Часть вторая

I О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО С КОНСЬЯНСОМ ВО ВРЕМЯ ТРЕТЬЕЙ ВСТРЕЧИ С ИМПЕРАТОРОМ

Как уже было сказано, в глазах обитателей обеих хижин все эти события выглядели весьма туманно и неясно.

Их мало беспокоило, как звали экс-императора — Наполеон или Николá, «лев пустыни» или «победитель народов».

Они не имели ни малейшего понятия об острове Эльба.

Вряд ли знали они, кто такие Бурбоны.

Одно только твердо знал папаша Каде — это то, что русские разбили лагерь на его земле, столь добросовестно обработанной, столь добросовестно засеянной, столь добросовестно взборонованной соседом Матьё, и что не приходилось рассчитывать на будущий урожай, растоптанный конскими копытами.

Одно только твердо знали Мадлен, г-жа Мари и Мариетта — это то, что они не получали никаких вестей от Консьянса и что прошло уже больше месяца, с тех пор как он им прислал письмо в последний раз.

Бастьен тоже хранил молчание.

Впрочем, почти две недели почта не работала и вновь открылась всего лишь неделю тому назад. На дорогах, по всем направлениям перерезанных вражескими армиями, мало-помалу возобновилось движение. Спокойствие в Париже, формирование нового правительства принесло в провинцию улучшение жизни, с каждым днем все более ощутимое.

Однако Мариетта еще не решалась возобновить утреннюю доставку молока в дома Виллер-Котре: такой молоденькой и хорошенькой девушке, как она, рискованно было пускаться в небезопасное странствие среди биваков, разбитых на равнине, и вражеских солдат, наводнивших город. Правда, на этот счет они получили самые суровые распоряжения генерала Сакена, командовавшего большим корпусом русской армии, который занимал территорию от Лана до западных границ департамента Эны.

Однажды обитатели обеих хижин заметили необычное поведение Бернара: все утро 8 марта он выглядел чем-то очень обеспокоенным. Около часу дня он стал к чему-то принюхиваться, повернул голову к востоку и трижды провыл, наполнив сердца бедных женщин почти таким же ужасом, какой внушил его вой в тот день, когда Консьянс отсек себе палец.

Тардиф, Пьерро и черная корова отозвались на собачий вой каждый на свой лад и на своем языке.

Весь этот день прошел в сильной тревоге. Все последующие дни Бернар оставался невеселым, но спокойным, однако время от времени он тоскливо взвывал, словно его жалоба была связана с болью того, кто находился теперь далеко от дома.

Мадлен печально покачала головой.

— С Консьянсом стряслась беда, — сказала она. — Если Бернар жалуется, значит, его хозяин страдает.

Госпожа Мари и Мариетта попытались ее успокоить, но их утешения не оказали должного действия, так как в их сердцах таились те же опасения.

И вот однажды утром — это было 3 мая, — когда Мариетта в задумчивости стояла на пороге своей хижины, она заметила на окраине деревни почтальона, шагавшего по направлению к ним.

Но не идет ли он дальше, к маленькому замку Ле-Фоссе?

Сердце девушки забилось сильнее.

Однако вскоре у нее не оставалось сомнений. В свою очередь и почтальон увидел ее, а увидев, поднял над головой письмо.

Мариетта вскрикнула так радостно и громко, что крик ее долетел до хижины Мадлен, и девушка бросилась навстречу почтальону.

Тот ускорил шаг.

Секунда — и Мариетта поравнялась с ним.

— Письмо! Письмо от Консьянса, не правда ли? — воскликнула она.

— Не знаю, от Консьянса ли оно, — отозвался почтальон, — но пришло оно из Лана.

— Дайте же его!

— Держите! С вас десять су, моя маленькая красавица.

Мариетта пошарила в кармане, достала десять су, отдала их почтальону и взглянула на адрес.

Адрес был написан незнакомой рукой.

Похоже, в конверт был вложен еще один конверт с письмом. Поскольку только одна Мариетта умела читать, ей оно и предназначалось. Так что девушка без колебаний сорвала печать.

И правда, во внешнем конверте содержался еще один с такой надписью: «Только для Мариетты».

Похоже, три этих слова были написаны рукой Консьянса, но написаны как-то странно отклоняясь от горизонтальной линии, и потому, вместо успокоения, они напугали Мариетту.

В это время к двери подошла Мадлен.

— Письмо, письмо, не правда ли?! — воскликнула бедная мать.

Мариетта быстро спрятала на груди письмо, предназначенное только ей, и подошла к Мадлен, дрожа от страха потерять доверие семьи своего возлюбленного:

— Да, — подтвердила она, — письмо… но не знаю, от Консьянса ли оно.

— Оно запечатано черным сургучом? — спросила бедная мать.

— Нет, красным, — успокоила ее девушка.

— Слава Богу! — воскликнула Мадлен. — Значит, оно, во всяком случае, не извещает меня о смерти моего ребенка.

Они вошли в хижину и увидели там, как папаша Каде, пытаясь выбраться из постели, едва не упал.

Он тоже услышал крик: «Письмо! Письмо!»

Услышала его и г-жа Мари в огороде, где она собирала овощи, и примчалась в дом одновременно с малышом Пьером, так что вся семья сбежалась, чтобы слушать чтение письма.

Мариетта начала читать:

«Дражайшая и почтеннейшая матушка…»

— Ах, — воскликнула Мариетта, — даже если почерк не Консьянса, письмо от него.

— Так почему же он не написал собственноручно? — обеспокоилась Мадлен.

— Сейчас мы это узнаем, — сказала девушка и возобновила чтение:

«Дражайшая и почтеннейшая матушка!

Прежде всего не слишком тревожьтесь, увидев, что мое письмо написано чужим почерком. Я попросил приятеля сообщить Вам вести обо мне и рассказать следующее. В бою под Ланом меня увидел и узнал император. Он, конечно же, вспомнил, что обещал мне, если встретится со мной в третий раз под огнем. Когда император подходил ко мне, разорвавшаяся граната подняла на воздух зарядный ящик, который я обслуживал. Меня обволокло облако пламени и дыма, а взрывной волной бросило на землю. Я потерял сознание и лежал словно убитый. В один миг все для меня исчезло и я перестал видеть и слышать…»

— О Боже мой, Боже мой! — простонала Мадлен.

— Бедный Консьянс! — прошептала Мариетта, вытирая слезы, покатившиеся из ее глаз и мешавшие читать.

— Продолжай же, — попросил папаша Каде.

И Мариетта стала читать дальше:

«Я пришел в себя от вечерней прохлады; вокруг хоронили мертвых и подбирали раненых. Кто-то слышал мои стоны и понял, что я жив, и меня отправили в лазарет. Только здесь я заметил, что взрыв особенно подействовал на мои глаза и что я рискую потерять зрение…»

— Бедное мое дитя! Потерять зрение!.. — вскричала Мадлен.

— Подождите же! — остановила ее Мариетта. — Вы прекрасно понимаете, что он его не потерял, а только рискует потерять.

— Ты права, — согласилась Мадлен. — Читай, дитя мое, читай!

— Да, читай, читай! — повторили все остальные с дрожью в голосе, выдавшей их нетерпение.

«С тех пор на глазах моих всегда повязка: наш хирург считает это необходимым для моего выздоровления; но, несмотря на его подбадривания, я очень боюсь, что уже никогда не буду видеть так, как прежде…»

— Слепой! Слепой! Мой несчастный мальчик ослеп! — закричала Мадлен, заламывая руки.

— Но, ради Бога, — сказала Мариетта, — наберитесь мужества, матушка Мадлен! По его словам, он боится, что уже не будет видеть так, как прежде, это я понимаю. Но Консьянс не говорит, что он ослеп.

И, пытаясь утешить мать Консьянса, Мариетта сама разрыдалась.

Госпожа Мари опустилась на стул, а маленький Пьер подошел к ней и тихонько спросил:

— Скажи мне, матушка Мари, если Консьянс теперь слепой, он станет таким, как тот нищий, что просит милостыню на паперти?

Мариетта продолжала читать письмо:

«Однако, моя дорогая и досточтимая матушка, не отчаивайтесь: как мне кажется, есть улучшения, и благодаря вашим молитвам, благодаря молитвам госпожи Мари и Мариетты я, если будет на то воля Божья, выздоровею.

Мне хотелось бы передать вам вести о Бастьене, но то, что я о нем узнал, крайне печально. Один гусар, его однополчанин, лежащий со мной в лазарете, видел, как он упал в атаке, сраженный сабельным ударом в голову. Судя по обилию крови, текшей по его лицу после падения, боюсь, что ему раскроили череп.

С тех пор его не видели и никто не знает, что с ним сталось.

Это храбрый солдат и уж безусловно честный малый, по-настоящему помогавший нам, и потому, моя дражайшая и почтеннейшая матушка, я надеюсь, что Вы и наши друзья не забудете его в своих молитвах.

До свидания, дорогая моя и досточтимая матушка, пишите мне при помощи Мариетты в лазарет в Лане. Письмо дойдет до меня и принесет мне огромную радость, несмотря на мою досаду, оттого что я не смогу прочесть его сам.

Почтительно и нежно целую Вас и, пожалуйста, поцелуйте от меня госпожу Мари, Мариетту и маленького Пьера, а у дедушки попросите для меня благословения.

Ваш сын Консьянс».

Далее, после имени юноши, начертанного его собственной рукой, следовало нечто вроде постскриптума — две строки, написанные тем же почерком, что и все письмо:

«Теперь Вы сами видите, дорогая моя и досточтимая матушка, что я могу собственноручно поставить свою подпись, а это доказывает, что не все еще потеряно!»

Вначале чтения письмо вызвало страх, а его окончание сопровождалось слезами. Плакали все три женщины; плакал ребенок, видя, что плачут взрослые; притих в своей постели старик.

Хотя мучительнее всех рыдала Мариетта, она сумела унять слезы, ибо с ужасом думала о том втором письме, о которое билось ее сердце, о том письме, где, вероятно, таилась правда, — такая, какую Консьянс не отважился сообщить матери.

Мариетте не терпелось поскорей узнать эту правду, сколь бы страшной она ни была, и потому девушка обратилась к Мадлен:

— Будем мужаться, добрая матушка! Если Консьянс сам написал свое имя, это значит, что он не совсем слепой, а если он не слепой, то и не будет слепым… Держитесь! Что касается меня, то я надеюсь на лучшее, и докажу вам это…

Она лихорадочно искала предлог удалиться и, заметив висящую на стене косу, добавила:

— Вместо того чтобы предаваться с вами отчаянию, я пойду накошу травы для черной коровы, ведь она дает нам молоко, которое мы с Консьянсом ходили продавать в Виллер-Котре. Молитесь за Консьянса: он просит об этом. Я же пойду работать; как говорит господин кюре, труд — это тоже молитва.

И, пытаясь казаться веселой, хотя на сердце у нее лежал камень, Мариетта сняла косу с гвоздя, поцеловала обеих матерей и поспешно направилась к ближайшей рощице, где обычно косили траву, ушла, нервно толкая перед собой тачку с силой, вызванной чрезмерным возбуждением.

Но как только девушка миновала последние дома деревни и вошла в тень первых деревьев, она остановила свою тачку, села на нее, дрожащей рукой извлекла письмо, спрятанное на груди, сорвала печать и прочла такие строки:

«Я хотел написать тебе это письмо от начала до конца собственноручно, дорогая моя Мариетта, пусть даже тебе придется читать его с трудом, ведь в нем есть то, что я хочу сказать тебе и чего не должно касаться чужое перо…»

И правда, эти строки, так же как следующие за ними, было почти невозможно читать: буквы в них наползали одна на другую, а сами строки то и дело путались.

— Ах, бедный Консьянс! — прошептала Мариетта; увидев эту печальную путаницу, она догадалась обо всем и, тяжело вздохнув, стала читать дальше:

«Мариетта, это слишком ужасно, так ужасно, что я не решился написать об этом моей матушке: Мариетта, я слепой!..»


Мариетта вскрикнула; из глаз ее брызнули слезы, и, хотя она с каким-то ожесточением вытирала их, чтобы продолжить чтение, слезы лились так обильно, что несчастная не могла читать сквозь влажную пелену, почти непрерывно застилавшую ей взор.

Однако благодаря усилию воли ей удалось если не осушить, то хотя бы придержать слезы, и она продолжила чтение:

«Мариетта, огнем взрыва сожгло мои глаза! Я ослеп на всю жизнь! Я уже никогда не увижу вас своими глазами: ни тебя, ни матушку Мадлен, ни госпожу Мари, ни дедушку, ни мальчика — никого из тех, кто любит меня!

О Мариетта, Мариетта! Мне после этого не жить!..»

Мариетта не заметила, что она уже читает стоя и что, читая, она рыдает:

«Тщетно призывал я себя к тому смирению, которое в дни тяжких бедствий надеялся найти в глубине души; это невозможно! Я повторяю себе без конца одно и то же: “Несчастный, ты ослеп! Несчастный, ты никогда ее уже не увидишь!.. Уже никогда, никогда, никогда!..”

Но, рассказав тебе обо всем и будучи не таким уж эгоистом, я и не помышляю требовать, чтобы ты еще думала обо мне, чтобы ты оставалась связанной со мной; нет, Мариетта…

Снова приходит весна; хотя я уже не увижу ни зеленых листочков на деревьях, ни облаков на небе, я все же ощущаю, что ветер стал мягче, воздух теплее и душистее; порою ветер доносит до меня запахи полей, как это было в былые дни, когда ты шла впереди меня с огромным букетом луговых и лесных цветов.

И вместе с древесной листвой и розовыми облаками скоро вернутся праздники в наших деревнях, праздники в Лонпре и Вивьере… Мариетта, они придуманы для тебя, эти милые праздники, на которых ты так весело танцевала. Ты пойдешь на эти праздники, Мариетта, чтобы наполнить радостью свои прекрасные юные годы; если бы тебе пришлось страдать и отказаться от себя ради меня, я предпочел бы получить пулю в сердце и лежать с другими мертвецами в огромной могиле, куда сбрасывали моих бедных товарищей в те минуты, когда меня в полуобморочном состоянии проносили мимо!

Однако, Мариетта, у меня есть одна просьба — ради нее-то я и пишу, а вовсе не для того, чтобы огорчать тебя. Мариетта, подготовь постепенно мою бедную матушку к постигшей нас беде… и помоги ей не впасть в отчаяние, о моя возлюбленная Мариетта!..

Твой бедный Консьянс, который возвращает тебе твою любовь, но свою сохранит до самой смерти!

P. S. Если представится случай, пришли мне Бернара: я буду очень нуждаться в нем, когда выйду из лазарета».

— О Боже мой! Такой муки мне не перенести! — воскликнула девушка. — Боже мой, Боже мой, смилуйся над нами!

И она попыталась стать на колени, но силы ей изменили, и она опустилась на землю; руки ее повисли, а голова запрокинулась на бортик тачки.

Минуту или две она оставалась в мертвенном оцепенении, почти без сознания.

Однако ласковый весенний воздух, солнечные лучи майского утра оживили ее; кровь снова побежала по ее венам; она подняла голову, постаралась собраться с мыслями, вспомнила о страшной беде, подняла письмо, упавшее рядом, сложила его, поцеловала и спрятала на груди; затем, словно движимая сверхъестественной силой, она принялась косить и одновременно рвать траву; не прошло и десяти минут, как Мариетта наполнила травой свою тачку.

Затем она поспешно вернулась домой. Взгляд ее был застывшим, брови — немного нахмурены, уста — полуоткрыты. Она разделила траву на две половины: одну бросила в ясли черной корове, а вторую порцию травы, обойдя дом папаши Каде, принесла Тардифу.

Через дворовую калитку Мариетта вернулась в хижину слева.

Там все оставались на тех же местах, где она их оставила, за исключением маленького Пьера, уже забывшего о пришедшем в дом горе и собственных слезах; теперь он заставлял летать майского жука, привязав его к нитке.

— Матушка, — обратилась девушка к г-же Мари, — завтра я пойду повидаться с Консьянсом.

Госпожа Мари вздрогнула.

— Что ты говоришь, дитя мое? — спросила она.

Мадлен подумала, что ослышалась, и напрягла слух.

Папаша Каде приподнялся на своей постели.

— Я говорю, матушка, — с той же твердостью повторила Мариетта, — что завтра утром я пойду повидаться с Консьянсом.

— Но, дитя мое, — воскликнула г-жа Мари, — Лан — это очень далеко… говорят, на самом краю департамента!

— Матушка, будь это даже на краю земли, я пойду!

— Но ты не знаешь дороги…

— Всем, кого встречу по пути, я скажу: «Я иду повидать слепого, который находится в ланском лазарете; покажите мне дорогу», и они мне ее покажут.

— Так, значит, он слепой? — вскричала в отчаянии Мадлен.

— Да, — подтвердила Мариетта, будучи уже почти не в себе, — он ослеп!..

Мадлен стала на колени перед девушкой и, сложив молитвенно руки, воскликнула:

— О Мариетта, если ты сделаешь это для моего ребенка, я буду помнить об этом до смертного ложа!

— Если я это сделаю! — отозвалась Мариетта. — Если я это сделаю! О да, ведь я поклялась в этом перед Богом!.. Матушка Мадлен, я снова увижу Консьянса… я приведу его к вам или же умру раньше срока!

— И ты передашь ему мое благословение, святое дитя, ведь он просит об этом, — сказал папаша Каде, в неимоверном усилии простирая к девушке обе руки.

Это произошло впервые с тех пор, как старика разбил паралич, — левая рука папаши Каде вновь обрела жизнь и способность двигаться.

II ПРОПУСК

Если уж Мариетта решила предпринять путешествие, то первое, что ей следовало сделать, — это обзавестись русским пропуском.

Дороги заполнили войска союзников, и потому даже с пропуском такую молоденькую и хорошенькую девушку, как Мариетта, все равно подстерегали некоторые опасности.

Правда, она могла взять с собой защитника, который никому не позволил бы коснуться даже кончика ее пальца.

Таким защитником был Бернар.

Но Бернар, способный сразиться с одним, а то и с двумя злодеями на большой дороге, на проселке или в лесу, ничего не мог предпринять против часового у двери, против приказа, воспрещающего входить в город, против полка, расположившегося в боевом порядке и закрывающего проход.

Единственное, что могло бы помочь преодолевать подобные препятствия, был, как уже говорилось, русский пропуск.

К счастью, главнокомандующий Сакен находился в Виллер-Котре, где он должен был устроить большой смотр войскам; проживал он в доме инспектора лесничества, куда в прежние времена Мариетта не раз приносила молоко.

В четыре часа пополудни Мариетта знáком велела Бернару следовать за ней и отправилась в Виллер-Котре.

Через три четверти часа она уже звонила в дверь инспектора.

Все знали и любили красавицу-молочницу и, поскольку она не появлялась у них уже больше месяца, встретили ее и собаку радостно и шумно.

Но она, ответив на все приветствия и комплименты грустной улыбкой и легкими кивками, выразила намерение поговорить с русским генералом.

Просьба казалась такой странной, что слуги переглянулись и, смеясь, спросили, что за дела ей требовалось уладить с московским его превосходительством?

— Дело, от которого зависит моя жизнь, — ответила Мариетта столь серьезно, что смех тотчас умолк, а один из слуг сказал:

— Хорошо, надо бы только предупредить госпожу.

— Но, — заметила кухарка, — госпожа сидит за столом с его превосходительством и всем штабом и наверняка не встанет из-за стола ради мадемуазель Мариетты.

Кухарка была не в настроении: через слугу, подававшего блюда к столу, ей сделали выговор за плохо приготовленный соус к рагу из кролика.

— Конечно же, — ответил тот самый слуга, что взял Мариетту под свое покровительство, — госпожа встанет из-за стола, если скажут, ктό ее спрашивает, ведь она очень любит свою «милую молочницу», как она говорит, и еще вчера она спрашивала, нет ли вестей от нее.

— В таком случае, — сказала девушка, — я очень прошу вас об этом.

— Хорошо, дитя мое, хорошо, — согласился слуга, — иду, и, хотя рискую не более чем грубым отказом, я не стал бы этого делать, если бы меня столь любезно не просили такие милые губки.

— Льстец! — заявила кухарка, передернув плечами, и повернулась к плите, чтобы не упустить воздушный омлет.

Не обращая внимания на язвительную реплику, слуга вошел в столовую и шепнул хозяйке на ухо пару слов; та встала из-за стола и вышла.

— Так это ты, моя маленькая Мариетта! — обрадовалась она, увидев девушку. — Вот уже месяц, как ты о нас совсем забыла!

— Вы убедитесь, сударыня, что я вовсе не забыла о вас, совсем напротив, — возразила Мариетта, — ведь во время, для нас очень печальное, я пришла именно к вам.

— И что же вас так печалит? — спросила жена инспектора.

— О сударыня, слишком долго пришлось бы вам рассказывать, а мне надо сегодня вечером или самое позднее завтра утром отправиться в путешествие на самый край департамента. Но, если вы дадите мне возможность поговорить с русским генералом, я буду вынуждена рассказать ему обо всем, чтобы попросить его оказать мне милость, и тогда вы узнаете, как мы несчастны…

— Ты, дитя мое?! С русским генералом?! — поразилась жена инспектора.

— Да, сударыня, — твердо ответила Мариетта, — с русским генералом; в конце концов, если я не смогу поговорить с ним сейчас, позвольте мне остаться или на кухне, или во дворе, или в саду, и я буду ждать.

— Нет, дитя мое, нет, — сказала хозяйка дома, удивленная этой печальной настойчивостью, — нет, если дело, о котором тебе нужно поговорить с русским генералом, такое срочное, надо поговорить с ним тотчас… Иди со мной!

— О сударыня, как вы добры и как я вам благодарна! — воскликнула девушка и поспешила за хозяйкой.

Та прошла вперед и открыла дверь столовой, где заканчивали обед около двенадцати русских офицеров.

Мариетта последовала за ней. Преданность Консьянсу взяла в ней верх над робостью.

— Генерал, — обратилась хозяйка дома к офицеру, сидевшему у середины стола, — вот девушка, которая хочет попросить у вашего превосходительства о некоей милости и которую я позволю себе рекомендовать вам.

— Ах, вот как! Если вы ее рекомендуете, — сказал генерал с чуть заметным акцентом, выдающим русского, — если вы ее рекомендуете, она здесь дорогая гостья.

Затем, отодвинув свой стул подальше от стола, чтобы освободить место между ним и двумя соседями по столу, он сказал:

— Идите сюда, мое прекрасное дитя!

Опустив глаза, волнуясь и смущаясь, Мариетта приблизилась к человеку, для нее олицетворявшему Провидение, поскольку он мог открыть ей путь, ведущий к Консьянсу.

— Я здесь, сударь, — сказала девушка.

— Как вас зовут?

— Мариетта, сударь.

— Да она и вправду очаровательна! — восхитился генерал Сакен, погладив подбородок девушки.

Однако Мариетта с редкостным чувством собственного достоинства взяла его слишком фамильярную руку в свою и почтительно поцеловала, как и подобает молодой скромной девушке, которая, тем не менее, желает, чтобы и сильные мира сего относились к ней с уважением.

Генерал почувствовал этот деликатный нюанс и, убрав руку, сказал:

— Ах, мадемуазель, это иное дело… Чего вы желаете?

— Сударь, — ответила она, — мне хотелось бы получить пропуск, чтобы добраться до Лана.

— Как, совсем одной?!

— О нет, сударь, не совсем одной… вместе с Бернаром.

— А кто такой Бернар? — поинтересовался генерал.

В эту минуту Бернар, до сих пор почтительно сидевший за дверью, услышал, как дважды произнесли его имя, и подумал, что не будет столь уж нескромно и ему представиться хозяевам; он надавил передними лапами на дверь, она открылась, пес вошел и стал рядом с Мариеттой.

— Это и есть Бернар, — сказала девушка.

Генерал посмотрел на великолепное животное, не сводившее с него горящих глаз и готовое по первому слову своей хозяйки мигом преодолеть все оттенки эмоций между ласковостью и яростью.

— Черт возьми! — изумился генерал. — Это и в самом деле отличный спутник, дитя мое. Но что вы собираетесь делать в Лане?

— Я хочу найти там раненого солдата, он в лазарете.

— Раненного в бою?

— Ослепшего от взрыва зарядного ящика.

— И этот солдат ваш брат… ваш кузен… ваш родственник?

— Этот солдат — Консьянс.

— А!.. И Консьянс — ваш возлюбленный. Именно в таком случае он вам не родственник: не кузен, не брат, потому что он просто Консьянс, и все тут?

— Этот солдат — человек, которого я люблю и за которого должна выйти замуж.

— Как! Вы, такая юная и хорошенькая, собираетесь выйти замуж за человека искалеченного, слепого, беспомощного?.. Ну и ну!

— Я, помнится, сказала вам, что люблю его, сударь.

— Да, но вы любили до случившейся беды.

— О сударь, — воскликнула Мариетта, не сдержав слез, — после случившейся с ним беды я люблю его еще сильнее!

— Однако, — заметил генерал, посмеиваясь и вместе с тем смягчаясь, — это воистину столь же интересно, как идиллия Крылова. У меня есть желание дать этой красивой девочке не только пропуск, который она просит, но и мою карету с эскортом казаков.

— Сударь, прошу вас, не смейтесь надо мной! — сказала Мариетта. — Я говорю вам от имени Всевышнего, велевшего мне покинуть мою деревню и родную мать, чтобы разыскать Консьянса. Я не нуждаюсь в карете, так как легко хожу, и не нуждаюсь в эскорте, так как меня сопровождает Бернар; мне нужен только пропуск, чтобы по пути никто меня не оскорбил и не задержал.

— Хорошо, дитя мое, — согласился генерал, окончательно растроганный таким чистосердечием. — Я не хочу умалять ни на йоту достоинство и величие вашей верности, так что сделаю для вас то, о чем вы просите, ни больше ни меньше.

Затем, повернувшись к молодому человеку, своему адъютанту, он велел ему:

— Элим, приготовьте для этой девушки пропуск на трех языках — русском, немецком и французском; поставьте на него печать и принесите мне на подпись.

— Благодарю, сударь! Надеюсь, Господь вознаградит вас за вашу доброту, — сказала Мариетта и отступила к стене, чтобы подождать в сторонке возвращения адъютанта.

Через пять минут тот вернулся, принеся заполненный пропуск и заранее обмакнутое в чернила перо, чтобы генералу оставалось только поставить свою подпись.

Сакен взял пропуск в левую руку, перо — в правую и прочел:

«Офицерам, солдатам и властям русским, прусским и французским приказываю не препятствовать свободному передвижению по всей территории департамента Эна девушке — предъявительнице настоящего пропуска и в случае необходимости даже оказать ей помощь и содействие».

Прочитав текст, генерал кивнул в знак одобрения и написал в нижней части этого трехъязычного документа:

«Главнокомандующий в департаменте Эна

Сакен».

Затем он вручил пропуск Мариетте.

Она вознамерилась еще раз поцеловать ему руку, но генерал встал, привлек девушку к себе, по-отечески поцеловал ее в лоб и сказал:

— Иди, дитя мое, и да хранит тебя святой Александр Невский!

Мариетта стала красной как вишня, но поняла все целомудрие этого генеральского поцелуя.

Она схватила руку хозяйки дома и, несмотря на сопротивление, поцеловала ее, а затем выбежала из столовой.

Бернар, разделяя радость девушки, прыгнул вслед за ней и тотчас исчез из виду.

Обед продолжался, и до самого его конца инспектору и его жене пришлось объяснять, кто такие Консьянс, Мариетта, папаша Каде и остальные члены семейства, такое впечатление на генерала и русских офицеров произвело неожиданное появление девушки.

Через три четверти часа в хижину слева вбежал Бернар, словно возвещая возвращение хозяйки, а Мариетта, пройдя через всю деревню Арамон, торжествующе вошла в дом с пропуском в руке.

Таким образом, ничто уже не мешало Мариетте отправиться в путь.

Папаша Каде повернулся на кровати и извлек из тайника свой старый кожаный кошелек.

Увы, там осталась одна-единственная золотая монета!

— Держи, моя девочка, — со вздохом сказал старик, протягивая золотой кружок Мариетте, — бери и приведи к нам Консьянса!

Но, зная о стесненных обстоятельствах, в которых оказалась семья папаши Каде после болезни старика и отъезда его внука, девушка только покачала головой и ответила:

— Спасибо, дедушка! Приберегите вашу золотую монетку: у меня есть все, что мне нужно.

Затем, повернувшись к г-же Мари, Мариетта прошептала ей:

— Матушка, если, проходя через Виллер-Котре, я возьму у мясника те тридцать франков, что он нам должен за теленка, которого мы ему продали два месяца тому назад, ты не будешь против?

— Делай все, что считаешь нужным, дитя мое, — согласилась г-жа Мари. — Разве не Господь движет тобою?! Противодействовать Божьим замыслам — значило бы гневить Бога!

III ХОЗЯИН И ЕГО ПОВОЗКА

На следующий день рано утром, распрощавшись со всеми, Мариетта отправилась в путь, грустная и вместе с тем радостная.

Грустная оттого, что с Консьянсом случилось несчастье.

Радостная оттого, что она его снова увидит, пусть даже в несчастье.

Утреннее прозрачное небо обещало великолепный день.

На западе звезды сияли как никогда ослепительно среди еще темной ночной лазури; на востоке небесная твердь мало-помалу окрашивалась первыми солнечными лучами, и самые бледные оттенки розового переходили в густонасыщенные пурпурные тона. Все пробуждалось и все просыпались вместе с зарею — и обитатели долин, и хозяева лесов. Жаворонок поднялся ввысь словно по вертикали, приветствуя первые проблески дня звонкой беспечной песней; в травах прыгали кузнечики; с куста на куст перелетали малиновки; на ветке дерева покачивалась белка; только две-три запоздалые летучие мыши, словно протестуя против разливающегося утреннего света, свершали свой безмолвный и неровный перелет в поисках самых темных уголков леса.

Наступил один из тех первых дней весны, которые по росе спускаются с горных вершин для того, чтобы разбудить оцепеневшую природу, овеяв ее лицо своим теплым и душистым дыханием.

Хотя для Мариетты идти по лесу на заре было делом вполне привычным, она не утратила восприимчивости ко всем тем переменам, что творились вокруг нее. В этот день на сердце у девушки было легче, чем когда-либо прежде, поэтому она замечала все эти радостные порывы земли к небесам — воистину, она делала доброе дело, прояснившее и душу ее и чело.

Но если сердце ее было легко, то маленьким ногам было еще легче. Ей не потребовалось и четверти часа, чтобы пересечь лес. Затем она вышла в парк и в городке остановилась лишь для того, чтобы взять у мясника тридцать франков, которые могли понадобиться ей в пути, и пошла дальше по дороге на Суасон.

До Лана она рассчитывала дойти на третий день; она знала, что ей предстоит путь в четырнадцать или пятнадцать льё; значит, в каждый из двух первых дней она пройдет по семь льё, а на третий — всего лишь одно. Она наметила именно такие этапы своего странствия, рассуждая вполне здраво: если она доберется в Лан вечером, то Консьянса сможет увидеть только утром следующего дня, а она предпочитала переночевать в какой-нибудь деревне в окрестности города, но не в самом городе.

Сбиться с пути девушка не могла: дорога из Виллер-Котре на Лан была первоклассная.

Около семи утра Мариетта вышла из Виллер-Котре по дороге на Суасон; весеннее солнце в предыдущие дни подсушило землю, и она шагала по обочине дороги, где можно было воспользоваться ухоженной тропой, вроде парковой. Бернар бежал впереди Мариетты, возвращался к ней, радостно прыгал и снова устремлялся вперед, словно разведчик, получивший приказание проверить каждое дерево, каждый камень, каждый куст.

Судя по его прыжкам, по его бегу то вперед, то назад, пес будто понимал, что девушка идет на встречу с Консьянсом. Да он и действительно это знал, иначе не был бы так радостно возбужден.

Мариетта прошла уже около половины льё, и ей казалось, что нет ничего более легкого, чем идти вот так целый день, когда вдруг услышала за спиной у себя голос.

— Эй, Мариетта! — окликнули ее.

Мариетта обернулась и увидела повозку; уже несколько минут она слышала за спиной стук ее колес; в те времена дилижансы были редкостью, и поэтому хозяин повозки доставлял людей из Виллер-Котре в Суасон.

— А, это вы, господин Мартино? — отозвалась Мариетта.

— Конечно, я… И куда это вы держите путь, прекрасное дитя?

Мариетта подошла к повозке, оперлась о ее борт и рассказала вознице и четырем его пассажирам о причине и цели своего путешествия.

Сначала пассажиры нетерпеливо слушали девушку, остановившую их посреди дороги, но затем мало-помалу нетерпение уступило место интересу.

Впрочем, Мартино, возвышавшийся на своем сиденье, был здесь таким же абсолютным хозяином, как капитан корабля на своем мостике, и на самом деле у пассажиров не было причин для беспокойства: Мартино рассчитывал шаг своей лошади так, чтобы с учетом остановок для ее отдыха она покрывала за четыре часа шесть почтовых льё, отделявших Виллер-Котре от Суасона.

Похоже, рассказ девушки заинтересовал возницу еще живее, чем его пассажиров, поэтому, как только Мариетта закончила свою историю, он сказал:

— Эх, прекрасное дитя, не стоит так себя утомлять, как это делаете вы, направившись пешком Бог знает куда.

— Но, — улыбнувшись, ответила девушка, — мне поневоле приходится идти пешком, господин Мартино, ведь повозки у меня нет.

— Э, черт возьми, это не так: повозка у вас есть.

— Это какая же?

— Моя, черт побери!

Мариетта отступила.

— Вы смеетесь, господин Мартино, — сказала она. — Вы прекрасно знаете, что я не так богата, чтобы ездить в повозке: вы берете по сорок су с пассажира, а у меня всего-то тридцать франков на то, чтобы разыскать Консьянса и вернуться с ним в Арамон; вот ему-то, наверное, и потребуется ехать в повозке, а не мне… Впрочем, у вас и так много пассажиров.

— А кто вам говорит об оплате, прелестное дитя? Об этом, слава Богу, и речи нет, а что касается места, то в самой повозке и в самом деле уже все занято, зато найдется местечко на сиденье… я потеснюсь. К тому же, — добавил Мартино весьма галантно, — не так уж неприятно, когда тебя потеснит хорошенькая девушка, вроде вас.

— Благодарю, господин Мартино, — ответила Мариетта, делая шаг в сторону от повозки.

— Да садитесь же! — настаивал возница. — Прошу, без церемоний, дитя мое. Хотите ли вы увидеть Консьянса как можно скорее?

— О да! — воскликнула девушка.

— Вот и хорошо, я доставлю вас в Суасон не позднее одиннадцати утра; повозка моя уютна, словно колыбелька, так что вы не утомитесь. Если вы не захотите задержаться в Суасоне, никто вам не помешает: перекýсите со мной и дальше пойдете своей дорогой. Кто знает, может быть, вы захотите переночевать в Шавиньоне или даже в Этувеле, а послезавтра утром увидите вашего доброго друга, вместо того чтобы встретиться с ним на день позже. Это чистых двадцать четыре часа выигрыша! Что вы на это скажете, красавица?

— Соглашайтесь же! — стали уговаривать девушку пассажиры, кто из интереса к ней, кто в надежде тронуться снова в путь, как только Мариетта устроится на сиденье.

— Ей-Богу, — откликнулась Мариетта, — вы мне от всего сердца предлагаете такую милость, господин Мартино, что у меня появилось большое желание принять ее.

— Вперед, хоп! — поторопил девушку Мартино; он взял ее за руку и помог взобраться на сиденье, не обращая внимания на слабеющие попытки противиться ему.

Наконец Мариетта, раскрасневшаяся от смущения, села рядом с возницей.

— Ну вот! — сказал Мартино. — А теперь в путь, кляча!

И, нахлестывая лошадь, он погнал ее дальше.

Как и обещал Мартино, в одиннадцать утра повозка его уже стояла у городских ворот Суасона. Охраняли их русские солдаты, но у Мартино, имевшего патент возницы, был безупречно оформленный пропуск, так что Мариетте не понадобилось предъявлять свой.

Бедняжка никогда еще не видела столь большого города. Его закрытые ворота, опущенная заградительная решетка, орудия, установленные на валах, часовые с оружием в руках — все это сначала устрашало Мариетту, но при мысли, что прежде ей предстояло пройти через все эти препятствия совсем одной, она только порадовалась тому, что приняла предложение Мартино.

Возница остановился в гостинице «Три девственницы». Там знали обычное время его прибытия — от одиннадцати до половины двенадцатого утра. Таким образом, его, как всегда, ждал готовый завтрак.

Старинная народная поговорка, не признаваемая, однако, истинными гастрономами, гласит: «Если есть еда для одного, ее хватит и на двоих».

В гостинице к г-ну Мартино относились столь благожелательно, что его завтрака хватало не только на двоих, но и на троих. Возница пригласил девушку за полностью сервированный стол. Та сначала отказывалась, но в конце концов приняла приглашение, села за стол и охотно поела; так же поступил и Бернар, в похвалу ему будет сказано.

Покончив с завтраком, возница сказал Мариетте:

— Оставайтесь здесь, мое прелестное дитя, а я позабочусь о вас.

И, слегка кивнув ей, он вышел.

Что означало обещание позаботиться о ней, Мариетта не знала.

Но через четверть часа всё разъяснилось.

Мартино возвратился, и лицо его сияло радостью.

— Пойдем, — сказал он, — дело улажено, и завтра мы увидим нашего друга Консьянса.

— Каким образом? — обрадованно спросила Мариетта.

— О, это очень просто, — отозвался Мартино. — Я нашел славного малого, моего старого знакомого, возницу из Шавиньона. Он приехал продавать свои овощи на суасонском рынке и возвращается порожняком. Он бросит в повозку две-три охапки соломы, чтобы было на чем сидеть, и возьмет вас с собой. В три часа вы будете в Шавиньоне. Вы прекрасно отдохнете в хорошей постели, которую приготовит вам его жена, а завтра на заре, свежая и бодрая, вы отправитесь в путь. Это означает, что из пятнадцати льё вам придется пройти пешком не более четырех-пяти.

— Ах, господин Мартино, тысяча благодарностей! — сказала Мариетта со слезами на глазах.

