но получает от Наполеона приказ шаг за шагом отстаивать проходы в Вогезах. По дороге из Лангра ему на помощь прибывает гвардейская дивизия герцога Тревизского.

Герцог Рагузский с его двадцатитысячным войском, сначала вынужденный отступать, окажет врагу как можно более длительное сопротивление на многочисленных гласисах лотарингских крепостей.

Герцог Кастильоне будет защищать Лион, куда он спешно направится для организации обороны второго города Империи; ему на помощь придет генерал Дешан, который примет меры по обеспечению безопасности Шамбери, и генерал Дессе, который организует массовые наборы рекрутов в Дофинé.

Герцог Тарантский находится в Льеже, занятом ради того, чтобы обеспечить безопасность земель в низовьях Рейна и Мёзы; он имеет приказ возвратиться во Францию через Арденнские проходы.

Герцог Далматинский остановился на гласисах Байонны после четырехдневного боя, несмотря на дезертирство немецких войск, которые вечером 11 декабря целиком перешли в лагерь испанцев.

Герцог Альбуферский, отступавший из центра Испании, остановился на берегах Льобрегата и устроил свою штаб-квартиру в Каталонии.

В Италии принц Евгений защищал от австрийцев переход через реку Адидже, и те так и не смогли ее форсировать.

Итак, под командованием Наполеона его войска заняли позиции по окружности, охватывающей Францию от устья Шельды до устья Гаронны.

Этот промежуток времени, сколь бы кратким он ни был, для Наполеона оказался достаточным, чтобы бросить взгляд на свою шахматную доску.

Действительно, враг продвигается, имея в своем распоряжении семьсот тысяч человек; но враг, который через три месяца будет иметь в самом сердце Франции пятьсот тысяч солдат, сможет начать боевые действия только с двумястами пятьюдесятью тысячами человек.

Еще есть надежда, что враг отвлечется от своей основной задачи, окружая по пути города-крепости, и его силы уменьшатся из-за этих многочисленных блокад.

Наполеон же имеет еще в своем распоряжении двести пятьдесят тысяч человек, но эти войска, способные сделать его хозяином положения, будь они сосредоточены под его рукой, распределены следующим образом:

пятьдесят тысяч солдат на Эльбе;

сто тысяч у подножия Пиренеев;

пятьдесят тысяч — за Альпами;

еще пятьдесят тысяч находились под командованием герцога Рагузского, герцога Кастильоне, герцога Тарантского и других его военачальников.

Следовательно, он мог рассчитывать реально только на пятьдесят — шестьдесят тысяч своих старых солдат и на новобранцев.

Кроме того, несмотря на все его энергичные действия, он сможет начать кампанию не раньше конца января.

Впрочем, эта задержка даст ему немного времени на то, чтобы подтянуть войска из его испанской и итальянской армий.

Именно ради этого он недавно отказался от своих претензий — предмета его четырехлетних споров с Испанией и Римом.

С первых дней декабря испанскому принцу Фердинанду была дарована свобода, и 11-го с ним был заключен договор.

К 15 декабря в Италию возвратился папа римский, и в начале января он уже был на пути к своему престолу в Ватикане.

Его возвращение в Вечный город, как, по крайней мере, надеялся Наполеон, предотвратит вторжение австрийских войск в Италию, а возвращение на трон Фердинанда положит конец влиянию Веллингтона в Мадриде.

Но эта передышка, которой хватило Наполеону, чтобы разработать план кампании, оказалась короткой: наши линии обороны были прорваны со всех сторон, будучи слишком слабыми, чтобы оказать сопротивление противнику.

Бубна перекрыл дорогу на Симплон. Вале был отнят у Франции.

Шварценберг занял проход в Вогезах; Блюхер находился уже в центре Лотарингии; Йорк остановился перед Мецем.

С 13 января старая Франция, Франция Людовика XIV, оккупирована противником.

Четырнадцатого января князь Московский вывел свои войска из Нанси.

Шестнадцатого января герцог Тревизский ушел из Лангра.

Девятнадцатого января герцог Рагузский отступает к Вердену.

Наполеону нельзя терять ни минуты.

Уже в начале месяца он послал в департаменты чрезвычайных комиссаров, поручив им принять участие в рекрутских наборах и выработать меры по обороне.

«Французы! — восклицает он в прокламации, которую развозят его комиссары. — Французы, последнее усилие! Я призываю людей из Парижа, Бретани, Нормандии, Шампани, Бургундии и из других департаментов прийти на помощь их братьям из Лотарингии и Эльзаса. При виде всего вооруженного народа враг обратится в бегство или же подпишет мирное соглашение».

В это же время войска получают приказ сосредоточиться в своем отступлении к Шампани. Туда он направит и войска, прибывающие из центра Франции, и рекрутов последнего набора.

Двадцатого января князь Невшательский выезжает из Парижа, чтобы возвестить войскам о скором прибытии императора.

Двадцать третьего января Наполеон подписывает грамоты, жалующие регентство императрице.

Двадцать четвертого января в помощь ей он шлет принца Жозефа в звании главного наместника.

Двадцать пятого в два часа ночи император сжигает секретные бумаги; в три часа он обнимает жену и сына, а в три часа десять минут вместе с графом Бертраном садится в карету.

Посмотрим теперь, что сталось с Консьянсом, этой жалкой пылинкой, затерянной в великом вихре, сотрясающем мир.

XVIII БИТВА ПРИ ЛАНЕ

В то время как Бастьен ехал в Арамон сообщить страшную новость, которая неизбежно повергнет в отчаяние сердца трех несчастных женщин, Консьянса, назначенного в артиллерию Молодой гвардии, отправили в Фим, где собирался довольно значительный артиллерийский парк, доставленный из арсеналов Ла-Фера и Суасона.

Военная подготовка Консьянса завершилась с быстротой, характерной для той эпохи, когда практика полностью заменяла теорию. Восемь часов ежедневных маневров меньше чем за месяц научили его службе ездового и одновременно охранника зарядного ящика, за который он нес ответственность. От глаз его наставника, старого солдата, зорко видевшего все дурные или хорошие наклонности своих учеников, не ускользнуло своеобразное сродство между новобранцем и животными, с которыми тот имел дело. Поэтому на Консьянса официально была возложена обязанность приглядывать за батарейными лошадьми, и те вскоре почувствовали в нем друга благодаря заботам о них с его стороны; полные признательности за улучшение их участи, они удвоили одновременно и свою силу и свое послушание.

Но юноша обрел друзей не только среди животных, но и среди своих товарищей по службе, молодых людей с опечаленным сердцем, с глазами, полными слез, приехавших сюда со всех концов Франции; новое дело, оторвавшее их от матерей, мало их интересовало, и, несмотря на ежедневные восьмичасовые занятия, они плохо усваивали необходимые в артиллерии навыки.

Консьянс стал утешителем новобранцев, живших с ним бок о бок: он поддерживал и подбадривал их, и через месяц благотворное влияние его стало ощущаться не только на животных, но и на людях, обязанных парню из Арамона если не мужеством, то, по меньшей мере, смирением.