— Да не за что, — отозвался возница, щелкнув пальцами. — Честное слово, если бы Бог не выказывал милосердия к хорошим людям, то зачем он нужен?

— И когда мы отправляемся? — спросила Мариетта.

— Пойдем, — сказал Мартино.

Они вышли, а впереди них побежал Бернар: подкрепившись и отдохнув, он был явно не прочь пуститься в странствие.

Приятель Мартино оказался добродушным толстяком, продававшим летом артишоки, а зимой — капусту и морковь.

Он встретил Мариетту уже посвященным в курс дела и потому торопился поскорее добраться домой, чтобы юной девушке не пришлось проделать пешком лишних четыре-пять льё.

Мартино и зеленщик обменялись несколькими словами. Затем зеленщик, чей округлый живот и пухлые щеки дали повод называть его Толстым Шарлем, без церемоний пригласил Мариетту сесть поскорей в его тележку, так как, пояснил он, его ждала жена по имени Жавотта, а он не заставил бы Жавотту томиться ожиданием даже ради самой прекрасной на свете девушки.

Упрашивать Мариетту не пришлось. Она протянула г-ну Мартино руку и легко села в повозку, а Бернар, встав на задние лапы, заглянул сквозь ее решетчатую стенку, словно хотел убедиться, хорошо ли устроилась его хозяйка.

Видно, проверка его удовлетворила, так как он снова стал на все четыре лапы и принялся радостно повизгивать.

— Эге, — сказал толстяк, — да у вас такой спутник, что его не удержишь, если кому-то вздумается повысить на вас голос!

— Да кто бы стал оскорблять такую бедную девушку, как я, господин Шарль?

— Не скажите, — глядя на нее, возразил возница, — не очень-то доверяйтесь людям вечером на большой дороге, где полно негодяев из разных краев.

— Так вы думаете, нам есть чего опасаться, господин Шарль?

— О нет; впрочем, мы прибудем засветло. Однако, повторяю, вечером, ночью или утром, особенно перед рассветом, я бы держался настороже.

— Но ведь у меня, — заметила Мариетта, — есть пропуск на трех языках, выданный русским генералом, квартирующим в Виллер-Котре у господина инспектора.

— Вот как! — засмеялся Толстый Шарль. — Пропуск — это для тех, кто умеет читать, а как быть с тем, кто читать не умеет?

— Вы правы, — согласилась Мариетта. — По правде говоря, вы меня напугали, господин Шарль.

— Да что вы, я пошутил, — успокоил ее Толстый Шарль. — Всё, до встречи, Мартино! Спасибо, благодаря тебе я оказался в приятной компании… Вам удобно, прелестное дитя?

— Да, господин Шарль.

— Вот и хорошо! Н-но, Блюхер, пошел!

Таким именем — Блюхер — окрестил коня его хозяин.

В этом целиком и полностью выразился его политический символ веры, своего рода демонстрация протеста против недавно совершившихся событий.

Слова «Н-но, Блюхер!» сопровождались двумя ударами кнута, нанесенными по бокам коня с такой силой, какую исполненный патриотизма коренастый толстяк мог бы адресовать настоящему Блюхеру, окажись он с прусским генералом наедине в каком-нибудь укромном месте, где свидетелями его избиения были бы только леса, поля и облака.

На выезде из города Толстый Шарль столкнулся с теми же препятствиями, что и Мартино при въезде в Суасон. Но он извлек из своего бумажника чуть пожелтевший документ, где были начертаны несколько строк и поставлена печать, что давало возможность устранять все препятствия; таким образом, уже через десяток минут после отъезда из «Красного шара», когда на кафедральном соборе отзвонили час дня, Мариетта оказалась по другую сторону Суасона и повозка их катилась с такой скоростью, какая делала честь ногам Блюхера и вместе с тем любви Толстого Шарля к своей Жавотте.

IV ТОЛСТЫЙ ШАРЛЬ И ЕГО ЖЕНА

Всю дорогу Толстый Шарль только о том и говорил с Мариеттой, что о своем супружеском счастье.

Еще до Груи, что в трех четвертях льё от Суасона, Мариетта узнала, что он женился на Жавотте два года тому назад, что у них родилось два мальчика и девочка, а это доказывало, что времени он даром не терял.

По сути дела, Мариетта не очень-то понимала, каким это образом за два года можно родить троих детей, но девический инстинкт подсказывал ей, что лучше не вдаваться в расспросы на эту тему.

Мариетта узнала, что Жавотта была небольшого роста пухленькой ревнивой блондинкой, что она драчлива и, будучи не в духе, поколачивала муженька, точно так же, как хозяин в минуты веселости хлестал кнутом по спине Блюхера.

В полульё от Шавиньона Толстый Шарль уже старался помочь Мариетте различить крышу его дома и дымок над ней среди множества деревенских дымков и крыш.

Девушка охотно слушала эти разъяснения, но думала о своем — о том, что Шавиньон отделяют от Лана всего лишь четыре льё и что в один и тот же день, не утомившись и не потратив ни одного су, она проедет больше двенадцати льё, то есть почти два перегона.

Девушка говорила самой себе: подобно тому, как Блюхер, разделяя нетерпение своего хозяина, прошел нужный путь менее чем за два часа, быть может, и она в этот же день пройдет два-три льё, с тем чтобы на следующий день к семи или восьми утра добраться до Лана.

Надо сказать, эта мысль глубоко засела в ее уме и полностью овладела девушкой в ту минуту, когда Толстый Шарль целым концертом, исполненным ударами кнута, объявил о своем прибытии и остановил Блюхера у дверей своего дома.

Услышав удары кнута, на порог вышла Жавотта, держа на руках крошечного мальчугана, в то время как другой уцепился за подол ее юбки. Третья же малышка спала в своей колыбели.

Из всех характеристик Жавотты, данных ее супругом по дороге домой, прежде всего подтвердилась ревность, несомненная для любого постороннего наблюдателя.

— Ух-ты, ух-ты! — воскликнула она, увидев Мариетту. — Где же это мы выудили такую молоденькую, скажите, пожалуйста?

Столь любезной встречи Мариетта не ожидала, и краска смущения залила ее щеки; но толстяк незаметно толкнул ее коленом и подмигнул, чтобы она не обращала внимания:

— Где выудили? Сейчас вам скажут это в двух словах прямо в глаза, госпожа Жавотта; дайте мне только слезть с облучка и поцеловать вас!

— Ах, поцеловать меня! — смягчилась Жавотта. — Это мы еще успеем, черт подери!

— Э, нет! — возразил Толстый Шарль. — Откладывать не будем!

Он прыгнул с повозки и, раскрыв объятия, двинулся к Жавотте, потихоньку подталкивая ее внутрь дома. Мариетта, оставшись в тележке, трепала стоявшего у колеса Бернара, который просунул свою добрую морду сквозь бортовую решетку.

По-видимому, Толстый Шарль сумел урезонить Жавотту, так как через минут десять она вновь появилась на пороге со словами:

— Слезайте, красавица, и милости просим в дом!

Поскольку на сей раз в благожелательности Жавотты не приходилось сомневаться, Мариетта не заставила себя упрашивать и весело спрыгнула на землю.

Затем в дверях показался хозяин дома и подмигнул девушке, словно говоря ей: «Видите, есть только один способ обуздать мою женушку, и я сделал все, чего ей хотелось». Вслух же он произнес иное:

— Ну что ж, главнокомандующего отведем в конюшню, а сами на славу пообедаем: ведь я просто помираю с голода. Пошли, Блюхер! Пошли, приятель, пошли!

Заскрипели, открываясь, ворота, и Шарль завел во двор Блюхера с повозкой, предоставив Мариетте возможность завершить начатое им укрощение Жавотты.

Это не составило труда: хозяйка была по-настоящему доброй женщиной: с двух слов она поняла преданность и возвышенность души Мариетты и, поскольку ее поступок делал честь всему женскому полу, охотно внесла свою лепту в благое дело.

Тем временем Мариетта, со свойственной ей мягкой приветливостью, уже завоевала доверие одного из малышей; она ласкала его и целовала, а Бернар, улегшись у ног второго, позволял мальчугану крутить собачьи уши и залезать ручонкой в огромную пасть — ведь Бернар был псом добродушным и общительным.

Жавотта воспользовалась свободной минутой и спустилась в погреб, откуда поднялась, держа по бутылке в каждой руке, и эта картина привела в восторг Толстого Шарля, появившегося в воротах как раз тогда, когда его супруга вышла из дверей погреба.

Пять минут спустя все уже сидели за столом, и Толстый Шарль доказал, что в сказанных им словах о бешеном голоде, который одолевал его, не было и тени преувеличения.

Столь серьезному недомоганию соответствовало длительное лечение.

Что касается Мариетты, отобедавшей в полдень с Мартино, то она ела мало и напряженно размышляла, как бы ей затронуть вопрос о ее дальнейшем пути в этот же день.

Однако ей, наверно, покровительствовал добрый ангел и внушал желательные для нее побуждения всем, кто ее окружат.

К концу обеда хозяин подмигнул Мариетте, давая понять: то, что он сейчас скажет, не заслуживает никакого внимания.

Жавотта уловила его взгляд.

— Ну и что дальше? — спросила она.

— Дальше? — хмыкнул ее муженек. — Что ж, мать, я хотел спросить у тебя, что за ослицу я увидел сегодня в конюшне? Она облизывалась, доедая в яслях то, что оставил главнокомандующий.

— Как, разве ты не узнал ее, дурачок?

— Именно потому, что я ее узнал, хотел бы услышать от тебя кое-что о ней! Это ведь ослица мамаши Сабо?

— Собственной персоной.

— Не обращайте внимания на имя, прекрасное дитя, — сказал хозяин, наклонившись к Мариетте. — Мы зовем ее мамаша Сабо, потому что она жена Гийома, который делает сабо. Сейчас, правда, речь ни о мамаше Сабо, ни о Гийоме: речь идет об их ослице. Каким это образом она оказалась у нас, Жавотта?

— Черт подери, да потому что ее предоставили кормилице из Парньи, для того чтобы у той молоко не нагревалось от чрезмерной ходьбы. Сегодня она приходила к ребенку, а ослицу оставила здесь, предупредив, что договорилась с мамашей Сабо вернуть животное домой при первом же удобном случае.

— Так что поедем! — заявил Толстый Шарль с лукавым видом. — Я-то отлично знаю!

— Что же ты знаешь, толстое животное?

— Я знаю, что эта юная красотка найдет еще возможность продолжить свой путь, не утомляя своих ножек… Жавотта, ты видела, какие у нее маленькие ножки? И подумать только, с такими-то ножками она пустилась в путь длиной в целых тринадцать льё! Ничего не скажешь, отважная девушка!

— Хорошо, хорошо, — оборвала его Жавотта, не любившая слушать, как ее муж распространяется насчет достоинств других женщин. — Что дальше?

— А дальше выпадает подходящий случай: завтра утром мы посадим это прелестное дитя на ослицу мамаши Сабо, повернем голову ослицы в сторону Шиви и скажем: «Пошла!», и она пойдет себе прямо без остановки до двери своего стойла.

— Смотри-ка, это и вправду мысль, — поддержала супруга Жавотта. — Да ты, муженек, еще не такой глупый, каким кажешься.

Взгляд, которым Жавотта сопроводила свои слова, говорил Толстому Шарлю, что бывают минуты, когда она вовсе не считает его глупым.

Во время этого диалога, слышимого и немого, воображение Мариетты, неизменно устремленное к цели ее странствия, уже отправилось в путь.

— Боже мой, госпожа Шарль, — робко произнесла она, — я думаю об одном деле.

— О каком, дитя мое?

Толстый Шарль продолжал подмигивать Мариетте.

— Я думаю, что сейчас нет еще и четырех часов пополудни и у нас есть еще три с половиной часа до сумерек, и, если ослица мамаши Сабо не слишком устала, я могла бы поехать на ней уже сегодня, а не завтра.

— Ох-ох, сегодня после обеда! — огорчился хозяин. — Вы так торопитесь покинуть нас, дитя мое!

— Ошибаетесь, господин Шарль, я вовсе не спешу расстаться с вами, наоборот, ведь, слава Богу, вы так хорошо меня принимаете. Но я хочу поскорей увидеть моего бедного Консьянса.

— Черт побери, это вполне естественно: такова молодость, — заметила Жавотта.

— Дело в том, что тут есть опасность, — заявил ее супруг.

— Опасность?

— Да, для одинокой девушки.

— А что тут опасного?

— Опасно пересекать рощу Этувель: в Этувеле стоит русский гарнизон и можно быстро нарваться на неприятную встречу.

— О, никакой опасности нет, — с улыбкой возразила Мариетта. — Кто захотел бы причинить зло бедной девушке?

— Эге, — весело расхохотался толстяк. — Я же не говорил, что именно зла вам хотят.

— Не лучше ли тебе помолчать?! — вмешалась Жавотта.

— Умолкаю, женушка, умолкаю… но признай: не так уж я не прав.

— Как там ни крути, — продолжала Жавотта, — разумней было бы подождать до завтра.

— Да, возможно, так, — ответила Мариетта, — но это означало бы два потерянных часа, и, если нет к тому препятствий, я бы выехала сегодня после обеда…

— Я же говорю вам, что одно препятствие точно есть, — настаивал Толстый Шарль.

— О госпожа Шарль, — взмолилась девушка, молитвенно соединив ладони, — подумайте же о бедном покинутом слепом; подумайте, ведь часы для него — что века, а если бы я уехала сегодня, то завтра была бы рядом с ним двумя часами раньше.

— Черт побери, дитя мое, — заявила Жавотта, — уж если вы принимаете такое решение, то лучше сделать это раньше, чем позже.

— С вашего позволения, госпожа Шарль, — отозвалась девушка, — решение принято окончательно и, если дело зависит только от меня…

— Что же, выводи из конюшни ослицу, — сказала Жавотта, — ты сам прекрасно видишь: бедное дитя изнывает от желания добраться поскорей до Лана.

— Но не менее верно и другое, — настаивал зеленщик, — я предпочел бы, чтобы она пересекла рощу Этувель только завтра утром.

— Так вот, — заявила Жавотта, — ты будешь сопровождать этого ребенка до Шиви! Ты ведь не заболеешь, если пройдешь четыре льё пешком налегке?

— Э, нет, — воскликнул толстяк, заключая Жавотту в объятия. — Э, нет, не заболею и в доказательство возвращусь бегом, лишь бы поскорее оказаться снова рядом с тобой. О, какая же ты хорошая женщина, хотя по твоему виду этого не скажешь, выражаясь твоими же словами.

И Толстый Шарль, крепко обняв женушку, запечатлел на ее розовых щеках два жгучих поцелуя, а затем помчался во двор.

— Ах, — вздохнула Мариетта, — мне кажется, вы очень счастливы, госпожа Шарль.

— Да, — подтвердила добрая женщина, приводя в порядок волосы, несколько растрепанные порывом супружеской нежности, — Божьей милостью мы любим друг друга.

— И я думаю, — сказала Мариетта, подымая глаза к небу, — это самая сладостная милость из всех, какие Бог только может оказать.

Мариетта вспомнила о Консьянсе, и две слезинки покатились из ее прекрасных глаз; она подумала: взаимная любовь ее и Консьянса, возможно, будет столь же нежной, как любовь этих славных людей, но никогда ей не быть столь же радостной.

Госпожа Шарль догадалась о том, что происходило в душе девушки, и с сердечной деликатностью, казалось бы ей не свойственной, она подошла к гостье и обняла ее:

— Чтό вы, дитя мое, Бог велик: вам надо надеяться на Бога.

И затем она прошептала на ушко:

— Послушайте, дитя мое, добравшись до Лана, вы будете всего лишь в нескольких льё от Богоматери Льесской; это добрая чудотворная пресвятая Дева; мы здесь ежедневно видим, сколько несчастных возвращаются оттуда, исцеленных благодаря ее заступничеству. Если бы вы туда сходили…

— О, я уже думала об этом, сударыня, — откликнулась Мариетта, — и, кстати сказать, отправившись туда, я бы просто выполнила мое обещание: я дала такой обет.

— В таком случае, все будет хорошо, — подбодрила девушку г-жа Шарль.

На пороге показался хозяин, державший ослицу Марго за поводок, и добрая женщина, в последний раз поцеловав Мариетту, пожелала ей благополучного путешествия.

Мариетта расположилась не в седле, а на поклаже; Бернар побежал впереди, Толстый Шарль двинулся следом за Марго, и караван, помахав на прощание Жавотте, оставшейся на пороге дома, мало-помалу удалялся и затем исчез из виду на краю деревни, продолжая свой путь к Шиви, а значит, и к Лану.

V ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПОКАЗАНО, ЧТО ПЯТНАДЦАТЬ ШАГОВ БЫВАЮТ ПОРОЙ БОЛЕЕ ТРУДНЫМИ, НЕЖЕЛИ ПУТЬ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЬЁ

Марго двигалась медленнее, чем конь Толстого Шарля, и медленнее, чем лошадь Мартино, так что пришлось два с половиной часа добираться до пресловутой рощи Этувель, столь тревожившей возницу.

Поспешим заявить, что почтенный зеленщик сильно преувеличивал свою обеспокоенность; ему хотелось продлить свое доброе дело, провожая Мариетту как можно дальше, но он не отваживался на это без разрешения Жавотты и, чтобы получить его, придумал опасность, которой на самом деле не было или которая была не столь страшной, как ему хотелось ее представить.

И, поскольку Мариетта обладала даром без усилий привлекать к себе сердца, Жавотта сама опередила желание мужа.

Тем не менее роща Этувель могла бы внушить Мариетте всякие страхи, если бы она пересекала ее одна. Сначала она там наткнулась на казачий патруль из семи-восьми человек, очень напугавших ее своими рыжими бородами, длинными пиками и веревочными стременами; затем встречались одинокие солдаты и группы солдат; трое из них преградили путь маленькому каравану как раз в тот миг, когда он приближался к опушке рощи. Вряд ли намерения чужаков были добрыми, так как Бернар тоже остановился и зарычал, показав свои львиные клыки; рычание было дополнено фехтовальными приемами суковатой палкой, которые мастерски исполнил Толстый Шарль; две подобные демонстрации силы да еще неожиданное появление молодого офицера вынудили злоумышленников отказаться от своих намерений.

Увидев превосходство противника, да еще в присутствии своего офицера, трое русских гренадеров застыли на месте как вкопанные, похожие на античные термины, держа левый мизинец у расшитого пояса панталон, а правую ладонь — на высоте позолоченного головного убора.

Русский офицер был не просто юным, а едва ли не подростком, ведь другой император, император Севера, пришедший притеснять нашу страну, тоже был вынужден забрать в армию всех мужчин своей бесплодной промерзлой земли. Однако, несмотря на юность офицера, на его светлые волосы и по-детски розовые щеки, в его лице таилось что-то варварское, внушающее страх сильнее, нежели жестокие и мужественные лица, встречавшиеся Мариетте по пути.

Он жестом показал девушке, что хочет переговорить с ней, и та остановила Марго.

Толстый Шарль не без тревоги наблюдал эту сцену, но Мариетта с улыбкой указала ему на Бернара, подбежавшего с ласковым видом к молодому человеку.

Тот подошел и тоном полуфамильярным, полувежливым спросил:

— В чем дело, мое прелестное дитя?

— Ни в чем, господин офицер, — ответила Мариетта, слегка дрожа, — только я боюсь.

— Боитесь чего?

— Да этих троих солдат, которые, по-видимому, намерены преградить мне дорогу.

— Эти? — произнес офицер с непередаваемой интонацией презрения и угрозы.

— О, но мы-то здесь! — воскликнул Толстый Шарль, выполняя десятое или двенадцатое мулине.

— Вы? — сказал офицер, почти не изменив прежней интонации.

— Тем более, — поспешила повернуть ход разговора девушка, — что у меня есть пропуск, выданный главнокомандующим.

— Ах, вот как!

И Мариетта торопливо протянула бумагу молодому русскому.

Тот не спеша развернул ее, не сводя глаз с троих гренадеров, неподвижных, словно каменные изваяния, а затем не без удивления прочел на трех языках тройное предписание главнокомандующего.

Потом, держа пропуск в левой руке, офицер вместо нотации влепил правой рукой крепкую пощечину каждому из трех гренадеров, но их рабские физиономии даже не дрогнули. Вразумив нижние чины, офицер вернулся к Мариетте:

— Мадемуазель, — спросил он не без почтительности, — куда вы направляетесь?

— Сегодня, господин офицер, я иду до деревни Шиви, что примерно в одном льё отсюда.

— Хорошо, — сказал офицер, возвращая ей пропуск, — вы не только сможете продолжить ваш путь, но вас еще будет сопровождать эскорт.

И, повернувшись к солдатам, он четким и повелительным голосом отдал им по-русски приказ, содержание которого Мариетта и Шарль не поняли, зато увидели его исполнение.

Попрощавшись с офицером и тронув Марго с места, чтобы воспользоваться полученным разрешением, девушка и ее провожатый увидели, как русские солдаты повернулись кругόм и двинулись вслед за ними на дистанции в два десятка шагов, похожие на автоматы: левая рука у пояса, правая рука на высоте своего рода островерхой шапки, покрывавшей голову.

Таким образом они должны были пройти льё туда и обратно и предстать в той же самой позе перед дверью молодого офицера по его возвращении, и все это под страхом наказания в виде двадцати ударов розгами каждому.

Молодой офицер спокойно продолжил свой путь к Этувелю, последний раз помахав рукой Мариетте.

Не приходилось сомневаться, что приказ его будет точно выполнен.

Добрую душу Мариетты огорчили офицерские пощечины и наказания, наложенные на трех человек, а вот Толстый Шарль, наоборот, не только не разделял ее жалости, но еще и давал волю своему веселью всякий раз, когда он, оборачиваясь, видел все время на одной и той же дистанции троих русских, шагавших нога в ногу, одна рука у пояса, другая — у головы.

Так и добрались до Шиви: трое русских, по-видимому следуя приказу, остановились у входа в деревню, повернулись кругом на каблуках и в той же позе, с той же скованностью движений отправились обратно в Этувель.

Шиви — это деревенька не более чем в шестьдесят или семьдесят домов; дом мамаши Сабо стоял на краю деревни со стороны Лана.

Уже не раз хозяйка дома выходила на порог, глядя на дорогу, не ведут ли Марго. Нетерпение женщины объяснялось тем, что ее мужу предстояло выехать на рассвете с партией товаров.

Неудивительно, что животному, доставившему сюда Мариетту, был оказан теплый прием; ее спутник представил и отрекомендовал девушку г-же Сабо, и все пошло своим чередом.

Зеленщик рассказал историю Мариетты — такую, что всегда впечатляет женщин, так что папаша и мамаша Сабо сердечно предложили путешественнице ужин и ночлег.

Что касается Толстого Шарля, то он, счастливый, поскольку сделал доброе дело, со спокойным сердцем поскорее, как и обещал Жавотте, отправился в Шавиньон, куда и дошел без всяких приключений.

Единственное, что остановило его внимание: проходя через Этувель, он увидел перед дверью дома, вероятно, того, где квартировал молодой офицер, троих русских солдат, стоявших навытяжку и все так же державших левую руку у пояса, а правую — у головного убора.

Молодой офицер, по-видимому, еще не возвратился.

Мариетта спала плохо. Да и как ей было заснуть, если она знала, что Консьянс совсем недалеко? Она поднялась вместе с первым солнечным лучом, и когда уже готовый отправиться по своим делам папаша Сабо постучался к ней, думая, что девушка еще дремлет, она открыла ему дверь уже одетая.

Папаша Сабо дошел вместе с Мариеттой до возвышенности Шиви, откуда до Лана оставалось пол-льё; здесь он свернул с большой дороги и пошел по проселочной.

Мариетта продолжила свой путь в одиночестве; заблудиться было уже невозможно, а бояться — нечего: Лан уже предстал перед ее глазами на возвышенности, венчавшей те плато, куда в последнем отчаянном порыве взбирался Титан и где он без всякой пользы оставил четыре тысячи убитых и три тысячи раненых.

Городские ворота охранял русский пост, но, увидев красивую и грациозную девушку, солдаты даже не потребовали у нее пропуска, так что она беспрепятственно дошла до площади, где некогда возвышалась меровингская башня Людовика Заморского.

Поскольку города она не знала, ей необходимо было спросить дорогу; она подошла к часовому, ходившему взад-вперед перед домом, где, вероятно, жил какой-то большой военный чин, и спросила, как пройти к лазарету.

Часовой мимикой выразил полное непонимание чужой речи.

Тогда Мариетта вытянула из кармана пропуск и показала его солдату.

Тот читать не умел, но, увидев на пропуске большую печать, подумал, что держит в руке приказ или разрешение, а потому знáком пригласил унтер-офицера подойти к нему.

Мариетта приветствовала его еще вежливее, чем солдата, и показала ему пропуск.

Видимо, унтер-офицер счел дело довольно серьезным и требующим рассмотрения более высоким начальством, а потому он почтительно возвратил документ девушке, а сам отправился за офицером.

Появился офицер, небрежно покручивавший кончики усов; внешность Мариетты произвела обычное действие: он приблизился к девушке, невольно ей улыбаясь, затем на французском языке с немецким акцентом сказал:

— Страствуйте, пчелестное титя, шем я моху быть вам полезин?

— Сударь, — ответила девушка, — не могли бы вы указать мне дорогу к лазарету?

— Их есть тва, лазарета; к какому из них ви намерена идти?

— К тому, где находится Консьянс, сударь.

— Што такое Гонзьянс, матемуасель?

— Консьянс, сударь, это бедный француз — его глаза обожгло пламя взрыва во время боя при Лане.

— Он кафалерист или пехотинес, этот Гонсьянс?

— Не понимаю, о чем вы спрашиваете, сударь, — сказала Мариетта.

— Я фас спрашиваю, он бил на коне или пешком?

— Он служил в артиллерии, сударь; он возил зарядный ящик.

— Ах, та, я понимайт: это бил гусар на четырех колесах, как виражаемся ми. Ф таком случае это лазарет для кафалерии.

И повернувшись к солдату, он сказал ему по-немецки несколько слов; тот их почтительно выслушал, держа руку под козырек.

Затем офицер обратился к Мариетте:

— Следуйте за этим парнем, он фас проведет.

Девушка сделала офицеру благодарственный реверанс, а тот в ответ послал ей воздушный поцелуй, чуть слышно приговаривая:

— Der Teufel! Sehr schön! Sehr schön![5]

Слова эти бросили бы девушку в краску, если бы она могла понять, что говорил услужливый офицер.

Но она была уже далеко: легкая, словно газель, она устремилась за солдатом, шедшим, по ее мнению, слишком медленно.

Через пять минут прусский солдат остановился и указал ей на высокие ворота с большим высеченным из камня крестом наверху; перед воротами прогуливался часовой — левая рука на перевязи, в правой руке сабля, — судя по форменной одежде, принадлежавший к корпусу кирасир. Часовой взглянул на пруссака-провожатого.

— Ihr[6], — сказал пруссак.

— Ihr? — повторила девушка.

— Ja ihr[7], — сказал пруссак.

Мариетта поняла:

— А, это означает, что лазарет здесь и что мы пришли.

— Ja, — подтвердил пруссак.

— Спасибо, спасибо, — поблагодарила девушка.

И Мариетта бросилась к большим воротам, увенчанным крестом.

Но кирасир преградил ей путь.

— Проходить не разрешается, — заявил он суровым голосом, нахмурив брови.

— Как это не разрешается? — растерянно произнесла девушка, в испуге отступая назад.

— Так! Или вы, может быть, не понимаете по-французски?

— Но именно потому, что я понимаю по-французски, именно потому, что, как мне кажется, я разговариваю с соотечественником, я надеялась, что смогу пройти.

— Вы не правы, сюда нет входа.

— Боже мой, но кто же это запрещает?

— Приказ.

— Господин солдат, сделайте милость, умоляю вас!

— Назад! — потребовал кирасир.

— Если бы вы знали, из какого далека я иду…

— Говорят вам, назад!

И часовой с угрожающим видом шагнул вперед.

— Но, сударь, — возразила, дрожа, Мариетта, — у меня есть пропуск.

— Кем выданный?

— Главнокомандующим.

— Каким главнокомандующим?

— Русским главнокомандующим.

— Не знаю никакого русского главнокомандующего, — упорствовал солдат, все больше раздражаясь.

— О Боже мой, Боже мой! Что делать? Что со мной будет? — воскликнула Мариетта, простирая руки к небу, и слезы хлынули из ее глаз.

— Делайте что хотите, пусть с вами будет все что угодно, меня это не касается, лишь бы вы убрались отсюда, и поживее.

— Послушайте, послушайте, приятель, — закричал кто-то за спиной Мариетты, — по-моему, вы грубо обращаетесь с бедной девушкой…

— Я не знаю бедных девушек, которые приходят в сопровождении прусских солдат и с русским пропуском.

— Дело вот в чем, прекрасное дитя, — объяснил подошедший. — Понимаете, рекомендация может быть хорошей для русских и для пруссаков, но для французов лучше прийти без провожатого и без пропуска и сказать: «Приятель, у меня здесь есть дело» или «Позвольте мне пройти, поверьте, это необходимо».

Но в эту минуту Мариетта обернулась и сначала увидела форменную одежду, знакомую ей, а затем, несмотря на бинты, скрывавшие лоб солдата, его глаза и часть щеки, она узнала знакомое лицо.

— Боже мой! — прошептала девушка. — Неужели я не ошибаюсь? Это было бы просто счастьем найти вас…

— Мариетта! — вскричал гусар.

— Бастьен! — вскричала в ответ Мариетта. — Ах, друг мой, помогите мне! Я пришла из Арамона, чтобы увидеть Консьянса, который уже не сможет увидеть меня, и я умру, — слышите, Бастьен? — умру, если не увижу его!



И она упала на колени, простирая руки к гусару.

— О, успокойтесь, Мариетта, — ответил Бастьен, — вы его увидите, это я вам обещаю, или же я потеряю свое честное имя.

Затем он подошел к кирасиру и обратился к нему:

— Вы видите, приятель, это соотечественница, землячка, а мне друг; она пришла повидать своего возлюбленного, бедного Консьянса, вы хорошо его знаете: у него сожжены глаза.

— Да, — отозвался часовой, — я это знаю.

— И что же?

— А то, что приказом проход запрещен и ваша землячка через ворота не пройдет.

— О, — воскликнула Мариетта, — разве он в состоянии понять, что я стала бы камнем в стене лазарета, лишь бы увидеть Консьянса, что я обещала Мадлен повидать ее сына, что я прошла через столько опасностей, — разве можно вернуться ни с чем, одной, как и пришла!.. О, пусть я буду вынуждена проникнуть через ворота как воровка, я все равно пройду! Пусть сабле этого злого солдата придется пронзить мое сердце, я все равно пройду!

Она сделала шаг вперед, но Бастьен ее остановил.

Затем, оттащив ее назад, он стал между нею и кирасиром.

— Вы слышали? — спросил Бастьен у часового.

— Что?

— То, что сказала эта бедная девушка: она пройдет, даже если ваша сабля пронзит ей сердце.

— Э-э, знаем мы все эти выдумки, знаем! — недоверчиво отозвался кирасир.

— Это не выдумки, — возразил Бастьен, раздраженно покусывая усы, а этот знак не обещал ничего хорошего. — Напротив, это истинное страдание, это искренние слезы, а настоящий солдат, сами знаете, приятель, способен терпеть, видя, как льется кровь мужчин, но он не может спокойно смотреть, как льются слезы у женщин.

Кирасир, почувствовав угрозу, проскользнувшую в словах гусара, сощурил глаза. Таким вот образом он давал понять свое недовольство.

— И ты полагаешь, — съязвил он, — что из-за хныканья твоей землячки я плюну на приказ и рискну просидеть целые сутки под замком на гауптвахте? Весьма благодарен!

— А с каких это пор солдат не готов рискнуть этим, ради того чтобы сделать доброе дело для приятеля?

— Ради другой женщины — охотно, да это еще зависит от того, кáк попросит об услуге приятель.

— Почему так: для другой — охотно, а для этой — нет?

— Потому что она водит знакомство со слишком многими русскими и пруссаками, чтобы быть настоящей француженкой.

— Кирасир, друг мой, ты поймешь, что Мариетта настоящая француженка, как только узнаешь, что она невеста Консьянса и подруга Бастьена!

— Брось! Я в этом не настолько уверен, чтобы рисковать провести сутки на гауптвахте!

Верхняя губа Бастьена почти полностью скрылась за нижней губой.

— Кирасир, друг мой, — произнес он холодно, — если это утверждаю я, ты должен быть уверен в сказанном мною.

Кирасир прищурился так, будто он окривел:

— А если твоего ручательства недостаточно, гусар моего сердца, то что из этого последует?

— А вот что… Я сказал, что Мариетта пройдет в лазарет или же я утрачу свое честное имя. Значит, необходимо, чтобы она туда вошла или по доброй воле, или силой, поскольку я не хочу терять моего честного имени, вот и все!

— Твое имя!.. Не хочешь ли мне его назвать? Тогда в пять вечера я выкрикну его за крепостным валом достаточно громко, чтобы ты услышал его за несколько льё там, где ты окажешься?

— Пусть так, — согласился Бастьен, — в пять вечера, около Сен-Марселя… Тебе не придется кричать громко, поскольку я буду там раньше тебя, несмотря на то что ноги твои длиннее моих и сабля твоя длиннее, чем моя!

— О Боже мой! — воскликнула Мариетта, не в силах унять дрожь. — Бастьен, Бастьен, если я правильно понимаю, вы собираетесь драться из-за меня?

— Что же, моя маленькая Мариетта, — ответил Бастьен, пристально глядя на девушку, — случалось, люди дрались порой из-за мордашек, далеко не столь милых, как ваша…

— Я не хочу… я не хочу этого, Бастьен! Я сейчас же попрошу прощения у этого злобного кирасира и буду так его умолять, что он позволит мне пройти.

— «Э, нет, Лизетта, это портит манжеты», как говорим мы, гусары. Дело идет на лад, и надо его завершить.

— Но если он причинит вам зло по моей вине, Бастьен, я никогда себе этого не прощу!

— О, не беспокойтесь, Мариетта, над такой историйкой можно только посмеяться! Каблучники не так злы, как кажутся, и все это благополучно завершится бутылкой, выпитой за здоровье отца всех французов, Николá, как его называют эти идиоты! Так что предоставьте Жану Шодрону ходить взад-вперед перед лазаретом и пойдемте со мной.

— Как, мне уйти отсюда с вами? — удивилась Мариетта. — Так что, мне необходимо уйти?..

— На некоторое время несомненно, — заявил гусар.

— Но, Бастьен, — воскликнула Мариетта, — я не могу уйти, не повидав Консьянса! Вы же сами сказали, что я его увижу!

— Я сказал это и от своих слов не отказываюсь.

Он посмотрел на церковные часы.

— Каким же это образом? — спросила Мариетта.

— Очень даже простым, — ответил Бастьен, — ваша встреча состоится через полчаса.

— Так я увижу его?

— Да…

— О Бастьен, дорогой мой Бастьен!

— Только нужно отойти подальше, сесть на каменную скамью и немного мирно побеседовать.

— О, сколько хотите! — откликнулась Мариетта, усаживаясь рядом с Бастьеном. — Но через полчаса я увижу Консьянса?

— Теперь уже через двадцать пять минут, поскольку, после того как я дал вам обещание, прошло пять минут.

— И я увижу его несмотря на этого безжалостного кирасира?

— Несмотря на него.

— Объясните мне это, Бастьен.

— Все очень просто, Мариетта. Ведь не будет же он вечно стоять у дверей лазарета.

— Ах, понимаю. Через двадцать минут, в девять, вместо него встанет другой?

— Конечно, Мариетта. Ведь, по всей вероятности, сменяющий его часовой не такая злая тварь, как он, и новый часовой позволит нам то, в чем отказал этот цепной пес.

— А если и он нам откажет?

— Я, Мариетта, нашел способ сделать так, чтобы он нам не отказал.

— Какой способ?

— Увидите сами.

— Скоро?

— Через четверть часа, — ответил Бастьен, взглянув на те же часы.

— Боже мой, Боже мой, как же это долго — четверть часа!

— Ваша правда: когда не куришь и не пьешь, пятнадцать минут провести трудновато.

— Бастьен, друг мой, как я не подумала: ведь вы, быть может, еще в рот ничего не брали?

— Пропустил два-три стаканчика, и это все!

— А если я вам кое-что предложу?

— Ей-Богу, поскольку мне, быть может, придется часа два ждать у закрытых дверей, то я не стану отказываться, Мариетта.

— Так, пойдемте же скорей, — поторопила его девушка и повела в кабачок, находившийся в угловом доме. — Поспешим, Бастьен, ведь в нашем распоряжении не больше десяти минут.

— Ба, десять минут! — усмехнулся гусар. — За десять минут много всего можно сделать.

Бастьен вошел в кабачок и крикнул:

— Гарсон, бутылку вина, ломоть хлеба и два стакана!

— О, господин Бастьен, — заявила девушка, — я-то пить не буду!

— Бросьте, бросьте, я знаю, как вас заставить выпить.

— Ну и хитрец же вы, господин Бастьен.

— А это мы сейчас увидим.

Он взял бутылку, нацедил несколько капель вина в стакан Мариетты, свой же наполнил до краев.

— Неужели вы откажетесь выпить даже эти несколько капель? — не без удивления спросил он, взяв полный стакан.

— Даже эти несколько капель. Ведь вы, господин Бастьен, прекрасно знаете, что я пью только воду.

Бастьен поднял свой стакан:

— За здоровье Консьянса и с надеждой, что через пять минут вы его увидите!

— О, если так, то я не отказываюсь, — переменила решение Мариетта, — правда, я буду бояться, не закончится ли это бедой!

И бедняжка повторила, поднимая вслед за Бастьеном свой стакан:

— За здоровье Консьянса! И с надеждой увидеть его через пять минут!

— Да я и не сомневался, что вы выпьете! — сказал гусар, решительно атакуя ломоть хлеба, исчезающий прямо на глазах, и бутылку, через пять минут оказавшуюся совершенно пустой.

Прозвонило девять утра.