Двадцатого января князь Невшательский проездом отдал приказ сосредоточить все силы в направлении Шалона.

Два часа спустя батарея, в которой служил Консьянс, двинулась в путь. В тот же день вечером она сделала привал в Реймсе; затем, той же ночью, после четырехчасового отдыха, батарея снова двинулась по дороге на Шалон, куда она прибыла 21-го вечером.

Здесь уже чувствовалась близость противника, и картина бедствий, вызванных его вторжением, впервые поразила Консьянса. Бедные крестьяне из Бар-ле-Дюка, Васси и Сен-Дизье бежали, увозя свое добро в тележках: одни тащили их сами, а другие впрягали в них ослов или лошадей. Порой на одной из таких тележек сидящая на матрасе молодая мать, нагнувшись вперед, словно для того, чтобы получше защитить ребенка, кормила его грудью, баюкая его так печально и монотонно, что колыбельную можно было принять за плач. Эта процессия обездоленных, двигавшаяся неведомо куда, бежавшая лишь бы бежать, останавливалась на ночь просто на площадях, так как у бедняков не хватало средств заплатить за постоялый двор. Но здесь они видели людское милосердие: сострадательные девушки приносили им вина, солдаты делили с ними свой хлеб; добрые души подавали милостыню со словами: «Да поможет вам Бог!»

Консьянс, евший мало, все еще страдающий от своей раны, отдавал несчастным все свое вино и три четверти выданного ему хлеба, и когда они, благословляя, крестили его, он им говорил:

— Если вы считаете, что должны испытывать ко мне какую-то признательность, попросите ваших детей помолиться за трех благочестивых женщин по имени Мадлен, Мари и Мариетта; Господь их знает и поймет, за кого вы молитесь.

И если у него спрашивали, почему он просит молиться за трех женщин детскими устами, молодой солдат объяснял:

— Дело в том, что молитвы детей более чисты и более приятны Господу.

Порою Консьянс думал с ужасом о том, что враг продолжает продвигаться вперед и что, если Наполеону — о нем много говорят, но его еще ни разу не видели — не удастся остановить противника, быть может, наступит день, когда три дорогие ему женщины будут бежать из деревни в тележке, влекомой Пьерро, точно так же как эти несчастные, с которыми он делит свой хлеб и вино; вместе с тем Консьянс надеялся, что и другие станут поступать, как он сам, и тогда Мадлен, Мари и Мариетта найдут на своем пути хлеб и вино милосердия.

С каждым часом беженцев становилось все больше, потому что враг подходил все ближе.

И правда, 21 января войска противника находились не более чем в пятнадцати льё: его аванпосты появлялись уже у Бар-ле-Дюка.

Двадцать второго января враг был уже не далее чем в десяти льё: отряды русских и пруссаков были замечены близ Витри-ле-Франсе.

Это одновременно продвигались в глубь страны огромная русско-австро-баварская армия под командованием Шварценберга и прусская армия под командованием Блюхера.

Первая, спустившаяся с Вогезов по нескольким дорогам, свою самую сильную колонну направила на Труа. Старая гвардия под командованием герцога Тревизского отступила перед ней, и, хотя французы отстаивали каждую пядь земли, отступающие солдаты стали заполнять улицы Витри-ле-Франсе и первые их волны докатились до предместий Шалона.

Армия Блюхера прошла Лотарингию, заняла Сен-Дизье и направилась прямо на Об.

Если в течение двух дней сюда не прибудет Наполеон, находящиеся в Шалоне войска, не имея приказов, вынуждены будут отступать к Парижу.

Утром 25 января на улицах Шалона начали появляться беженцы, волны которых несут с собой задержавшихся крестьян, бросивших горящие дома; видя, что, несмотря на молитвы, Бог вовсе не уберег их от беды, они зовут на помощь Наполеона, за эти двенадцать лет превратившегося для них во второго бога.

На улицах Шалона беженцы смешиваются с первыми колоннами прибывающих из Парижа войск, возвещающих о приезде Наполеона. Тремя днями ранее они парадом промаршировали по двору Тюильри и император им сказал: «Отправляйтесь, я последую за вами!»

Наконец, около пяти часов пополудни, люди с тревогой, словно это приближается канонада, слышат возгласы «Да здравствует император!», неожиданно раздающиеся в Парижском предместье. Пять карет (первая из них запряжена шестеркой лошадей, а остальные — четверкой) проезжают через город, останавливаются у дверей префектуры, и из первой выходит Наполеон.

Он спокоен и холоден как обычно, этот человек из мрамора, только его брови, слегка нахмуренные, и его чуть опущенная голова, но склоненная не к плечу, как у Александра, а к груди, как у Фридриха, указывают на то, что возложенное им на себя бремя этого мира начинает его утомлять.

В один миг радостные крики огласили весь город: как будто сам орел на своих крыльях принес весть о своем прибытии.

Наполеон выходит из кареты, движением руки отвечает на тысячекратные возгласы «Да здравствует император!», раздающиеся вокруг него, с достоинством поднимается на шесть ступеней дворца префектуры и входит в приготовленные для него апартаменты со словами:

— Пусть пришлют ко мне князя Невшательского, герцога де Вальми и герцога де Реджо!

И он опускается в кресло, ожидая этих людей с громкими титулами, которые сейчас прибудут, послушные его зову.

Первым появляется князь Невшательский. Он объехал аванпосты, и четырех дней ему хватило, чтобы собрать необходимые сведения. Герцог Беллунский и князь Московский, уйдя из Нанси, отступили через Вуа, Линьи и Бар к Витри-ле-Франсе. Герцог Рагузский находится за Мёзой, между Сен-Мишелем и Витри. Герцог Тревизский отступает к Труа, не отдавая врагу без боя ни пяди земли и останавливаясь, если противник слишком близко подступает к его войскам; выстрелы, доносившиеся два дня тому назад, были сделаны из его орудий; его же пушки слышны и день спустя. Эти две огненные остановки будут именоваться боями при Коломбе-ле-Дёз-Эглиз и при Бар-сюр-Об, а история подтвердит, что Старая гвардия не опозорила там своей славы.

Объявляют о прибытии герцога де Вальми.

— Входите, входите, Келлерман, — приглашает император. — Двадцать лет тому назад вы получили титул, который только что назвали, объявив о своем прибытии, и заслужили вы его на этих же равнинах, где мы будем действовать против пруссаков. Вы знаете, как взяться за дело, чтобы их разбить, и поможете мне своими советами. Келлерман молча отвешивает поклон.

И правда, чтό мог бы он сказать в ответ?

— Да, сир, прошло вот уже двадцать лет, как я разбил здесь пруссаков, но двадцать лет тому назад я под простым именем Келлерман представлял революционную Францию, которая стремилась любой ценой остаться свободной, в то время как сегодня, имея титул герцога де Вальми, я представляю только человека, повелевающего Францией; она истекла кровью, утратила энтузиазм и нуждается в отдыхе, в спокойствии, в мире, даже в мире постыдном!

Затем в свою очередь появился Удино.

— А, вот и вы, — обратился к нему император, — я ждал вас с нетерпением. Вы человек местный, не так ли?

— Я из Бар-сюр-Орнена, сир.

— Превосходно!.. Мы потратим вечер на знакомство с краем.

И, повернувшись к своим адъютантам Гурго и Мортмару, Наполеон сказал:

— Пусть позволят войти всем тем, кто может дать мне важные сведения!

И действительно, весь вечер полководец, склонившись над картой департаментов Об, Марна и Верхняя Марна, отмечает булавками с красными головками вероятные позиции противника, надеясь застигнуть его врасплох благодаря быстроте своего передвижения и решительности действий.

А в это время при свете костров, разожженных на городской площади, в двадцати шагах от артиллерийского парка, охраняемого от самих этих костров многочисленными часовыми, молодой человек в форме солдата обоза пишет карандашом на бумаге, разложенной на коленях, такое письмо:

«Моя добрая и досточтимая матушка!

Скорее всего, Вы уже получили от меня письмо, отправленное из Фима, где я был на сборном пункте. Мы находились всего лишь в шестнадцати льё друг от друга, но если не говорить о наших душах, то они были так же разлучены, как если бы я оказался на одном конце мира, а Вы — на другом.

Как же Вы перестрадали, добрая моя матушка! Вы так много плакали! Но надеюсь, что вместе с первым моим письмом (а я написал его сразу же, как только это позволила мне моя рука) Вы получите дарованную Богом силу не только перенести Ваше собственное горе, но и утешить других.

Теперь я пишу Вам из Шалона, то есть находясь на восемнадцать льё дальше от Вас, чем прежде. Пишу Вам при свете бивачных костров в минуту, когда на колокольне небольшой церквушки отзванивают десять вечера, и звон этот напоминает мне бой башенных часов в Арамоне, где все сейчас спят, все, кроме Вас, моя добрая и досточтимая матушка, хранимая Господом; вы сидите в ногах у дедушки, который потихоньку поправляется, не так ли? И Вы погрузились в воспоминания о Вашем сыне, искренне чтящем Вас.

В отличие от Арамона, здесь все двери открыты, все дома освещены, никто не спит, так как около пяти часов пополудни сюда прибыл император Наполеон.

Я видел его, моя добрая и досточтимая матушка, этого человека, разлучившего нас и причинившего Вам столько слез; раньше мне казалось, что лицо у него жестокое и вся внешность отталкивающая. Увы! Вид у него просто печальный, и даже более печальный, чем у обычного человека, и это говорит о том, чему невозможно поверить у нас, невозможно поверить, я думаю, нигде: говорят, он сожалеет, что затеял войну, говорят, он уехал из Парижа лишь после того, как исчерпал все возможности достигнуть мира.

Если дело обстоит таким образом, добрая моя и нежная матушка, следовало бы его пожалеть, а не ненавидеть, молиться за него, а не проклинать его.

Со времени его прибытия здесь то и дело слышались крики: “Да здравствует Наполеон!” Но кто знает, почему кричали — из любви к нему или из ненависти к пруссакам и русским? Это без труда поймет Господь, для которого не существует тайн.

Пишу Вам это длинное письмо, так как теперь уже толком не знаю, когда смогу написать снова, ведь нет сомнений, что этой ночью мы двинемся вперед то ли на Сент-Мену, то ли на Витри-ле-Франсе. Император сейчас решает этот вопрос вместе со своими маршалами. С места, где я сижу, приподняв голову, я вижу окна здания префектуры, освещенные так, словно там, внутри дома, пожар, и время от времени за занавесями движется его тень. Он, как видите, тоже не спит, и в армии говорят, что он не спал уже целую неделю.

Кажется, решено: мы двинемся именно к Витри, потому что с верхней ступени лестницы префектуры адъютант отдает распоряжение каретам императорского дома ехать к Витри в сопровождении императорской гвардии. Если за нею последуем и мы, то еще шесть льё прибавится к разделяющему нас расстоянию, моя добрая и досточтимая матушка.

Скажите Бастьену, если он еще в Арамоне, в чем я сомневаюсь, поскольку, по последним сведениям, все отставные солдаты должны присоединиться к своим полкам или же войти в состав других полков той же армии, — так вот, скажите Бастьену, что я искренне благодарю его за все сделанные ради меня добрые его дела, что я привыкаю к обозной службе, не такой уж неприятной, как он говорил, и что я обзавелся двумя добрыми друзьями, с кем редко расстаюсь: это два коня, везущие мой зарядный ящик. И правда, хотя мы вместе всего лишь две недели, но понимаем друг друга почти так же хорошо, как это было с Пьерро и Тардифом, моими старыми друзьями на протяжении десяти лет; я не забыл их, так же как нашу черную корову, которая, надеюсь, несмотря на свою старость, всегда дает хорошее молоко.

Наконец, моя добрая и досточтимая матушка, скажите Мариетте, что после Вас о ней я сожалею больше всего на свете, а госпоже Мари скажите, что после Вас я чту ее больше всех; еще скажите Мариетте, что, будучи в Фиме, я находился не больше чем в двенадцати льё от собора Богоматери Льесской, уважаемой здесь куда больше, чем в наших краях. Я знаю: бедная девочка дала обет пойти туда, если мне выпадет счастливый жребий. Я хотел бы сам пойти туда ради нее, чтобы исполнить ее обет и затем, чтобы попросить у доброй Пресвятой Девы совершить чудо и сделать так, чтобы Мариетта любила меня всегда; но если я вернусь, то очень надеюсь, что по милости Божьей ко всем нам мы пойдем туда вместе, чтобы поблагодарить его не только за это его последнее благоволение ко мне, но и за все те блага, какими он одарял меня с самого моего рождения, сделав так, чтобы меня любили три такие святые женщины, как вы.

Прощайте, моя дорогая и досточтимая матушка; в эту минуту мы получаем приказ выступать; адъютанты высланы на дорогу к Арси-сюр-Об, чтобы сообщить герцогу Тревизскому о прибытии Наполеона и передать ему приказ не отступать перед противником. Следовательно, мы должны сражаться с тем, что именуют Главной армией, и вскоре — увы! — я собственными глазами увижу то ужасное, что называется войной.

Малыш десяти — двенадцати лет, спасшийся бегством из своей деревни и подобранный мною тогда, когда он оплакивал своих потерянных родителей, взялся отнести на почту это письмо: у меня самого нет для этого ни минуты — сейчас сажусь на коня; я отдаю мальчику половину моей дневной порции хлеба за его почтовую услугу.

Замолвите словечко перед Богом в Ваших молитвах, чтобы мой кусок хлеба продлил жизнь бедному малышу до тех пор, пока он не обретет вновь своих родителей.

Обнимаю Вас как можно нежнее и почтительнее, моя дорогая и досточтимая матушка, точно так же как мою добрую мать Мари и дорогую мою Мариетту.

Ваш сын Консьянс.

Мое почтение дедушке, который, должно быть, чувствует себя очень несчастным, не имея возможности навещать свою землю».