VI О ТОМ, КАК МАРИЕТТА СДЕЛАЛА, НАКОНЕЦ, СТОЛЬ ТРУДНЫЕ ДЛЯ НЕЕ ПЯТНАДЦАТЬ ШАГОВ

Мариетта вслушивалась в дрожащий звон, как будто молоток, отзванивавший минуты, бил прямо в ее сердце; затем, когда угас последний отзвук, она воскликнула:

— Ах, вот и прошло пять минут!

— Пойдемте, — сказал Бастьен.

Он провел Мариетту к двери кабачка, и там они оба на мгновение остановились, устремив взгляды на вход в лазарет.

Два драгуна и гусар сменили кирасира, приняли приказ и в свою очередь приготовились отстоять два часа на посту.

Раненые не хотели, чтобы у их дверей несли караул часовые-иноземцы, и получили разрешение охранять сами себя, а точнее, это делали те из них, кто был близок к выздоровлению; этим и объяснялось то, что на часах стояли представители разных родов войск и соответственно в разных форменных одеждах.

Бастьен и кирасир обменялись взглядами. Взгляд недавнего часового говорил:

«В пять часов, как договорились?»

А взгляд Бастьена соответствовал примерно такому ответу:

«Все сказано, черт подери!»

Затем кирасир ушел и скрылся за углом улицы.

— Теперь, — предложил Бастьен полной нетерпения Мариетте, — оставайтесь здесь, дитя мое, и, когда драгун уступит мне свое место и скроется из виду, идите.

— Так вы по-прежнему надеетесь? — спросила Мариетта, и сердце ее одновременно сжималось и трепетало.

— Больше чем когда-либо, — подтвердил Бастьен.

И он направился к драгуну той походкой вразвалочку, что свойственна гусарам вообще, а Бастьену в особенности.

Бастьен не был приятелем драгуна, но был с ним знаком; впрочем, между жалкими остатками наполеоновской славной армии установилась духовная общность: то было братство по несчастью.

Кирасир выказал жесткость и неумолимость по отношению к Мариетте только потому, что она появилась перед ним в сопровождении прусского солдата и с русским пропуском в кармане.

То было, по сути, не что иное, как простая и чистая национальная оппозиция; при иных обстоятельствах его сердце, сколь бы оно ни привыкло защищать себя стальным покровом жесткости конечно же уступило бы мольбам Мариетты и настоятельным просьбам Бастьена.

Гусар ничуть не опасался, что встретит нечто подобное со стороны драгуна, но он решил предотвратить и малейшую возможность отказа.

Так что по отношению к новому часовому он предпочел иной маневр и, подойдя к нему вразвалочку, поздоровался:

— Здравствуй, драгун.

— Здравствуй, гусар, — откликнулся часовой.

Наступила короткая пауза.

— Скажи-ка, драгун, — спросил Бастьен, — не настроен ли ты, например, сделать доброе дело для товарища?

— Всегда настроен, — ответил тот, — лишь бы в этом не было ничего оскорбительного для моего полка и нарушения приказа.

— Так вот, — продолжил гусар, — ты же видел того высокого парня, который стоял здесь на страже и которого ты сменил?

— Кирасира?

— Да, его сáмого.

— И что из этого?

— А то, что мы с ним несколько минут назад обменялись не очень дружескими словами.

— Ба-а!

— Да, да.

— А из-за чего?

— Из-за одной моей землячки, что стоит вон там у дверей кабачка на углу площади. Видишь, у ее ног лежит собака?

Драгун посмотрел туда, куда рукой указывал Бастьен, и облизал языком свои усы.

— Ого! — произнес он. — Ей-Богу, красивая девушка, да и собака красива тоже.

— Да, — подтвердил Бастьен. — Так что мы с ним повздорили и в пять часов пополудни должны встретиться за крепостным валом Сен-Марсель и пару раз друг друга продырявить.

— И я тебе нужен в качестве секунданта, гусар?

— Нет, нет, если ты хочешь сделать для меня доброе дело, оставайся здесь, пока мы будем там.

— Как, мне остаться здесь?! Ты что же, думаешь, меня сюда приковали на целые сутки?

— Подожди, я тебе объясню.

— Слушаю, — не без важности сказал драгун.

— Дело в том, что у кирасира есть пунктик, от которого я не смог его избавить.

— Ты говоришь, пунктик?

— Да.

— Какой?

— Ему приспичило драться сегодня в пять часов — ни раньше ни позже.

— Странный пунктик! — удивился драгун, не понимавший, почему нельзя драться в любое время.

— Так что, — продолжал гусар, — я был вынужден принять его условия, потому что это ведь я его разозлил.

— И что?

— А то, что есть только одно маленькое препятствие для назначенной встречи: дело в том, что я свою очередь заступаю на пост от пяти до семи.

— Нужно было сказать ему об этом.

— Я ему и сказал, но он не стал меня слушать.

— Надо же! Так он, значит, упорствует насчет своих пяти часов?

— Да ведь я тебе сказал, что в этом вся его причуда и состоит. Говорю тебе все как есть: он предложил отстоять на посту четыре часа: два — он, два — я, с тем чтобы иметь возможность драться ровно в пять. Чего ты хочешь, наверное, именно в это время он набирается храбрости.

— Французский солдат отважен в любое время суток, — наставительно заметил драгун.

— Это верно, — подхватил гусар, не желавший раздражать того, кого он просил об услуге, — но, драгун, ты меня хорошо поймешь, я отказался от такого предложения.

— И ты был не прав, гусар.

— Нет, прав, потому что я сказал себе: «Какого черта, с этой минуты до пяти часов я наверняка найду товарища, за которого я постою на часах при условии, что он в свою очередь постоит за меня». Увидев, как ты занял место для кадрили, я сказал себе: «Вот я и нашел подходящего человека!» Понимаешь?

— Не понимаю.

— Объясняю: ты окажешь мне услугу, передав мне дежурство; остальное я знаю; ты уступишь мне свое место за бутылку вина из Кламси, разопьем ее; отстояв здесь свое, я пожму твою руку, и мое рукопожатие будет означать: «Драгун, я с тобой на жизнь и на смерть!»

— Ага, — сказал драгун, — и тогда я заступлю на пост в пять часов, а вы в это время расположитесь на лугу.

— Именно так.

— Согласен, — заявил драгун. — Только, — добавил он, поглядев на часы, — ты мне будешь должен десять минут, гусар!

— Хорошо! — согласился Бастьен. — Вместо них ты получишь вторую бутылку вина!

— Договорились. Приказ гласит: «Отдавать честь старшим по званию, брать на караул перед генералами русскими, прусскими или французскими, как только они появятся. Видал? Не пускать в лазарет никаких женщин, кроме сестер милосердия, за исключением тех, у кого есть пропуск. Не позволять выходить из лазарета больным, если они не имеют exeat[8] главного хирурга».

— Знаю, — сказал Бастьен, — всегда одно и то же!

— Всегда одно и то же.

— Спасибо. Значит, в пять, не так ли?

— Согласно правилам.

— А теперь, драгун, поскольку всякий труд требует оплаты, подойди к кабачку и скажи глядящей на нас девушке, скажи настолько любезно, насколько ты способен: «Мадемуазель Мариетта, гусар Бастьен хотел бы сказать пару слов, вам и вашему псу». Она ответит: «Благодарю вас, господин драгун». Это и будет вознаграждение за твой труд.

— Будь спокоен, всем известна галантность драгунов: они знают, как говорить с особами женского пола.

— В таком случае, — завершил беседу Бастьен, — поскольку драгуны знают пехотный строй столь же хорошо, как кавалерийский, полуоборот налево и марш вперед!

Драгун повиновался приказу, подошел к Мариетте и сказал ей несколько слов, поднеся ладонь к своей шапке.

Мариетта, не теряя ни минуты, подбежала к земляку.

— О дорогой мой Бастьен, — спросила она, — увижу ли я Консьянса?

— Конечно, — уверил ее гусар.

— Значит, вы получили разрешение?

— Нет, но я сам даю вам разрешение.

— Как это вы мне его даете?

— Конечно, ведь я стою на посту.

— Но приказ, Бастьен?

— Для вас приказа нет, Мариетта!

— В таком случае, я могу войти?

— Можете войти. Только, если у вас спросят пропуск, скажите, что вы передали его часовому, а он на выходе вернет его вам.

— О, спасибо, спасибо, Бастьен… Бастьен, друг мой, что же мне сделать для вас?

Гусар взял девушку за руку и привлек себе:

— Мариетта, вы мне скажете хотя бы одно слово о Катрин, чтобы мне было чем занять мысли, стоя два часа на посту…

А затем он тихо добавил:

— И в течение двадцати четырех часов, которые мне, скорее всего, придется провести на гауптвахте.

— О! — воскликнула Мариетта, расслышавшая только первую фразу. — Неужели Бог допускает, чтобы любовь порождала такой эгоизм?..

— Что и говорить, эгоизм, — поддакнул Бастьен.

— Я говорю о себе, Бастьен, а не о вас… Я, оказывается, настолько эгоистична, что даже не подумала рассказать вам о Катрин.

— Итак? — спросил гусар, словно заранее готовясь к самым большим бедствиям.

— Так вот, Катрин любит вас неизменно, мой дорогой Бастьен. Только она оплакивает вас с утра до вечера, потому что считает вас убитым.

— Ах, — разволновался гусар, — так она считает меня убитым!.. И она меня оплакивает, бедная Катрин!.. Что она скажет, увидев меня теперь с повязкой на глазу?

— Она скажет вам, что вы для нее самый желанный и что день, когда она увидит вас вновь, станет самым прекрасным в ее жизни.

— Так вы полагаете, я могу написать ей, не опасаясь, что письмо распечатает другой мужчина?

— Вы можете ей писать, причем без всяких опасений: только слезы радости, пролитые на ваше письмо, могут помешать Катрин прочесть его!

— Ах, добрая Катрин! — воскликнул гусар, вытирая слезинку, блеснувшую в уголке его глаза. — Добрая Катрин!

— Ну что, — спросила Мариетта, — вы довольны?

— Черт подери, хорош бы я был, если бы оказался недовольным! Но теперь ваш черед быть довольной — идите же!

— Куда же мне идти? — спросила просиявшая Мариетта.

— Прямо и идите: чего тут мудрить?

— Но через какую из всех этих дверей мне пройти?

— Посмотрите сами — через ту, перед которой улегся Бернар!

— Ах, бедняга Бернар, — спохватилась девушка. — Как же я о нем забыла?

И в последний раз в знак благодарности помахав рукой Бастьену, она помчалась во двор, легкая, словно одна из ланей, порою попадавшихся ей на пути, когда она пересекала лес Виллер-Котре.

Глядя ей вслед, Бастьен прошептал:

— За сделанное для нее доброе дело я, наверное, заработаю сабельный удар и двадцать четыре часа взаперти на гауптвахте… Но, ей-Богу, я от содеянного не отрекаюсь: она этого достойна.

И потом добавил, словно подводя черту:

— Эх, черрт подерри! В полку вот это была бы потеха!

VII ПАЛАТА СЛЕПЫХ

В ланском лазарете одну палату целиком отвели для слепых, причем не только солдат и офицеров, но и горожан; за лечением всех их наблюдал главный хирург, начальник лазарета, большой знаток глазных болезней.

Эта палата, предназначенная для несчастных больных, лишенных зрения, или находящихся под угрозой его потерять, или близких к выздоровлению, имела необычный вид, и ее главной, даже единственной особенностью было глубокое уныние, объяснявшееся прежде всего тем обстоятельством, что окна здесь были закрыты зеленой бумагой, которая, загораживая дорогу солнечным лучам, не позволяла свету просочиться в палату. Посторонние, допущенные сюда по особому разрешению, воспринимали палату как место сумрачное, где полутьма навевала печаль более черную, нежели полная тьма; в этом пространстве, где не существовало ни дня, ни ночи, передвигались какие-то подобия безмолвных призраков с вытянутыми вперед руками, в то время как другие целыми часами сидели, опершись спиной о стену и не произнося ни единого слова.

Когда человек вступал в это угрюмое царство слепоты, сердце его охватывала невыразимая тоска. Можно было бы сказать так: спускаясь в нижние области таинственного мира, человек делал передышку на полдороге от жизни к могиле — на траурной станции, которая, уже не являясь местом бытия, еще не превратилась в гробницу. Прежде чем различить здесь хоть что-нибудь, глазам надо было привыкнуть к зеленому цвету бумаги, закрывавшей окна, из-за нее те бедные слепые, чье зрение начинало восстанавливаться, имели почти столь же унылый вид под этим возвращающимся к ним искусственным светом, как и под покровом темноты, из которой они лишь недавно стали выходить.

Все, независимо от степени заболевания или выздоровления, носили опущенный на глаза зеленый козырек, так что даже лечившему их хирургу приходилось спрашивать имена этих призраков, чтобы отличить одних от других и чтобы применить к каждому лечение, соответствующее сложности заболевания или степени улучшения в состоянии больного.

В день, когда Мариетта добралась до Лана, в палате слепых — большом зале площадью почти в тридцать квадратных футов — находилось только восемь, а может быть, десять больных.

Одним из них был Консьянс.

Несмотря на случившееся с ним несчастье, юноша не утратил ни своей веры, ни чистоты души. Тот незримый мир, в котором всегда жил Консьянс, ни в чем не уменьшился: с тех пор как юноша лишился возможности видеть внешний мир, он, если позволительно так выразиться, еще больше погрузился в мир внутренний, где живут мечтания безумцев и духовидцев — двух разрядов больных, которых медики, в большинстве своем материалисты, относят к одной и той же категории.

Но совсем не так обстояло дело с несчастными слепцами, товарищами Консьянса по тюрьме и мраку. Для них вдохновенный юноша был чудесным утешителем; восполняя утрату реального мира, откуда они были изгнаны, он открывал им иной мир, мир, который можно увидеть только глазами смерти, мир, который, благодаря удивительному дару Консьянса, был и прежде доступен ему, а с тех пор как угасли его телесные глаза, стал еще зримее.

Таким образом, больные тянулись к юноше, и он, чувствуя, что его уста источают утешение, порой выпускал на волю все эти озарявшие его чудесные видения. Поскольку Консьянс говорил об ином мире при мягком свете, свете вечном, благоприятном и для ночи и для дня, при свете, солнцем которого был Бог, а звездами — ангелы, говорил о мире, где все добрые сердца, где все святые души собирались вместе, чтобы получить вечное вознаграждение за преходящее добро, что они сотворили за время земной жизни, обреченной на смерть; поскольку по своей слабости человек даже в своем воображении не может изобрести что-нибудь существенно новое, Консьянс описывал этот мир, сотворенный по образцу нашего, но, украшенный дарами юношеского воображения, этот мир веры, с его прекрасными тенистыми рощами, с его обширными садами и всюду пестреющими цветами, с его большими спокойными озерами, с его журчащими реками, с его тысячецветными птицами, говорящими на человеческом языке, — его слушали и при этом все видели столь ясно, что на какие-то мгновения несчастные слепцы не сожалели больше ни о чем, ведь Консьянс в своей грезе возвращал им больше, чем они потеряли в реальности, и все вздыхали, но не об утраченном мире прошлого, а о мире грядущего, представавшем перед их внутренним взором.

Однако наступал час, когда слово иссякало на устах юноши, так же как в августовском зное высыхает колодец, из которого слишком усердно черпали; тогда свет, зажженный в воображении слушателей пламенной проповедью пророка, мало-помалу угасал, как после божественной литургии одна за другой гаснут свечи, озарявшие церковь так, что сияли белые скатерти и золотые украшения алтаря; и после этого несчастные слепцы вновь погружались не просто в ночь, а в двойную тьму, физическую и моральную, где и отсутствие света, и отсутствие слова опустошало их души; тогда каждый из обитателей палаты молча и на ощупь продвигался к своему привычному месту (такова сила привычки, что даже слепые имеют свои излюбленные места), чтобы усесться там, лелея в душе обрывки этого пламени, отблески дня, последний свет, источаемый лампадами святилища; слепые берегли остатки этого внутреннего света, словно совершая обряд, подобный тому, какой античные весталки совершали перед священным огнем, жизнь которого была их жизнью и смерть которого влекла за собой их смерть.

А в то время, когда товарищи Консьянса по несчастью созерцали разрозненные картины своих грез, подобно заблудившимся странникам, которые вглядываются в блуждающие по темной равнине огоньки, сам Консьянс возвращался в мечтах к реальности. Ему виделись две хижины, стоящие по обеим сторонам дороги: хижина слева увенчана виноградной лозой, хижина справа увита плющом, и в этих двух хижинах, живущих общей жизнью и опечаленных его отсутствием и его несчастьем, обитают старый папаша Каде, распростертый на своем ложе страдания, плачущая Мадлен, молящиеся г-жа Мари и Мариетта и беззаботный в силу своего возраста ребенок, бегающий под прекрасным солнцем мая, которого Консьянс уже не мог увидеть, за прелестными изумрудными мушками и чудесными золотисто-лазурными бабочками.

Неожиданно Консьянс, сидевший в своем самом дальнем углу и погруженный в невеселые размышления, вздрогнул. Ему почудился едва уловимый звук: то слабо и непривычно поскрипывали ступени лестницы; ему померещилось, что кто-то женским голосом произнес его имя; он вроде бы расслышал ласковое жалобное повизгивание, словно предваряющее появление собаки, которая уже через минуту увидит своего хозяина после долгой разлуки; его сердце, одаренное особой интуицией, ощущало что-то нежное, целомудренное, утешительное, словно явление ангела, и это приближалось к нему… Невольно он встал и, задыхаясь от волнения, пошел, простирая руки по направлению к двери столь точно, будто он снова обрел зрение… Дверь открылась. В это мгновение нечто вроде магнетического притяжения сразу же установилось между юношей и появившейся на пороге девушкой. Громкий крик вырвался из груди каждого: «Мариетта!», «Консьянс!» — и не успели еще отзвучать эти возгласы, как юноша и девушка оказались в объятиях друг друга.

Но вслед за криком радости у Мариетты вырвался крик страдания. Оторвав голову от груди возлюбленного, Мариетта открыла глаза, прежде невольно закрывшиеся под бременем чувств, и сразу увидела эту сумрачную палату, увидела, как эти сидевшие у стен призраки медленно подымаются и, спотыкаясь, движутся к ней. И тогда, в ужасе бросившись в объятия Консьянса, девушка закричала, и в ее тягостном крике слились и любовь, и жалость, и боль:

— О Консьянс, мой бедный Консьянс!..

И ее руки безвольно повисли, словно силы ее покинули, и если она устояла на ногах, то только потому, что ее отяжелевшая голова покоилась на плече друга.

Консьянс так хорошо понимал все происходившее в душе Мариетты, что даже не пытался ее утешить; он обнял девушку, прижал к себе покрепче и только прошептал любимое имя, и оно прозвучало двадцать раз, словно эхо, исходившее из любящего сердца, а в это время Бернар, словно понимавший, что его очередь еще не наступила, держался в двух шагах от хозяев, ожидая, когда их мучительная радость исчерпает свои порывы и свою тоску.

Смиренное животное чувствовало, что находится на одной из нижних ступеней лестницы живых существ, и ожидало, когда его найдет рука Консьянса, опустившись на то место, какое природа отвела собаке.

И все же радость взяла верх над страданием. Уже не столь тягостный вздох слетел с уст Мариетты; она подняла на юношу взгляд уже не такой страдальческий и исполненный если еще и не счастья, то благодарности, и еще раз произнесла:

— Консьянс, мой бедный Консьянс!..

В это время несчастные слепцы, зашевелившиеся при появлении девушки, потихоньку приблизились к Консьянсу и Мариетте и окружили их. Они касались девушки пальцами, словно хотели узнать ту добрую Мариетту, о которой юноша так часто им рассказывал, а теперь проникнувшую в их ад, подобно претерпевшему распятие Христу, несомненно, ради того, чтобы вывести их отсюда, по крайней мере одного из них. Касания этих рук — приветливых, но любопытных — напугали Мариетту, и она впала в некое душевное оцепенение.

Она крепче обняла Консьянса и, медленно отступая, повлекла его за собой.

— О друг мой, — прошептала девушка, — попроси же их не прикасаться ко мне… они меня пугают, ведь я не понимаю, зачем они это делают и чего хотят от меня!

— Ничего не бойся, дорогая Мариетта, — успокоил ее Консьянс, — все эти люди — мои друзья и, следовательно, все эти люди тебя любят… Увы, ты ведь не знаешь, что несчастные слепцы видят пальцами. Они касаются твоего платья, чтобы немного познакомиться с тобой; если бы они осмелились, они касались бы и твоего лица, чтобы представить себе, какая ты. Позволь им поступать так, Мариетта, ведь они не таят никаких недобрых умыслов.

— О наши бедные друзья! — сказала девушка. — Если дело обстоит таким образом, я прощаю их от всего сердца, но мне кажется, что делать этого не надо. Давай, Консьянс, наконец, присядем на скамью, а им скажи, чтобы они дали нам хоть немного поговорить. Если бы ты знал, сколько же мне надо тебе рассказать!..

И она усадила Консьянса на скамью и сама села рядом, сжимая его ладони в своих.

Оставим наедине влюбленных изливать чувства, что накопились за время столь долгой разлуки в их сердцах, потрясенных этой встречей, о которой они так мечтали.

Однако, зрячий, затерявшийся среди слепых, мог бы увидеть, как лицо девушки выражало все, что происходило в ее душе, где мукой сменялась радость, а слезами — восторг.

Время от времени она более страстно сжимала ладони Консьянса, и тогда вместе с любовью она проливала бальзам надежды в сердце юноши; едва различимые звуки ее голоса (а так она говорила только лишь со своим любимым) в эти минуты были проникновенно-сладостными, словно мелодия любовной песни.

Консьянс снял козырек, закрывавший его глаза, как будто это давало ему хоть какую-то возможность вновь увидеть любимую. Его невидящие, затянутые бельмом зрачки были воздеты к небу, а голова слегка запрокинулась назад, опираясь о стену, и это позволяло видеть все его грустное лицо, выражавшее мечтательную внимательность.

Слепые, держась поодаль, собрались вокруг влюбленной пары и слушали, словно могли расслышать то, что тихонько произносили Консьянс и Мариетта, и смотрели, словно могли видеть, на этого юношу и эту девушку, чьи руки сплелись, чьи головы склонились друг к другу, сердца же слились в одно, и на верного пса, улегшегося у их ног. Эти трое были похожи на символическую скульптурную группу, способную привлечь к себе милосердное око Всевышнего.

VIII ГЛАВНЫЙ ФЕЛЬДШЕР

В разгар этой тихой и нежной беседы двух молодых людей дверь неожиданно распахнулась и в палату вошел главный фельдшер.

Слепые заслоняли Мариетту и Консьянса, и он увидел их не сразу.

Однако все обернулись на скрип открываемой двери, и, если слепые не могли видеть гнев фельдшера, то они его ощутили.

— Где, — спросил он, — девушка, вошедшая сюда без разрешения?

Мариетта задрожала всем телом и встала у стены, не осмеливаясь ответить.

— Так что, мы имеем дело не только со слепотой, но и с немотой? — продолжал фельдшер, растолкав двух-трех больных и пробившись через их кольцо.

— В чем дело, господин фельдшер? — спросил Консьянс.

— А в том, что эта девушка проникла в вашу палату, сказав, что она передала свое разрешение часовому, и я сам пошел к нему посмотреть ее разрешение; тот десять минут безрезультатно шарил по карманам и в конце концов заявил, что потерял его. Но я составил рапорт, и гусар, отстояв караул, получит свои сорок восемь часов на гауптвахте.

— О сударь, — молитвенно соединив ладони, произнесла Мариетта своим ласковым голосом, — я умоляю вас! Этот гусар — наш земляк, Бастьен… Он знает, как я люблю Консьянса, как я хотела его увидеть… его тронули моя печаль и мои слезы, когда кирасир оттолкнул меня, и он заступился за землячку. О сударь, не наказывайте его, ведь он просто выказал сострадание ко мне!

— Таким образом, — продолжал фельдшер, — то, что я подозревал, правда?

— Простите сударь, но что вы подозревали? — спросила девушка.

— Что разрешения у вас нет.

— Разрешения у меня нет, сударь, — подтвердила Мариетта.

— Как это так — нет?

— Я же говорю: нет у меня никакого разрешения, есть только этот пропуск.

И она с робостью вытащила из-за корсажа свой русский пропуск.

Фельдшер бросил взгляд на бумагу.

— Что это за печать? Что это за пропуск? — воскликнул фельдшер. — Мне это неизвестно. Ваш пропуск годится для передвижения по дорогам, а не для того, чтобы проникать в больничные палаты. Выходите, выходите, красавица, и чем быстрее, тем лучше!

— О, пожалуйста, сударь! — взмолилась Мариетта.

— Х-ха! — хмыкнул фельдшер, удивленный, что ему оказывают сопротивление, пусть даже просьбой.

— Еще полчасика, сударь, всего лишь полчасика… Я буду Бога молить за вас и в знак благодарности поцелую вам руки.

— Что за детский лепет! Хватит, девушка! — громко крикнул фельдшер, недвусмысленно давая понять, что он из тех, кто от принятого решения не отступит.

— Что ж, я понимаю, — продолжала Мариетта, — полчаса — это слишком много; ну тогда хотя бы четверть часа!

— Ни минуты, ни секунды, ни мгновения! Вон отсюда! Вон!

— Во имя Неба, сударь, — в отчаянии умоляла девушка. — Я добиралась сюда с другого конца департамента… Чтобы увидеть Консьянса, я проделала пятнадцать льё за день благодаря милосердным душам, которые встретились мне на пути. Я уже говорила вам, что состоится дуэль, и тогда бедный Бастьен будет наказан за свое сострадание ко мне. Наконец, я снова вижу Консьянса, который меня уже не может увидеть, и я только-только начинаю говорить ему слова утешения, как вы меня прогоняете. Ах, если бы вы знали, сколько нам надо еще сказать друг другу! Нет, я ничуть не сомневаюсь, вы сжалитесь над нами!

— Ты выйдешь или нет?! — вновь закричал фельдшер, топнув ногой. — Или нужно, чтобы я тебя вытолкал отсюда?!

— Сударь, сударь, не губите меня! — воскликнула девушка. — Замолчи, Бернар, не рычи так: сударь добрый, сударь позволит мне остаться еще на несколько минут; он смилуется над несчастным слепым, он не захочет разорвать ему сердце. Сударь, ведь и вы тоже человек, и с вами может случиться подобное несчастье. Представьте, что вы лишились зрения, и вот ваша мать, ваша сестра или ваша подруга приходят, чтобы увидеть вас; если захотят выставить за дверь вашу мать или возлюбленную, разве вы не испытаете чувство отчаяния?.. Поэтому вы не отправите меня обратно, не правда ли, мой добрый господин?! Вы оставите меня здесь, и я буду ухаживать за Консьянсом, оставите не на несколько минут, не на четверть часа, а до того времени, когда он сможет покинуть лазарет и вернуться в Арамон. О мой добрый господин, во имя любви к Всевышнему, я прошу вас об этом, я вас об этом умоляю!..

И бедная Мариетта упала на колени, удерживая своей маленькой ручкой могучего Бернара; глаза пса налились кровью, дыхание его участилось, и он, словно лев, бил себя хвостом по бокам, готовый броситься на фельдшера.

Слепые стали роптать. Они почувствовали, что в лице их друга Консьянса жестоко обходятся с каждым из них.

Консьянс стоял молча, но кулаки его сжимались: набожный юноша призывал на помощь всю свою терпеливую доброту, какой одарила его природа.

Фельдшер схватил Мариетту за руку.

— Да замолчите же! — прикрикнул он на своих возроптавших пациентов. — И ты замолчи! — обернулся он к рычащему Бернару. — Всем молчать и повиноваться, иначе я прикажу пристрелить собаку, а девушку отправлю в больницу!

Фельдшер не успел закончить своей двойной угрозы: пока Мариетта стояла на коленях, удерживая Бернара, готового задушить злобного врага, он ощутил на своей шее нечто подобное стальному кольцу — то были руки Консьянса, у которого впервые в жизни поступок опередил угрозу.

— Ах! — произнес молодой человек, побледнев и устремив на фельдшера свои глаза, которым отсутствие жизни придавало выражение, наводящее ужас. — Ах, жалкий злой человечишко, псевдохристианин! Так ты убьешь Бернара, а Мариетту отправишь в больницу!.. Тебе крепко везет: эта палата так темна, а ее стены так толсты, что Бог, наверное, и не видит тебя, и не слышит!

Фельдшер испустил сдавленный стон; он уже не мог набрать воздуха в свои легкие. Возмущение несчастных больных бушевало вокруг него, словно буря, готовая его затопить.

— Консьянс! — воскликнула Мариетта, одной рукой удерживая Бернара, а другой схватив за руку юношу. — Консьянс, во имя Неба, отпусти этого человека, он сам будет раскаиваться в том зле, какое он нам причинил.

— Ты права, Мариетта, — согласился Консьянс, опуская руки. — Ты права: зачем к нашим нынешним бедам добавлять новые? Подойди ко мне, Мариетта, подойди: я еще раз тебя поцелую!

Затем, догадавшись, что девушка с трудом удерживает пса, он повернулся к собаке:

— Сюда, Бернар, сюда! Ко мне! Бедный друг, я был так счастлив, что до сих пор не подумал о тебе!

Бернар, радуясь этим словам, первым, с какими обратился к нему хозяин, забыл на минуту о фельдшере и, став на задние лапы, а передними опершись на грудь юноши, с рычанием одновременно жалобным и радостным, ласково провел языком по угасшим глазам хозяина.

Но Мариетта понимала, что фельдшера надо как-то обезоружить.

Она отпустила Консьянса и со спокойным достоинством, какого нельзя было и ожидать от девушки ее возраста и сословия, направилась к своему недругу; внешне сдержанная, она не смогла помешать двум крупным слезинкам тихо катиться по ее щекам.

— Сударь, — сказала она, — я ухожу, но простите меня, простите Консьянса, простите Бастьена; обещаю вам: Господь, подающий нам пример милосердия, вознаградит вас за доброе дело. У вас, у вас тоже есть сердце, и вот к этому-то сердцу я и взываю. Не правда ли, вы будете настолько добры, чтобы забыть происшедшее здесь, а я буду молить за вас Бога?!

То ли фельдшеру не хотелось ощутить на своем горле пальцы Консьянса и клыки Бернара, то ли его обезоружила покорность девушки, но в ответ он сказал:

— Хорошо, уходите, и, если наша договоренность останется в тайне, если молчание будет обеспечено, я из жалости к вам, милая девушка, никому ни о чем не скажу.

Мариетта взяла его руку и поцеловала.

— О, вы славный человек, я это твердо знала; да, сударь, я ухожу и немедленно; только одно, еще одно слово на прощание…

И в последний раз она обвила руками шею любимого, одарила его долгим нежным поцелуем и тихонько прошептала ему на ухо волшебные слова:

— Будь уверен, Консьянс, не пройдет и дня, как я раздобуду разрешение снова увидеть тебя.

Затем, уже не в состоянии сдерживать свою муку, она направилась к двери палаты. Дойдя до дверей, она еще раз обернулась и, испустив пронзительный крик, пошла обратно к любимому, но столкнулась с фельдшером, преградившим ей путь. Ей пришлось выйти, а Консьянс остался сидеть на скамье, неподвижный, удрученный, из последних сил сдерживая Бернара, снова рвущегося на помощь девушке.

Раздираемая противоречивыми чувствами, Мариетта спустилась по лестнице и, обезумевшая от горя, вышла во двор, где по-прежнему стоял на часах Бастьен.

Там, в конец обессилев, пошатываясь, с истерзанным, словно у мученицы, сердцем, она в последний раз оглянулась вокруг, словно надеясь, прежде чем покинуть эту обитель скорби, найти взглядом человека, у которого она могла бы попросить помощи, для того чтобы сдержать слово, данное Консьянсу, а вернее, самой себе.

В окне второго этажа, вероятно служившего жильем для высоких чинов гражданского госпиталя, который стал после оккупации военным лазаретом, Мариетта заметила довольно элегантно одетую женщину.

Девушка видела ее сквозь пелену слез; ей вдруг пришло в голову, что именно отсюда может прийти надежда; она вытерла слезы, чтобы получше разглядеть незнакомку, и, решив, что читает на ее лице сочувствие, бросилась к окну, протянув руки к ней, словно к Мадонне, и воскликнула:

— Сударыня, во имя Всевышнего, во имя вашего мужа, во имя вашей матери, во имя всего, что вы любите в этом мире, прошу сострадания!.. Сострадания к несчастному слепому!

Дама с недоумением посмотрела на Мариетту. Мольба девушки тронула ее сердце, и женщина колебалась между жалостью и страхом перед нелепой и, может быть, неприличной сценой.

Она отошла от окна, словно намереваясь избежать разговора.

Но, угадав это движение, причину которого она сразу же поняла, Мариетта испустила крик нестерпимой боли, такой глубокой муки, что взволнованная дама остановилась и с удивлением посмотрела на эту молодую крестьянку, устремившую на нее свои голубые глаза, полные слез и надежды, глаза, в которых можно было прочесть страх перед отказом вместе с благодарностью, предваряющей благодеяние.

И тут в душе незнакомки жалость одержала верх над страхом.

— Поднимайтесь, дитя мое, — предложила дама Мариетте, — и скажите мне, чем я могу вам помочь.

Затем она добавила с очаровательной улыбкой, которой женщины сопровождают свои добрые дела:

— И, если в моей власти сделать то, чего вы желаете, я от всей души постараюсь вам помочь.

Мариетте не требовалось ничего большее и, задыхаясь от радости, она бросилась вверх по лестнице.

IX ЖЕНА ГЛАВНОГО ХИРУРГА

Дама ждала Мариетту у открытой двери своей квартиры.

Она взяла девушку за обе руки и повела ее в комнату:

— Проходите же, бедное дитя, и расскажите мне о причине такого глубокого отчаяния.

Она усадила девушку на стул.

Мариетта повиновалась, но не стала сразу говорить, а взглядом указала даме на офицера, сидевшего в этой же комнате перед бюро и что-то писавшего: воротник офицера, расшитый золотом, наподобие генеральского, внушал Мариетте сильную робость.

Дама поняла это с безошибочностью женской интуиции.

— О, пусть вас не тревожит этот занятый своим делом господин! — успокоила она гостью. — Он весь в работе, и мы его интересуем меньше всего на свете.

— Так вы позволите рассказать вам обо всем, сударыня?

— Прошу вас об этом, дорогое мое дитя.

В голосе женщины чувствовался благожелательный интерес и деликатное сочувствие, так что девушка больше не колебалась.

— Что же, сударыня, расскажу вам всю мою историю, — начала Мариетта. — Мы бедные крестьяне из деревеньки Арамон, находящейся на противоположном конце департамента, в четырнадцати-пятнадцати льё отсюда; мы, то есть моя матушка, я и мой младший брат, папаша Каде, Мадлен и Консьянс, живем в двух хижинах, стоящих напротив друг друга; мы никогда не разлучались и ни на одно мгновение не теряли из виду друг друга, нас всех объединяла взаимная любовь, словно мы составляли одну семью; вот только Консьянса я, пожалуй, любила сильнее, чем брата… Но начался рекрутский набор, и у нас забрали Консьянса; мы расстались, а вернее, он нас покинул… Мы получили от него несколько писем, сначала преисполненных надежды, что поддерживало нас на пути смирения. И вот пришло последнее письмо… О сударыня!.. В этом последнем письме Консьянс сообщал матери, что у него неладно с глазами и ему угрожает потеря зрения; но в этом письме было запечатано еще одно, предназначенное мне, где он сказал мне всю правду: он ослеп навсегда… О сударыня, сударыня!.. Узнав эту новость, я едва не умерла… Я упала в обморок и рухнула на дороге под деревьями, уже не видя ни света, ни солнца, ничего… К счастью, Господь меня не оставил, Господь сжалился надо мной, он вернул меня к жизни и, вернув меня к жизни, внушил мысль пойти повидать Консьянса… поухаживать за бедняжкой, который до сих пор жил вместе с двумя матерями и подругой, а теперь не имеет рядом ни одной родной души… Тогда мы продали теленка, и на вырученные деньги я отправилась в путь, рассчитывая дойти до Лана пешком за три дня; но повстречавшиеся в пути добрые люди посочувствовали мне и взяли меня с собой, и таким образом то в повозке, то на ослице я добралась до Лана всего за день, не израсходовав ни единого су. Сегодня утром я хотела войти в лазарет, но мне сказали, что туда без разрешения никто не войдет, особенно к слепым. К кому обратиться? Я никого не знаю, а вас я еще не видела. Я молила моего земляка, гусара Бастьена, который, наверное, сегодня будет драться из-за меня на дуэли, а это приводит меня в еще большее отчаяние! Бастьен стал на посту вместо одного из своих товарищей и позволил мне пройти, не имея на то разрешения; по его словам, за меня, его подругу, он готов рискнуть двумя сутками заточения на гауптвахте. И я вошла, сударыня, в лазарет и проскользнула в палату слепых… Вы когда-нибудь заходили туда? О, как там уныло! Я увидела Консьянса; рядом с ним я была очень счастлива и вместе с тем очень несчастна… Вдруг явился главный фельдшер и хотел силой заставить меня выйти, а так как я противилась, он оскорблял меня и чуть ли не бил…

Человек в мундире с шитым золотом воротником невольно вздрогнул.

— Ох! — воскликнула Мариетта, сообразив, что не желая того, выдала фельдшера. — Но его вины тут нет, он был вынужден действовать именно таким образом согласно приказу, так что я его прощаю… О, вполне искренне, да, от всей души… особенно, когда я встретила вас… И тогда я выбежала как безумная, пообещав Консьянсу найти того, кто поможет нам быть вместе, кто отныне не позволит разлучать нас… Выйдя во двор, я устремила руки и глаза к небу и увидела вас, сударыня… и не знаю почему, мне показалось, что это именно вы станете тем ангелом-хранителем, которого я искала… Вот почему я пришла! Вот почему я у ваших ног!

И Мариетта действительно упала на колени перед отзывчивой хозяйкой дома, по лицу которой, пока девушка говорила, тихо катились слезы. Мариетта с таким религиозным пылом целовала ее колени, словно перед ней была Мадонна.