И действительно, едва молодой солдат отдал мальчику, взявшемуся отнести на почту это письмо, не запечатанное из-за нехватки времени и отсутствия печати, трубач дал сигнал к отправлению, и Консьянс, малая единичка среди тех пятидесяти тысяч человек, кого Наполеон с отвагой гения вознамерился противопоставить австрийцам, русским, пруссакам и баварцам, погнал вторым по счету свой зарядный ящик по дороге к Витри-ле-Франсе.

XIX В ДЕРЕВНЕ

Поскольку читатель уже знаком с нашими персонажами, нам не нужно даже пытаться описать боль, с какой было встречено возвращение Бастьена, принесшего невеселую новость о том, что Консьянса, несмотря на то что с ним случилось, признали годным к военной службе. И дело тут было вовсе не в обозе, позорном в глазах Бастьена, — переизбыток отчаяния в бедном семействе обусловливался совсем не этим: теперь, когда Консьянс уехал из деревни, какое значение имел род войск, где ему предстояло служить? Как только он оказался солдатом, в эти дни разрушения разве все рода войск не становились опасными в равной мере?

Но — странное дело! — Мадлен, несчастную мать, испытавшую на себе самый жестокий удар судьбы, поддерживала в ее беде другое несчастье: она чувствовала, что должна отдавать себя не только сыну, но и бедному старику, тоже пережившему весьма жестокий удар.

Что больше всего мучило папашу Каде, так это, как и предвидел Консьянс, мысль о заброшенности его бедной земли. Бастьен, имевший много свободного времени, вполне мог бы поработать у папаши Каде, но он не обладал опытом земледельца и ему нельзя было доверить землю, столь взлелеянную, столь ухоженную, столь обласканную, ибо при первом же грубом прикосновении бывшего гусара она почувствует, что это уже не ее прежний хозяин, так ласково, так по-доброму, так терпеливо ее возделывавший.

К счастью, оставался на месте сосед Матьё. Действуя на пространстве в сто — сто пятьдесят арпанов, он не отличался деликатностью папаши Каде в общении с землей и присущей ему каждодневной заботливостью, но дело свое знал. Это был несгибаемый борец, не единожды вступавший в схватку с непокорными почвами, борец, своей могучей силой воли и, даже можно сказать, почти угрозами усмирявший все их бунты.

Таким образом, в текущем году земля папаши Каде родит не потому, что ее будут убеждать, — ее силой заставят принести урожай, однако беспокоиться не о чем, разве только об обиде, которую почувствует бедная земля при таком грубом обращении с ней.

Дни текли за днями. Как только Консьянс смог писать изувеченной рукой, пришло его первое письмо из Фима, о котором он упоминал. Бедная Мадлен, не имея вестей от сына, считала его уже мертвым и, узнав его почерк, испытала огромную радость; затем, как будто понимая, что любовь Консьянса к ней в силу своей чрезмерности изливается и на других и что, следовательно, она не имеет права беречь ее только для себя самой, — Мадлен, прежде чем распечатать благословенное письмо, сразу же сообщила о нем папаше Каде и с порога своей хижины дала знак г-же Мари и Мариетте прибежать к ней: она высоко держала письмо, чтобы им видно было, на какой праздник они приглашены.

Обе женщины сразу же прибежали, причем Мариетту сопровождал Бернар, ведь добрый пес, словно понявший, что его отдали Мариетте, теперь, похоже, точно так же сообразил, что и он имеет право на свою долю новостей о прежнем хозяине.

По содержанию второго письма, с которым мы познакомили читателя, можно примерно понять, о чем шла речь в первом письме Консьянса.

Послали за всезнающим Бастьеном. Спросили у него, что такое Фим; женщинам хотелось составить себе представление о том крае, где ныне находился Консьянс.

Их географические познания не простирались на запад дальше фермы Вез, на восток — дальше Виллер-Котре, на север — дальше Тайфонтена, на юг — дальше Бурсонна.

К сожалению, Бастьен о Фиме ничего не знал.

Правда, когда ему сообщили, что Фим находится не более чем в восемнадцати — двадцати льё от Арамона, он сразу же предложил съездить туда, чтобы узнать новости о Консьянсе, а по возвращении иметь возможность нарисовать для трех женщин план города.

Само собой разумеется, это продиктованное самоотверженностью предложение было отвергнуто. Три женщины знали, что Консьянс жив, они знали, в каком городе он находится, они знали, что он чувствует себя хорошо и думает о них, — и это было все, чего они в данную минуту осмеливались просить у Бога.

Кстати, как и предвидел Консьянс в своем втором письме, Бастьен в одно прекрасное утро получил повестку; отставные военные призывались под боевые знамена, если только не могли сослаться на такие увечья, какие делали их абсолютно непригодными к военной службе.

Как раз на следующий день после отъезда Бастьена Мадлен получила от сына письмо, написанное им в Шалоне.

На этот раз к ее радости примешивался некоторый страх: Консьянс чувствовал себя хорошо, но он велел отнести свое письмо на почту в ту минуту, когда ему предстояло отправиться в бой. Сейчас шел этот бой, и кто мог знать, что случилось с ее сыном?

Решили, что нужно ему ответить, сообщить новости обо всех земляках, однако писать было делом непростым.

Папаша Каде умел только ставить свою подпись; Мадлен и г-жа Мари ставили крестики в нижней части документов, но иное дело Мариетта: она, дочь школьного учителя, когда-то в детстве умела писать; но у нее было столь мало случаев применять на практике это умение, что она почти потеряла его.

Тем не менее было принято решение, что секретарем послужит именно Мариетта.

Ответить следовало как можно быстрее: надеялись, что Консьянс еще успеет получить письмо в Витри-ле-Франсе.

И они решились писать.

Мариетта пошла к бакалейщику купить бумагу для письма, чернила и хорошо зачиненное перо.

У бакалейщика она застала Катрин, делавшую такие же покупки.

— Для Бастьена? — спросила Мариетта.

— Для Консьянса? — спросила Катрин.

И обе ответили: «Да».

Вернувшись, Мариетта увидела, что стол поставили в изножье кровати папаши Каде; за ним сидели обе матери — одна шила, другая пряла; в углу маленький Пьер лепил пирожки из песка; Бернар положил голову на кресло Мариетты, словно стерег ее место.

Это кресло принадлежало папаше Каде, но сейчас его приготовили для Мариетты, думая о том, чтобы ей было поудобнее писать.

Как только Мариетта устроилась в кресле, маленький Пьер поднялся и перестал возиться с песком, желая видеть, чем же займется его сестра: сочинение письма, дело в доме совсем новое, казалось ему очень любопытным.

— Ох, малыш Пьер, будь поосторожней, — попросила Мариетта, — ведь ты двигаешь стол; я и так пишу с трудом, не хватало еще, чтобы мне мешали, когда буду писать.

— Я тебе не мешаю, я только смотрю, — ответил малыш.