Однако в ответ дама не промолвила ни слова. Только ее вопрошающий взгляд обратился к сидевшему за бюро офицеру; тот обернулся и, встретив этот взгляд, чуть заметно кивнул в знак согласия.

Затем он заговорил с гостьей:

— Дитя мое, я не очень-то хорошо слышал начало вашей истории, ведь я был занят работой. Скажите, этого молодого человека, этого раненого, этого слепого… зовут Консьянс?

— Да, господин начальник, — сказала Мариетта, вставшая при первых же словах офицера.

— Это солдат-артиллерист, у которого глаза сожгло пламенем при взрыве зарядного ящика, не так ли?

— Да, сударь, все так и есть.

— И кем вам доводится этот солдат, мое прелестное дитя? Он ваш брат?

— Я уже об этом говорила сударыне, — ответила девушка, опустив голову.

— Но ведь я вам тоже сказал, что не расслышал.

Мариетта тихо подняла на собеседника свои чистые, прозрачные глаза.

— Нет, сударь, — сказала она, — я вовсе не сестра ему, но с самого детства мы жили рядом, чуть ли не под одной крышей. Моя мать вскормила своим молоком и меня и его; его родные — мои родные; наконец, с тех пор как мы узнали, что такое труд, радость или страдание, — страдание, радость и труд объединили нас, и настолько тесно, что я годами верила: Консьянс — мой брат.

— А теперь перестали в это верить?

— С тех пор как его постигло несчастье, сударь, я поняла, что вовсе не сестра ему.

Офицер тоже встал, вышел из-за бюро и направился к Мариетте.

Девушка заметно вздрогнула, но хозяйка взяла ее за руку, и Мариетта немного успокоилась.

— Бедное дитя! — вырвалось у дамы.

— Значит, вы его любите? — спросил офицер.

— О да, сударь! — взволнованно воскликнула Мариетта. — Люблю всей душой!

— Вот если бы вы были богаты…

Офицер оборвал начатую фразу и спросил:

— У вас есть какое-нибудь состояние?

— Сударь, у дедушки Консьянса есть земля, которую он сам обрабатывал с помощью быка и осла; но старика разбил паралич, и теперь он не может работать на земле. Кроме того, папаша Каде все еще не полностью расплатился за свои земельные наделы; возможно, он уже будет не в состоянии выплатить долг, потому что казаки разбили лагерь на наших полях и копыта их коней вытоптали все всходы; так что, боюсь, Консьянс окажется не богаче меня…

— Но, дорогое мое дитя, если он не более богат, чем вы, было бы неразумным выходить замуж на бедного слепого.

— Что, что, сударь? — переспросила девушка, плохо поняв услышанное.

— Я говорю, не следует так уж сильно убиваться из-за беды, случившейся с Консьянсом, вам надо полюбить другого.

Мариетта задрожала всем телом.

— Как, сударь! — воскликнула она. — Чтобы я забыла Консьянса, моего дорогого друга, только потому, что он уже не может сам себя обслуживать и ходить без поводыря?! Да неужели же я перестану любить моего брата, моего жениха, потому что он несчастен?! О сударь, не говорите мне ничего подобного, ведь ваши слова рассекают мне сердце словно острый нож и всю меня обдают холодом!

И девушка попятилась; казалось, она вот-вот упадет, как будто и в самом деле в сердце ее вонзили острый нож.

Дама вскочила и подхватила девушку на руки, не дав ей упасть.

— О друг мой, друг мой, — прошептала она, — вы причинили боль бедному ребенку.

— Но не по злому умыслу, — откликнулся офицер, — и я сейчас же дам тому доказательство.

Затем, повернувшись к Мариетте, он сказал ей:

— Красавица моя, так ты была бы рада, если бы твой друг мог вернуться вместе с тобой в вашу деревню?

Девушка непонимающе посмотрела на офицера как человек, не расслышавший сказанного.

— Простите, сударь, — произнесла она.

— Я спрашиваю, дитя мое: ты была бы рада вернуться в деревню вместе со своим другом?

Мариетта вскрикнула, и в ее крике неописуемо слились радость, удивление, боязнь поверить удаче; все эти чувства тенями проскользнули по ее лицу, а огромные голубые глаза девушки, прозрачные, словно небесная лазурь, неотрывно глядели на офицера, как будто призывая его говорить еще и еще.

— Рада?.. Счастлива?.. — бормотала Мариетта. — О сударь, от такого вопроса я могу лишиться чувств. Умоляю вас, сударь, не обманывайте меня… после всего, что я вытерпела, это значило бы убить меня! Неужели такое счастье возможно? Неужели оно возможно? Так я могу надеяться?

И она умоляюще протянула руки к офицеру.

— Надеяться надо всегда, дитя мое, — сказал он. — Только если людям, давшим вам надежду, не удастся ее осуществить, не следует на них сердиться за это.

— О, значит, вы попытаетесь? — обрадовалась девушка.

Офицер, улыбаясь, кивнул в знак согласия.

— Я постараюсь уладить все как можно лучше, — пообещал он.

— О сударыня, — обратилась Мариетта к хозяйке дома, — как же мне выразить господину вашему мужу всю мою признательность?

— Поцелуйте меня, дитя мое, — ответила дама.

— Ах, мне следовало бы целовать ваши ноги.

Дама обняла гостью и приблизила ее лоб к своим губам.

Что касается офицера — а это был не кто иной, как главный хирург, — то он опоясал себя ремнем со шпагой, лежавшей на стуле, взял шляпу, попрощался с женой, улыбнулся Мариетте и вышел.

У девушки уже не хватило сил поблагодарить хирурга: с ее уст сорвалось несколько невразумительных слов вдогонку ее покровителю, быстро спускавшемуся по лестнице.

— А теперь, — сказала дама, оставшись наедине с гостьей, — теперь, когда вы немного успокоились, вернемся к земным заботам. Скоро уже полдень, а я уверена, что вы еще не съели ни крошки.

— Это правда, сударыня, — подтвердила Мариетта. — Я только выпила утром несколько капель вина за здоровье Консьянса.

— Но ведь вы ничего не ели?

— О, разве я могла есть, сударыня? Это было невозможно, у меня камень лежал на сердце.

— Ну а теперь, когда надежда снимет тяжесть с вашего сердца, можно и позавтракать.

— О Боже мой, сударыня!.. — только и вымолвила Мариетта, смущенная такой добротой.

— Кто знает, если вам вернут Консьянса…

— И что тогда, сударыня?

— Тогда, вероятно, вы с ним уедете…

— О, не теряя ни минуты!

— В таком случае вы прекрасно понимаете, что для предстоящего путешествия вам надо подкрепиться.

Она позвонила; появилась служанка.

— Приготовьте завтрак для мадемуазель, — велела ей дама. — Особенно хороший бульон, в нем она больше всего нуждается.

— Ах, сударыня, только Господь может вознаградить вас за такую доброту, — поблагодарила девушка.

— Надеюсь, он вознаградит меня тем, что даст вам счастье, — откликнулась дама.

Сердце Мариетты преисполнилось признательности, но она не знала, как ей еще ее выразить; она едва могла говорить и только поочередно то сжимала, то целовала руки своей благодетельницы.

Через пять минут служанка объявила, что завтрак подан.

Жена хирурга взяла Мариетту под руку и повела в столовую комнату.

Девушка вначале немного стеснялась, но вскоре осмелела. Ее натура, казалось бы, хрупкая, а по сути, здоровая и мужественная, нуждалась в человеческой поддержке; впрочем, добрая и очаровательная хозяйка сидела рядом, ухаживала за ней и заставляла ее есть.

К концу завтрака на лестнице послышался шум: похоже, по ней поднимались несколько человек.

Мариетта, тревожно прислушивавшаяся к каждому звуку, расслышала среди прочих чьи-то спотыкающиеся шаги.

— О Боже мой! — прошептала она.

И, охваченная дрожью предчувствия, повернулась к двери.

Дверь открылась, и, подталкиваемый главным хирургом, на пороге появился Консьянс с мешком за спиной и палкой в руке.

— Мариетта! Мариетта! — позвал он. — Ты здесь, не так ли? Так знай, Мариетта, я уволен со службы и у меня уже есть подорожная! Я больше не солдат, и мне разрешено вернуться с тобой в Арамон.

— Это правда, это правда, сударь? — спросила девушка, еще не смея верить словам своего друга.

— Но я же говорю тебе! — воскликнул Консьянс. — Наш добрый главный хирург — вот кто все это сделал!

И слепой юноша вошел в комнату, вытянув руки перед собой, чтобы найти Мариетту.

И только чувство благодарности помешало девушке пойти ему навстречу; она повернулась к жене главного хирурга и упала перед ней на колени.

— О сударыня! О моя благодетельница! — вскричала она. — Уж если вам не будет даровано вечное спасение, если не для вас откроются двери рая, то кто же тогда достоин Божьей благодати?

И, теряя силы, обняв даму, чтобы только не упасть и не разбиться, она все же смогла прошептать слова благодарности:

— Спасибо, спасибо! Сердце мое разрывается… я умираю от радости… Спасибо!..

X ПАЛОМНИЧЕСТВО

Мариетта сказала правду: Господь даровал ей такое огромное бремя радости, какое она едва могла вынести; руки ее разжались, глаза угасли; она тяжело вздохнула и упала в обморок.

Но обмороки, вызванные переизбытком счастья, и непродолжительны и неопасны. Мариетта вскоре пришла в себя, оказавшись в объятиях Консьянса.

В этой встрече двух влюбленных, до сих пор считавших себя навсегда разлученными, был мгновенный взлет чистой радости, разделенной ее свидетелями, которые, впрочем, деятельно способствовали этой встрече.

Придя в себя и еще раз от всего сердца поблагодарив великодушного главного хирурга и его супругу, Мариетта испытывала только одно желание — уйти подальше и как можно быстрее от того места, где ей довелось так страдать.

Желание это было таким естественным, что оно было понято без всяких объяснений. Главный хирург порекомендовал больному промывать глаза смягчающими жидкостями, если они ему будут доступны, а за неимением лучшего — просто холодной водой.

Особенно важно, чтобы глаза всегда оставались закрытыми, если не повязкой, совсем не пропускающей света, то хотя бы зеленой вуалью.

Что касается дальнейшего лечения, им предстоит заниматься местному медику.

Главный хирург выразил безоговорочное желание, чтобы Консьянс и Мариетта доехали до Виллер-Котре в карете, идущей из Парижа и делающей остановку в Лане, но молодые люди заявили, что предпочитают идти пешком и одни: если раньше их разделяло пространство, то теперь их стесняло бы присутствие посторонних.

Главный хирург и его супруга пожелали проводить влюбленных до входной двери, у которой их ждал Бастьен.

Увидев главного хирурга и его жену, гусар понял все, что произошло, и шумно порадовался за друзей. Мариетту же тревожила ссора, затеянная Бастьеном из-за нее, ссора, вслед за которой в пять вечера состоится дуэль.

Но гусар успокоил девушку: он подготовил такой безошибочный удар, который основательно попортит физиономию кирасира.

Мариетта не могла не разделить уверенности Бастьена в его победе и потому прощалась с ним уже без прежней тревоги за судьбу земляка.

Бастьену очень хотелось проводить друзей до самого выхода из города, но, поскольку, по его предположению, они собирались выйти из Лана через Суасонские ворота, а ему предстояло уладить дело у Сен-Кантенских ворот, то есть в прямо противоположной стороне, он не стал на этом настаивать.

Так что он обнял друзей и покинул их, пообещав как можно скорее встретиться с ними в Арамоне.

Мариетта отправилась в путь, ведя за руку любимого, но на первом же углу она остановилась.

— Консьянс, — спросила она у друга, — ты захотел вернуться пешком в деревню; есть ли у тебя на это еще какая-нибудь причина кроме той, что мы высказали господину хирургу?

— А у тебя, Мариетта? — вопросом на вопрос ответил юноша, поняв, что в это мгновение его сердце встретилось с сердцем подруги.

— Я, друг мой, — откликнулась девушка, — думаю о том, что дала обет…

— … пойти к Богоматери Льесской, не правда ли?

— Совершенно верно. И поскольку в своем предпоследнем письме, дорогой Консьянс, отосланном из Шалона, ты высказал желание, совпадающее с моим обетом, я решила спросить, не согласишься ли ты исполнить его вместе со мной.

— Удивительно, — сказал Консьянс, — я как раз собирался тебя спросить об этом.

— Итак, мой друг, — промолвила Мариетта, — ты сам видишь, наши сердца пребывают в согласии, как это было всегда и как это будет всегда… Идем же к Богоматери Льесской!

Оставалось только узнать, где находится эта церковь и по какой дороге лучше туда добраться.

Первый же прохожий все им объяснил, и они пустились в путь к чудотворной часовне.

Для начала потребовалось пересечь почти весь город.

Эта пара привлекала взоры множества горожан: они выходили на порог посмотреть на красивую молодую крестьянку в праздничном наряде, ведущую за руку слепого солдата; впрочем, Лан — город небольшой, и история преданности Мариетты не сходила с уст его жителей. Так что каждого из них волновала эта картина: Консьянс, шагающий рядом с юной девушкой, его шинель в скатку на спине, его зеленая повязка на глазах, а сильнее всего поражали людей гордость и радость, торжествующе сиявшие на лице Мариетты и придававшие ее фигуре, ее походке что-то удивительно благородное и восхитительно-прекрасное.

Эта картина была бы не столь впечатляющей, если бы скромный пес Бернар не разделял триумфа своих хозяев.

Что касается Мариетты, то она была настолько горда этим триумфом, что шла с высоко поднятой головой и сияющим лицом, шла, ускоряя шаг, но не опуская глаз перед взглядами, до неприличия навязчиво сопровождавшими ее на всем пути.

Дело было еще в том, что Мариетта рвалась поскорее из города. Победу, ею одержанную, обсуждали столь горячо, что ее это изумляло и почти ставило в тупик. Поэтому она с трудом верила в свою удачу и боялась в любую минуту оказаться жертвой какого-нибудь нового поворота судьбы, так что смертельный холодок пробегал по жилам ее при мысли, что какое-то неожиданное обстоятельство по капризу случая или по прихоти людей могло отнять у нее этого бедного друга, которого она только что отвоевала благодаря своему упорству, слезам и любви.



Дойдя до городских ворот, миновав и предместье, увидев перед собой длинный ряд деревьев, тянущийся вдоль дороги, широкую равнину, далекий горизонт, она, наконец, впервые вздохнула свободно, полной грудью.

И только теперь у нее вырвался крик радости — радости искренней и светлой, только теперь она почувствовала себя действительно спасенной.

— Ах! — вымолвила она, обратив глаза к небу и осеняя себя крестным знамением. — Ах, Консьянс, теперь мы свободны… и больше ничто не стоит между нами и Господним оком!

Консьянса не требовалось побуждать к радости. Оставаясь в городе, он, если не видел, то, по крайней мере, угадывал вокруг себя весь этот мир любопытствующих и назойливых людей. Оказавшись за городом, он вслед за Мариеттой почувствовал себя свободным, умиротворенным и счастливым, настолько счастливым, насколько может им быть бедное слепое существо, прижимающее к сердцу свою возлюбленную, но приговоренное видеть ее отныне только лишь глазами памяти.

И почти так же четко, как зрячим, представали перед внутренним взором Консьянса зеленеющие и цветущие равнины, великолепные густолиственные леса, наполненные птичьим щебетом, прекрасное майское небо, совершенно лазурное, с редким белым облачком, плывущим в бескрайних просторах так медленно, что казалось похожим на молочное пятно, стынущее на голубой небесной тверди.

Как бы дружно и быстро ни шли паломники, они смогли в этот день одолеть только пять льё, ведь они вышли из Лана после трех часов пополудни. Так что заночевать им пришлось в Гизи, в гостинице, где обычно останавливались паломники.

Здесь Мариетта начала входить в свою почти материнскую роль. Она следила за тем, чтобы Консьянс ни в чем не нуждался; она сама промыла водой, набранной из родника, его потускневшие, утратившие прозрачность глаза: внешняя пленка роговицы, пострадавшая от воздействия пламени, начала отслаиваться. Обед двух паломников, каким бы скромным он ни был, намного превосходил и по вкусу, и по обилию обеды, которыми бедного слепого два месяца потчевали в лазарете. После трапезы Мариетта проводила Консьянса в его комнату и с легким сердцем ушла в свою.

И все же это означало на какое-то время покинуть любимого! Но в глубине души она знала, что это отсутствие — не надолго, что никакая сила уже их не разлучит и что на рассвете она найдет Консьянса там, где оставила его накануне вечером.

И правда, на следующий день, как только лучи солнца, восходящего в утреннем тумане, но уже яркие и теплые, проникли сквозь узкие окна гостиницы, как только радостно защебетали птицы в саду, перелетая с ветки на ветку и чистя свои перышки, Мариетта негромко постучала в дверь Консьянса: тот был уже одет и готов идти дальше.

Дюжина других паломников, проведших ночь в той же гостинице, а теперь намеревавшихся тронуться в путь, собрались во дворе.

Среди них были несчастные, совершавшие паломничество в надежде благодаря божественному вмешательству исцелиться от неизлечимых болезней, бороться с которыми медики сочли делом совершенно безнадежным. Были и такие, что отправились в путь из искренней преданности своим близким, религиозные полномочные представители какого-нибудь несчастного калеки, которого само его увечье приговорило к неподвижности. Каждый из этих паломников, действовавший ради себя самого или ради ближнего, из себялюбия или из преданности, казалось, прежде всего испытывал потребность рассказать о своей беде или поведать о своей болезни соседу и, поскольку в нашем печальном мире сомнительно все, подкрепить свою шаткую веру верой более крепкой, чем его собственная.

Через четверть часа пути Консьянс и Мариетта знали обо всех горестях и надеждах своих спутников. Чтобы не выказать пренебрежения ко взаимному доверию несчастных в их горестях, им пришлось тоже рассказать свою историю. Таким образом, паломники узнали не только о слепоте Консьянса, но и об обстоятельствах, ее причинивших.

Пока Мариетта рассказывала об этом, Консьянс слушал и улыбался: он был счастлив, чувствуя, как обволакивает его лаской мягкий голос девушки. Ее повесть вызвала у всех симпатии к молодой паре, выразившиеся в искренних словах утешения и надежды.

Каждый из паломников в свою очередь мог рассказать какую-нибудь свою историю о слепом. Они все были знакомы со слепыми, исцеленными благодаря чудотворному вмешательству Богоматери Льесской. Некоторые из числа исцеленных Пресвятой Девой были даже слепорожденными; казалось, у того, кто ослеп из-за несчастного случая, надежд вновь обрести зрение значительно больше.

Впрочем, эта надежда действительно увеличивалась горячей верой двух прекрасных молодых людей, совершающих благочестивое паломничество.

Тем временем они приближались к своей цели. Добравшись до вершины какого-то холма, они неожиданно на краю небольшой рощи увидели деревню Льес и среди ее домишек — колокольню чудотворной церкви.

Паломники тотчас упали на колени, и один из них затянул духовную песнь, которую все подхватили — кто мысленно, кто в голос.

Закончив песнь, паломники перекрестились, поднялись, и небольшая их группка ускорила шаг, чтобы побыстрее достичь цели путешествия: при виде святого оазиса они забыли об усталости не только этого дня, но и всех предыдущих.

С глубоким волнением молодые люди вошли в церковь, наполненную запахом ладана и озаренную сиянием свечей. Всюду на стенах висели ex-voto[9] благодарных паломников, а главный алтарь окружили коленопреклоненные молящиеся, перед которыми в нише стояла, держа сына на руках, Пресвятая Мадонна, глубокочтимая Богоматерь Льесская.

Консьянс и Мариетта стали на колени как можно ближе к алтарю, испытывая каждый одно желание — погрузиться в молчаливую сокровенную молитву, которая, разделяя их по видимости, соединяла их по сути, ведь каждый из них, молясь за дорогого человека, чувствовал, как воспламеняет его душа друга, казавшаяся более самоотверженной, более пылкой, более отзывчивой, чем его собственная.

Быть может, Спаситель с небесной высоты видел эти два юных сердца, раскрывшихся у ног его Матери, и благосклонной улыбкой приветствовал такое излияние чувств.

Когда обе молитвы завершились, и завершились почти одновременно, руки влюбленных встретились и снова пожали одна другую: любовь Консьянса и Мариетты была настолько целомудренна, что каждый из них с полной убежденностью видел в этой любви продолжение их молитвы.

Консьянс боялся, что его слова могут опечалить подругу, а потому стиснул ее ладонь и ласково ей улыбнулся прежде чем сказать:

— А теперь, Мариетта, теперь, когда мне надо усвоить привычку видеть все твоими глазами, расскажи мне, какова Пресвятая Дева, у чьих ног мы преклонили колени, расскажи, чтобы я мог увидеть ее во всем великолепии и блеске, подобно звезде в ночи, сгустившейся вокруг меня.

— О! — чуть слышно в почтительном страхе откликнулась Мариетта. — Она так прекрасна! Она так сияет, что я едва осмеливаюсь глядеть на нее!.. Она возвышается над алтарем, украшенным тончайшими кружевами, в красивой мраморной нише; на ней бриллиантовый венец, большое жемчужное ожерелье и золотое платье с серебряными лилиями и розами, такими свежими, что кажутся живыми; на руках у нее, увешанных золотыми браслетами, — божественный младенец; на нем одеяние такое же, как у его матери, и он улыбается, простирая к нам руки. Все это озарено таким великим множеством свечей, что я не хочу даже пытаться сосчитать их… О, если бы ты мог видеть… если бы ты мог видеть, мой бедный Консьянс!

Консьянс на мгновение смежил веки, скрестил руки на груди и, представив себе все рассказанное Мариеттой чем-то вроде снопа лучей, с улыбкой сказал подруге:

— Спасибо! Я вижу все это глазами души!

— Пресвятая Богоматерь Льесская, — шептала Мариетта, — сделай так, чтобы мой возлюбленный Консьянс, преклонивший перед тобою колена, человек, ради которого я готова пожертвовать жизнью, смог бы, после того как он увидел тебя глазами души, в один прекрасный день снова увидеть тебя воочию!

И, словно повинуясь неожиданному наитию, она встала, подошла к одной из двух чаш с освященной водой, находившихся у каждой стороны алтаря, опустила туда уголок своего платка и вернулась, чтобы смочить святой водой сухие веки Консьянса.

— О Боже мой, Мариетта! — воскликнул слепой, догадавшись о действиях девушки. — Уж не совершаешь ли ты святотатство?

— Друг мой, — ответила Мариетта, — суть святотатства — в намерении, и Господь, видевший мое, сам будет его судить.

— О Мариетта, Мариетта! — прошептал Консьянс. — Наверное, ты права: ведь мне кажется, эта вода свежее воды из самого чистого источника… О Мариетта, я думаю, она послужит мне во благо!

Мариетта подняла к небу и руки, и глаза с непередаваемым выражением веры, радости и любви.

— Да будет так! — прошептала она.

XI СНОВИДЕНИЕ КОНСЬЯНСА

Было два часа пополудни. Хотя это были первые дни мая, стоял зной, по силе превышающий жару самых солнечных летних дней. Так бывает порою в разгаре весны. Утром над землею поднялся легкий туман, чтобы превратиться затем в пылающие облака. Ветерок совсем не колыхал ветвей; птицы в кустах примолкли; только ящерицы, эти радостные огнепоклонницы, которые никогда не могли насытиться вдоволь солнечными лучами, быстро и порывисто проскальзывали в траве, а пчелы, запасливые труженицы, с озабоченным гудением бороздили воздух, неся в свои ульи или дупла деревьев урожай меда и воска, которые человек научился присваивать на пользу себе.

Кроме этих шумов, впрочем даже не шумов, а скорее дрожания воздуха, все голоса природы хранили молчание. Повсюду, насколько хватало взгляда, не видно было ни единой живой души: весь Божий мир, давным-давно отвыкший от жары, казалось, погрузился в блаженный сон.

В сотне шагов от пруда Сальмуси, на опушке небольшого леса, носящего такое же название, спал Консьянс, положив голову на сумку; ветви дуба образовали над его головой лиственный свод. Рядом, стоя на коленях, не сводя с него полного любви взгляда, Мариетта с помощью вересковой ветки с розовыми цветами отгоняла мух, назойливо и неустанно стремившихся отдохнуть на лице юноши.

Вокруг него замерло всякое дуновение, но при легком ветерке, сотворенном Мариеттой при помощи цветущей ветки, лазурная горечавка наклоняла свои чашечки, а полевой вьюнок дрожал, покачивая множество своих колокольчиков.

Было это на следующий день после того, как юная пара сделала остановку и сотворила молитвы в церкви Богоматери Льесской.

Выполнив обет, они возвратились в гостиницу для паломников, бедную гостиницу, привыкшую видеть бедных постояльцев, ведь по большей части вовсе не у богатых людей бывает достаточно веры, чтобы решиться на паломничество, и достаточно мужества, чтобы совершить его пешком.

Благочестивые девушка и юноша возвратились, принеся с собой красивые золотистые и серебристые букеты, которые паломники покупают у входа в церковь, с тем чтобы, вернувшись домой, украсить этими букетами свои очаги и изголовья кроватей и тем самым оставить детям и внукам свидетельство своего святого паломничества.

На следующий день Консьянс и Мариетта пошли к мессе, а потому в путь они отправились только в девять утра.

Им посоветовали свернуть с большой дороги и пойти по прелестной тенистой тропе, выиграв тем самым два льё. Последовав этому совету, молодые люди к полудню пришли на опушку леса Сальмуси и там остановились отдохнуть. Консьянс, еще слабый от пребывания в лазарете, все еще утомленный волнениями двух предыдущих дней, вскоре незаметно для себя самого перестал поддерживать разговор с Мариеттой и тихо погрузился в сон.

Он спал уже два часа, и девушке не хотелось его будить. Однако ее не покидала мысль о пути, оставшемся до деревни Прель, где им предстояло заночевать. Поэтому Мариетту начинал беспокоить затянувшийся сон Консьянса.

Внимательную девушку тревожило и другое: солнце двигалось по небосводу (в понимании Мариетты вращалось Солнце, а не Земля) и его палящие лучи могли вот-вот упасть на глаза уснувшего солдата.

Тогда, положив веточку вереска рядом с Консьянсом, Мариетта ушла в лес, срезала две березовых ветви, вернулась, воткнула их в землю так, чтобы они оказались над головой юноши, покрыла их передником и таким образом соорудила своего рода навес, тень которого падала на лицо спящего.

Затем она взяла веточку вереска и снова села рядом со своим другом так, чтобы навес защищал от солнечных лучей и ее.

Еще более получаса она стерегла сон Консьянса, слушая его дыхание и, можно сказать, считая удары его сердца.

Бернар, улегшийся у ног хозяина, время от времени приоткрывал глаза, подымал голову, посматривал на Консьянса и, убедившись, что тот все еще спит, вытягивал шею на траве и тоже погружался в дремоту.

Однако Мариетта, не сводившая взгляда с любимого лица, заметила на нем легкие нервные подергивания и все более частое дыхание; она догадалась, что Консьянсу снилось что-то мучительное. Девушка уже собралась было его разбудить, когда он неожиданно открыл свои незрячие глаза, порывисто протянул руки вперед и воскликнул:

— Мариетта! Ты где, Мариетта?

Девушка взяла обе его ладони в свои.

— Ах! — облегченно вздохнул Консьянс.

И он снова безвольно опустил голову на сумку.

— О Боже мой, Боже мой! Что с тобою, мой друг? — испуганно спросила девушка.

И она подложила ладони под шею юноши, с тем чтобы приподнять его.

— Ничего, ничего, — пробормотал Консьянс.

— Но ты весь дрожишь… ты побледнел… тебе плохо!

— Мне приснился страшный сон, — сказал юноша. — Во сне я видел, что ты уходишь от меня, а проснувшись — странное дело, проснувшись во сне! — я ищу тебя и не нахожу!

Затем, уронив на ладони лицо, он прошептал:

— Боже мой! Боже мой! Не знаю, страдал ли я когда-нибудь так сильно!

— Несчастный безумец! — воскликнула Мариетта. — И как только могли прийти тебе в голову подобные мысли?! Как ты мог заподозрить, что я могу тебя бросить, даже во сне… несчастный безумец, а вернее, злой и неблагодарный безумец!

Однако ласково и шутливо она добавила:

— Господь накажет тебя, Консьянс, если ты будешь так думать обо мне!

— Мариетта, — серьезно ответил юноша, — сновидения ниспосылаются Богом, и если они не являются предсказанием, то порой бывают советом.

— Советом… Что ты этим хочешь сказать, Консьянс?

— Ничего, дорогая добрая Мариетта, — печально ответил слепой, — я спорю сам с собою, как это со мной иногда случается. Помоги-ка мне подняться, Мариетта; должно быть, уже поздно. Я, правда, не знаю, как это я позволил себе погрузиться в такой тяжелый сон.

И со вздохом он досказал:

— Но, видно, на то была Божья воля.

Мариетта удивленно посмотрела на него.

— Но, Господи Боже, Консьянс, — спросила она с беспокойством, — что это такое ты бормочешь? Надо же, чтобы сон подействовал на тебя так угнетающе! Тебе приснилось, что я тебя покидаю, Консьянс? Пусть так, но ты ведь знаешь, что сон надо толковать в противоположном смысле, чтобы узнать правду. Значит, это доказательство тому, что я связана с тобою на всю жизнь.

Консьянс стал искать руки Мариетты.

Он их тотчас нашел, так как девушка сама укрыла его ладони в своих.

Затем, сильно стиснув руки любимой, юноша устремил на девушку свои померкшие глаза, как будто желая открыть ей мучительную тайну, камнем лежавшую на его сердце. Но неожиданно мускулы его расслабились, он покачал головой и произнес надтреснутым голосом:

— Мариетта, подай-ка мне мою сумку и тронемся в путь.

— Хорошо, пойдем, — согласилась девушка, — но что касается сумки, то понесу ее я.

— Ты, женщина, будешь нести тяжесть?! Нет, это невозможно!

— Хватит, Консьянс, ты прекрасно знаешь, что я сильная; впрочем, когда я устану, то переложу сумку на спину Бернара; он большой и крепкий, так что, думаю, потащит ее запросто, — засмеялась она в надежде, что, услышав ее смех, Консьянс невольно улыбнется.

Но, наоборот, попытки девушки развлечь и утешить возлюбленного привели только к тому, что на лицо слепого легла новая тень печали.

— Что ж, неси, — сказал он. — Веди меня по середине дороги, Мариетта! Дай мне мою палку — и в путь!

Мариетта так и поступила: повела его по середине дороги, вручив слепому палку и сама взяла его под руку.

— Послушай, Консьянс, — обратилась к нему девушка, — если я буду идти слишком быстро, останови меня — я приноровлюсь к твоему шагу; однако, признаюсь тебе, Консьянс, — продолжала она, увидев, как печально ее спутник опустил голову на грудь, — мне хотелось бы, чтобы у нас были не только ноги, но и крылья, как у этих ласточек, способных так быстро парить и прилетающих к нам, как говорят, из очень далеких краев… О, если бы нам в одно мгновение оказаться дома!

Консьянс вздохнул.

— Но, будь спокоен, — продолжала Мариетта с притворным оживлением, надеясь заразить им друга, — у нас нет крыльев, зато есть воля и мужество; с нашей доброй волей и настоящим мужеством мы доберемся в Арамон завтра вечером или самое позднее послезавтра утром. О, подумай о нашем возвращении, Консьянс, подумай о радости твоей матери и моей тоже, об успокоенном сердце папаши Каде, о веселых криках маленького Пьера… О, каким будет счастьем для моей матушки Мадлен обнять тебя, ты понимаешь, Консьянс? Она ведь думает, что ты лежишь на жестком одре в жалком лазарете, среди четырех мрачных стен; ей и в голову не приходит, что ты выспался под необъятным голубым небом, распростершись на вереске и тимьяне, совершенно свободный, как этот жаворонок, распевающий, взмывая в небо… Ты слышишь, ты слышишь жаворонка, Консьянс?.. О, если бы ты знал, как высоко он поднялся, до самого неба, так что я едва его вижу.

— Да, я слышу, — откликнулся юноша, — но, увы, я его не вижу, Мариетта… я его больше не увижу, Мариетта… Мариетта, я слепой!

— Что же, мой друг, разве я не вижу за тебя и для тебя? Разве я здесь не для того, чтобы вести тебя и направлять, рассказывать о форме и цвете вещей?! Разве вчера ты не видел благую Пресвятую Деву, когда я тебе ее показала? Да, Консьянс, я всегда буду перед тобой, рядом с тобой или сзади тебя… Разве не мягкосердечна беда, непрестанно твердящая нам: «Консьянса нельзя разлучать с Мариеттой; Мариетту нельзя разлучать с Консьянсом».

— Да, я знаю, Мариетта, — ответил слепой, — да, есть в этих словах высшая милосердная любовь; да, я вижу твоими глазами лучше, чем собственными пальцами; да, слыша твой голос, я дрожу от волнения; да, слушая твои описания, я вижу… Вот и в эту минуту, когда ты идешь впереди меня, а я следую за тобой, мне кажется, что небесный свет проникает в мои угасшие глаза; я испытываю то, что испытывал бы человек, следуя с закрытыми глазами за ангелом света. Бывают мгновения, Мариетта, когда я верю, что Господь возвратит мне зрение ради того, чтобы показать мне тебя в этом мире такой, какой он явит мне тебя в мире ином, где ты примешь вечное блаженство как награду, которую ты вполне заслужила… Но…

Тут Консьянс вздохнул и растерянно покачал головой.

— Но что?.. — спросила девушка, остановившись.

Слепой догадался, что она остановилась; он протянул левую руку и просунул ее под правую руку Мариетты.

— Но, — повторил он, — дорогая моя, моя горячо любимая Мариетта, этот мой сон заставляет меня поразмыслить.

— О чем ты говоришь, Консьянс?

— Я говорю, что Господь, воплотивший в тебе нечто нежное и вместе с тем ослепительное, естественно, включил преданность в число всех твоих добродетелей; эту преданность ты предлагаешь мне, Мариетта, я знаю, от всего сердца, от всей души; но, точно так же как ты не можешь не предложить мне свою преданность, я не могу не отказаться от этого дара.

— О Боже мой, Консьянс, — воскликнула девушка, — так ты меня больше не любишь?! Господи Иисусе, что же я сделала, чтобы услышать такое?!

И она устремила взгляд на друга, готовая вот-вот разрыдаться.

— Ты ничего не сделала, Мариетта, и я тебя больше чем люблю — я тебя обожаю, но своим обожанием, обожанием жалкого слепца, я не смогу отплатить тебе за твою преданность.

— Отплатить! — поразилась Мариетта. — О какой плате ты толкуешь?

Консьянс невесело улыбнулся.

— Дай мне договорить, Мариетта, — продолжал он, — и прошу, потолкуем спокойно… Ты молода, ты хороша собой, Мариетта; ты человек мужественного сердца и большой души; ты привыкла работать, и бездействие для тебя не отдых, а усталость. Так вот, пойми, я, несчастный слепой, я не могу забрать твою молодость, забрать твою красоту, забрать твою жизнь — и все это только потому, что ты любишь и жалеешь меня!.. Что с тобой будет, когда время сделает тебя старой, а я сделаю тебя нищей? Что с тобой будет, когда наши матери и дедушка уснут вечным сном под кладбищенской травой? Ты окажешься в забвении, в нищете и в печали — и почему же? Да только потому, что ты упорствовала в своей любви ко мне!

— О Боже всемогущий, — вскричала Мариетта, — ты его слышишь! Вот как он благодарит меня, злой человек!

— Успокойся, Мариетта. О, за то, что ты хотела сделать, я и в этом и в ином мире буду испытывать к тебе такое же чувство благодарности, как если бы ты осуществила задуманное; поскольку ты, бедное дитя, приносишь себя мне в жертву, я от этой жертвы отказываюсь… Если бы всеблагой Господь по милости своей не то чтобы полностью вернул мне зрение (подобная просьба означала бы злоупотреблять его добротой), а дал бы возможность хоть что-то видеть, чтобы понемногу работать, вести по борозде осла и быка папаши Каде или сходить в лес за хворостом; если бы я мог, работая вдвое больше обычного крестьянина, получить хоть половину его заработка; если бы я был уверен хотя бы в том, что смогу добывать тебе хлеб насущный, который мы просим у Всевышнего… о, я в это же мгновение упал бы перед тобой на колени и сказал: «Спасибо, спасибо, Мариетта, за то, что ты так прекрасна, так добра, так милосердна и при всем этом хочешь быть со мной! Но, увы, — продолжал Консьянс, покачав головой, — нет, нет, нет… этого не может быть!

— Во имя Неба, — взмолилась Мариетта, — замолчи же, замолчи! Неужели ты не видишь, что разбиваешь мне сердце, что я плачу горькими слезами, что я в отчаянии заламываю руки?

— Я больше не вижу ничего, — ответил Консьянс, — ничего, кроме ночи…

И закончил он так тихо, что только чуткий и сосредоточенно внимательный слух Мариетты смог уловить:

— Ничего, кроме смерти!

— Смерть! — вскричала, побледнев, Мариетта, — ты думаешь о смерти? Так вот почему ты хочешь отстранить меня от себя? Ты прав, ведь ты прекрасно знаешь: если я останусь рядом с тобой, я не позволю тебе умереть… Это не все, Консьянс: ты причиняешь мне такую боль, что я не в силах идти… Нет, дальше я не пойду. Нет, я не сделаю больше ни шага к Арамону, если мы здесь же не объяснимся. Давай, Консьянс, сядем сейчас на краю дороги: ноги у меня подкашиваются, и я уже не могу стоять.

Слепой не стал противиться, девушка подвела его к краю тропинки и усадила на траву.

— Теперь, — сказала она, — объяснись, друг мой, и выскажи без утайки все, что у тебя на душе.

— Вот что у меня на душе, Мариетта: я должен дать самому себе клятву, что ты больше не станешь губить твою прекрасную юность ради меня; что ты больше не станешь приносить мне в жертву свою жизнь, что будешь мне только сестрой! Мариетта, Мариетта, тебе всего девятнадцать… Поверь мне, есть еще чудесные праздники в Лонпре, в Тайфонтене и Вивьере, и славные парни охотно поведут тебя туда…

— А, так вот к чему ты клонишь, злой мальчишка! — рыдая, отозвалась девушка. — Так вот как ты благодаришь меня за мою доброту! Нет, я обманывалась в моей любви!.. Но, значит, ты даже не понимаешь, как ты меня мучаешь, как ты пытаешь меня беспощадней палача?! «Есть чудесные праздники… есть славные парни…» Боже мой, Боже мой, он сказал это! Он сказал, что есть еще для меня, для его бедной Мариетты, чудесные праздники и славные парни!.. Чем же я это заслужила? Боже мой, ответь мне, ведь только ты один это знаешь!

И на этот раз, если Консьянс и не мог видеть ее слез, то, во всяком случае, мог слышать ее рыдания.

— О Мариетта, Мариетта! — воскликнул слепой, взяв руку девушки. — Пойми же правильно мою мысль, прочти же в моем сердце… Будь у меня десять пар глаз, я ради тебя согласился бы, чтобы их сожгли одни за другими; я сделал бы это, чтобы заслужить право любить тебя и прежде всего иметь право помешать тебе любить другого… Но я слепой… я ослеп в результате несчастного случая — и на всю свою жизнь!.. Видишь ли, Мариетта, быть слепым — это такое страдание, какого не в состоянии понять ни один человек, имеющий пару глаз… Поэтому, сама видишь, Господь покарает меня, если я свяжу твою жизнь с подобным несчастьем!

— И тогда, — сказала Мариетта, несколько утешенная словами Консьянса, полными неподдельной любви и мýки, — если бы я последовала твоему совету, если бы я пошла на чудесные праздники со славными парнями, ты забыл бы Мариетту так же, как Мариетта забыла бы тебя?

— Забыть тебя! — вырвалось у Консьянса. — Тебя, единственного человека, которого я вижу словно наяву?!.. Как бы я мог тебя забыть, я, тот, чья жизнь должна отныне пройти в мыслях и мечтах о тебе? И о чем бы я мечтал, о чем бы я думал, если не о тебе?!

— Таким образом, — спросила девушка, — если бы даже я перестала тебя любить, ты, ты любил бы меня всегда?

— О Мариетта!.. Я?.. Я?.. До самой смерти!

— Вот и хорошо, тогда все сказано!.. Так как я люблю тебя, а ты любишь меня, вопроса больше нет… Так же несомненно, как то, что есть на небе Бог, так же несомненно, как то, что он сотворил светящее нам солнце, Консьянс, в будущем году еще до праздника Святого Мартина я стану твоей женой… И если ты не захочешь взять меня замуж, если ты откажешься от меня, что ж, Консьянс, предупреждаю тебя: я стану сестрой милосердия в больнице Виллер-Котре и буду ухаживать за несчастными слепцами, которые для меня никто, потому что единственный слепой, в котором для меня вся жизнь, откажется от моих забот о нем!

— О! — вскричал Консьянс. — Так ты вышла бы за меня замуж, за меня, Мариетта?

— Да, я выйду замуж за человека, который сжег бы и десять пар своих глаз, если бы он их имел, чтобы завоевать право любить меня и прежде всего не дать любить меня никому другому.

— Мариетта, это прекрасно, это огромно, это возвышенно, то, что ты делаешь! Но…

— А теперь помолчи, — сказала Мариетта и прижала свою ладонь к губам любимого. — Не правда ли, только что я до конца выслушала тебя, ни в чем тебе не переча и ни разу тебя не прервав, хотя от каждого твоего слова у меня кровью истекало сердце? Что ж, теперь настал мой черед говорить и прошу меня не перебивать!

— Говори, Мариетта, говори; слышать твой голос так приятно. Начинай…

— Так вот, если бы Мариетта стала слепой, ты, Консьянс, бросил бы ее? Оттолкнул бы ты бедную девушку, бредущую наугад с руками, протянутыми к тебе? Скажи, ты поступил бы так? И если, пребывая в нищете, она упорствовала бы в своей любви к тебе, ты разбил бы ей сердце, уйдя с какой-нибудь красивой девушкой танцевать и веселиться на каком-нибудь чудесном празднике? Итак, Консьянс, мне нужен твой ответ… Так отвечай же мне!

— О Мариетта, я не осмеливаюсь…

— Я так и думаю, что ты не осмеливаешься. Что же, тогда я отвечу вместо тебя: если бы ты поступил таким образом, ты был бы жалким ничтожеством! Хватит споров, Консьянс, хватит борьбы, больше никаких отказов… Консьянс, вот тебе моя рука в ожидании часа, когда нас благословит Господь!

Затем она прижалась губами к губам молодого солдата, и тот не успел ни подумать, ни воспротивиться, как Мариетта сказала:

— Консьянс, я твоя жена!

Молодой человек издал крик, в котором слились воедино радость и мýка, но вместе с ним юношу покинули последние его силы.

— О Мариетта, Мариетта, — произнес он, — ты, ты хочешь этого…

— Да, я, я этого хочу, — подхватила девушка, — да, это я поведу тебя в церковь с гордо поднятой головой, чтобы повторить тебе перед Богом клятву, которую говорю тебе здесь и сейчас!.. Да, это я скажу тебе: «Господь высоко над нами, Консьянс; он знает, что есть добро, он знает, что есть зло… Позволь же мне действовать, потому что у меня есть вера в Бога, и Бог, знающий это, поддержит меня… Ты видишь, все возможно, когда совесть чиста: это придает сил и сердцу и рукам. Ты боишься, что нас ждет нищета? Наоборот, верь в наше будущее; Господь даст нам все необходимое; я всегда буду рядом с тобой… Если ты загрустишь, я стану твоей радостью… Если ты ослепнешь, я стану твоим светом… Так мы и станем жить в мире и счастье с нашими добрыми старыми родителями, которые покинут нас в назначенный им час, а мы последуем за ними в свой черед и, наверное, вместе, Консьянс: у нас одинаковый возраст, около двадцати; ведь Господь, милосердный до конца, окажет нам эту милость, не покидая нас ни на миг в течение всей нашей жизни и не разлучая нас даже в минуту нашей смерти…» Так что все прекрасно уладится, и скажи, Консьянс, разве это не достойнее, чем бегать по чудесным праздникам со славными парнями, оставив дома своего бедного возлюбленного, который будет сидеть, сгорбившись, с Бернаром у ног, перед догорающим очагом или в углу хижины?

Консьянс не смог ответить; он целовал руки Мариетты, не сдерживая слез.

— Пойдем, — сказала девушка, — пора в путь, ведь мы и так потеряли немало времени: ты — говоря глупости, а я — выслушивая их. Подымайся, Консьянс!

— О, — прошептал юноша, — если бы оставалась хоть какая-нибудь надежда…

Мариетта, казалось, не замедлит с ответом, рот ее открылся, но из него вырвалось только горячее дыхание, и девушка провела ладонью по своему лбу, словно пытаясь предотвратить нечто вроде головокружения.

— Нет, нет, — пробормотала она, — если бы добрый главный хирург ошибся, это было бы слишком жестоко!

— Что ты говоришь так тихо, Мариетта? — спросил Консьянс.

— Я молюсь, — ответила ему подруга, — за одного славного парня, с которым надеюсь еще ходить на чудесные деревенские праздники.

И они отправились в путь: Консьянс, шагая, потряхивал головой, словно избавляясь от остатков своего уныния, а Мариетта не сводила с неба свои прекрасные глаза, как будто высматривая там звезду надежды, некогда приведшую пастухов к святым яслям в Вифлееме.

XII СОН МАРИЕТТЫ

Молодые люди переночевали в Преле, небольшой деревушке, насчитывающей всего полтысячи жителей и расположенной у дороги в трех льё от Лана и в пяти от Суасона, а на заре следующего дня отправились в путь через долины и леса, следуя советам крестьян, шедших из одной деревни в другую или работавших в поле.

Небо оставалось безоблачным; не уставая сияло яркое животворящее солнце; его жар умерялся мягким утренним ветерком; быть может, через несколько часов этот ветерок будет поглощен набирающим силу дневным зноем, так же как прекрасные свежие капли росы, жидкими прозрачными бриллиантами дрожащие на ветвях деревьев и колосках пшеницы. Возобновилось звонкое пение птиц, молчавших до рассвета, — оно напоминало своими звуками брызги гармонии, рассеянные в воздухе. Пиликали кузнечики, летали бабочки, гудели пчелы; каждый вносил свой звук во всеобщий концерт, который пробудившаяся земля возносила к небу, словно гимн благодарности своему Творцу.

И Мариетта, оживленная, успокоенная, свежая, посвежевшая после утреннего туалета, так же как растения, деревья и цветы, умытые росой, Мариетта, казалось, обрела крылья подобно бабочкам и дар пения подобно птицам; в течение всего пути она пела несчастному слепому, чтобы дорога стала для него приятнее и короче.

Консьянс улыбался: это ласковое пение, эта непрерывная радость Мариетты смягчали его сердце. Долго он шагал молча, потом, наконец, остановился и сказал:

— Мариетта, как ты весела в это утро!

— В это утро я счастлива, — ответила девушка.

— Счастлива видеть это прекрасное солнце, не правда ли? Слышать этих милых птиц, этих трудолюбивых пчел, сосредоточенно гудящих во время своей работы? Вот это делает тебя счастливой!

— Да, Консьянс, это и кое-что другое.

— Дорогая моя, добрая Мариетта, так ты не сожалеешь о твоем вчерашнем обещании?

— Нет, ведь за это Бог уже послал мне вознаграждение.

— Вознаграждение?

— Да… Мне тоже приснился сон, но не такой печальный и мрачный, как твой, а наоборот, радостный и сияющий. О Консьянс, прекрасный сон!

— Расскажешь?

— Возьми меня под руку, пойдем не спеша, и я тебе расскажу мой сон.

— Да, давай пойдем потихоньку: времени у нас много, не правда ли? С тобой, Мариетта, приятно идти. А теперь — твой сон.

— Ну, слушай! Вчера вечером, после того как я промыла тебе глаза чудесной свежей водой, которую я сама принесла от источника и которая оказалась столь благотворной, я оставила тебя в твоей комнате и попросила нашу хозяйку проводить меня в ту, что была отведена мне. Воистину, Консьянс, на тебе благословение Господне; похоже, люди, как только тебя увидят, сочувствуют тебе и любят меня. Всячески тебе пособолезновав, всячески меня обласкав, расспросив, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, наша хозяйка проводила меня в небольшую, очень белую и очень чистенькую комнатку, такую, какая хороша была бы и для нас двоих, Консьянс… В комнатке стояла маленькая белая кровать, похожая на кровать молоденькой послушницы; правда, добрая женщина извинилась за то, что на окне нет занавесок. «Но, — сказала она, — это и к лучшему; сегодня ночью луна будет светить вам словно лампа, а завтра утром, поскольку вы хотите уйти на заре, вас разбудит первый же солнечный луч». Я поблагодарила нашу добрую хозяйку; она еще раз меня поцеловала, сказала, что у нее есть дочь моего возраста, работающая служанкой в Фиме, и что перед сном она помолится и за нее и за меня. Сказав это, она вышла из комнаты, и я осталась одна. Через полчаса я легла в постель, свеча моя погасла, и я помолилась перед моим чудесным букетом от Богоматери Льесской, висевшим у изголовья моей кровати. Но напрасно я легла, напрасно погасла моя свеча — не знаю почему, спать мне не хотелось: думаю, это чувство счастья не давало мне уснуть. Ведь я была так счастлива, Консьянс, после того как мы объяснились, если бы ты только знал!

И она по-сестрински поцеловала юношу в лоб.

— Дорогая моя Мариетта! — прошептал Консьянс.

— Но что сильнее всего мешало мне уснуть, — продолжала девушка, — так это белая сияющая луна: она словно тихо смотрела на меня сквозь стекла окна и целиком озаряла своим светом и меня, и мою кровать.

— О Мариетта, Мариетта, как хорошо ты говоришь! Я как будто собственными глазами вижу то, что ты рассказываешь! Ты права, Мариетта, — с тобой я смогу обойтись и без собственных глаз.

— Не знаю, когда я уснула, — продолжала Мариетта, — так незаметен был для меня переход от бодрствования ко сну. Во всяком случае, мне казалось, что мои глаза, открытые или закрытые, видели эту белую лучезарную луну, глядевшую на меня. Мало-помалу пятна на ее поверхности расположились таким образом, что луна преобразилась в человеческое лицо, улыбавшееся мне. Пока это лицо мне улыбалось, оно незаметно обрело не только голову, но и тело. Вскоре эта голова и это тело стали напоминать мне кого-то знакомого. То была Пресвятая Дева Льесская с младенцем Иисусом на руках; на ее голове сиял бриллиантами венец; ее фигуру облекало прекрасное золотое платье, усеянное живыми цветами и серебряными лилиями, а лоб ее, кроме бриллиантового венца, украшало мягкое сияние небесного света, которым ее озаряла луна. Увидев ее и поняв, что это и есть Мадонна, явившаяся мне с Небес, я соскользнула с кровати и, упав на колени, шепотом сказала: «Приветствую тебя, Мария, преисполненная милосердия, и с тобой — Господа нашего». И тогда от ее ног до моего окна протянулся золотой луч, а сама она беззвучно и легко приблизилась ко мне и неожиданно заполнила собой оконный проем, так же как в церкви она заполняла нишу над алтарем. Я обернулась, чтобы найти тебя, ведь я чувствовала себя такой осчастливленной божественным явлением, что мне хотелось поделиться с тобой этим счастьем. И что же, я с радостью увидела, что ты стоишь на коленях рядом со мной. Когда и каким образом ты вошел? Не знаю. Но ты был здесь и своими ослепшими глазами, так же как я, глядел на милосердную Деву, к которой мы простирали руки с одной и той же мольбой. Она приблизилась к изголовью моей кровати, взяла букет освященных цветов и вложила его в руку младенца Иисуса; тихонько сказав ему несколько слов, она прошла передо мной, ответив улыбкой на мое крестное знамение, и направилась к тебе. Младенец Иисус улыбался так же, как его Пресвятая Мать, и, улыбаясь, он протянул руку, коснулся твоих глаз золотистым цветком из освященного букета, и тотчас ты закричал с чувством такой глубокой радости, что оно походило на муку: «О, я вижу, я вижу! Благодарю, добрая Мадонна, я вижу!» Меня же твой крик так пронзил, что я открыла глаза, вся трепеща… Увы, это было только сновидение: все исчезло! Одна луна по-прежнему сияла в небе и, чуть побледнев, стала опускаться к горизонту. Но то, что осталось от всего этого в реальности, видишь ли, Консьянс, была вера, душевное спокойствие, почти счастье. Вот почему я так радостна в это утро. Ведь, признай это, мой сон — к счастью?..

Подождав минуту, Мариетта спросила:

— Но что же ты не отвечаешь мне, Консьянс?

— Я не отвечаю тебе, дорогая моя возлюбленная, потому что все еще слушаю тебя. О, когда ты говорила, Мариетта, сердце мое переполнялось радостью, ведь, повторяю, я видел все: эту прекрасную луну, сияющую и безмятежную, незаметно преобразившуюся в Пресвятую Деву в бриллиантовом венце с огненным ореолом, в золотом одеянии с пурпурными розами и серебряными лилиями на нем, и все это было так живо, так реально, что, когда ты мне рассказала, как младенец Иисус коснулся моих глаз освященным букетом, я почувствовал прикосновение цветов и мне показалось, будто я вижу тысячи искорок.

— О, ты видел, о, ты почувствовал это! — воскликнула девушка. — Счастье, счастье, счастье!

— Дорогая Мариетта, — печально откликнулся Консьянс, — не стоит тешить себя безумной надеждой: то, что я видел, то, что я чувствовал, есть не что иное, как игра моего воображения, возбужденного твоим рассказом. Поблагодарим Бога за это утешение, ниспосланное нам во время нашего странствия, но не будем просить у него чего-то большего: думаю, он не то что не хочет, а просто не может даровать его нам.

— И все же, и все же!.. — воскликнула Мариетта. — В этом сне скрыто какое-то доброе предзнаменование, поверь мне, Консьянс! После нашего паломничества я люблю и почитаю Матерь Божью еще сильнее, чем раньше. А теперь нам пора в путь, и давай пойдем немного быстрее, пока солнце не поднялось высоко. В полдень мы усядемся в тени деревьев и отдохнем или же, если набредем на деревню, остановимся там, чтобы переждать жару.

И они продолжили путь молча: Мариетта думала о своем чудесном сне, а Консьянс — о том же прекрасном сне, что рассказала ему подруга.

Предавшись своим мыслям, Мариетта, служившая провожатой, перестала обращать на дорогу столь необходимое в незнакомой местности внимание, и незаметно для себя свернула на боковую тропу.

Чем дальше шли по ней молодые люди, тем ýже и все менее обозначенной становилась тропа; в конце концов она затерялась в лугу, поросшем мелким ольшаником.

Мариетта поглядела вперед, вокруг себя и затем себе под ноги; не увидев даже следа дороги, она сразу же остановилась.

— Мариетта, что случилось? — спросил Консьянс, почувствовав, что она остановилась.

— О бедный мой Консьянс! — отозвалась девушка. — Что же я натворила!

— А что ты сделала?

— Я шла, шла, шла, думая о своем, и свернула с прямой дороги. А теперь мы очутились на берегу небольшой речки, текущей по лугу по всей его длине, и я не вижу ни моста, ни камня, чтобы перебраться через нее…

— Это очень досадно, — вздохнул Консьянс. — Ты даже не представляешь себе, Мариетта, как утомительно шагать вслепую и спотыкаться о каждый камень на дороге, даже если тебя ведет такой прекрасный провожатый, как ты. А речка эта очень глубокая?

— Да нет: ручей широкий, но дно видно. Наш Бернар уже перебрался на другой берег и ждет нас там. Представь, ему не понадобилось пускаться в плавание.

— В таком случае, — спросил юноша, — что мешает и нам перейти речку вброд?

— Ничто. Правда, мы, по всей вероятности, промокнем до колен.

— Невелика беда в такую жару. Так что рискнем, Мариетта!

— Тем более, — подхватила девушка, — что тогда нам не придется делать большой крюк, который, быть может, еще дальше уведет нас от нашей дороги.

— Пойдем, — сказал Консьянс.

— Пойдем, — сказала Мариетта, — и держись покрепче за мои плечи.

— А это зачем?

— Дело в том, что береговые откосы здесь крутые, так что по ним трудно спускаться и подниматься. К счастью, на противоположном берегу ветви ивы свисают почти до самой воды. Ты уцепишься за эти ветки и сможешь взобраться на берег. Пошли!

Консьянс спустился по откосу к речке, перешел ее вброд с помощью Мариетты, добрался до противоположного берега, ухватился за ветви ивы и легко взобрался на берег.

Там он уселся на траву.

— Оно и к лучшему, что ты сбилась с пути, — сказал он. — Как мягка эта вода и как она освежает!.. Здесь нам хорошо, так почему бы не устроить здесь небольшой привал, Мариетта?

— Прекрасно, мой друг, и, если хочешь, мы можем даже позавтракать.

— Охотно, — откликнулся юноша, — я проголодался. Давненько уже не приходилось мне чувствовать голод. Это свежий воздух вызывает у меня аппетит.

Мариетта извлекла из двойной бумажной обертки хлеб и кусок холодной телятины, разрезала хлеб пополам, а мясо порезала на мелкие кусочки, выделила Консьянсу его долю, как сделала бы это для ребенка, и завтрак начался.

— Мариетта, — прошептал слепой, — ты воплощенная доброта и преданность, и я не знаю, смогу ли я когда-нибудь отблагодарить тебя за такую любовь и за такое сострадание.

— Хорошо! — весело подхватила Мариетта. — Поговорим об этом. Каких усилий ты мне стоишь? Я помогла тебе перейти ручей, промочив ноги до колен, я режу для тебя хлеб, и ты не знаешь, как отблагодарить меня хоть когда-нибудь за такую любовь и такое сострадание!.. Ей-Богу, Консьянс, ты придаешь уж слишком высокую цену этим мелким услугам, какие, я считаю, составляют счастье моей жизни.

— Добрая, дорогая Мариетта! — только и выдохнул Консьянс и тут же спросил:

— Вода ручья, который мы только что перешли, чиста?

— Она чиста как хрусталь, друг мой.

— В таком случае дай мне ее попить.

У девушки был купленный ею деревянный ковшик: она сначала пила из него, а затем стала носить в нем воду, чтобы время от времени смачивать глаза несчастного слепого. Она живо спустилась к речке с пустым ковшиком в руке, а потом, наполнив его, медленно поднялась на берег.

Консьянс взял его обеими руками, вдоволь напился и сказал:

— Ох и вкусная вода, Мариетта!

— Но все-таки это вода как вода, — откликнулась Мариетта с веселостью, не покидавшей ее после объяснения с любимым и особенно после сновидения.

— И правда, может быть, она кажется мне такой вкусной только потому, что это ты мне ее дала…

— Ах, как же он любезен! — сказала Мариетта, сделав реверанс, невидимый для слепого. — Благодарю, Консьянс…

— Но ты тоже ешь и пей, Мариетта.

— Да я бы охотно попила, но ты ведь не оставил ни капли.

— Ты права. Вода была так приятна… Послушай, пока мы не тронулись в путь, помой мне глаза этой водой; мне кажется, она приносит глазам такое большое облегчение, какого я еще не испытывал.

— Так за чем дело стало?! — охотно согласилась девушка. — Если уж сделать для тебя что-то приятное, так лучше сразу же, а не потом.

— И правда, Мариетта, глаза у меня слезятся, наверное, от жаркого солнца.

А Мариетта уже набирала воду из речки; она поднялась к слепому со своей посудиной, наполненной чистой и свежей водой. Обмакнув в нее уголок платка, девушка стала промывать глаза своего бедного друга.

— Ах! — произнес тот со вздохом облегчения. — Какое нежное и приятное ощущение!.. Можно сказать, второе крещение… эта вода меня словно воскрешает… Это потому, что у тебя легкая рука, Мариетта!

— Боже мой, такая благодарность из твоих уст, Консьянс, лучшая награда за то, что я делаю! А теперь хватит, если следовать предписаниям главного хирурга.

— А куда ты идешь, Мариетта?

— Куда я иду?

— Да… Мне кажется, ты удаляешься от меня.

— Я иду просушить на солнце мой мокрый платок, чтобы, как положено, засунуть его в карман сухим, слышите, господин любопытный?

— Что ж, иди, Мариетта, иди!

И, ориентируясь по звуку шагов девушки и по ее пению, слепой устремил свои лишенные взгляда глаза в ту сторону, где на чудесной зеленой лужайке, усеянной фиалками и маргаритками, Мариетта расстелила свой влажный платок.

Внезапно Консьянс вскричал.

Мариетта обернулась и, увидев его недвижные глаза, полуоткрытый рот и вытянутые вперед руки, бросилась к несчастному.

— Господи Боже, что с тобой случилось, дорогой мой Консьянс?

— Мариетта! Мариетта!.. — произнес юноша, мягко отстраняя подругу.

— Что с тобой? Что? — взволнованно спросила она.

— Мариетта, отступи немного… вернись туда, где ты стояла.

— Зачем тебе?

— Ради Бога… ради Бога, Мариетта!

И произнося эти слова, Консьянс поднялся без помощи рук, все еще протянутых к Мариетте, и стал на ноги, умоляя девушку и голосом, и, если можно так выразиться, едва ли не взглядом.

И девушка повиновалась ему, не требуя объяснения, и стала под солнечными лучами, облёкшими ее в огненный плащ.

— О Мариетта, Мариетта! — вскричал Консьянс. — Я вижу тебя… я тебя вижу!.. Глаза мои не совсем уж мертвы!

Девушка покачнулась, как будто у нее началось головокружение; затем, дрожа всем телом, она произнесла:

— Консьянс, мой добрый… мой дорогой Консьянс!.. О, не вынуждай меня умереть от радости…

— Я говорю, что вижу тебя, — продолжал юноша, — правда, вижу как черную тень… но, как бы там ни было, я тебя вижу… О, повторяю тебе, Мариетта, мои бедные глаза не совсем ослепли, и это значит, что сбывается твой сон…

Мариетта упала на колени, благодаря Пресвятую Деву в страстной молитве.



Консьянс видел ее движения, словно сквозь густой туман.

— Я вижу, — твердил он, — и вот тебе доказательство: ты сейчас стоишь на коленях… Ты прекрасно понимаешь, что я вижу, Мариетта!

— Пресвятая Матерь Божья, — воскликнула девушка, — это ты сотворила такое чудо! Пресвятая Матерь Божья, никогда не забывай нас, а мы тебе клянемся, что перед нашей смертью мы совершим новое паломничество к твоей благословенной часовне не для того, чтобы просить тебя еще о чем-то, а для того, чтобы возблагодарить тебя за твою милость.

И по завершении молитвы, сделав огромное усилие, словно отрывая колени от земли, Мариетта бросилась в объятия друга, выкрикивая одно:

— Ах Консьянс, неужели ты и вправду видишь меня?

— Я вижу тебя, — ответил юноша.

— Ах! — шептали молодые люди в объятиях друг у друга и подымали взоры к Небесам: — Слава тебе, Боже, тебе, удостоившему нас своим небесным взглядом!..

XIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ БОГ ПРОДОЛЖАЕТ ВЕСТИ ВЛЮБЛЕННЫХ ЗА РУКУ

Этот крик радости и благодарности был глубок, словно вопль умерших, чья мольба о жизни возносилась из бездны в горние выси Творца.

Да, Консьянс, увидевший снова солнечный свет и все творение Божье, сиявшее в этом свете, Консьянс, подобно прόклятым душам, взывающим к Богу из бездны, Консьянс выходил из ада ночной тьмы, чтобы возвратиться в рай дневного света.

В эти минуты все будущее, полное счастья и любви, предстало перед его внутренним взором; и тогда возвратилась к нему жизнь, не просто всего лишь сносная, какую могла ему создать преданность Мариетты, но блистающая и радостная, какую сотворила для него доброта Всевышнего.

Первой пришла в себя Мариетта, и к реальности ее вернул страх.

Согласно наставлениям главного хирурга, глаза больного нельзя было оставлять открытыми дневному свету более пяти минут, а Консьянс находился без своего козырька уже более четверти часа; поэтому ему теперь виделось, что воздух проплывает перед ним волнами пламени, а весь горизонт, казалось ему, превратился в огненный океан.

Он не решился рассказать Мариетте, что он испытывает, но попросил поскорее закрыть глаза повязкой и надеть козырек.

Мариетта с радостью выполнила обе эти манипуляции.

— О, — сказала она, прилаживая козырек и завязывая тесемки повязки, — о, как я весела, как я счастлива, друг мой! Я не только не чувствую теперь усталости в ногах, но более того — мне кажется, что у меня выросли крылья. Не знаю, какая перемена произошла во мне и какая сила была дарована мне свыше, но теперь, как мне кажется, я пройду и десять, и двадцать льё и не почувствую усталости.

— Дорогая Мариетта!

— О друг мой, друг мой, если бы твои глаза можно было исцелить! Какое это счастье, какая радость! Думая об этом, я просто задыхаюсь, ведь я все еще не могу в это поверить. Так ты видишь, Консьянс, ты видишь?

— То есть я смутно видел в считанные секунды, Мариетта, — тихо откликнулся Консьянс.

Снова погружаясь в самую непроглядную ночь, он не хотел, чтобы в сердце Мариетты поселилась надежда, которая у него самого едва затеплилась.

— О, все так, — подтвердила девушка, — это как раз то, о чем говорил главный хирург, то, что я не захотела повторить тебе вчера, когда ты меня спросил: «Мариетта, друг мой, что это ты так тихо шепчешь?» А шептала я то, что сказал мне на ушко главный хирург: «Дитя мое, я ни за что не отвечаю, но, тем не менее, возможно, зрение вашего друга потеряно не бесповоротно; не исключено, что один глаз, а то и оба глаза вновь обретут прозрачность, ведь Господь Бог в доброте своей сам дал вашему другу основное средство для исцеления: его веки, постоянно скользя вверх-вниз, быть может, вернут глазам их изначальную гладкость». Это его собственные слова, Консьянс; я попросила трижды повторить их, чтобы запомнить в точности, знать наизусть и суметь их пересказать, если однажды представится благоприятный случай. Случай представился, и я повторяю тебе слова главного хирурга.

— О Мариетта, Мариетта, — воскликнул юноша, пожимая руку девушки, — если бы дела пошли на лад, как бы мы были счастливы! Тогда я с великой радостью и от всего сердца принял бы то, что ты мне предложила; мы бы поженились, я работал бы с утра до ночи, ведь только теперь я осознал, что раньше ровным счетом ничего не делал, а только размышлял, а вернее, грезил, хотя это тоже дело хорошее; но, как я тебе говорил, после женитьбы я трудился бы с утра до ночи, а ты, Мариетта, наоборот, ничего бы не делала, только размышляла бы да мечтала, а если и работала бы, то только чтобы развлечься.

— А наши родители, мой любимый Консьянс, — подхватила Мариетта, — как были бы они счастливы, как радовались бы до самого конца их дней! Какой эдем радости и счастья сулит нам Господь! Уверена, даже среди наших животных, будь то Пьерро, будь то Тардиф или черная корова, нет ни одного, кто не порадовался бы за нас, как радуется бедняга Бернар, лижущий наши руки, Бернар, на которого ты не обращаешь внимания! Ах, какая жизнь, какая жизнь, Консьянс, и как я счастлива! Но что с тобой? Ты опустил голову, мне кажется, ты плачешь?

— Мариетта, — воскликнул молодой человек, — во имя Неба, замолчи! Не говори мне обо всей этой радости, что может ускользнуть от нас! О Мариетта, ты сама понимаешь: увидеть все это пусть даже в мечтах, а затем всего лишиться — можно от этого сойти с ума!

— Друг мой, дорогой мой Консьянс, Мадонна Льесская — чудотворная святая, а Господь — велик!

— Пойдем, — сказал юноша, покачав головой, — на сегодня хватит, Мариетта. Я еще не очень крепок ни телом, ни разумом и не в силах вынести подобные волнения. Давай-ка двинемся в путь и пройдем как можно большее расстояние, потому что, как мне кажется, мы немного забываем о наших бедных матерях. Пойди немного вперед и, если здесь есть какой-нибудь холмик, какая-нибудь высокая точка, постарайся понять, где мы, Мариетта, и отыскать нашу дорогу.

— Да, конечно, — согласилась девушка, вытирая передником свои глаза, — подожди, я сейчас посмотрю.

Она поднялась на пригорок и огляделась вокруг.

— Ну, что? — спросил слепой, поняв, чем она занята.

— Так вот, друг мой, примерно в трех четвертях льё перед нами я вижу колокольню; мы пойдем прямо к ней и там расспросим, как нам лучше идти.

И, почти грустная, она спустилась и взяла под руку Консьянса. Тот, приподняв козырек, попытался что-то увидеть и, тоже опечаленный, зашагал, вздыхая и тихо шепча:

— Боже мой. Господи, давший мне веру, молю, не допускай, чтобы я усомнился или отчаялся!

Они шли прямо на колокольню, увиденную Мариеттой, и, пройдя три четверти льё, оказались в деревне Бре-ан-Ланнуа.

Там молодые люди занялись расспросами и узнали, где же они находятся. Покинув Льес, они проделали всего лишь с дюжину льё: то ли маршрут, который должен был сократить их путь, наоборот, удлинил его, то ли они шли медленно, поглощенные страданиями и радостями, уже известными читателю.

Как бы там ни было, Консьянс чувствовал себя разбитым и вынужден был хоть немного отдохнуть в маленькой харчевне.

Здесь молодым людям объяснили, что по пути они сильно отклонились влево и теперь находятся в пяти льё от Суасона и в двенадцати — от Виллер-Котре; чтобы выйти на правильную дорогу, им надо будет добраться до Вайи, пересечь Эну на пароме в Селе и остановиться на ночевку в Сермуазе.

Таким образом, на следующий день им понадобилось бы пройти не более семи льё.

Они с трудом добрались до Сермуаза и там остановились.

Все эти треволнения, похоже, обессилили бедного Консьянса. Через каждые десять минут он поднимал свой козырек, по несколько минут делал попытки разглядеть предметы и, убедившись в бесполезности своих усилий, снова со вздохом опускал козырек.

Сама Мариетта, с сердцем, преисполненным надежды, не решалась уже говорить с ним о том мгновении счастья, которое теперь представлялось им просто молниеносной иллюзией.

Молодые люди переночевали в Сермуазе, не имея сил двигаться дальше. Ноги Консьянса, хотя он и давал им отдых, погружая во все встреченные по пути водоемы, были разбиты в кровь непрерывными ударами о камни на дорогах и тропах. Но утомлял юношу не столько длинный путь, сколько тяжесть его раздумий; разум его постоянно натыкался на одну и ту же мысль и цеплялся за одну и ту же надежду.

Странное дело! Как же так получилось, что день столь живой радости и порыва благодарности Всевышнему угас в подобной удрученности и в таком глубоком сомнении?

О, дело в том, что так устроено человеческое сердце: для страдания оно гранитная скала, а для радости — снежная горка.

Консьянс и Мариетта решили, что завтра они будут идти весь день, чтобы добраться до Арамона. Когда юноша был зрячим, для него прошагать шесть-семь льё было просто пустяком, но для слепого Консьянса такое расстояние представлялось огромным, ведь он не мог сделать без опасений ни одного шага.

Тем не менее, верные своему решению, влюбленные прошли через Аси, Розьер и Бюзанси, где около одиннадцати утра они сделали небольшую остановку. Затем, хотя и покачиваясь от усталости, Консьянс пожелал двигаться дальше.

С самого утра Мариетта не пропускала по пути ни одной речки, ни одного ручья, ни одного источника, не испытав чудодейственности их воды, когда она промывала ею глаза друга; но дневной свет был для них явно губительным: ночная тьма, заполнившая глаза несчастного, не только не освещалась ни единым лучиком, но, казалось, стала непроглядней, чем когда-либо прежде.

Больному становилось все хуже и хуже. Быть может, напряженные усилия Консьянса хоть как-то видеть; быть может, жаркие лучи, обжигавшие ему глаза каждый раз, когда он приподнимал козырек — а делал он это поминутно, — все это усилило воспаление глаз, и юноша испытывал жестокую боль, когда их касалась вода или когда он намеренно или невольно притрагивался к козырьку, защищавшему глаза от света.

Час или полтора юноша и девушка шли, не промолвив ни слова; только проходя через деревеньку Вьерзи, они узнали нечто важное: огромная зеленая стена, простиравшаяся перед ними, была не чем иным, как лесом Виллер-Котре, а значит, они находились не более чем в трех льё от Арамона.

Консьянсу эта новость придала мужества, а следовательно, и сил.

— Пойдем, Мариетта, — сказал он, — нельзя забывать, что наши матери ждут нас и что уже через три часа мы сможем их обнять.

— Продолжать путь — это то, чего и я больше всего хочу, — отозвалась девушка. — Ведь я-то не устала. Так что пойдем, пойдем, Консьянс, и обопрись на мою руку.

— Нет, Мариетта, — возразил юноша, — так я буду тебя утомлять, делая неверные шаги. Лучше иди передо мной, а мне дай кончик твоего платка, сама же возьми другой его конец.

Мариетта не стала противоречить, дала Консьянсу конец своего платка и, взявшись за другой, пошла вперед.

Бернар, похоже, разделявший их невеселое настроение, шел рядом и выглядел таким же утомленным, как его хозяева.

Время от времени Мариетта на ходу оборачивалась. Опустив голову на грудь, с палкой в руке, Консьянс молча ступал за ней или, вернее говоря, едва волочил ноги. Тело его изнемогало, потому что изнемогало разбитое сердце: от него ускользнула всякая надежда, исчезло и влекущее прекрасное будущее, и несказанная радость, и неслыханное счастье, явившееся в солнечном луче и по необъяснимой случайности на минуту проникшее в угаснувшие зрачки Консьянса.

Увы, для бедного юноши наступило мгновение, которого он так страшился: к нему вплотную приблизилось не только сомнение, но и отчаяние.

Мариетта чувствовала все, что мучило Консьянса, ведь она и сама страдала и теперь уже не только не смеялась и не пела, но даже и не могла произнести слово поддержки для друга, боясь, что тот расслышит слезы в ее голосе.

Но вдруг Консьянс остановился и покачнулся, так что Мариетте пришлось заговорить:

— Господи Боже, что еще с тобой стряслось, друг мой?

— Мариетта, прошу тебя, давай остановимся, — сказал в ответ слепой, — я не могу идти дальше… у меня нет сил.

— Мужайся, мужайся, мой друг, — попыталась подбодрить его Мариетта, поддерживая юношу рукой. — Мы неподалеку от живой изгороди из бука, за которой стоит чистенький домик, еще два десятка шагов, и ты сможешь сесть в тени, и, если в домике живут христиане, они окажут тебе помощь.

— О, я нуждаюсь только в одной помощи — в отдыхе, — прошептал Консьянс. — Не дорога, а душевная мука убивает меня. Ну да ладно! Пойдем!

И, пересилив себя, слепой одолел небольшое расстояние до живой изгороди; но, чтобы добраться до насыпи под ней, он позволил тянуть себя, бледный, с опущенной головой, подобный человеку, которому одновременно отказывают и сердце и ноги.

Увидев Консьянса таким безжизненным, девушка испустила слабый крик и упала рядом с ним на колени.

За изгородью послышался какой-то шум, но Мариетта не придала ему значения.

Затем, когда Консьянс закрыл глаза, а голова его откинулась назад, она прошептала:

— Господи Боже мой! После всего, что мы вытерпели, неужели ты, наконец, не сжалишься над нами?

XIV ТРЕТИЙ ДОКТОР

Шум по другую сторону изгороди, шум, ни на минуту не отвлёкший Мариетту от ее тревоги за состояние Консьянса, был вызван одним из эпизодических персонажей, время от времени возникавших на пути наших героев. Сцена, происходившая рядом прямо у него на глазах, живо заинтересовала невольного наблюдателя.

То был седовласый старик шестидесяти — шестидесяти пяти лет, с лицом серьезным и вместе с тем доброжелательным. Носил он длинные до пят бумазейные панталоны и просторный домашний халат из серого мольтона.

Над черными живыми глазами старика нависали седеющие брови, а его верхняя губа пряталась под седыми усами.