— Хорошо, об этом-то я тебя и прошу, — смилостивилась Мариетта, увлажнила перо губами, чтобы оно лучше набирало чернила, и опустила его в чернильницу. — Смотри на меня, но стой немного подальше, — добавила она.

Но, отступая, маленький Пьер, конечно же разозлившись, что его отстраняют, резким движением толкнул стол, толчок передался руке Мариетты, и огромная чернильная клякса оказалась на самой середине листа.

— Ну вот! — воскликнула девушка. — Погляди-ка, что ты натворил!

— Да оставишь ли ты сестру в покое, злой мальчишка?! — прикрикнула на сына г-жа Мари.

Малыш Пьер отошел от стола, обиженно надув губы и от недоумения пожимая плечами.

Сначала Мариетта прибегла к способу, обычному в подобных случаях: она попыталась снять чернильное пятно при помощи собственного языка; но единственный результат этого действия состоял в том, что из черного пятно превратилось в серое, только серое оказалось в четыре раза больше, чем ранее было черное.

К счастью, девушка предвидела неожиданности и купила не один листок, а целую тетрадку.

Испорченный листок Мариетта отдала брату, и тот взял лучинку, окунул ее в чернила и вернулся в свой угол, делая вид, что и он тоже пишет.

Несмотря на это происшествие, в пере Мариетты оставалось еще достаточно чернил, а это в конечном счете доказывало, что не один Пьер повинен в том, что была поставлена клякса.

— Как же начать письмо? — спросила девушка.

— Отец, как, по вашему мнению? — обратилась к старику Мадлен.

Папаша Каде был на пути к выздоровлению и начинал говорить, несмотря на неповоротливый язык.

— Хорошо, — откликнулся старик, — начни с того, что все мы пребываем в добром здравии: письма всегда начинают именно так.

— Но, дедушка, — возразила Мариетта, — как же мы напишем ему, что все пребываем в добром здравии, в то время как вы еще лежите в постели, а вчера пытались встать, но так и не смогли?

— Ты права, — со вздохом согласился больной. — Напиши ему, что вы здоровы, а я болен и мне никогда уже не подняться.

— Дедушка, — упрекнула его Мариетта, — ну почему вы хотите начать письмо с того, что огорчит Консьянса?

— И правда, — присоединилась к ней Мадлен, — бедному мальчику и без того хватает огорчений.

— Так вы никогда не начнете, — подал голос маленький Пьер, — а вот я уже исписал треть страницы.

И, подойдя к столу, чтобы еще раз обмакнуть свою лучинку в чернила, он показал страницу и в самом деле на треть исчерканную.

— Ты прав, малыш Пьер, — сказала Мариетта, — начнем.

— Хорошо, сначала поставь его имя в верхней части листа, — велел ей дед.

— «Консьянс»? — спросила Мариетта.

— Да.

— Вот так, совсем коротко? — переспросила девушка.

— Ты права, — заметила Мадлен, — просто «Консьянс» звучит холодно; начни лучше так: «Мое дорогое дитя» или «Мой любимый сын».



Мариетта сделала гримаску. При таком обращении, письмо будет только от лица Мадлен, ведь она, Мариетта, не могла назвать Консьянса ни своим дорогим дитятей, ни своим любимым сыном.

Сообразила г-жа Мари:

— А что, если мы обратимся к нему так: «Дорогой друг»?

Теперь, в свою очередь, воспротестовало сердце Мадлен.

— Ох, — сказала она, — «дорогой друг» пишут чужому человеку.

— Это верно, — согласилась Мариетта. — А что, если мы напишем: «Дорогой Консьянс»?

— Ах, очень хорошо, — хором откликнулись дед, Мадлен и г-жа Мари.

— А я так и написал: «Дорогой Консьянс», — заявил маленький Пьер, показывая листок, заполненный каракулями.

— Хорошо, — сказала Мариетта, — отступите немного от стола и держите подальше малыша Пьера, чтобы он меня не толкнул.

И она написала немного дрожащим, но вполне разборчивым почерком:

«Дорогой Консьянс!»

— А дальше? — спросила она.

Все переглянулись; чувства переполняли их сердца.

Будь среди них Консьянс, ангелы улыбнулись бы, радуясь словам, сказанным ему этими тремя женщинами. Но сочинение письма — это не столько душевный порыв, сколько работа ума.

Папаша Каде первым нарушил тишину:

— Пиши, что ты берешь в руки перо, чтобы спросить, как он себя чувствует.

— Но, дедушка, — нетерпеливо возразила Мариетта, — если уж я ему пишу, то он прекраснейшим образом поймет, что я держу в руке перо; не пишу же я при помощи лучинки, как малыш Пьер, а что касается его здоровья, то, слава Богу, мы знаем: оно в порядке, ведь мы отвечаем на письмо, где он говорит о своем хорошем самочувствии.

— Пиши тогда что хочешь, — отрезал папаша Каде, явно уязвленный нежеланием принять его предложение.

— Думаю, это лучшее, что мы можем сделать, — заявила Мадлен, чье материнское сердце доверилось сердцу девушки.

— Вы так хотите? — спросила Мариетта, радуясь и гордясь тем, что она достигла своей цели.

— Да, — все вместе ответили члены эпистолярного совета.

— Хорошо, тогда я пойду писать к нам, чтобы никто не мешал мне, как здесь. Как только закончу письмо, я принесу его вам и вы сократите его или дополните так, как сочтете нужным.

— Иди! — воскликнули все присутствующие.

И Мариетта, сопровождаемая только Бернаром, удалилась в хижину справа, куда она принесла перо, чернила и бумагу, и закрыла за собой дверь.

Через полчаса девушка вернулась. Написала она четыре страницы. Правда, огромное напряжение ее мысли проявилось, быть может, в большой величине некоторых букв, в чрезмерно частых абзацах и в неуверенности строк, то забирающихся постепенно вверх, то столь же беспричинно соскальзывающих вниз на правой стороне листа.

При появлении Мариетты все поднялись и все уста, а вернее, все сердца выдохнули одно слово: «Посмотрим!»

Девушка начала читать дрожащим голосом, как это бывает с авторами, сомневающимися в своем успехе:

«Дорогой Консьянс!

Каждая из нас была просто счастлива получить твое письмо…»

— Вот как! — прервал чтение папаша Каде. — Ну а я? Разве я не был счастлив тоже? Хорошенькое дело, меня-то забыли, словно я уже умер!

— Ох, дедушка, это правда, — признала Мариетта. — Простите меня, но это очень легко исправить. Малыш Пьер, сбегай-ка за чернилами и пером!

Малыш перебежал через улицу и принес то, что просила сестра.

Мариетта взяла перо, вставила два слова и снова стала читать:

«Дорогой Консьянс!

Каждая из нас и дедушка были просто счастливы получить твое письмо: прежде всего, мы узнали, что ты пребываешь в добром здравии, а затем — что ты всегда любишь нас, как мы любим тебя. Кстати, это уже второе письмо, что мы получили от тебя; но, поскольку в доме никто не умеет писать, кроме меня, а я, как видишь, умею это делать совсем плохо, мы не решились ответить на первое твое письмо. Сегодня же, так как ты мог бы подумать, что мы тебе не отвечаем из-за равнодушия, я — плохо ли, хорошо ли — пишу, чтобы сказать тебе, дорогой Консьянс, и повторить, что мы любим тебя от всего сердца…»

Разволновавшись, Мариетта остановилась.