Военная выправка выдавала человека, не раз нюхавшего порох на поле боя.

В то время, когда двое обессилевших путников остановились под зеленой изгородью, перед стариком дымилась чашка горячего кофе; в руке он держал газету и, читая ее, поскрипывал зубами, словно грыз зеленое яблоко.

Это издание раньше называлось «Газета Империи», а после падения Наполеона — «Газета дебатов».

Одна бельгийская пословица гласит: миндальное печенье — это образ брачного союза: и сладко и горько.

По-видимому, для человека с военной выправкой газета являла чтение сладкое и вместе с тем горькое, так же как миндальное печенье и супружество: то и дело швыряя ее на столик или на скамью, на которой он сидел, старик затем вновь хватал газетные листы и вгрызался в них.

Поэтому потребовались не более не менее как шум, произведенный опустившимся на землю Консьянсом, крик Мариетты и ее полная боли мольба, обращенная к Небу, чтобы славный старик оторвался от листа бумаги под названием «Газета дебатов» и обратил внимание на человека по имени Консьянс.

Итак, он наклонился к живой изгороди и сквозь колючий кустарник, не столь густой внизу, увидел трогательную картину, которую мы попытались набросать.

— Хо-хо, — пробормотал он, — кто же они, этот молодой человек, девушка и собака?

И старик прислушался.

— Консьянс! Консьянс! — кричала Мариетта, заламывая руки. — Консьянс, ответь же мне, умоляю тебя, а то мне кажется, что ты умираешь!

Но то ли он не слышал, то ли слышал, но не имел сил отвечать, молодой человек только испустил вздох и покачал головой.

— Консьянс, друг мой, — продолжала девушка. — Боже мой, неужели тебе не хватило сил и мужества в самом конце пути?.. Мы не больше чем в двухстах шагах от леса Виллер-Котре, то есть совсем близко от Арамона! Мы можем быть там уже сегодня вечером, но не пешком, это я прекрасно понимаю, мой друг: твои ноги кровоточат… нет, мы наймем тележку в ближайшей деревне: ведь от моих тридцати франков осталось девятнадцать, и каждый из них будет нам очень кстати! Повторяю тебе: сегодня вечером мы должны быть рядом с нашими матерями, и когда мы доберемся домой, ты забудешь об усталости: тебе придется переходить из хижины в хижину, вот и все, и я стану твоим провожатым.

— Да, — прошептал юноша, — я хорошо это понимаю: через два часа мы можем быть уже дома, но эти две такие дорогие мне маленькие хижины я уже не увижу; но мою матушку Мадлен и мою матушку Мари, я их уже не увижу… но папашу Каде, но маленького Пьера, но осла, но быка, но черную корову — их мне уже тоже не увидеть… Ах, Мариетта, если бы ты только знала, как при этой мысли больно сжимается мое сердце!..

Услышав жалобу друга, Мариетта собрала остатки сил; она чувствовала, что надо во что бы то ни стало бороться против этого смертельно опасного упадка духа.

— И однако, дорогой мой Консьянс, — сказала она, — ты же действительно меня видел, не правда ли? Пусть даже не очень четко! Ведь не менее верно и то, что на мгновение твои глаза вновь обрели прозрачность! Так поверь мне, этот свет не погас! Твои глаза теперь утомлены; боль в твоих глазах вызвана их воспаленностью, но наберись терпения, мой любимый: доктор Лекосс — человек весьма ученый, он возьмется лечить твои бедные глаза и вылечит их. О, но почему так получается: вместо того чтобы утешить тебя, мои слова тебя печалят; ты плачешь, ты еще сильнее побледнел!

— Мариетта! Мариетта! — бормотал Консьянс. — Я не знаю, что со мной, сердце мое разрывается от отчаяния… Мне кажется, я сейчас умру.

И руки слепого бессильно повисли, голова соскользнула с поддерживавшей ее ладони Мариетты, и юноша, потеряв сознание, рухнул на насыпь.

— О горе мне! — закричала Мариетта. — На помощь! Воды! Воды!

Затем, поднявшись и оставив молодого человека под присмотром Бернара, ласково лизавшего лицо хозяина, она как безумная помчалась к первой же двери: то была дверь в дом старика.

Лишь только девушка собралась взяться за молоток, чтобы постучать, дверь открылась и появился старик в сопровождении слуги, прошлое которого, судя по форменной шапке, надетой набекрень, и остаткам военного мундира, говорило о себе еще откровеннее, чем это можно было увидеть в облике его хозяина.

Слуга держал в руке пузырек и кофейную ложечку.

— О сударь, сударь! — закричала Мариетта. — Там, в двадцати шагах от вас, молодому человеку стало плохо… Несчастный юноша умирает!.. О, помогите, помогите же, сударь! Умоляю вас!..

— Мы идем, дитя мое, — успокоил ее старик, — ведь я сквозь кусты все видел; но не бойтесь, его болезнь не так уж опасна: это просто упадок сил, вот и все.

— Значит, сударь, — с надеждой спросила девушка, — вы полечите его?

— Да, дитя мое, да… Подойти-ка, Батист!

И оба, старик и слуга, в сопровождении девушки направились к Консьянсу, хотя волнение Мариетты было столь велико, что она с трудом передвигала ноги.

Бернар учуял, что это идут на помощь его молодому хозяину и радостно побежал навстречу старику.

— Ей-Богу, — сказал Батист, глядя поочередно на Мариетту, Бернара и простертого на земле юношу, — по-моему, господин доктор, должно быть, это хороший парень, ведь его одновременно любят такая красивая девушка и такой красивый пес.

Из всей этой фразы девушка уловила только два слова — «господин доктор».

— О, — воскликнула она, — уж не медик ли вы, сударь?..

— Медик, медик… да еще и знаменитый, — ответил Батист, — и видавший не только такое, что случилось с вашим добрым другом.

— О, в таком случае, сударь, это значит, что милостивый Господь снова любит нас, — сказала Мариетта, — ведь он посылает нам помощь.

Тем временем слуга приподнял голову Консьянса, а старик нацедил из пузырька несколько капель в ложечку и вылил в рот больного.

Девушка, молитвенно сложив руки и не сводя с Консьянса взгляда, произносила отрывочные слова — то была наполовину молитва, наполовину благодарность незнакомцу.

В умоляющей позе девушки чувствовалось столько тоски, что доктор понял: оказать помощь молодому человеку — это недостаточно, надо еще утешить его подругу.

— Успокойтесь, дитя мое, — обратился он к Мариетте, — тут нет ничего страшного. Это всего лишь обыкновенный обморок, и через минуту бедный парень придет в себя.

— Вы говорите правду, сударь? — с надеждой спросила Мариетта. — Вы говорите так не потому, что понимаете: если умрет он, умру и я?.. Но он не умрет, не так ли, сударь?..

— Нет ни малейшего повода для беспокойства… Значит, вы сильно любите этого несчастного солдата?

— О сударь…

— И откуда вы с ним идете?

— Из ланского лазарета, я забрала его оттуда; ведь вы еще не знаете: он слепой; его глаза опалило взрывом зарядного ящика.

— Ах, черт! — огорченно сказал доктор. — Это куда серьезнее. Но сначала извлечем его из обморока, который, по-моему, вызван просто утомлением, а потом уже займемся его глазами.

— О сударь, сударь! — воскликнула Мариетта. — Вы правы, он уже приходит в себя… Посмотрите, посмотрите, он дышит… он открывает глаза… Позвольте мне, сударь, взять его за руку и поговорить с ним: если он подумает, что меня здесь нет, он расстроится.

— Мариетта, — прошептал молодой человек, начинавший действительно приходить в себя.

— Консьянс, друг мой, — живо откликнулась девушка, — я здесь… у твоих ног. А со мной добрый доктор, обещающий позаботиться о тебе и вылечить тебя. О, не правда ли, сударь, вы его вылечите?

Старик внимательно осмотрел воспаленные глаза Консьянса.

— С тех пор как с вами случилось несчастье, друг мой, — спросил доктор, — вы хоть раз испытывали улучшение?

Консьянс попробовал ответить, но был так слаб, что лишь невнятно пробормотал несколько слов.

Мариетта поспешно ответила вместо него:

— Да, да, сударь. Вот даже вчера ему показалось, что пелена на его глазах светлеет; вчера, на одно мгновение ему показалось, что он видел меня.

— Я тебя видел, Мариетта, — подтвердил юноша.

— Слышите, сударь? — подхватила Мариетта. — Он сам это говорит. Но с тех пор дела с его глазами шли только хуже, так что он впал в отчаяние, и не усталость, а именно отчаяние довело его до такого состояния…

— Ну и напрасно, — заметил доктор. — Возможно, была повреждена только соединительная оболочка глаза, а она может восстановиться сама собой.

— Кто бы вы ни были, сударь, — откликнулся Консьянс, — будьте благословенны за дарованную вами надежду, не важно, исполнится она или нет. К несчастью, — добавил он, покачав головой, — только в устах медиков Господь считает ложь добродетелью.

— Учтите, молодой человек, — воспротивился Батист, — мой хозяин — бывший офицер, в качестве главного хирурга консульской и императорской гвардии принимавший участие не только в кампаниях периода Революции, но также и Империи, а это означает, что хозяин мой не лжет никогда!

Затем, уязвленный, он повернулся к старику:

— Да что собой представляет этот птенец, утверждающий, что вы лжете? Вы ведь слышали это, господин полковой врач?

— Замолчи, Батист, замолчи! — посмеиваясь, приказал слуге хозяин. — Прекрасно, что он так говорит.

— Как, он сказал, что вы лжете, а вы находите это прекрасным? В таком случае я уже ничего не понимаю. Если бы пятнадцать лет тому назад вам заявили, что вы лжете, вы такому наглецу перерезали бы горло! — воскликнул Батист и, пожав плечами и вздохнув, пробормотал: — Вот что значат годы! Всех они обкатывают!

— Ну, друг мой, — обратился старый врач к юноше, — вот вы и пришли в себя. Сделаем усилие и попытаемся добраться до дома; там нам будет лучше, чем здесь, и мы постараемся как-нибудь помочь вашим глазам.

— О сударь, — сказал Консьянс, — не стоит так о нас заботиться; я немного отдохну и буду в состоянии продолжить путь. Микстура, которую вы заставили меня выпить, придала мне сил. Мариетта, поблагодари господина доктора вместе со мной и пойдем.

— Минуту, — остановил его старик. — Все будет иначе, послушайте меня. Вы упали почти у моей двери, и вы войдете в мой дом. Вы славный парень, и я не допущу, чтобы вы совсем обессилели. Вы уйдете лишь после того, как отдохнете у меня и подкрепитесь стаканчиком доброго вина. И к тому же, осмотрев ваши глаза поближе, мы, быть может, найдем какое-нибудь средство подлечить их.

— О, в таком случае иди, Консьянс, иди! — вмешалась Мариетта. — Отказаться означало бы прогневить Господа… Сударь, я всего лишь бедная крестьянка, и Консьянс всего лишь бедный крестьянин. Увы, мы никогда не сможем оплатить ваши старания, поскольку бедны оба, но я знаю молитвы, сударь, молитвы неисчерпаемые, как моя любовь… и я буду молиться всю жизнь за вас и дорогих вам людей. Делайте с нами что хотите, и пусть продлит Господь ваши дни, пусть дарует вам земные радости, а после смерти — вечное блаженство!

После таких слов Консьянс не мог возражать. Девушка и старик взяли его под руки, и они пошли к дому, а Батист побежал впереди, чтобы открыть двери.

XV ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВОЗВРАЩАЕТСЯ НАДЕЖДА

Войдя в дом, Батист передал распоряжения хозяина другому слуге, тотчас исчезнувшему из виду.

Сам же Батист выкатил из кабинета кресло для слепого.

Доктор, Консьянс и Мариетта вошли в дом, а Бернар скромно улегся у двери: сильно навощенный паркет несколько пугал собаку.

Медик подвел слепого к креслу и усадил спиной к свету.

Как только Консьянс устроился в кресле, Батист вышел, а через несколько секунд вернулся, неся на подносе бутылку и три стакана.

— Подойди-ка сюда, — сказал старик.

— Я здесь, господин полковой врач.

Доктор взял бутылку за горлышко с той бережностью, с какой любители относятся к почтенному возрасту некоторых драгоценных вин, и наполнил все три стакана.

Один он предложил Консьянсу:

— Выпейте это не торопясь, в три приема, мой друг, и, уверяю вас, вино вовсе не покажется вам плохим.

Юноша взял стакан и сказал:

— Простите сударь, но, если это вино, должен вас предупредить: я его никогда не пью.

— Тем лучше! — воскликнул доктор. — Оно подействует на вас еще благотворнее. Пейте, мой друг, пейте! Я его даю вам как лекарство.

Консьянсу оставалось только повиноваться.

Тогда доктор предложил второй стакан Мариетте:

— И вы тоже, мое прекрасное дитя, наверняка устали, и это вино вернет вам силы.

— Я не сомневаюсь, — заметил Батист, не сводивший глаз со стаканов, наполненных словно жидким топазом, — я не сомневаюсь, такое вино способно даже мертвого воскресить!

— Что ж, — сказал доктор, взяв третий стакан, — выпьем за здоровье вашего друга, мое прекрасное дитя!

— О сударь, от всей души! — откликнулась Мариетта.

И все трое одновременно поднесли стаканы к губам, в то время как Батист, оставшийся с пустыми руками, довольствовался тем, что причмокнул, как будто по памяти дегустируя воображаемое вино.

Старый врач осушил стакан не отрываясь и затем удовлетворенно выдохнул: «Уф!»

Юноша поднес свой стакан к губам медленно и стал пить с тем недоверием, какое свойственно слепым, не имеющим возможности оценить по виду то, что они пьют. Стакан он осушил в три приема, преодолевая внутреннее сопротивление.

Что касается Мариетты, она после первых же выпитых капель резко оторвала стакан от губ, словно прикоснулась к огню.

— О сударь, — сказала она, отдавая стакан Батисту, — простите меня ради Бога, но я не могу это выпить!

Батист почтительно взял стакан из рук девушки, поспешившей вытереть губы платочком. Можно было подумать, что она пригубила отраву и теперь хотела стереть малейший след ее.

— Хорошо! — согласился доктор. — К счастью, Батист не побрезгует допить после вас. Ведь вы, мое прекрасное дитя, отказались от стакана самого лучшего хереса, какой только могло взлелеять солнце Андалусии. Не правда ли, Батист, ты не побрезгуешь стаканом, который пригубила мадемуазель?

— Ей-Богу, нет, господин полковой врач, слишком у нее хорошенькие губки. За ваше здоровье, господин полковой врач, и за здоровье всех присутствующих!

И Батист одним глотком осушил стакан так же, как это сделал его хозяин, и, так же как он, удовлетворенно произнес: «Уф!»

Правда, слуга выпил херес еще быстрее, чем хозяин, и произнес «Уф!» еще более звучно.

Так или иначе, вино оказало действие, предусмотренное доктором. Теплота золотистой влаги протекла по венам Консьянса: он ощутил животворную силу хереса. Щеки его вновь порозовели, а на губах появилась улыбка.

Эти благие перемены не ускользнули от Мариетты, и она сказала:

— О сударь, то, что вы нам дали, очень невкусно как напиток, но как лекарство оно просто замечательно! Смотрите, как приходит в себя Консьянс! Ты чувствуешь себя лучше, не правда ли, мой дорогой Консьянс?

— Да, — подтвердил тот, — безусловно лучше, крепче и веселее. Это удивительно, Мариетта: похоже, надежда возвращается ко мне. Я даже проголодался.

— Минуту! — остановил его доктор. — Голод мы еще утолим, мой юный друг! Но прежде необходимо принять ванну. На двадцать минут вы погрузитесь в воду. Проследи за этим, Батист: двадцать минут, ни больше ни меньше. Все это время больной будет промывать глаза смягчающим средством, затем ты поможешь ему выйти из ванны и приведешь к нам. Вы слышите, господин солдат? Здесь необходимо повиноваться, как в армии. Вот вам приказ!

— Вы крайне добры, сударь, и отдаете ваш приказ слишком благожелательно, чтобы не выполнить его в точности.

Затем, вставая, Консьянс заявил:

— Я готов. Господин Батист, не будете ли вы так добры проводить меня?

Слепой протянул вперед обе руки; одну взял Батист, а другой завладела Мариетта.

— Дорогое мое дитя, — обратился к ней доктор, — мне нужно с вами поговорить.

— Я провожу его только до двери и тотчас вернусь, — покраснев, ответила девушка.

— Хорошо, хорошо, идите, — согласился врач.

Мариетта проводила Консьянса до двери и вернулась.

Доктор задержал девушку, чтобы расспросить ее о подробностях несчастья, случившегося с Консьянсом, о ходе его лечения, насколько ей это известно, и о том, как накануне к юноше вернулось зрение, что так обрадовало влюбленную пару.

Мариетта рассказала обо всем, что знала, с очаровательной наивностью, уже известной нам, но неизвестной доктору, а потому произведшей на него самое приятное впечатление. И постепенно его доброжелательный интерес к юной паре, выказанный с самого начала, перерос в почти отцовскую нежность.

Доктор слушал со вниманием и время от времени одобрял или порицал ход лечения Консьянса. Под конец Мариетта стала замечать, что одобрение преобладает над порицанием, а надежда — над опасениями.

— Хорошо, — сказал доктор, когда Мариетта закончила свой рассказ, — а теперь мы проведем новый опыт.

Он звонком вызвал Батиста. Тот явился.

— Ну, как, — спросил его доктор, — ты поместил в ванну нашего больного?

— Да, господин полковой врач, — ответил слуга. — Представьте себе, я с большим трудом помешал его собаке осушить всю ванну; похоже, животному очень хотелось пить.

— Ты промыл ему глаза настойкой просвирняка?

— Да, господин полковой врач.

— А повязку на глаза наложил?

— Да, господин полковой врач, наложил.

— Хорошо, помоги выйти теперь больному из ванны и приведи его к нам.

Батист повернулся кругом чисто по-военному и скрылся из виду.

Врач опустил шторы, чтобы смягчить яркий дневной свет и создать в кабинете полумрак.

Мариетта глядела на приготовления старика с дрожью ужаса, словно он собирался ее оперировать. Не сказал ли ей этот добрый доктор, что предстоящий опыт будет решающим?

При малейшем шуме, доходившем извне, она вздрагивала и поворачивалась к двери.

Наконец, девушка услышала шаги и узнала неспокойную, неуверенную походку Консьянса. Дверь отворилась, и на пороге появился ее друг: он опирался на руку Батиста.

Доктор жестом велел слуге довести слепого до середины комнаты.

Там Консьянс и Батист остановились. Доктор поставил Мариетту справа от юноши, а сам встал слева от него, держа таким образом обоих в поле своего зрения. Затем, знáком попросив Мариетту помолчать, старик велел Батисту снять повязку с глаз юноши.

Когда это было сделано, он обратился к Консьянсу со следующими словами:

— Друг мой, откройте теперь глаза и скажите нам, различаете ли вы что-нибудь, какое-либо смутное пятно или контур?

Секунду-другую Консьянс моргал; затем, похоже, его зрение стало более зорким, его тусклые глаза обвели полукруг перед собой и остановились на Мариетте.

Вдруг он вскрикнул и с простертыми руками бросился к девушке.

Мариетта хотела броситься навстречу, но доктор остановил ее движением руки.

Она замерла, с трудом переводя дух, словно охваченная лихорадкой.

Консьянс подошел к ней. Не коснувшись Мариетты, он остановился, вероятно опасаясь ее толкнуть, и протянул к ней дрожащую руку:

— Мариетта! Мариетта! Ты здесь! Или то, что я вижу, всего лишь тень, ошибка моего воображения?.. О, если ты здесь! Ради Бога, скажи мне что-нибудь… прикоснись ко мне!..

— Консьянс, дорогой мой Консьянс! — воскликнула Мариетта, взяв его за руку.

— О, значит, я вижу… значит, я буду не совсем слепым… я вижу, Мариетта!.. Я вижу!

Мариетта не решалась заговорить. Казалось, она, так же как Консьянс, чувствовала себя во власти какой-то иллюзии и боялась, что одно слово, одно движение, один жест могут разрушить ее грезу.

— Если вы видите, — спросил доктор, — скажите мне, какого цвета шаль Мариетты?

— У нее красный шейный платок, господин доктор.

— Это правда! — вскричала девушка. — О, какое счастье! На сей раз это не заблуждение, Консьянс… Да, у меня именно красный шейный платок.

Доктор, казалось, был удивлен.

— Говоришь, у твоей подруги красный шейный платок? А не ошибаешься ли ты, Консьянс?

— О нет, господин доктор.

— И ты видишь красное?

— Нет, сударь, — ответил юноша, — я вижу сейчас только сероватый цвет, но в свое время доктор Лекосс объяснил мне: когда темнеет, красный цвет выглядит черным больше, чем другие цвета. Я вижу шаль Мариетты как темно-серую и, следовательно, прихожу к мысли, что она должна быть красной.

— Хорошо, — сказал доктор, — этого достаточно. Обнимитесь, дети мои, и имейте надежду на лучшее.

Молодые люди бросились друг другу в объятия, а старик велел слуге:

— Батист, наложи снова повязку на глаза нашего слепого, который через несколько месяцев, очень на это надеюсь, станет зрячим. Затем приготовь обед, а после обеда отведи Консьянса в его комнату: теперь ему необходимо отдохнуть, для того чтобы завтра с утра он мог с новыми силами продолжить путь. Что касается Мариетты, она пообедает или здесь, или с Консьянсом, как сама пожелает.

— С Консьянсом, господин доктор, — отозвалась гостья. — Я так счастлива, что мне абсолютно необходимо его видеть, а то я перестану верить в свое счастье.

— Что ж, пожалуйста. Ты слышишь, Батист?

— О господин доктор, как же мне вас отблагодарить?! — возбужденно воскликнул юноша.

— Хватит, хватит, не волнуйся, — остановил его врач. — Покой — вот что нам особенно необходимо, а располагая покоем, квасцовой или розовой водой и какой-нибудь противовоспалительной мазью, мы еще вылечим нашего слепого.

— И он будет не первым таким, — заметил Батист. — Ах, не так уж вы несчастливы, молодой человек, если попали в наши руки.

— Итак, ты идешь с твоим другом, дитя мое? — спросил полковой врач у Мариетты.

— О господин доктор, — отозвалась девушка, упав на колени перед стариком, — сначала позвольте поблагодарить вас.

— Ты что, сошла с ума? — возразил доктор, пытаясь поднять ее с колен.

Но Мариетта, схватив его руки и не вставая с колен, сказала:

— Нет, сударь, нет, я не встану, пока не скажу вам вот что: я надеюсь, что вы, сударь, будете вознаграждены щедрее, чем если бы вы вылечили сына короля! Ведь сам Господь берет на себя труд оплатить долги бедных людей, а Господь богат на милосердие и благодать! Боже мой! Боже мой! — воскликнула она с энтузиазмом, так взволновавшим старика, что слезы выступили у него на глазах. — Боже мой, неужели ты не благословишь нашего спасителя, как благословляем его мы?!

— Да, дитя мое, — сказал полковой врач, — да, Господь тебя услышит, а вернее говоря, Господь тебя услышал, ведь я уже вознагражден больше, чем того заслужил. Обними же меня, моя девочка, и иди к твоему другу.

Притянув к себе Мариетту, он по-отечески поцеловал ее в лоб, а девушка, вся в слезах, прижала его к своему сердцу; затем, догоняя Консьянса, она воскликнула:

— О Боже мой, кто же может сказать, что люди не добры?!

На следующий день в семь утра прелестная маленькая коляска с запряженной в нее серой в яблоках лошадью стояла в ожидании у дверей дома, куда Мариетта вошла с такой тревогой.

Невысокий крестьянин держал коня за вожжи.

Первым из дома вышел Батист с кнутом в руке, тщательно заплетая его веревочный хвостик.

Затем выбежал Бернар, резвясь и прыгая; после каждого прыжка он оборачивался, чтобы посмотреть на тех, кто шел за ним.

А за ним шли доктор, Мариетта и Консьянс все еще со своим зеленым козырьком, но лицо его было уже спокойным, безмятежным, улыбчивым.

Это лицо отражало душу юноши, теперь полную надежды.

Он опирался на руку Мариетты, а руку старика прижимал к груди.

Дойдя до подножки коляски, юноша на мгновение поколебался, а затем раскрыл руки для объятия.

— Доктор, мой добрый доктор, — сказал он, — я очень хотел бы обнять вас!..

Доктора не надо было упрашивать, и несколько секунд руки юноши крепко сжимали его.

Затем старик мягко подтолкнул своего пациента:

— Идите, мой дорогой Консьянс, не забывайте, что вас ждет мать.

— Конечно, конечно, доктор, — согласился Консьянс, — вы правы. Батист, помогите мне сесть в коляску. Мариетта, поблагодари доктора еще раз, еще раз поцелуй его; скажи ему, что мы будем любить его всегда.

— Да, всю жизнь, всю жизнь, всю жизнь, и Бог тому свидетель!

— Вперед, мадемуазель, в коляску; вас ждут как никого другого!

Мариетта вскочила на подножку и через несколько мгновений уже устроилась на сиденье рядом со своим другом Консьянсом.

— А теперь скажите, — обратился к юноше Батист, — какой дорогой поедем?

— Самой короткой, — ответил тот.

— В таком случае мы проедем мимо Флёри, слева оставим Виллер-Котре, позади — Сен-Реми, пересечем Ле-Шатеньер и с правой стороны выедем на большую дорогу к Арамону. Вы согласны, молодой человек?

— Да, это сократит нам путь почти на одно льё.

— Ну что же, вперед, Маренго! — крикнул Батист, хлестнув кнутом серую в яблоках лошадь, и та побежала крупной рысью вслед на Бернаром, словно указывавшим ей дорогу.

— До свидания, доктор! — одновременно воскликнули Мариетта и Консьянс.

— Счастливого пути, дети мои, — отвечал им доктор.

И коляска, окутанная клубами пыли, выехала за опушку леса.

Спустя час с четвертью она остановилась между двумя хижинами, на пороге которых стояли удивленные и не осмеливающиеся поверить в это неожиданное возвращение: с одной стороны г-жа Мари, маленький Пьер и Катрин, а с другой — Мадлен, поддерживающая папашу Каде, который уже начинал понемногу вставать.

А радостному лаю Бернара вторили своими криками и мычанием Пьерро, Тардиф и черная корова, которые, хотя и были заперты в своих стойлах, никак не могли остаться безучастными к столь великому событию.

XVI ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПОЧТИ ДОКАЗАНО, ЧТО ДЛЯ КОНСЬЯНСА ЛУЧШЕ БЫЛО БЫ ОСТАТЬСЯ СЛЕПЫМ

Напрасно даже пытаться описать впечатление, произведенное на обитателей обеих хижин возвращением Консьянса и Мариетты.

Вместо того чтобы оплакать одного ребенка, матери уже оплакивали и сына и дочь. Со времени отъезда Мариетты они не получали о девушке никаких вестей, и, хотя не прошло еще и шести дней, ее отсутствие для них тянулось как шесть веков.

Хижины стояли на своих местах, но были подобны безжизненным телам, от которых давно отлетели их живые души.

Теперь к хижинам возвращались их души: телам предстояло вскоре наполниться жизнью.

Объятия и поцелуи обрушились прежде всего на Консьянса, ведь он отсутствовал действительно долго: его не было дома полгода.

Затем — на Мариетту, оказавшуюся воплощением преданности.

Затем, наконец, на Бернара.

Мариетта стала творцом новой одиссеи. Она поведала о недавних событиях подобно Франческе да Римини, в то время как Паоло — Консьянс слушал ее, склонив голову на плечо своей матери.

Немало вздохов и слез прерывали этот простой рассказ; прозвучало немало благословений милосердным людям, которых по воле Всевышнего встретили два паломника на своем пути.

По букету золотых и серебряных цветов из церкви Богоматери Льесской повесили на стене каждой из хижин на самом видном от очага месте.

Затем, часа в два пополудни, после того как серый в яблоках конь познакомился с Пьерро и Тардифом, вволю наелся из их ясель и хорошо отдохнул на их подстилке, после того как его хозяину Батисту оказали всевозможные почести обитатели обеих хижин, серого в яблоках коня вывели во двор и запрягли в коляску. Батист, обцелованный, обласканный, обсыпанный тысячью благословений, которые следовало передать старому доктору, вышел из хижины слева, сел в коляску, простился в последний раз с теми, кого он вчера осчастливил, и, справедливости ради, следует отметить, нахлестывал коня уже не так рьяно, как накануне, через два часа выехал на дорогу в Лонпон, оставив позади деревню, где он, его коляска и конь произвели на жителей весьма сильное впечатление.

Поспешим добавить, что одной из тех, для кого оно оказалось наиболее ярким, была Катрин. Случай привел ее к г-же Мари в самый момент прибытия Консьянса и Мариетты; она еще не получала никаких вестей от Бастьена и так и не знача, жив он или мертв. Бедная девушка любила гусара всем сердцем, и ее наполнила огромная радость, когда она услышала из уст Мариетты подробности, не оставлявшие никаких сомнений, что Бастьен жив, правда Бастьен слегка изувечен, но он по-прежнему весельчак и добрый малый.

Однако было правдой и то, что, расставаясь с Мариеттой, Бастьен покидал ее для прогулки с кирасиром в сторону Сен-Кантенских ворот. Но при этом он выглядел таким уверенным в своих силах, что, как мы уже говорили, эта прогулка, оставив чувство признательности в сердце Мариетты, не заронила в нем никакого беспокойства; поэтому она даже не сочла нужным упомянуть Катрин об этом случае.

Катрин могла лишь опасаться, не забыл ли ее Бастьен. Но достаточно вспомнить разговор гусара с Мариеттой на эту тему, чтобы убедиться в том, что опасения Катрин относительно забывчивости Бастьена имели под собой мало оснований.

В течение всего остального дня многие деревенские жители толпились на дороге между двумя хижинами: парни, по крайней мере те, кто уцелел после ужасной бойни, выпавшей на их долю, пожимали руки Консьянсу; молодые девушки восхищались мужеством Мариетты и благим результатом ее усилий.

Потребовалось, чтобы Консьянс рассказал во всех подробностях о той страшной битве под Ланом, свидетелем которой он оказался до той минуты, когда его ослепил взрыв зарядного ящика, а Мариетта в свою очередь поведала о своих странствиях, о паломничестве к Богоматери Льесской, о чудесном вмешательстве Пресвятой Девы (так как девушка продолжала приписывать Мадонне исцеление своего друга) и, наконец, о пребывании у доброго доктора из Лонпона, к которому Консьянс вошел умирающим и сломленным отчаянием и от которого вышел полным сил и надежд.

Затем с наступлением темноты люди возвратились к своим очагам. В этот вечер во всех домах деревни говорили о Консьянсе и Мариетте, об их предстоящей свадьбе, что уже не было тайной, поскольку Консьянс рассказал о надеждах, которые вселила в него преданность его подруги в то время, когда он уже был уверен, что больше не увидит дневного света, и смотрел на остаток своей жизни как на преждевременное ожидание в сумрачном преддверии смерти.

И, надо сказать, во всей деревне не нашлось ни одного, кто завидовал бы будущему счастью двух молодых людей; напротив, те, кто был в курсе дел папаши Каде, а в селениях, насчитывающих пять-шесть сотен жителей, никакие секреты не хранятся долго, — так вот, повторим, те, кто был в курсе дел папаши Каде, жалели юную пару, будущему которой совсем недавно угрожала тройная опасность: вмешательство в их жизнь апоплексического удара, от которого старик только-только начал оправляться, отъезд Консьянса на войну и возвращение Бурбонов.

Объясним подробнее, в чем заключались эти три опасности, и представим читателю подлинное положение дел папаши Каде, который, на минуту вообразив себя богатым, словно Крёз, мог вот-вот оказаться беднее Иова.

Апоплексический удар, перенесенный стариком, помешал ему следить за ходом посевных работ на его землях, но, к счастью, тут на помощь ему пришел сосед Матьё. Однако земля, лишившись былых ежедневных и даже воскресных посещений хозяина, к которым она привыкла, земля, ревнивая по причине то ли такого небрежения, то ли плохих погодных условий, обещала нельзя сказать неурожай, но во всяком случае урожай скудный.

О, если бы Консьянс находился здесь, чтобы внимать потребностям этой земли! Консьянс, столь хорошо понимавший все голоса природы, наверняка отозвался бы на крик бедной, покинутой земли!

Но, увы, Консьянс уехал; Консьянс отмерял порох для орудий в Бриене, в Монтеро, в Мери-о-Бак, в Лане; Консьянс, мягкосердечный Консьянс, который не вырвал бы даже перышка из крыла синички, Консьянс в своей маленькой сфере деятельности помогал победителю Пирамид, Маренго и Аустерлица; это была работа, которая, надо признать, не вызывала у него ни симпатии, ни восхищения, как это было у его друга Бастьена.

Читателю уже известно, каким образом Консьянс, чье участие в прославленных массовых убийствах можно оправдать и необходимостью защиты страны, и тем отвращением, с каким он повиновался закону о рекрутском наборе, расстался со своим военным делом, которому, сколь бы непривлекательным оно ни было, юноша служил с таким мужеством и хладнокровием, что оба эти качества были замечены императором, сказавшим, как мы помним, следующее: «При первом же случае, когда мы снова встретимся под огнем неприятеля, напомни мне, что я должен тебе крест!» — этим обещанием юноша, вероятно, собирался воспользоваться в ту минуту, когда при взрыве зарядного ящика он исчез, подобно Ромулу, во вспышке.

Затем последовали полная оккупация края, вступление союзников в Париж и восстановление трона Бурбонов, означавшие новое разорение не только папаши Каде, но и обоих семейств.

Историк, который изучает такие грандиозные катастрофы и величайшие события, увы, занимается только тем, что следит за фортуной, возвышающей или низвергающей сильных мира сего. Он скорбит об опрокинутом троне, о непризнанном гении, о роковых поворотах в жизни народов, о прихотях случая, но крайне редко находит у себя вздох сожаления и сочувственный взгляд на смиренные существа, которые походя были раздавлены колесницами, поднимающимися или катящимися вниз по дорогам судеб.

Мы уже называли три предпосылки разорения обитателей двух хижин, обусловленные великими событиями, которые в это время изменили лицо Европы.

Оккупация края прежде всего означала для Виллер-Котре вступление в город тридцати- или сорокатысячного русского корпуса, расквартировать который было очень нелегко в пятистах городских домах или в окрестных деревнях.

Эти сорок тысяч человек разбили огромный бивак, занявший площадь в два или три льё.

Восемь-девять арпанов земли папаши Каде оказались частью территории русского бивака; там расположился лагерь казаков, и копыта их коней растоптали зеленые макушки колосьев, только-только появившихся из-под земли.

В тот год нечего было и думать об урожае, поскольку почву утоптали, словно площадку для игры в мяч. Правда, благодаря покрывавшей ее соломе, которой, естественно, предстояло превратиться в удобрение, земля, бесплодная в 1814 году, могла, по всей вероятности, дать богатый урожай в 1815-м, но до этого срока оставалось еще полтора года, а папаше Каде следовало вручить метру Ниге восемьсот франков ко дню Святого Мартина.

На первый взгляд ничто не казалось более легким, чем взять взаймы восемьсот франков под залог девяти арпанов земли, благодаря упорному десятилетнему труду ставшей первосортной, земли, за которую надо было уплатить в целом всего лишь тысячу шестьсот франков.

Но вскоре мы вернемся к этой теме, ведь мы говорили о трех обстоятельствах, грозивших разорением папаше Каде, и, изложив первое, состоявшее в опустошении его земли, мы должны перейти ко второму, а перейдя к третьему, мы будем толковать о вопросе выплаты, самом серьезном из всех.

Вторая причина разорения состояла в том, что из-за чужеземной оккупации Мариетта уже не могла совершать свои ежедневные путешествия в Виллер-Котре; нечего было даже думать о том, чтобы без пропуска, без охраны такая красивая девушка, как Мариетта, направляясь в город продавать молоко и возвращаясь оттуда с выручкой, два раза в день пересекала бивак с сорока тысячами мужчин!

Впрочем, было ли у нее что продавать в Виллер-Котре? Не стало больше коров на ферме Лонпре и, следовательно, не стало молока: четырех коров-кормилиц убили, разрубили на части, изжарили; черная корова избежала этой участи только благодаря особой протекции офицера, коменданта Арамона, а Тардиф и даже Пьерро спаслись благодаря своему почтенному возрасту — вряд ли их мясо было доступно даже крепким зубам изголодавшихся казаков.

Так что имелся бивак с сорока тысячами русских солдат — и уже ни коров, ни молока, ни торговли, то есть никакого источника благосостояния; основной, почти единственный источник иссяк для хижины справа, в то время как третье бедствие, как мы уже говорили, могло вскоре постигнуть хижину слева.

Бурбоны были вновь возведены на трон, а вместе с ними во Францию возвратились все их прежние прислужники, сопровождавшие в изгнании хозяев, — дворяне и священники, и каждый из них предъявлял теперь свои притязания; среди всех этих спутников королевской семьи в эмиграции не нашлось ни одного, кто не был бы ограблен и не требовал теперь вернуть ему награбленное.

Так называли в то время великий акт справедливости 1792 года, благодаря которому народ Франции обогатился за счет имущества тех, кто замышлял заговоры или воевал против него.

Так вот, девять арпанов земли папаши Каде представляли собой всего лишь кроху, оторванную от земель, которые в коммунах Арамона, Боннёя и Ларньи принадлежали монастырю Лонпре.

И правопреемники обитателей монастыря, появившиеся в его окрестности, высокомерно заявляли о своей твердой надежде, что эта кража будет возмещена им так же, как другие.

Нечего и говорить о том, что вопрос о возмещении ущерба, причиняемого новым собственникам, даже не ставился.

Таково было более чем шаткое положение двух семейств, в котором их застал бедный Консьянс.

Понятно, как много значило теперь неожиданное чудо — начавшее возвращаться к нему зрение, ведь, очевидно, именно на Консьянсе лежало бремя ответственности за благополучие обоих семейств.