— Ну, что, неплохо? — спросила она.

— Да! Да! Да! — подтвердили все хором.

Маленький Пьер даже захлопал в ладоши — так все это ему понравилось.

— Тогда, — сказала приободренная Мариетта, — я продолжаю:

«Ты прав, дорогой Консьянс, догадываясь о том, что мы очень страдали и много плакали. Но, так как ты призываешь нас довериться Господу Богу, мы постараемся думать теперь только о благословенном дне твоего возвращения.

Как ты и предполагал, Бастьен вчера уехал, и наверняка в Шалон. Если бы мы знали, что ты был в этом городе, мы бы поручили ему передать тебе письмо или хотя бы наши дружеские приветы; но мы не знали этого города, не знали даже его названия. Впрочем, смог ли бы Бастьен разыскать тебя среди такого множества людей?!

Ты видел императора Наполеона и говоришь, что он такой же, как все. Наши добрые матери не могут поверить, что он похож на человека, он, кто отнимает детей у матерей, братьев — у сестер, мужей — у жен; они думают, что император скорее похож на мерзкого демона у ног святого Михаила на иконе, что висит в левом приделе церкви в Виллер-Котре.

Я довольна, что ты не пошел к Богоматери Льесской без меня; мне теперь кажется, что Пресвятую Деву нам следовало бы навестить только вдвоем, и мы к ней отправимся сразу же после твоего благополучного возвращения.

Ты пишешь, что хотел пойти туда и молить Пресвятую Деву о том, чтобы я любила тебя всегда; так вот, поверь, этого не нужно, дорогой мой Консьянс, и без этого я буду любить тебя всегда…»

Мариетта еще раз остановилась, не осмеливаясь поднять глаза: она сочла слишком смелым только что ею написанное.

Так как никто не умел читать, она могла бы пропустить эти строки, но чистосердечная девушка не была способна на такой обман.

Впрочем, все обитатели обеих хижин так любили Консьянса, что никого не удивило обещание Мариетты не разлюбить его.

Поэтому все захлопали в ладоши, одобряя вторую часть письма, точно так же как одобряли его первую часть. Мариетта продолжала читать:

«Как ты сам понимаешь, концовка твоего письма очень нас встревожила, ведь ты сообщаешь нам, что тебя посылают в бой. Знаешь, идя к бакалейщику, чтобы купить перо, чернила и бумагу, я думала об этом и, встретив по дороге дьякона, попросила его отслужить завтра мессу, но ни матушке Мадлен, ни матушке Мари ничего об этом не сказала…»

— Милая Мариетта! — воскликнули тут обе матери, простирая к девушке руки.

— О Господи, — опомнилась Мариетта, — хорошо же я храню тайны!

— Не беда, ты сделала то, что собиралась сделать я, — успокоила ее Мадден.

— И я тоже, — добавила г-жа Мари.

Мариетта стала читать дальше:

«Но мы надеемся, что ты о себе позаботишься. Впрочем, Бастьен нам сказал, что солдаты обоза подвергаются не такой большой опасности, как гренадеры или гусары, которые обычно обеспечивали все наши победы, а потому, добавил он, в армии солдат обоза уважают куда меньше, чем гренадеров, а особенно гусаров. Но для нас все это безразлично, дорогой мой Консьянс, лишь бы ты вернулся здоровым и невредимым.

Вот о чем от всей души мы молимся, говоря тебе “Прощай”, а вернее, “До свидания”.

От имени дедушки, матушки Мадлен, матушки Мари и маленького Пьера

любящая тебя твоя Мариетта».

— Боже мой! Боже мой! — изумилась г-жа Мари, обливаясь слезами. — И откуда у тебя берутся такие слова?

— Я-то прекрасно знаю, откуда! — откликнулась Мадлен, приложив ладонь к сердцу.

— Подождите, — сказала Мариетта, — тут есть еще десять — пятнадцать строк.

— Читай! — попросили ее все.

«Бернар чувствует себя хорошо; он поднимает голову и виляет хвостом всякий раз, когда произносят твое имя, а это доказывает одно: он понимает, что говорят о тебе.

Пьерро и Тардиф, похоже, очень удивляются, не видя тебя; теперь им не с кем разговаривать: один ревет, другой мычит порой так жалобно, что просто сердце разрывается.

Черная корова произвела на свет пятнистого теленка; бедную скотинку продали за тридцать франков мяснику из Виллер-Котре. По этой причине мне пришлось довольствоваться только двумя третями нашего обычного дохода от продажи молока; но те, кому я не доставляла наше молоко в течение этих полутора месяцев, обещают покупать его вновь у нас, как только корова начнет его давать, потому что, по их словам, у нас молоко лучше, чем у других.

Завтра я отправлюсь в Виллер-Котре и отнесу это письмо на почту.

Еще раз до свидания, дорогой Консьянс! Да хранит тебя Бог!»

— Аминь! — в один голос произнесли папаша Каде, Мадлен, г-жа Мари и маленький Пьер.

XX НАШЕСТВИЕ

В то время как Консьянса догоняло да так и не могло догнать письмо Мариетты, отправленное с почты Виллер-Котре на следующий день после того, как оно было написано, Наполеон на рассвете прибыл в Витри-ле-Франсе, завязал бой на местности между этим городом и Сен-Дизье, стал гнать врага перед собой на протяжении трех льё и к десяти утра вступил в Сен-Дизье, за два дня до того оккупированный неприятелем.

Как же велико было удивление жителей городка! Три дня подряд они слышали, как русские без конца твердили по-французски, что Наполеону конец, что через неделю союзные армии станут лагерем под стенами Парижа, что Франция будет разделена точно так же, как Англия во время саксонских и нормандских завоеваний, и вот совершенно неожиданно, когда враг непонятно почему ударился в бегство, они видят человека в облаках дыма, разрываемых артиллерийскими залпами и ружейной стрельбой, спокойного, недвижимого на своем белом коне, подобного мертвому Сиду, преследовавшему перепуганных мавров, видят человека, как они думали, уже или плененного, или побежденного, или убитого, и человек этот говорит им своим голосом, ровный тон которого не могли изменить никакие волнения:

— Будьте спокойны, я с вами, дети мои!

С этой минуты среди измученных жителей Сен-Дизье, которых топтали конские копыта и которые, словно стадо, бежали перед казацкими пиками, зазвучали не только крики радости, но и крики воодушевления.

С этой минуты Консьянса (он шел вслед за спасителем, явившимся, увы, подобно лже-Христу), несмотря на его здравомыслие, также как других, охватил горячий восторг, вынуждавший даже врагов этого полководца склоняться перед ним.

Именно между Витри-ле-Франсе и Сен-Дизье Консьянс впервые услышал свист ядер и пуль; под этим первым ураганом железа он осенил себя крестным знамением и прошептал молитву, чем весьма развеселил своего товарища, сидевшего верхом на одном из коней упряжки. Но как раз в ту минуту, когда он хохотал, ядро разорвало его пополам, и другой солдат, видевший лишь, как упал его однополчанин, занял его место, и у него уже не было ни малейшего желания смеяться.

А Консьянс произнес только:

— Господи, Боже мой, прими его душу!

Однако вскоре случаи, подобные тому, что приобщил юношу к жизни на войне, стали повторяться так часто и в таком множестве, что у Консьянса не хватало и минуты на короткую молитву, так что ему только и оставалось смотреть, как падают убитые и раненые, и ему даже в голову не приходила мысль о возможности собственной гибели, в таком оцепенении он пребывал.

Но если сначала он не чувствовал страха вследствие этого оцепенения, то вскоре от страха его избавило мужество, а вернее — упование на Бога.

В этот период Наполеон целые дни находился в центре сражений, получая сведения прямо с мест боев, сведения более ценные, чем те, какие могли приходить ему в Шалон.

Тот неприятельский корпус, с которым столкнулся император, входил в прусскую армию под командованием Блюхера. Шедший впереди прусского русский корпус, находясь в то время, должно быть, около Бриена, двигался теперь к Труа на помощь австрийцам.

Наполеон начинает терять веру в свою удачу и сомневаться в своем гении. Он вверяется судьбе.

Бриен! Это название ласкает его слух! Это здесь протекла его безвестная юность, это здесь прошли первые годы его учебы. Там, где орленок начал свой полет, падает постаревший орел. После стольких превратностей судьба должна предоставить ему возможность отыграться. Бриен станет его первой победой в кампании 1814 года.

Наполеон отдает приказ двигаться к Бриену через лес Монтье-ан-Дер.

Есть надежда застигнуть неприятеля в Бриене врасплох.

К несчастью, офицера, посланного Наполеоном к Мортье передать приказ выступить ему навстречу, схватили пруссаки и наполеоновские депеши позволили Блюхеру узнать о появлении императора.

Неприятель, которого надеются застигнуть врасплох, поворачивает оружие и ждет нас. Бои длятся два дня. В первый день на поле битвы полегло по три тысячи солдат с каждой стороны. На другой день Наполеон вынужден отступить, оставив на равнине в местах своей юности четыре тысячи убитых, и там, обманутый судьбой, также как он был обманут своей удачей и гением, он вынужден отдать врагу три тысячи пленных и пятьдесят четыре орудия!

Благодаря тому влиянию, какое наш молодой солдат оказывает на животных, лошади Консьянса словно не знают усталости, а его батарея оказывается одной из тех, что имеют силы отступать вместе с Наполеоном к Труа.

И тогда Консьянс бросается в увлекающий его вихрь. Наполеон время от времени исчезает из виду и словно пропадает; затем внезапно и в неожиданном направлении грохочет орудие и раздается победный клич.

Это Шампобер! Монмирай! Шато-Тьерри! Монтеро! За десять дней Наполеон уничтожил девяносто тысяч вражеских солдат. Но, наряду с этим, везде, где Наполеона нет, отсутствует и его удача; за его спиной неприятель перегруппировывается и, будучи неизменно побеждаем, тем не менее упорно продвигается вперед. Англичане вошли в Бордо; австрийцы оккупируют Лион; остатки разбитых Наполеоном войск, соединяясь, образуют армии, втрое превосходящие по численности армию императора; его маршалы неповоротливы, вялы, утомлены, разукрашены орденскими лентами, обременены титулами, пресыщены золотом; они уже не хотят воевать; три раза пруссаки, будучи, казалось бы, полностью у императора в руках, ускользают от него: в первый раз по левому берегу Марны, когда из-за неожиданного мороза затвердела грязь, которая должна была поглотить их; во второй раз у Эны из-за сдачи Суасона, открывшей им проход в тот момент, когда Наполеон рассчитывал прижать врага к стенам этого города; в третий раз у Монтеро по вине Виктора: опоздав на час, он предоставляет в распоряжение противника мост, который должен был занимать сам. Наполеон, конечно же, осознает все эти предзнаменования; он чувствует, что Франция ускользает из его рук. Уже не надеясь сохранить во Франции трон, он хочет, по крайней мере, обрести там свою могилу. У Монтеро он становится простым артиллеристом, наводит орудия, не прячется от свистящих ядер, неизменно, но тщетно надеясь, что одно из них предназначено для него, как нашлись ядра для Ланна, Дюрока, Бессьера. Под Арси-сюр-Об граната, упав прямо к его ногам, отбрасывает прочь всадника на дрожащей лошади; взорвавшись, она засыпает полководца землей, осколки разрывают у коня живот, а его даже не задевают! Наконец в Лане, где с тридцатью тремя тысячами солдат император атакует стотысячное войско, он приближается с маневренной батареей к противнику на расстояние в половину пушечного выстрела, сам устанавливает ее под огнем прусской артиллерии, подъезжает поговорить с молодым солдатом, которого, кажется, узнает, так как не раз видел его спокойным и с улыбкой встречающим опасность, — и тут граната падает прямо в зарядный ящик этого солдата; он как раз спрыгнул с лошади, готовясь открыть огонь; граната разрывается, и Наполеон на коне скрывается в вихре пламени и дыма, уничтожающего все вокруг, — все, кроме императора!

Смерть явно отворачивалась от него.

Малейшие подробности этой кампании нам известны, и их всегда продумываешь в странной надежде, что история получила от Бога позволение изменить уже известную развязку.

Совершив львиные прыжки от Мери-сюр-Сен до Крана, от Крана до Реймса, от Реймса к Сен-Дизье, в Труа, где он преследовал Винценгероде, Наполеон получает известие о том, что пруссаки и русские, не обращая уже на него внимания, стройными колоннами идут к Парижу.

Он тотчас выезжает, прибывает 1 апреля в Фонтенбло, едет дальше и, меняя лошадей в Фроманто около источников Жювизи, узнает, что уже с утра враг занимает столицу.

С этой поры ему довелось еще трижды принимать решения.

В его распоряжении есть еще пятьдесят тысяч солдат, самых отважных и верных ему, собравшихся и сплотившихся вокруг него. И дело не только в том, что их преданность и мужество принесут свои плоды: необходимо заменить старых генералов, способных только все проиграть, молодыми полковниками, способными все выиграть. Услышав его все еще могучий голос, народ мог восстать, но Париж был бы принесен в жертву: союзники, уходя из столицы, по всей вероятности сожгли бы ее, но разрушить Париж, это великое средоточие разума, просвещения и цивилизации, означало бы обезглавить Францию, а Европу погрузить во тьму, словно при солнечном затмении, и кто знает, что могло бы случиться во время такого затмения, сколь бы кратким оно ни было!

Подобное лекарство могло бы спасти только русский народ. Москву сожгли не задумываясь, но в Москве только то и было, что камень и дерево.