Самым срочным делом для него стало дальнейшее лечение выздоравливающих глаз. Так что на следующий же день юноша отправился в Виллер-Котре в сопровождении Мариетты и бежавшего перед ними Бернара. Так возобновились их обычные утренние прогулки, только теперь бивак распугал птиц, белок и ланей.

Солдаты бросали жадные взгляды на красивую девушку, но их сдерживали повиновение своим офицерам и уважение к чужой беде. К тому же по остаткам военного мундира на Консьянсе они догадывались, что он тоже солдат, что его увечье — следствие войны, и то фронтовое братство, которое после окончания боевых действий устанавливается даже между врагами, ограждало от неприятностей и слепого, и его поводыря.

Оба, а вернее трое, включая Бернара, добрались до Виллер-Котре, где их не видели уже полгода.

Среди недавно свершившихся важных событий, разумеется, никто и не обратил внимания на их отсутствие, однако их присутствие сразу же было замечено.

Все в Виллер-Котре смотрели в то утро с симпатией на эту странную группу, состоявшую из двух юных влюбленных и любящей их собаки.

Любовь привлекает к себе любовь.

Молодые люди направились прямо к дому доктора Лекосса.

Доктор уже знал о возвращении Консьянса, о страшном несчастье, постигшем юношу, и о начавшемся улучшении в состоянии его зрения.

Поэтому он встретил Консьянса весело, выказав душевное расположение к больному:

— А, это ты, парень! Ну-ка, иди сюда, расскажи, что с тобой стряслось!

И Консьянсу пришлось в десятый, двадцатый, в пятидесятый раз во всех подробностях рассказывать о приключившейся с ним беде.



Доктор слушал его с большим вниманием; затем, когда бывший солдат закончил свой рассказ, подвел его к окну и, приподняв веко, осмотрел глаз.

— Да, все так и есть, — заявил он. — Поражена поверхность роговицы; прозрачность ее утратилась, и она по сей день остается замутненной, но мало-помалу соединительная оболочка глаза будет отслаиваться и постепенно прозрачность восстановится; скольжение век по глазу в конце концов вернет ему его гладкость… И тогда, парень, ты будешь видеть так же четко, как раньше.

— О, неужели это правда, сударь?! — в один голос воскликнули молодые люди.

— Я ручаюсь вам, — уверил их доктор.

— А что теперь нужно делать, господин Лекосс? — спросила девушка.

— С этим все просто. Я вам выпишу рецепт, по которому аптекарь приготовит смягчающую и противовоспалительную мазь. Консьянс будет протирать ею веки утром и вечером, а через две-три недели он станет видеть вполне неплохо для того, чтобы самому прийти ко мне за вторым рецептом.

Пока доктор выписывал рецепт на имя г-на Пакно, аптекаря, Консьянс и Мариетта, взяв друг друга за руки, успели обменяться слезами благодарности и тихим поцелуем.

И правда, больше не оставалось оснований для страха: ведь первый доктор надеялся, второй обещал, а третий утверждал.

Молодые люди так быстро, как только могли, принесли эту добрую новость в Арамон.

XVII ГОРИЗОНТ ОМРАЧАЕТСЯ

Ничто не могло бы так, как эта добрая весть, хоть немного смягчить тревоги иного рода, нависшие над двумя семьями.

Как мы уже говорили, папаша Каде со своими девятью арпанами земли оказался на пороге нищеты.

Правда, доктор Лекосс не хотел брать никакой платы за свою помощь больному, но совсем иначе обстояло дело с аптекарем, и потому болезнь, от излечения которой он был еще далек, стоила папаше Каде больше пятидесяти экю.

Читателю уже известно, что, когда Мариетте надо было отправляться за Консьянсом в Лан, папаша Каде предложил ей свою последнюю золотую монету, от которой девушка отказалась.

Мариетта совершила путешествие в Лан, располагая деньгами, которые дал ей мясник Моприве.

Так что золотая монета папаши Каде возвратилась в его кожаный кошелек, но совсем ненадолго: вместе с пятью другими, сэкономленными Мадлен и Мари, она пошла на оплату медикаментов, приготовленных г-ном Пакно.

Чтобы собрать сумму в пятьдесят экю, пришлось даже добавить еще несколько монет.

Так или иначе, Консьянс вернулся. Его возвращение, принесшее огромную радость сердцам ближних, не принесло утешения их кошелькам.

Папаше Каде предстояло оставаться беспомощным во все дни, что ему было суждено еще прожить. Выздоравливающий Консьянс не был способен к какой-либо работе. Маленький Пьер мог стать помощником только через четыре-пять лет.

Таким образом, две семьи, состоявшие их трех мужчин и трех женщин оказались без мужской поддержки, и именно женщинам пришлось работать за всех и для всех.

Известно, что представляет собой в деревне труд бедных женщин и что могут принести игла и прялка.

Правда и то, что в деревне можно прожить и на малые деньги, но двое больных увеличивали расходы.

Несмотря на утрату ожидавшегося урожая, утрату, неизбежную из-за расположившихся на его земле казаков, папаша Каде легко нашел бы денежные средства, но распространившийся страшный слух насчет земель, которые принадлежали эмигрантам, усложнял ситуацию.

Кроме того, было известно, что папаша Каде должен за свою землю тысячу шестьсот франков; эта сумма воспринималась как пустяковая в то время, когда девять арпанов стоили двенадцать, а то и четырнадцать тысяч франков, но она становилась огромной в те дни, когда уже не знали, а будут ли стоить эти девять арпанов хотя бы тысячу шестьсот франков.

В результате никто не предложил папаше Каде дать ему взаймы, даже его сосед Матьё, сам оказавшийся в почти таком же положении, а потому не имевший возможности помочь деньгами.

Выход из этой ситуации виделся лишь в строгой бережливости.

Однако политические события очень мало способствовали этому.

Тридцатого мая пушка в Париже возвестила о том, что договор между Францией и союзными державами подписан.

В соответствии с этим договором, чужеземные войска должны были покинуть территорию Франции.

А потому к 15 июня русские сняли свой бивак и распрощались с обитателями Арамона, Ларньи и Виллер-Котре, к великой их радости.

Свободно вздохнув своей раздавленной грудью, Франция в одно мгновение забыла, что она возвращается в границы 1792 года, лишается первенства в мире и теряет территории в Средиземном море, в Мексиканском заливе и в Индийском океане — Мальту, Тобаго, Сент-Люсию, Иль-де-Франс, Родригес и Сейшелы.

Франция вновь обрела свою почву; она снова стала хозяйкой своей судьбы; она, наконец, начала собирать своих детей, все еще рассеянных по крепостям на севере и на востоке, в армиях за Луарой и в лазаретах.

На следующий день после отъезда казаков папаша Каде заявил, что ему хочется пойти посмотреть на свою землю.

Желание было вполне естественным для этого несчастного человека, некогда ходившего смотреть на свою землю ежедневно, а то и по два раза в день и не видевшего ее больше восьми месяцев.

Давно уже он готовился предпринять это нешуточное путешествие, каждый день при помощи Мадлен делая несколько лишних шагов, но, пока казаки расхаживали по его возлюбленной земле, он, насколько это ему удавалось, не давал волю воображению и чувствам, как поступил бы Коллатин по отношению к обесчещенной Лукреции, если бы Лукреция продолжала жить после преступления Тарквиния.

Мадлен, как обычно, предложила папаше Каде опереться на ее руку, но он отказался: ему хотелось наедине, без свидетелей вдоволь предаться ожидавшим его душевным волнениям.

Мадлен выказала некоторое опасение, сможет ли старик преодолеть такой длинный путь, ведь речь шла почти о четверти льё. Но папаша Каде сам с усилием поднялся, почти не хромая прошел через всю хижину и попросил, чтобы его поддержали только во время спуска с откоса, а дальше ему уже ничто не грозит.

Мадлен долго провожала его глазами, но, увидев, что старик уверенно дошел до поворота дороги, она понадеялась на его силу воли.

И правда, старик продолжал свой путь и вскоре увидел обширное разоренное поле.

На протяжении почти целого льё не видно было ничего, кроме земли, вытоптанной ногами солдат и копытами лошадей, полуразрушенных бараков и больших черных пятен в тех местах, где разжигали костры.

То был живой, а вернее, мертвый образ разорения.

Папаша Каде горестно покачал головой и двинулся дальше.

Дойдя до места, где должна была быть его земля, земля, где когда-то на его глазах начинали прорастать злаки, земля, расширявшиеся границы которой он без труда, но с гордостью мог охватить взглядом, старик искал ее, однако не находил.

Всякие границы исчезли: он уже не видел ни межевых столбиков, ни канавок — ни одного из тех знаков, которые говорят собственнику: «Это — твое, а это — твоего соседа».

Папаша Каде хотел поднять обе руки к небу, но левая ему не повиновалась и повисла вдоль тела, беспомощная и безжизненная.

Две слезинки выкатились из стариковских глаз: одна из его рук перестала действовать, но два его глаза могли плакать сколько угодно.

— О Господи Боже мой, — пробормотал несчастный, — надо ли было мне на старости лет видеть такие бедствия?

Затем, поскольку память подсказывала папаше Каде, что его земля где-то рядом, он сошел с дороги, чтобы попытаться под этим слоем грязи и соломы найти былые межи.

Принадлежащая соседу Матьё рощица могла бы помочь ему в этих поисках, но пришлось разыскивать и то место, где она когда-то стояла.

Рощица была вырублена.

В глубине души папашу Каде это не слишком огорчило. Эта роща, густая, полная терновых кустов, служила жилищем для целой колонии кроликов, днем забивавшихся в норы, а ночью выходивших из них, чтобы грызть злаки и клевер, принадлежавшие папаше Каде.

Несколько пней, что некогда были древесными стволами, указали старику на место, где росла рощица, и благодаря этому он, пусть неточно, разыскал одну из меж своего участка.

Он высматривал вторую, когда кто-то тихо коснулся его плеча.

Старик обернулся.

Перед ним стоял человек, продавший ему два последних арпана земли, человек, которому папаша Каде был должен тысячу шестьсот франков.

В противоположность старику, опечаленному, согнувшемуся в три погибели, продавец выглядел бодрым и радостно настроенным.

— А, добрый день, кузен Манике и компания! — поздоровался, по своему обыкновению, папаша Каде, хотя кузен Манике был совершенно один. — Как дела?

— Хорошо, очень хорошо! — отозвался кузен. — А у вас, папаша Каде?

Старик покачал головой:

— О, у меня плохо, очень плохо!

— Да что вы? — возразил продавец. — Вам можно было бы дать лет тридцать, у вас вид молодожена.

Старик показал головой так же невесело, как в первый раз, и нравоучительно заметил:

— Сосед Манике, только осел безропотно несет на спине груз, который воняет или царапает его.

— А, да, я понимаю — вы хотите сказать о вашем параличе! Значит, они не желают двигаться, ваша проклятая левая рука и ваша проклятая левая нога?

— Это не так, слава Богу: они еще действуют, ведь, как бы ни болела нога, она, как вы сами видите, помогла мне добраться сюда. Но земля, кузен Манике, вот что меня тревожит, земля!

И папаша Каде еще более грустно, чем в первые два раза, покачал головой.

— Ах да, земля… понимаю.

— Дело в том, кузен Манике, что я здесь ищу свои межи и не нахожу их, я, который раньше нашел бы их с завязанными глазами.

— О, что касается меж, пусть вас это не беспокоит, папаша Каде: мы их найдем.

— Как это — мы их найдем?! Найти их совсем не просто после происшедших здесь изменений!

— Да ведь вы же знаете, что я огородник в Вомуазе.

— Конечно, я это знаю.

— Я сам вам продал два клочка земли, которой здесь владею, во-первых, чтобы увеличить свой капитал, а во-вторых, я перестал верить в эту землю, раньше принадлежавшую монастырю.

Папаша Каде вздохнул: кузен Манике задел одну из его ран, притом самую кровоточащую.

— Да, — сказал он, — вы правильно сделали, избавившись от земли.

— И я так полагаю, — подхватил кузен. — Я же говорил вам, что занимаюсь огородничеством в Вомуазе, а потому, как только русские офицеры гарантировали мне безопасность, я приезжал в бивак продавать свои овощи.

— Вот оно что, — вставил слово старик.

— Да, каждый день я привозил целую телегу овощей, и так как, по-видимому, король Людовик Восемнадцатый дал им немало денег за оказанную ему услугу, платили они щедро, эти сукины дети казаки.

— Значит, вы ничего не потеряли от их вторжения?

— Наоборот! Я-то лишь выиграл от этого, и единственное, о чем я сожалею, так это о том, что они не простояли здесь трех лет вместо трех месяцев.

— Но ведь существуют другие люди, для которых оккупация стала большим несчастьем.

— Разумеется! Знаете, папаша Коде, несчастье одних нередко счастье для других: бывает везение и бывает невезение, вот и все; мне повезло, вам — нет; в следующий раз все может быть наоборот.

— Но если так, зачем вам помогать мне разыскивать межи? — спросил старик, для которого беседа становилась все менее приятной.

— Это легко понять… Я ведь приходил сюда каждый день, как уже было сказано. Кто знает, что здесь будет дальше, подумал я, и в один прекрасный день погрузил в мою телегу дюжину затесанных колышков, а казакам сказал: «Не обращайте внимания: дело в том, что вы расположились на моей земле, и, пока еще межи видны, я хочу их обозначить». — «А, — ответили господа казаки, — это весьма разумно». И они позволили мне вкопать мои вешки; таким образом, благодаря моей предусмотрительности мы найдем наши межи.

Это притяжательное местоимение «наши» обеспокоило папашу Каде. Он снизу вверх глянул на собеседника, затем, стремясь очистить душу от этой легкой тревоги, сказал:

— Вы очень добры, кузен, если так заботитесь о моих интересах, воистину, очень добры.

— Само собой разумеется, — ответил кузен, сопроводив свои слова весьма учтивым жестом. — Дело, понимаете ли, в том, что ваши интересы стали в какой-то мере моими интересами, папаша Каде.

— Как это понимать? — удивился простак, на скулах которого проступил легкий румянец.

— Очень просто — за вами еще две выплаты долга, не правда ли?

— Да, две выплаты по восемьсот франков каждая?

— Одна на Святого Мартина в этом году, вторая — на Святого Мартина в будущем году.

— Вы отлично помните нужные вам даты, кузен Манике.

— О, я человек порядка.

— Но, пока не истек срок, платить ведь ничего не надо, — робко заметил старик.

— Подождите-ка… Я сказал себе примерно так: «Какой-то рок преследует папашу Каде. Его разбил паралич, его внук Консьянс ослеп, казаки стали лагерем на его земле и на корню уничтожили весь урожай…»

— И что из этого следует, кузен?

— Мне продолжать?

— Да.

— «Конечно же, — сказал я себе, — вполне возможно, что ко дню выплаты он будет в стесненных обстоятельствах…»

Папаша Каде подавил вздох.

— Восемьсот франков, — продолжал кузен Манике, — не всегда валяются под копытами коня, тем более коня казацкого. А если он стеснен в средствах настолько, что не сможет мне заплатить? Ничего, это можно уладить.

— Ах, — воскликнул папаша Каде, — поскольку залог солидный, вы дадите мне время, не правда ли?

— Э, нет, папаша Каде, нет! На это не надейтесь! Я-то купил землю честно, по цене, сложившейся к тому времени. Э, нет, папаша Каде, нет! Я рассчитывал на вас, поскольку вы всегда выплачивали долг до последнего су. Точно так же можно положиться и на меня. Так что будьте добры уложиться в срок — это уже ваши трудности.

— Хорошо, — ответил бедняга сдавленным голосом.

— Я думал так, — продолжал кузен, — если папаша Каде не может рассчитывать на урожай нынешнего года, поскольку урожай на корню уничтожен, если папаша Каде стеснен в средствах и не в состоянии заплатить мне, своему ипотечному заимодавцу, — ведь вы знаете, что у меня ипотека в первую очередь на вас, папаша Каде?..

— Боже мой, да знаю я это, знаю!

— … Значит, если папаша Каде ничего мне не заплатит, это дорого мне обойдется, так что я буду вынужден продать его землю.

Старик закрыл глаза и сглотнул слюну, как человек, на шею которому набросили веревку.

А кузен Манике продолжал с присущим ему эгоизмом:

— Итак, поскольку земля обесценена, пока все эти глупцы в простоте душевной верят, что дворянам и попам собираются вернуть их земли, я получу землю почти даром или по ничтожной цене, за какой-нибудь кусок хлеба, а в таком случае не будет ничего плохого в том, что я на всякий случай отмечу наши межи… Вот почему я вкопал мои колышки.

Судя по гримасе старика, можно было бы сказать, что один из этих колышков ему забили прямо в грудь.

Манике продолжал:

— Таким образом, можете быть спокойны, папаша Каде: нашу землю не спутаешь с соседской и через год мы увидим, что она стала лучше, чем была когда-либо прежде, ведь вся эта солома, вся эта зола, весь этот конский навоз, нет нужды вам объяснять, превратятся в отличное удобрение. О, нашей бедной земле надо годик остаться под паром и получить немного подкормки; ведь вы ее немного переутомили, признайтесь, папаша Каде… Э, да что с вами? Уж не плохо ли вам?

И кузен Манике протянул руки, чтобы поддержать покачнувшегося старика, но тот сделал усилие над собой, отстранил действующей рукой собеседника и сказал:

— Все хорошо… спасибо, кузен Манике, я доволен, что вы предупредили меня насчет ваших намерений; вы же знаете пословицу: «Предупрежденный человек стоит двух непредупрежденных».

— Значит, вы мне выплатите долг на Святого Мартина? Тем лучше.

— Я этого не говорю, сосед.

— Значит, вы мне не заплатите!

— Это я тем более не говорю.

— Что же вы тогда говорите?

— Я говорю… я говорю — надо посмотреть.

Это, как известно, было любимым словцом папаши Каде.

— Хорошо, посмотрите, — промолвил кузен Манике, а пока я восстановлю границы нашей земли. Прощайте, папаша Каде!

— Прощайте, кузен и компания.

И с омертвелым сердцем старик поковылял к деревне, волоча парализованную ногу и тихо шепча:

— О Господи Боже, только этого не хватало! Подумать только, такую прекрасную землю, мне-то стоившую более четырехсот отличных луидоров, этот негодяй Манике приобретет за кусок хлеба!

И совсем тихо добавил:

— О, этому не бывать! Да я скорее удавлю его своей единственной рукой!

XVIII ГЛАВА, В КОТОРОЙ ВПАДАЮТ В ОТЧАЯНИЕ ВСЕ, КРОМЕ КОНСЬЯНСА

Возвращаясь домой, папаша Каде увидел, что все пространство между двумя хижинами заполнено обитателями Арамона.

Они толпились вокруг Бастьена, чье лицо украшали два рубца от сабельных ударов, два рубца, которых раньше не было. Впрочем, это не помешало Катрин встретить героя возгласами радости.

Один из рубцов Бастьена мы уже видели во время его встречи с Мариеттой перед воротами лазарета в Лане.

Второй нанес ему кирасир.

Мы уже рассказали о том, как Бастьен расстался с землячкой, всячески успокаивая ее тем, что он знает особый сабельный удар, казавшийся ему неотразимым.

К сожалению, бывает так, что одна и та же мысль приходит к разным людям одновременно. Вот и кирасира посетила та же идея, что Бастьена, только он оказался проворнее и наградил Бастьена тем удивительным сабельным ударом, которым тот собирался сам его наградить.

Первый визит гусар нанес Консьянсу. В сопровождении всей деревни он пришел повидать товарища по лазарету и узнать, в каком состоянии теперь его глаза.

А глаза Консьянса выздоравливали так быстро, насколько это было возможно.

К несчастью, последняя беседа папаши Каде с кузеном Манике доказывала, что не все семейные дела шли так же хорошо.

Папаша Каде надеялся только на то, что метр Ниге, в числе клиентуры которого было особенно много рантье, найдет под вторую ипотеку сумму, необходимую старику для выплаты долга.

И тогда после погашения долга кузену Манике вторая ипотека стала бы для папаши Каде первой.

И вот, поскольку на следующий день Мариетта, пользуясь отсутствием русских, вознамерилась возобновить свои путешествия в Виллер-Котре и получить наибольшую выручку от молока, которое всегда в изобилии давала черная корова, условились, что папаша Каде сядет на Пьерро и в сопровождении и при поддержке Консьянса отправится к метру Ниге, чтобы провести с ним переговоры.

Так что на следующий день утром молодые люди и старик отправились в путь: Бернар, как обычно, тащил тележку, а Пьерро вез на своей спине папашу Каде.

Мариетта нашла бы не только прежних, но и новых покупателей, если бы молока было настолько много, чтобы можно было продать его всем желающим, но черная корова давала только две меры молока, то есть на шестнадцать су, и это был очень большой удой для одной коровы. Так что девушке пришлось продавать свой товар лишь немногим счастливчикам, вызывавшим зависть у других.

Пока Мариетта занималась своими делами, папаша Каде, ведомый Консьянсом, а вернее, ведя Консьянса, поскольку глаза юноши все еще закрывал зеленый козырек, направился к метру Ниге.

Он нашел почтенного нотариуса в конторе на том же месте, в том же кресле, с теми же клерками. Пал трон, произошло нашествие вражеских войск, была восстановлена власть Бурбонов, но ветер этих незабываемых событий не сдул даже пылинки с многолетней пыли, покрывавшей папки несокрушимого метра Ниге.

Консьянс остановился в первой комнате, где встретил г-жу Ниге, и вынужден был рассказать ей о всех своих приключениях; их завершением, как предвидела дама, мог стать брачный контракт, который предстояло оформить метру Ниге. Но Консьянс не без печали смотрел на начало своей новой жизни. Ведь он, по всей вероятности, через несколько месяцев станет гораздо беднее своей невесты. Значит, поскольку, вопреки прогнозам доктора Лекосса, его зрение еще не восстановилось, девушка за свою преданность получит мужа не только слепого, но еще и обнищавшего.

Пока Консьянс рассказывал о себе г-же Ниге, пока эта женщина, дававшая полезные советы на все случаи жизни, критиковала предписания доктора Лекосса и предлагала юноше свои, папаша Каде, хотя язык плохо ему повиновался, изложил метру Ниге суть своего дела.

Нотариус слушал его с самым живым вниманием, но время от времени покачивал головой.

Старик заметил эти знаки молчаливого отрицания.

— Разве моя просьба невыполнима, господин Ниге? — спросил он.

— Нет, я бы так не сказал, но выполнить ее трудно, что да, то да. Вы даже не представляете себе, папаша Каде, как пугливы деньги и чего только не говорят о планах Людовика Восемнадцатого насчет собственности эмигрантов и особенно насчет собственности Церкви.

— Так вы полагаете, господин Ниге, что я не могу рассчитывать на предоставление мне займа?

— Я этого вовсе не говорю: посмотрю, поищу возможности, но ничего не обещаю.

Папаша Каде вздохнул и тоже покачал головой.

— Эх, — сказал он, — тот отнял у нас наших детей, а вернул их нам кого без глаз, кого без рук, кого без ног… а многих и вовсе нам не вернул, но, по крайней мере, он оставил нам наши земли!

— Папаша Каде, папаша Каде! — вскричал нотариус. — Уж не стали ли вы, часом, бонапартистом? Если это так, я попросил бы вас, хоть вы и являетесь моим клиентом, обратиться с вашим делом к метру Меннессону или к метру Лебéню. Что касается меня, я веду дела только верноподданных его величества.

— О господин Ниге, простите, если я сказал что-то не так. Я не против того и не против этого: я за мою землю, вот и все. Тот, кто оставит мне мою землю, станет моим королем, даже больше чем королем, — он станет моим Богом, поскольку даст средства к пропитанию мне и моей семье.

Папаша Каде встал и, покачнувшись почти так же, как это было, когда он в последний раз выходил из этой конторы, с опущенной головой добрался до входной двери и прошептал:

— Не найти в долг тысячу шестьсот франков за землю, которая стоит самое меньшее двенадцать тысяч!.. Э-э, ничего подобного раньше не случалось… Прощайте, господин Ниге и компания! Пойдем, Консьянс!

Консьянс еще не мог видеть папашу Каде, но по его голосу, дрожавшему сильнее, чем обычно, по его речи, более затрудненной, чем когда-либо, он понял, что после беседы его деда с нотариусом никакого чуда не произошло.

Мариетта и Бернар ожидали их на лужайке в парке. Мариетте повезло больше — она продала все молоко до последней капли.

Это было счастье иметь такой надежный источник доходов. Но при своих шестнадцати су в день, часть которых Мариетте приходилось тратить на пищу для себя и для матери, у девушки, пусть и очень экономной, не было никакой возможности собрать эту злосчастную сумму в восемьсот франков, которую папаше Каде предстояло обязательно выплатить к ближайшему дню Святого Мартина.

В другое время можно было бы обратиться с просьбой об услуге к соседу Матьё, который, при своей грубоватой внешности, отличался отзывчивостью. Но половина земель соседа тоже принадлежала дворянам или церковникам. Более того, так же как на земле папаши Каде, русские стали лагерем на землях соседа Матьё. В печально-известном 1814 году не приходилось рассчитывать и на травинку, которая смогла бы выжить на его восьмидесяти арпанах. Даже если у добряка и имелись бы наличные деньги, он скорее всего придержал бы их, следуя невеселой аксиоме: «Разумное милосердие начинается с себя самого».

Но наличных денег у Матьё не было. В Арамоне, где, как и в любой деревеньке в сто домов, всё и всем друг о друге известно, люди поговаривали, что за три дня до папаши Каде его сосед с такой же целью нанес визит метру Ниге и столь же, как и несчастный старик, безуспешно.

В другое время и Бастьен мог бы ссудить небольшую сумму. Можно было рассчитывать на его преданность Консьянсу, ведь гусар, как все добрые сердца, познакомившись с юношей поближе, перешел от одной крайности к другой — от чего-то похожего на ненависть к чему-то большему, чем преданность; следовательно, можно было бы взять в долг кое-какие деньги у Бастьена, который, бросив пить по утрам белое вино и перестав по вечерам играть в кегли, имея двести пятьдесят франков за свой крест и четыреста ливров пенсии, без труда мог бы экономить пятьдесят франков ежемесячно, тем более что питался он у соседа Матьё, поскольку снова ухаживал за его лошадьми. К несчастью, над Бастьеном нависла та же самая угроза, что и над землей папаши Каде и над землями соседа Матьё. После возвращения Бурбонов гусара стали именовать не иначе как бандитом, бонапартистом, пособником чудовища. Следовательно, добропорядочное правительство, опирающееся на божественное право и чужеземные штыки, не имело никаких обязательств по отношению к подобному человеку и перестало рассматривать себя как должника Бастьена; оно не платило гусару за крест и не выплачивало пенсии, а это сильно уменьшило денежные возможности Бастьена, во времена своего благополучия даже не помышлявшего о какой-либо бережливости.

Что касается Жюльенны, у нее, как известно, ферма сгорела, а коров съели казаки. Она не только не могла помочь тому, кто спас ее ребенка и ее скотину, но, более того, доведенная едва ли не до нищеты, была вынуждена пойти на ферму Боннёй экономкой.

У обитателей двух хижин одно время возникла мысль продать Пьерро и Тардифа, но Пьерро сильно постарел, а его упрямство, известное всем на три льё вокруг Арамона, создало ему дурную репутацию относительно как его моральных, так и физических качеств; Тардиф же, еще способный тянуть плуг, не мог уже пойти на мясо. Единственные зубы, которые могли бы разжевать бычью плоть, принадлежали казакам с Дона и Волги, привыкшим есть мясо своих падших от старости лошадей, но казаки, как известно, убрались к себе домой.

За Пьерро вместе с Тардифом не выручили бы и пятидесяти франков.

Впрочем Консьянс, который, не считая Мариетты, был единственным, не впавшим в отчаяние (ведь молодые сердца являются кладезями веры), — так вот Консьянс был против продажи Пьерро и Тардифа. Он подолгу беседовал с каждым из них и сообщил от их имени о той пользе, какую они могли бы еще принести.

В остальном Консьянс был возвышенным воплощением той святой веры, которую он носил в своем сердце. Совершенно отчаявшийся, папаша Каде покидал свою постель только для того, чтобы пересесть в кресло, и кресло — только для того, чтобы снова лечь в постель, и отвечал на все возражения безнадежным пожиманием плечами.

Несмотря на опасность того, что земля папаши Каде вот-вот ускользнет из его рук и перейдет в руки кузена Манике, Консьянс не хотел прекращать заботу о ней.

Следуя этому решению, он запрягал Пьерро и Тардифа в плуг, и, заслышав его пение, более печальное, чем когда-либо прежде, Пьерро и Тардиф, вновь обретшие силу и пыл своих лучших времен, бороздили плодоносное лоно нашей общей матери.

Возвратившись домой к концу второго дня работы, Консьянс произнес:

— Дедушка, земля вспахана.

— Прекрасно, — ответил папаша Каде, — но кто даст зерно для посева?

— Об этом позаботится Бог, — спокойно ответил Консьянс.

— Да, — печально вторил ему папаша Каде. — Положим, Бог пошлет нам в октябре зерно для посева. Но ведь мы должны в ноябре отдать восемьсот франков кузену Манике. Кто же даст нам эти восемьсот франков? Снова Бог?

— Почему бы и нет?! — совершенно простодушно ответил Консьянс.

Старый скептик папаша Каде только покачал головой.

Но в начале октября Консьянс отправился на сбор пожертвований.

Он запряг Пьерро в тележку и, подъезжая к воротам всех окрестных фермеров, к каждому из них обращался со своей милой печальной улыбкой:

— Если у вас есть хоть немного зерна сверх того, что нужно для вашей земли, дайте мне, пожалуйста, чтобы я мог засеять поле папаши Каде. Бог вернет вам ту малую толику зерна, которую вы мне дадите, отвратив бурю над вашими всходами и прогнав птиц от ваших спелых колосьев.

И каждый давал Консьянсу зерна не только избыточного, но и некоторую часть необходимого самому фермеру. Соседи по полю могут отказать друг другу в деньгах, но только не в зерне.

Тот, кто не дал бы ни лиара бедняку, берет нож и от семейной буханки отрезает ему кусок хлеба на два су.

Вечером Консьянс возвратился домой с тремя мешками зерна; это было больше, чем ему требовалось для сева на двенадцати арпанах папаши Каде.

Старика так удивил подобный результат, что в знак благодарности он воздел к небу обе руки — то, что полгода тому назад он смог сделать только выражая отчаяние.

И в тот же вечер зрение Консьянса настолько улучшилось, что он, ни слова не говоря, взял молитвенник Мадлен, открыл его и, к великому изумлению трех женщин, проливавших слезы радости, вслух прочел слова благодарения:

«Чем воздам я Господу за все полученные от него блага? Он возлюбил меня и обрек себя на смерть ради любви ко мне! Он осыпал меня милостями в этом мире и уготовил мне жизнь вечную! О душа моя, благослови Господа и пусть все, что во мне есть, благословляет Его святое имя!»

А утром юноша принялся засевать землю папаши Каде, словно старику через неделю, то есть 11 ноября, в день Святого Мартина-зимнего, не предстояло уплатить эту ужасающую сумму в восемьсот ливров, дамокловым мечом нависшую над всем семейством.

Во время сева Консьянса несколько раз навестил кузен Манике, подбодривший его в этом похвальном занятии, причем интонации кузена выдавали то обеспокоенность, когда безмятежность молодого человека пугала заимодавца, то иронию, когда он вспоминал всем известную бедность семьи.

XIX ГЕРБОВАЯ БУМАГА

Настал роковой день 11 ноября. Метр Ниге никак не давал о себе знать — не появлялся сам, не направлял посыльного, не присылал письма.

В конечном счете, и должник и кредитор волновались одинаково сильно: должника угнетала невозможность выплатить долг, а кредитора — страх, что ему вовремя заплатят.

День 11 ноября прошел, а папаша Каде не проронил ни слова — он был совершенно уверен, что никто ему не ссудит денег и не предпринял ни малейшей попытки раздобыть нужную сумму.

Все другие члены семьи хранили молчание точно так же, как папаша Каде, ибо были сосредоточены на одном и озабоченность их выразилась в одной фразе, которую каждый мысленно произносил: «Если Бог не придет нам на помощь, мы пропали!»

Наступила ночь; почти никто не спал; быть может, лишь Консьянс, поддерживаемый собственной верой, предался сну с юношеской безмятежностью.

А рано утром 12 ноября он отправился боронить землю.

На краю деревни он встретил кузена Манике.

— Доброе утро, Консьянс! — поздоровался огородник. — Куда же ты идешь в такую рань?

— А вы, кузен? — вопросом на вопрос ответил юноша.

— Я? Я иду в город, у меня там есть дела.

— А я иду в поле.

— А насчет земли ты в курсе, мой мальчик?..

— О чем это вы?

— О папаше Каде… ведь он еще вчера обязан был выплатить мне восемьсот ливров!..

— Я знаю это.

— Но он мне не заплатил… Это просто удивительно для такого обязательного человека.

— Если он не заплатил, кузен Манике, — рассудительно заметил Консьянс, — так наверняка потому, что не смог этого сделать.

— Да, но заплатит ли он сегодня или завтра? — спросил кузен Манике с беспокойством, которое внушала ему невозмутимость Консьянса.

— Не думаю, что он сможет, — ответил молодой человек.

— Как, ты думаешь, он не сможет?..

— Нет, не сможет.

— Но, в таком случае, знаешь ли ты, мой мальчик, что я его предупредил?

— О чем?

— А о том, что, если он не заплатит в установленный срок, я заставлю его уважать мои права!

— Пожалуйста, заставьте их уважать, — все так же невозмутимо согласился Консьянс.

И прищелкиванием языка он стал понукать Пьерро и Тардифа, остановившихся, чтобы дать хозяину возможность поговорить с кузеном Манике. Осел и бык сразу же двинулись дальше, привычно повинуясь понуканию.

Консьянс шагал позади них.

— И это не мешает тебе боронить землю? — поинтересовался огородник.

— Что? — переспросил молодой человек.

— А то, что я тебе сейчас сказал.

— Нисколько не мешает, кузен; земля всегда должна кому-то принадлежать: перейдет ли она к вам или добрый наш Господь позволит ей остаться собственностью папаши Каде; значит, долг того, кто ныне ею владеет, пусть даже на короткое время, содержать землю в хорошем состоянии.

— Что ж, мой мальчик, — насмешливо согласился Манике, — действуй, ты на хорошем пути.

— А вы бы, кузен, остановились; боюсь, как бы вы не попали в скверную историю.

— Хо-хо, — хмыкнул насмешник, — будь спокоен, то уж моя забота.

И он продолжил свой путь в Виллер-Котре, а юноша — свой в сторону поля.

Правда, вели они себя различно: Манике время от времени молча оборачивался в сторону Консьянса, останавливался и стирал со лба проступивший пот, а юноша шел спокойно, ровным шагом, не оборачиваясь, с высоко поднятой головой.

В тот же день около двух часов пополудни к папаше Каде явился метр Шекс, судебный исполнитель из Виллер-Котре, истинный потомок Мольерова славного г-на Лояля. Метр Шекс, поздоровавшись с преувеличенной любезностью и рассыпавшись в тысячах извинений, вручил старику листок гербовой бумаги.

— Положите это на стол, метр Шекс, — попросил папаша Каде, скрывая в душе гнев, но не умея скрыть стыда, ведь перед ним был первый судебный исполнитель, переступавший порог его дома.

— Ну что ж, если вы знаете, что это такое, тем лучше, — заявил метр Шекс, — мне не понадобится вам объяснять… До свидания, господин Каде!

И после множества прощальных приветствий он вышел.

— Да, до свидания, метр Шекс и компания, — прошептал бедолага, — к несчастью, до свидания, так как, наверное, это не последняя гербовая бумага, которую вы нам вручите.

Мадлен сидела в углу. Метр Шекс то ли не видел ее, то ли притворился, что не видит.

Она плакала, утирая слезы передником.

Папаша Каде встал, подошел к столу и, взяв бумагу, принялся ее разглядывать.

В эту минуту вошел Консьянс; он уже отвел в конюшню Пьерро и Тардифа. Земля была взборонована.

— Возьми-ка, — обратился к внуку папаша Каде, передавая ему гербовую бумагу. — Вот любовная записка от кузена Манике. Можешь нам сказать, о чем там поется?

Консьянс взял лист из рук деда и прочел.

— Да, дедушка, — сказал он, — это предписание о выплате процентов и основной суммы.

— Так что же будем делать?

— Ждать второго предписания, дедушка.

— Значит, придет и второе?

— Да, придет и второе.

— И когда же?

— Вероятно, послезавтра.

— А от кого ты все это знаешь?

— Меня, дедушка, осведомили.

— И кто же тебя осведомил?

— Один хороший человек, судебный исполнитель, с которым кузен Манике обсуждал свое намерение преследовать вас по суду еще до того, как истечет срок. Он кузену отказал.

— Кто же этот достойный человек? — спросил папаша Каде, которого весьма удивило то, что существует судебный исполнитель, отказавшийся преследовать должника.

— Господин Деме.

— А, понятно, — вздохнул старик, — он дружил с бедным Гийомом. Так ты, мой мальчик, говоришь, нужно ждать?

— Да, дедушка.

Стали ждать.

Нет ничего пунктуальнее гербовой бумаги.

Ожидаемая бумага пришла точно через день.

То было повторное распоряжение, предписывающее г-ну Каде выплатить долг в двадцать четыре часа и в случае неуплаты грозящее судебным преследованием, приговором, отчуждением и т. д., и т. п.

— Ты слышишь, мой мальчик?! — воскликнул устрашенный старик.

— Да, дедушка, — ответил Консьянс со своим обычным спокойствием.

— Предупреждение о выплате долга в течение двадцати четырех часов!

— Это просто юридическая формула, и не надо ее пугаться, дедушка: тебе на тридцать дней предоставляется отсрочка.

— Да ты просто ученый, Консьянс! — воскликнул в изумлении папаша Каде.

— Если и ученый, то благодаря все тому же господину Деме, — улыбнулся юноша.

— А что мы будем делать после этих тридцати дней?

— Господин Деме скажет нам это, дедушка.

— Оставьте ребенка в покое, — вмешалась Мадлен. — Вы не понимаете, его ведет сам Господь.

Мадлен по-прежнему называла сына ребенком, хотя ему было уже около двадцати, и все же она была права, ведь не возрастом определяется детскость, а простотой сердца.