Согласно второму решению, Наполеону с его пятидесятитысячным войском предстояло завоевать Италию, землю былых республиканских побед, по пути присоединяя к своей армии двадцать пять тысяч солдат генерала Ожеро, восемнадцать тысяч генерала Гренье, пятнадцать тысяч маршала Сюше и сорок тысяч маршала Сульта. Там он встретится с принцем Евгением и его примерно пятьюдесятью тысячами солдат. Наполеон командовал еще почти двумястами тысячами человек! Но все это время Франция оставалась бы оккупированной; возникали бы новые интересы, исчезали бы прежние; все это длилось уже почти три месяца, и еще три месяца ему потребовалось бы для задуманной операции, равнозначной завоевательному походу.

К тому же он, наверное, опасался, что славные поля сражений при Лоди, Ар коле и Риволи станут взывать на его пути к мести за Республику, умерщвленную им 18 брюмера…

Оставалось третье решение — уйти за Луару и начать партизанскую войну, войну Шаретта, Стоффле и Ларошжаклена: императорскую Вандею.

Это выглядело весьма убого в сопоставлении с Итальянской, Прусской и Австрийской кампаниями.

Появилась декларация союзников о том, что император Наполеон стал единственным препятствием на пути к общему миру.

Эта декларация оставляла только две возможности человеку, о котором в ней шла речь:

уйти из жизни, как это сделал Ганнибал;

покинуть трон, как это сделал Сулла.

Он решил последовать первому примеру.

Яд Кабаниса оказался бессильным, и это было последнее предательство, жертвой которого пришлось ему стать. Смерть предала его точно так же, как это мог бы сделать один из его дипломатов или маршалов.

Тогда он решил воспользоваться второй возможностью и на клочке бумаги, ныне утерянном, написал следующие строки, быть может самые значительные из когда-либо начертанных рукой смертного:

«Так как союзные державы объявили императора Наполеона единственным препятствием для восстановления мира в Европе, император Наполеон, верный своей клятве, объявляет о том, что он сам и его наследники отрекаются от трона Франции и Италии, поскольку нет такой личной жертвы, даже собственной жизни, какую он не был бы готов принести ради блага Франции».

В этом отречении было немало величия или, возможно, просто много усталости.

Слухи обо всех этих событиях, имевших реальное значение для обитателей двух наших хижин лишь постольку, поскольку они могли повлиять на судьбу Консьянса, дошли до них, ослабленные большими расстояниями, искаженные при передаче из уст в уста. Только один раз они слышали канонаду в Нейи-Сен-Фроне, затем, во второй раз, в Ферте-су-Жуар и, наконец, в Мо, и эта канонада продвигалась все ближе к Парижу.

И каждый из этих пушечных выстрелов отзывался эхом в их сердцах: он мог означать смерть Консьянса.

Затем они увидели однажды, как в беспорядке отступает весь армейский корпус герцога Тревизского.

Они услышали, что маршал в Виллер-Котре оставил врагу всю свою артиллерию.

Свою артиллерию! Быть может, и Консьянс дошел до Виллер-Котре! Быть может, в эту минуту Консьянс находится всего лишь в одном льё от Арамона! Быть может, там Консьянс попал во вражеский плен!

Два раза до них доходили весточки от Консьянса: первый раз из Монтеро, после боя. Он принадлежал к числу бесстрашных артиллеристов, обслуживавших такие же орудия, какими император, вернувшийся к своему прежнему ремеслу артиллериста, сметал вюртембержцев на мосту и улицах Монтеро.

Там Консьянс услышал и характерные слова императора, произнесенные им вполголоса и обращенные словно к себе самому, в то время как сосредоточенно наводились орудия, ядра которых несли врагу поражение и смерть:

— Вперед, Бонапарт! Спасай Наполеона!

Но Бонапарт, сумевший спасти Францию в 1792-м, был не в силах спасти Наполеона в 1814-м.

Еще одно письмо Консьянса пришло из Шато-Тьерри. До сих пор словно чудо хранило юношу; все его товарищи были убиты или ранены; под ним уже рухнули три лошади. Наполеон заметил молодого артиллериста и сказал ему:

— Вот уже второй раз я вижу тебя среди огня спокойным и выдержанным, как подобает старому солдату. Когда я встречу тебя в третий раз, напомни мне о том, что я должен тебе крест.

То было прекрасное обещание! Поэтому, преисполненный гордости, Консьянс в тот же вечер написал о нем родным. Всех обитателей двух хижин очень порадовала мысль, что Консьянс может вернуться с крестом на груди, если в третий раз встретится с императором. Только материнское сердце Мадлен мучили мрачные предчувствия, и она, покачав головой, прошептала:

— Увы, встречаются они не где-нибудь, а в бою, среди пуль и ядер. Откуда известно, что случится при их третьей встрече?!

Потом они ничего уже не слышали о Консьянсе.

Однако, через несколько дней после его письма из Шато-Тьерри, как всегда отправленного на имя матери, Катрин получила весточку от Бастьена — письмо, написанное одним из его товарищей под тем предлогом, что без двух пальцев на правой руке Бастьен никогда не писал собственноручно, хотя, если верить ему, до ранения под Ваграмом он писал так хорошо, что ему мог бы позавидовать не только метр Пьер, бывший учитель арамонской школы, но и г-н Обле, нынешний преподаватель школы в Виллер-Котре.

Бастьен дважды встречал Консьянса — в Труа, что в Шампани, и в Кране. Друзья сердечно обнялись, но, так как гусары и солдаты обоза, как правило, не передвигаются вместе, им пришлось расстаться.

Однако они рассчитывали увидеться на следующий день на поле боя при Лане.

Письмо Бастьена было датировано вечером 7 марта.

С этого времени не доходило уже никаких вестей ни о Бастьене, ни о Консьянсе.

Возникла мысль написать Консьянсу второе письмо, но, поскольку он, скорее всего, так и не получил первого, отправленного ему в Витри-ле-Франсе, они сочли за благо отказаться от этой тяжкой работы сердца и ума, заранее считая ее потраченной впустую.

Затем, как уже упоминалось, стали слышны пушечные залпы все ближе и ближе к Парижу.

Затем через Виллер-Котре и Восьенн прошла, в беспорядке отступая, вся армия маршала Мортье.

Затем появились военные в чужеземных мундирах, зазвучала незнакомая речь…

Однажды канонада прогрохотала на западе.

На следующий день вражеские солдаты радостно кричали: «Париж! Париж! Париж!»

Затем газеты объявили, что корсиканский людоед, наконец-то, низвергнут с трона, что он никогда не назывался Наполеоном, что его настоящее имя — Николá, что по особой милости для его резиденции ему предоставили маленький остров в Средиземном море.

Остров этот назывался Эльба.

Бурбоны сменили Наполеона на троне, и наши славные друзья — русские, пруссаки, австрийцы, вюртембержцы и саксонцы — вознамерились остаться во Франции на три-четыре месяца — на время, якобы необходимое для того, чтобы укрепить новый, а вернее, старый трон.

Загрузка...