Снова стали ждать.

Пятнадцатого декабря прибыл метр Шекс с двумя помощниками, чтобы составить протокол ареста имущества, и отправился к земельному участку, чтобы описать его.

Папаша Каде отказался сопровождать незваного гостя, а Консьянс предложил было ему свою помощь.

— Не стόит, — заметил старик, — уж одного-то человека он там найдет, будь уверен.

— Кого это, дедушка?

— Кузена Манике, вот кого!

Так что метру Шексу пришлось разыскивать поле папаши Каде без посторонней помощи, но искал он его недолго. Убедившись, что ни Консьянс, ни его дед не сопровождают судебных исполнителей, явился кузен Манике и указал метру Шексу границы искомого участка земли.

Вслед за судебными исполнителями в хижину зашел Бастьен.

— Эй, Консьянс, — предложил он, — давай-ка потолкуем немного о делах.

Юноша протянул гусару руку и улыбнулся в знак согласия.

— У меня есть мысль, — продолжал Бастьен.

— Какая же?

— Давай возьмем наши сабли… Надеюсь, твоя сабля на месте?

— Да.

— И устроим засаду в лесу по дороге в Виллер-Котре.

— Зачем?

— Чтобы подождать их там, разумеется.

— Кого подождать?

— Да судебных исполнителей, черт их побери! И тогда зададим им такую тррепку, черртям будет тошно, вот будет потеха, как говарривали у нас в полку!

— Тихо, дорогой мой Бастьен, — остановил друга Консьянс, — если, не дай Бог, кто-нибудь услышит хоть что-нибудь подобное, мы погибнем окончательно, а нам и так несчастий хватает!

— Проклятье! — воскликнул Бастьен. — Подумать только, эти мерзавцы упразднили мой крест и отняли у меня пенсию!

И он сделал угрожающий жест, подобно Аяксу, проклинающему богов.

— Эх, если когда-нибудь представится случай отправить их в ад, откуда они пришли, это будет для меня большой радостью, — продолжал гусар. — Во всяком случае, до встречи, Консьянс, и если я тебе понадоблюсь, вспомни, что мы друзья по гроб жизни!

И Бастьен ушел, бормоча себе под нос:

— Ну, проклятые штафирки! Ну, проклятые Бурбоны! Можно подумать, все в мире устроено только для того, чтобы портить кровь порядочным людям!

Два часа спустя метр Шекс вновь проехал через Арамон и оставил папаше Каде копию постановления, согласно которому продажа его земли назначалась через шесть недель, то есть на конец января 1815 года.

Старик попросил прочесть ему бумагу от первой до последней буквы.

— Так там и сказано? — недоверчиво спросил он, когда внук дочитал документ до конца.

— Да, дедушка, это правда: продажа назначена через шесть недель.

— Таким образом, через шесть недель землю продадут?

— Нет, дедушка.

— Но, дурачок, именно об этом говорится в бумаге! Ты же сам только что ее прочел!

— Ба… если, дедушка, верить всему, что говорят гербовые бумаги, пришлось бы всегда дрожать, читая, что тебя повесят или колесуют.

— Шутишь? Что же, шути.

— Я не шучу, а надеюсь, — серьезно объяснил Консьянс.

— Ты надеешься, что через шесть недель землю не продадут?

— О, я в этом уверен.

— Но каким образом ты этому воспрепятствуешь?

— Дедушка, я отправлюсь в Суасон, выберу адвоката, адвокат поднимет вопрос об инциденте.

— А что это такое — инцидент?

— Это значит, дедушка, что он попросит суд предоставить тебе трехмесячную, а то и шестимесячную отсрочку выплаты долга, ссылаясь на наши обстоятельства.

— Но ведь адвокат из Суасона запросит уж никак не меньше пятидесяти франков.

— Он запросит сто франков, дедушка.

— И откуда же я их возьму, дурачок?

— Уж я-то постараюсь их раздобыть.

— И когда ты их раздобудешь, когда передашь адвокату, когда адвокат поднимет, как ты говоришь, вопрос об инциденте, когда он добьется трех, шести месяцев отсрочки для нас, что дальше?.. дальше?.. дальше?..

— Дальше?..

— Да.

— Дедушка, не надо непрестанно мучиться сомнениями, как это делаете вы.

— Как же мне не сомневаться, когда я смотрю и ничего не вижу.

— Постойте-ка, дедушка, — сказал Консьянс, — в том уголке голубого неба вы тоже ничего не видите, так ведь?

Папаша Каде козырьком приставил ладонь ко лбу и всмотрелся в небо самым пристальным образом.

— Нет, конечно же, — сказал он, — я ничего не вижу.

— А вот я, — сказал Консьянс, — я вижу Бога!

— Дедушка, — вмешалась Мадлен, — доверьтесь ребенку; повторяю вам, ведь он благословение нашего дома.

XX ГЛАВА, В КОТОРОЙ ПРОИСХОДИТ ИНЦИДЕНТ, ВОПРОС О КОТОРОМ НЕ ПОДНЯЛ АДВОКАТ ИЗ СУАСОНА

Вас, возможно, удивляет, что мы уже давно не упоминали о г-же Мари и Мариетте. А почему нужно было говорить о них? Жизнь двух женщин настолько слилась с жизнью их соседей, что рассказывать об одних — значит рассказывать о других. Сказать, что Мадлен плакала, — значит сказать, что г-жа Мари была несчастна; сказать, что Консьянс не отчаивался, — значит сказать, что Мариетта не теряла надежды.

К тому же два бедных ребенка, казалось, любили друг друга тем больше, чем больше становилась их нищета. Они опирались друг на друга, чтобы легче справиться с бедой.

Напомним, что уже к концу января был назначен срок продажи.

Консьянс ничего не предпринимал до 15-го: судя по его виду, юношу меньше всего волновало предстоящее событие; затем, 16-го утром, он отправился в путь.

Вечером того же дня он вернулся, пройдя за это время четырнадцать льё, но выглядел словно после прогулки — так прекрасна была дорога, покрытая великолепной зимней изморозью.

Его возвращения ожидали с тревогой.

Бернар, сопровождавший хозяина в Суасон, издалека лаем возвестил о его возвращении и первым появился на пороге дома.

Все бросились навстречу Консьянсу.

Он подошел, спокойный и улыбающийся, жестами стараясь успокоить домашних.

— Ну, как? — одновременно выдохнули вопрос их уста.

— Все хорошо, — ответил Консьянс, — Господь благословил мое путешествие. Я просто не мог пройти через Лонпон, не навестив доброго доктора… ты помнишь, Мариетта, того доктора, кто так радушно принял нас и у кого я прозрел во второй раз?

— Да, и что же?

— Я рассказал ему о цели моего путешествия; он дал мне письмо к своему другу-адвокату, и адвокат не только взялся бесплатно поднять вопрос об инциденте, но обещал при необходимости внести аванс в королевскую судебную палату, в случае если мы туда обратимся.

Госпожа Мари всплеснула руками.

— А что я говорила? — воскликнула Мадлен.

— О, я в этом не сомневалась, — заявила Мариетта.

Папаша Каде только покачал головой; он перестал уже что-либо понимать: судебные исполнители отказались его преследовать, а адвокаты не только бесплатно защищали его интересы, но еще и вносили вместо него авансы.

Не мог же Консьянс сотворить столь немыслимые чудеса!

Поэтому папаша Каде в них не верил.

Однако двенадцать дней спустя ему пришлось в них убедиться.

В один прекрасный день, как обычно возвратившись из Виллер-Котре, Мариетта принесла письмо, подписанное метром Гревеном, адвокатом из Суасона.

В письме сообщалось, что он запросил в суде отсрочку и суд предоставил таковую до 15 марта.

Добиться бόльшего метру Гревену не удалось.

Письмо было освобождено от оплаты.

Оно означало три месяца передышки.

Три месяца передышки означали радость. Письмо вызвало общее удивление.

Консьянс оказался прав. Отныне можно было ожидать милостей от Бога, и сам папаша Каде снова стал немного верить в это.

Адвокат сообщал в своем письме, что по истечении первой отсрочки он запросит вторую. По правде говоря, суд крайне редко удовлетворял вторую просьбу об отсрочке, но, в конце концов, обнадеживающие случаи такого рода тоже имели место.

Дни потекли за днями в ожидании этого события; о том, что папаше Каде предстоит лишиться земли, говорила вся деревня и, надо сказать, из трехсот обитателей, составлявших все население Арамона, двести пятьдесят искренне жалели несчастного старика и осуждали кузена Манике, поведение которого в этом деле стоило ему потери симпатий большинства земляков.

Вместо того чтобы раскаяться, прислушавшись к этому предостережению Неба, и вернуть себе утраченное расположение людей, самому предложив папаше Каде необходимое время, кузен Манике, как это свойственно низким душам, тоже предпринял путешествие в Суасон, нашел там адвоката, взявшегося энергично продвигать дело и заверившего клиента, что суд не предоставит г-ну Каде никакой отсрочки.

Подобно судебным исполнителям, адвокаты бывают добрые и недобрые, правда, недобрые встречаются куда чаще, чем добрые.

Первого марта пришло письмо от метра Гревена. Он предлагал бедной семье собрать все свои денежные средства, обратиться за помощью ко всем своим друзьям.

Метр Гревен виделся с несколькими судьями, которые, будучи обмануты адвокатом противной стороны и, главное, опасаясь, как бы их не обвинили в поощрении незаконного владельца национальных имуществ, заявили ему, Гревену, что они не верят в возможность отсрочки.

Когда пришло это обескураживающее письмо, папаша Каде, снова начавший обретать надежду, отправился, опершись на руку Мадлен, на свидание со своей землей.

Он увидел, как она оживает, эта прекрасная и добрая земля, которая умела отвечать такой признательностью за заботы о ней.

Навоз был разбросан умело, и повсюду зеленым ковром подымались всходы, уже достаточно высокие, чтобы клониться под ветрами — наполовину зимними и в то же время уже весенними, мартовскими.

Ах, на этот раз только одержимый мог бы еще верить в лучшее, и потому слезы потекли из глаз Мадлен и старика.

Расстаться с землей, с этой любимой землей, завоеванной таким тяжким трудом и подававшей такие чудесные надежды!

Расстаться с ней, когда будущий урожай позволил бы выплатить долг, включая и судебные издержки! Расстаться с ней только потому, что один человек, христианин, не пожелал предоставить своему брату то, что любой предоставил бы любому (если не говорить о палаче и его жертве), а именно — немного времени!

На этот раз никто не знал, что и придумать.

Бастьен, разделявший все треволнения семьи, все ее радости и боли, собирался даже вызвать на драку кузена Манике.

Но то было никуда не годное средство.

Вероятнее всего, противник не принял бы вызова.

Мариетта предложила совершить еще одно паломничество к Богоматери Льесской, и Консьянс на это ответил так:

— Пресвятая Дева Льесская пребывает всюду и знает все, значит, она знает о нашей беде и видит нашу веру; она сама придет к нам, Мариетта, поскольку ей известно наше желание пойти к ней.



Папаша Каде только громко вздыхал, ковыляя от порога хижины до своей кровати и обратно, от кровати до порога. Разволновавшись, он вряд ли помнил о сразившем его год назад страшном апоплексическом ударе.

Дни текли и текли, неуклонно приближая несчастную семью к роковой развязке и, следовательно, с каждым часом делая опасность все более неотвратимой.

Так прошли 2, 3, 4, 5 и 6 марта.

Продажа земли, как известно, должна была состояться 15-го.

Седьмого утром, когда семья папаши Каде вместе с г-жой Мари и Мариеттой, вернувшейся из Виллер-Котре, завтракала за круглым столом, сервированным довольно скудно, Бернар вдруг встревожился и бросился к двери, и в ту же минуту на пороге возник Бастьен, растерянный, побледневший, с глазами, вылезающими из орбит; по его лбу струился пот, в руке он держал лист газеты.

При виде его все встали, чувствуя, что гусар принес какую-то из ряда вон выходящую новость.

— Высадился! — кричал Бастьен. — Высадился!

— Кто высадился? — спросил Консьянс, единственный, кто сохранил ясность ума среди общей ошеломленности, вызванной внезапным появлением Бастьена.

— Он! — кричал гусар. — Да он же!

— Но кто — он?

— Император!

— Император? — невольно вырвалось у всех.

— Император высадился, но где же? — продолжал спрашивать Консьянс.

— Ничего об этом не знаю, — ответил Бастьен, — но, так или иначе, он высадился.

— Ты сошел с ума, — заявил Консьянс.

— Нет, нет, нет! Вот посмотри-ка, что напечатано в газете…

Такая важнейшая новость сразу же заставила всех забыть о денежных заботах.

Консьянс взял из рук Бастьена газету и прочел:

«ОРДОНАНС

На основании доклада нашего возлюбленного и верного шевалье канцлера Франции сьёра Дамбре, командора наших орденов, мы приказали и приказываем, заявили и заявляем следующее:

Статья первая

Наполеон Бонапарт объявляется предателем и бунтовщиком за вооруженное вторжение в департамент Вар.

На основании этого предписывается всем наместникам, командующим вооруженными силами, национальной гвардией, гражданским властям и даже простым гражданам подвергнуть его преследованию, арестовать и немедленно передать в распоряжение военного трибунала, который после установления личности наложит на него наказание, предписываемое законом.

Дано во дворце Тюильри 6 марта 1815 года, в двадцатый год нашего царствования.

Подписано: Людовик».

— Как это двадцатый год нашего царствования? — удивился Бастьен. — Не может там такого быть!

— Однако здесь это есть, так же как все остальное.

— Остальное пусть там будет, я не против, — продолжал гусар, — это даже доставляет мне удовольствие; но как же газета говорит нам о двадцатилетием царствовании Людовика Восемнадцатого, если это неправда!

— Еще бы! Впрочем, кто знает? — улыбнулся Консьянс. — Люди видывали немало странного!

— Как! Неужели я стал бы служить Людовику Восемнадцатому? Неужели это Людовик Восемнадцатый выиграл Аустерлицкое сражение, битвы под Йеной и Ваграмом?! Неужели это ради Людовика Восемнадцатого я лишился пальца и принял сабельный удар в лицо? Разве это Людовик Восемнадцатый дал мне крест?!.. Вот тебе раз! Ну и потеха была бы, как говаривали у нас в полку!

Наверное, Бастьен обсуждал бы этот вопрос и дальше, но вся деревня была взбудоражена, и гусар, услышав доносившиеся с площади шум и гул голосов, не нашел в себе сил ограничить число своих слушателей семьей Каде.

Он вырвал у Консьянса газету и выбежал, крича:

— «В двадцатый год нашего царствования»! Вот так шуточка!

Что касается обитателей хижины, они остались на месте, оглушенные новостью, но еще не понимая, какое влияние она может оказать на их судьбы.

А влияние оказалось огромным. Как мы уже видели, гигантское светило увлекало за собой почти невидимых спутников.

Первого марта Наполеон действительно высадился в бухте Жуан;

курьер, посланный 3 марта из Марселя, доставил новость в Лион в ночь с 4-го на 5-е;

5-го новость была передана в Париж по телеграфу;

6-го узнали ее благодаря странному ордонансу, опубликованному в этот день в «Монитёре» (его-то и прочел Консьянс);

7-го газеты сообщили о ней в провинции;

в тот день, когда провинция узнала о высадке Наполеона в департаменте Вар, он уже был в Гренобле;

12-го марта узнали, что он в Лионе;

14-го — что он движется к Парижу;

а на 15-е, как известно, назначили продажу земли папаши Каде.

Но еще 12 марта адвокат представил в суд ходатайство с просьбой ввиду сложившихся обстоятельств перенести продажу, и, поскольку обстоятельства клиента были действительно тяжелыми, просьбу удовлетворили и продажу назначили на 15 июня.

Таков был инцидент, благодаря которому папаше Каде 15 марта не пришлось смотреть, как его земля переходит в чужие руки.

Метр Гревен не мог предвидеть подобную ситуацию, но он ею воспользовался.

XXI DEUS EX MACHINA[10]

Вечером 20 марта Наполеон вступил во дворец Тюильри.

Ночью того же дня он поспешил составить свое правительство.

Камбасерес был назначен министром юстиции, герцог Виченцский — министром иностранных дел, маршал Даву — военным министром, герцог Гаэтский — министром финансов, Декре — морским министром, Фуше — министром полиции, а Карно — министром внутренних дел.

Двадцать шестого марта всем высшим органам государственного управления Империи было предложено изложить Наполеону чаяния Франции.

Двадцать седьмого в стране все выглядело так, словно Бурбоны никогда и не существовали.

— Черт подери! — воскликнул Бастьен. — Хотелось бы мне знать, датирует ли еще Людовик Восемнадцатый свои декреты двадцатым годом своего царствования!

Что касается папаши Каде, то он во всем происходящем видел только одно: теперь нечего бояться дворян и священников, а значит, его земля вновь обретает свою ценность; теперь, быть может, ему удастся, заложив ее, взять взаймы не только восемьсот ливров, которые он должен кузену Манике, но еще три-четыре сотни на судебные издержки и расклеивание объявлений.

Размышления старика завершились тем, что в первые же апрельские дни он снова взгромоздился на Пьерро и, поскольку чувствовал себя все лучше, удовольствовался компанией Мариетты. Добравшись до Виллер-Котре, они пошли по Суасонской улице и остановились у столь хорошо знакомой двери метра Ниге.

Папаша Каде хотел спросить у нотариуса, не будет ли заём при Наполеоне более доступным, чем при Бурбонах.

Но метр Ниге, неизвестно почему, был убежденным роялистом. Он встретил крайне неприветливо своего бывшего клиента и заявил ему, что правительство двадцатого марта не имеет никакой стабильности и он из надежного источника знает: союзные державы лихорадочно вооружаются, а возвращение Бонапарта, которым папаша Каде пытается воспользоваться, является всего лишь предвестием второго вторжения иноземцев.

Старик возвратился в Арамон более ошеломленным, чем когда-либо прежде. Метр Ниге был для него оракулом не только в юриспруденции, но и в политике.

Бедняга предполагал, что кузен Манике, так же как нотариус, имеет за границей агентов, сообщающих ему, что предпринимают союзные державы. Особенно пугало старого крестьянина то, что его враг отнюдь не выглядел обеспокоенным и, расхаживая повсюду, потирал руки и говорил:

— А, на этот раз посмотрим, какой инцидент поможет метру Гревену добиться еще одной отсрочки.

И правда, в начале мая папаша Каде получил письмо от метра Гревена, в котором достойный адвокат предлагал ему воспользоваться обстоятельствами и собрать как можно больше денег, поскольку он не видит больше никакой возможности помешать назначенной на 15 июня продаже или хотя бы перенести ее на более поздний срок.

Время текло с быстротой, которую, похоже, удваивали стремительно разворачивающиеся события. Все действия, предпринятые Наполеоном для достижения мира, оказались безрезультатными. Напрасно писал он циркуляр, обращенный ко всем королям, господам его братьям, как он их называл; одни из числа господ его братьев ответили отказом, другие вообще не ответили.

Он во всеуслышание объявил о скором прибытии императрицы и Римского короля, но был конец мая, а ни императрица, ни Римский король так и не приехали.

Дело в том, что письмо, адресованное господам его братьям, застало последних за весьма серьезным и важным занятием.

На Венском конгрессе они делили Европу.

В столице Австрии прошли большие торги белыми людьми, состоялась публичная распродажа человеческих душ.

Александр, под предлогом, что он зовется Львом, первым выпустил коготь и взял Великое герцогство Варшавское.

Император Франц, предавший своего зятя, свергнувший с трона собственную дочь и лишивший наследства внука, по таким «заслугам» имел моральное преимущество перед другими монархами, а потому потребовал Италию в границах до Кампоформийского договора. Он желал собрать то, что его двуглавый орел выпустил из своих когтей после договоров, заключенных последовательно в Люневиле, Пресбурге и Вене.

Пруссия поглотила часть Саксонии, часть Польши, Вестфалии и Франконии и, словно гигантская змея, хвостом касавшаяся Мемеля, надеялась, простершись по левому берегу Рейна, дотянуться головой до Тьонвиля.

Штатгальтер Голландии попросил, чтобы ему дали право присоединить к своим наследственным владениям Бельгию, область Льежа и герцогство Люксембургское.

И наконец, король Сардинии настаивал на присоединении Генуи к его континентальному государству, в котором его не видели пятнадцать лет.

Каждая великая держава, подобно мраморным львам, изваянным древними скульпторами и стерегущим входы в наши королевские сады, стремилась держать под своей лапой вместо шара маленькое королевство. Россия завладеет Польшей, Пруссия — Саксонией, Австрия — Пьемонтом, Испания — Португалией; Англия же, взявшая на себя расходы пяти коалиций, получит два шара вместо одного, два королевства вместо одного — Голландию и Ганновер.

Понятно, озабоченные этой дележкой, господа братья императора Наполеона вовсе не спешили ответить ему, а если и отвечали, то не в соответствии с его желаниями.

Следовательно, дело шло к тому, чтобы в последний раз прибегнуть к дипломатии пушек, дипломатии, которую, надо сказать, победитель Пирамид, Маренго и Аустерлица по-прежнему считал самой действенной.

Эта дипломатия сильно испугала бедную Мадлен. Она боялась, как бы Консьянса вновь не призвали под знамена, но зрение юноши, с трудом спасенное, оставалось еще очень слабым.

Катрин испытывала такой же страх за Бастьена. Он уже дважды возвращался с войны: первый раз с искалеченной рукой, второй — с двумя рубцами крест-накрест на лице, следами двух сабельных ударов.

Катрин боялась, что в третий раз он не вернется вовсе.

Но император не имел даже времени подумать о простых людях из какого-то Арамона.

И без них Наполеону удалось собрать сто восемьдесят тысяч солдат.

После долгих размышлений о том, ждать ли ему с этим войском новую коалицию, оставаясь во Франции, или двинуться навстречу противнику, он решил перенести военные действия в Бельгию, ошеломить врага одним из тех смелых ударов, секретом которых он владел. Если Бог ему поможет, он раздавит, рассеет в прах, уничтожит Блюхера и Веллингтона, в то время как враг будет пребывать в уверенности, что он еще не вступил в войну.

Не удивительно поэтому, что в начале июня через Виллер-Котре прошло тридцать или сорок тысяч солдат, направлявшихся к Суасону, Лану и Мезьеру.

Бастьен целыми днями пропадал на большой городской площади. В своем гусарском мундире, с крестом на груди и двумя рубцами на лице, он привлекал внимание даже самых старых солдат: много раз своей искалеченной рукой он пожимал руку собрата, вышедшего из строя, чтобы приветствовать его.

Сердце Бастьена трепетало от радости, когда он слышал рокот барабана, звуки трубы, крики «Да здравствует император!».

О, Бастьен был бы вполне счастлив в эту первую половину июня, если бы воспоминание о беде Консьянса не омрачало его душу и если бы 15-го числа того же июня, когда он наслаждался столь великолепным зрелищем, не думал о том, что эту столь им любимую бедную семью, семью, которую он считал своей родной, ожидает разорение.

Тогда он покачивал головой, хмурил брови и цедил сквозь зубы то ли угрозу судьбе, то ли молитву Богу:

— Черрт подерри!..

Но что было толку в его ругани, если она ничуть не улучшала положение. Восьмого июня через Виллер-Котре прошли последние полки, и, поскольку смотреть было уже не на что, Бастьен вернулся в Арамон.

В деревне все жалели папашу Каде, но, то ли из эгоизма, то ли по причине собственного бессилия, никто не собирался ему помочь, а его жалкие средства не могли спасти положение.

Он без конца ходил от кровати к порогу и обратно, и так до тех пор, пока от усталости у него уже не было сил держаться на ногах. Но это перевозбуждение даже шло ему на пользу. Его парализованная нога теперь почти не отставала от здоровой, и, думая о кузене Манике, он угрожающе жестикулировал левой рукой почти так же, как правой.

Правда, ему уже не приходила в голову мысль пойти к своей земле: было бы слишком мучительно видеть эту прекрасную плодородную землю, на которой ему уже не придется собирать урожай.

Женщины, вместо того чтобы искать общества друг друга, избегали встреч, у них не находилось тех утешительных слов, какими можно было обменяться. Иногда, не сговариваясь, обе они оказывались в церкви: они приходили молиться об одном и том же.

Сама безмятежность Консьянса стала несколько иной. Напрасно он утешал Мариетту, говоря ей:

— Будь спокойна, моя возлюбленная Мариетта, ничто нас не разлучит.

Девушка внимала этому обещанию с открытым сердцем, но отвечала в слезах:

— О! Не правда ли, не правда ли, Консьянс, что так оно и будет и ничто никогда не разлучит нас?

С отчаяния Консьянс отправился к соседу Матьё, только что уволившему своего работника, которому он платил пятьсот франков и предоставлял стол. Консьянс попросил взять его на это место.

Сосед Матьё сразу же ответил согласием на его просьбу и даже добавил, что, если бы Мариетта захотела поступить на ферму вместе с ним, хозяин поручил бы ей уход за коровами и она могла бы ежедневно продавать в городе молоко.

Ведь сосед Матьё знал, что, поручи он эту работу Мариетте, молоко будет продано до последней капли. Мариетта зарабатывала бы сто пятьдесят франков в год и вместе с Консьянсом имела бы возможность столоваться у хозяина.

Такое предложение давало уверенность в будущем, и Консьянс, возвратившись в хижину, поспешил утешить новостью остальных членов семьи. Живя и питаясь на ферме соседа Матьё и оставляя двести пятьдесят франков для себя, Консьянс и Мариетта могли бы внести четыреста франков в общую кассу обеих хижин, то есть сумму, достаточную для пропитания их обитателей.

Но эта новость не только не утешила папашу Каде, но, по-видимому, повергла его в еще большую печаль.

— О! — пробормотал он. — Обрабатывать чужую землю, когда ты имел свою, — это слишком жестоко!

Тем не менее, поскольку, в конце концов, это была единственная возможность удержаться, остававшаяся у бедной семьи после того как земля будет продана, папаше Каде пришлось примириться с таким решением, сколь бы обидным оно ему ни казалось.

Что касается Консьянса, то он видел в этом решении одно преимущество: именно такой поворот дела ускорял его свадьбу с Мариеттой. Действительно, трудно было вообразить, что Мариетта и Консьянс смогут покинуть свои семьи и жить вместе на ферме соседа Матьё, не будучи женатыми.

Молодые люди договорились принять предложения соседа и объявить о предстоящем браке.

Это решение они выполнили без задержки. Двенадцатого июня Мариетта, как обычно, отправилась продавать молоко; ее сопровождал Консьянс. Они должны были расписаться в мэрии Виллер-Котре, административном центре их кантона.

Бог давал им, по крайней мере, одно утешение в их несчастье — быть несчастными вместе.

Перед дверями мэрии влюбленную пару встретили с большой симпатией; нашлось кому их пожалеть; нашлось кому посочувствовать папаше Каде; нашлось кому бросить камень в кузена Манике.

Но симпатии присутствующих не простирались настолько далеко, чтобы одолжить бедным молодым людям тысячу двести или тысячу пятьсот франков, которые могли бы спасти их семью от разорения.

Было около девяти утра, а мэрия открывалась в десять; так что Консьянс и Мариетта стали ждать. И вот около девяти утра новость огромной значимости вызвала всеобщее любопытство и заставила всех забыть о симпатичной молодой паре.

Почтальон только что разнес газеты, где в разделе официальных сообщений можно было прочесть следующее:

«11 июня.

Его Величество император завтра в девять часов утра выедет из Парижа, чтобы направиться в армию; он проследует по дороге через Суасон, Лан и Мезьер».

Если император проследует по дороге через Суасон, Лан и Мезьер, то, безусловно, он проедет через Виллер-Котре.

Следующий день после 11-го — это, естественно, 12-го, а значит, он проедет через городок сегодня.

Если он отправился в путь в девять утра, то прибудет сюда в полдень.

Наполеон, проезжающий в полдень через Виллер-Котре, — это достаточно значительное событие, чтобы заставить забыть о бедствиях папаши Каде и о симпатии, вызванной любовью Мариетты и Консьянса, которые вступали в брак при столь печальных предзнаменованиях.

Не было ничего удивительного в том, что все горожане высыпали на улицы, то образуя группы, то разбегаясь кто куда.

Консьянс и Мариетта не остались безучастны к новости. Мариетта попросила любимого остаться в городе, пока не проедет этот человек, которого ей очень хотелось увидеть, ведь она так много слышала о Наполеоне от Консьянса и Бастьена.

Консьянс охотно согласился, и они условились, дав два объявления об их браке в мэрии и в церкви, пойти и встать у ворот почтового двора, где карета императора должна будет остановиться, чтобы сменить лошадей.

К полудню молодые люди были уже свободны от дел и пришли занять место в толпе у двери хозяина почтового двора.

Слух о проезде императора докатился до окрестных деревень, и люди бежали со всех сторон, чтобы посмотреть на вершителя судеб.

К часу дня появился запыхавшийся Бастьен: он узнал о важной новости двадцать минут назад, за пять минут облачился в гусарский мундир, пристегнул к поясу саблю и ташку и уже через четверть часа занял свое место среди ожидающих.

— Ах, черрт подерри, я вовремя! — воскликнул он и, оглянувшись вокруг, добавил: — А, это ты, Консьянс! А, это вы, Мариетта! Отлично, я очень надеялся увидеть здесь вас!

— Так ты нас искал? — поинтересовался Консьянс.

— Не без того.

— А зачем?

— Потом узнаешь, у меня есть идея.

— Толкова ли она, твоя идея?

— Надеюсь… Ах, если бы удался мой замысел! Вот была бы потеха, как говаривали у нас в полку!.. Однако, тише!

— А что такое?

— Слышен стук колес… нет, я ошибся, это еще не Маленький Капрал.

— Да он и не может быть здесь так скоро, — вступил в разговор какой-то обыватель.

— А почему же? — спросил гусар.

— А потому, что в газете сказано: он выедет из Парижа только в девять утра.

— Подумайте сами, для того чтобы проехать восемнадцать льё со скоростью четырех с половиной льё в час, потребуется как раз четыре с половиной часа. Он выехал в девять утра, а только что отзвонили час пополудни, значит, он уже где-то недалеко… Так ведь, форейтор?

С этим вопросом Бастьен обратился к одному из двадцати или тридцати форейторов, которые, украсив себя трехцветными ленточками, ждали появления Наполеона.

— О, разумеется! — откликнулся форейтор. — Если он выехал из Парижа в девять, он должен быть теперь около Восьенна.

— А ну, тихо! — прервал его Бастьен.

Все разговоры тут же прекратились. Каждый напрягал слух и зрение, и вот на этот раз очень явственно послышался грохот нескольких карет.

Затем издалека донеслись крики «Да здравствует император!».

В ту же минуту толпа вздрогнула, словно по ней прошелся электрический разряд, и крик «Да здравствует император!» вырвался из всех глоток, из всех грудей и, можно сказать, даже из всех сердец.

В эти дни Наполеон олицетворял для французов нацию, отечество, свободу, ибо Бурбоны за недолгое время своего пребывания на троне доказали, что они олицетворяют противоположность всему этому.

И вот среди восторженных криков послышался грохот подъезжающих карет, подобный приближающемуся грому.

Крики вдруг усилились и смешались с другими возгласами: «Поберегись! Поберегись! Поберегись!»

Толпа расступилась. В начале Суасонской улицы появились три кареты, влекомые белоснежными лошадьми, которыми, оглушительно щелкая кнутами, правили серые от дорожной пыли форейторы. Кареты подъехали к почтовому двору и остановились.

Первую влекла шестерка лошадей, дрожавших от усталости.

В карете сидели трое мужчин: два — на заднем сидении, один — на переднем.

Сидевший сзади справа был император Наполеон; рядом с ним — король Жером.

Лицом к ним сидел генерал Летор.

Крики «Да здравствует Наполеон!» зазвучали еще неистовее.

Наполеон приподнял склоненную в раздумьях голову, огляделся и спросил:

— Где это мы?

— В Виллер-Котре, мой император, — ответил твердый голос.

Наполеон остановил взгляд на своем учтивом собеседнике: это был не кто иной, как Бастьен.

Гусар стоял в двух шагах от кареты как раз напротив дверцы, прямой и неподвижной, одну руку поднеся в приветствии к своей меховой шапке, а другую прижав к бедру.

Император увидел сиявший на его груди крест, два рубца крест-накрест на лице, руку без двух пальцев.

— О-о, да это один из моих давнишних храбрецов! — произнес Наполеон.

— Пожалуй, так, причем со стажем аж со времен Маренго.

— А где ты получил сабельный удар?

— При Аустерлице.

— А крест?

— За Ваграм.

— Подойди-ка сюда!

— Я здесь, мой император.

— Могу ли я что-нибудь сделать для тебя?

— Благодарю, мой император, я нуждаюсь только в вашем уважении; но, если бы вы пожелали что-нибудь сделать для моего товарища, вы бы доставили мне удовольствие.

— Где же этот товарищ?

— В двух шагах отсюда… Подойди же, Консьянс! Разве ты не слышишь, его величество император и король велит тебе приблизиться.

Его величество император и король ничего подобного не говорил и поэтому Консьянс не тронулся с места.

— Да подойди же, — повторил Бастьен, — ты прекрасно видишь, что заставляешь ждать его величество императора и короля.

— Подойди, друг мой, — сказал император.

Консьянс приблизился. Мариетта, прижавшаяся к нему, словно плющ к молодому вязу, подошла тоже; побледневшая и задыхающаяся, она, дрожа, опиралась на руку жениха.

— Ну, — спросил император, — кто же он и о чем ты просишь для своего товарища?

— Сир, вот Консьянс, о котором идет речь. Этот молодец бросался в огонь так же бесстрашно, как его пес Бернар, стоящий позади его, прыгает в воду; и все шло хорошо, пока в один прекрасный день его зарядный ящик… ах! Надо вам сказать, мой император, что он тоже служил в гусарах, но в гусарах на четырех колесах; так вот, однажды его зарядный ящик — это было в битве при Лане, вы должны его вспомнить, ведь и вы там были, мой император, как и я, как и он, — так вот, как я уже сказал, его зарядный ящик взлетел на воздух и взрывом ему обожгло глаза… Ему повезло: все обошлось не так уж плохо и он был слепым только полгода, благодаря чему сегодня он имеет счастье снова вас лицезреть… Но это еще не все.

— Что же дальше? Ну-ка, ну-ка, — сказал император с той смесью грубоватости и доброты, какую он умел так хорошо использовать в соответствующих случаях, благодаря чему солдаты его просто боготворили. — Поторопись, я спешу!

— Дело в том… Казаки… они так основательно вытоптали землю его деда, папаши Каде, что в прошлом году бездельница-земля не дала ни колоса, и вот так вышло, что его дед, папаша Каде, не смог уплатить восемьсот франков кузену Манике, старому ростовщику, продавшему ему землю в рассрочку… бедная земля… люди в очках так все ловко обстряпали, что она должна быть продана через три дня, и семья будет разорена дотла! И вот Консьянс и Мариетта — какая красивая девушка, не так ли, мой император? — и вот они решили, чтобы просуществовать самим и обеспечить своих старых родителей, пойти наемными работниками к соседу Матьё, доброму малому, надо признать! Но все равно, как говорит папаша Каде, это тяжко, когда всю жизнь трудился на своей земле, а теперь вынужден обрабатывать чужую.

— Так сколько ты говоришь нужно этому парню?..

— О! черт возьми! Ему нужно по меньшей мере двенадцать или пятнадцать сотен франков.

— Жером, — с улыбкой сказал император, — где кошелек?

— Сир, — ответил бывший король Вестфалии, — он в кофре, на котором мы сидим. Там, в моем дорожном несессере у меня должно быть несколько сотен луидоров.

— Дай их мне.

Жером, щелкнув пружиной замка, открыл несессер и опрокинул его золотое содержимое в ладони императора.

— Подойди и подставь фартук, мое прелестное дитя, — сказал Наполеон.

Мариетта молча повиновалась, но дыхание ее было стеснено, а глаза полны слез.

Император обеими руками стал сыпать в ее фартук золотой дождь.

Затем, обратившись к Консьянсу и устремив на него свой пронзительный орлиный взгляд, он сказал:

— Разве не говорил я тебе, чтобы ты попросил у меня кое-что, когда мы встретимся в третий раз?

— Да, сир, — ответил растроганный Консьянс. — Ваше величество сказали мне, чтобы я попросил у вас крест.

— Ну и почему же ты не просишь его у меня? К счастью, у меня память получше твоей!

И Наполеон, отстегнув кавалерский крест Почетного легиона, который он всегда носил приколотым простой булавкой к своему мундиру, чтобы вручить при случае, протянул его Консьянсу.

Консьянс с радостным возгласом взял крест и поцеловал руку императора, а затем крест.

— Ну-ну, довольно! — сказал император. — Тебя зовут Консьянс, не так ли?

— Да, сир.

— Летор, внесите его имя в вашу памятную книжку. А тебя, храбрый мой солдат, я благодарю, — обратился он к Бастьену. — Хорошо послужив мне на войне, ты не мог оказать мне большей услуги в мирное время… Отправляемся, Жером, и поторопите форейторов, потеряно четверть часа!

— О сир, — ответил король Вестфалии, — за эту потерянную четверть часа ваше величество успели осчастливить троих!

— Ты прав… Прощайте, друзья мои! Молитесь за меня и за Францию!

И он снова, опустив голову на грудь, погрузился в задумчивость.

Крики «Да здравствует император!» вырвались изо всех уст. Карета, которую увлекла помчавшая галопом шестерка нетерпеливых лошадей, с грохотом покатила по мостовой, высекая из нее снопы искр. И лошади, и форейторы, и кареты — все исчезло, словно видение, полное света и шума, которое возникло всего лишь на мгновение, но до конца дней останется в памяти видевших его!..

Увы, все это катило к Ватерлоо, а значит, прямо к пропасти!


XXII ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Консьянс и Мариетта остались стоять неподвижно — он с крестом в руке, а она с фартуком, полным золота.

Бастьен дрожал от радости и рвал на себе волосы от счастья.

— О, черрт подерри! — восклицал гусар. — Да здравствует император! Тысяча чертей!.. Вот так потеха, как говаривали у нас в полку!

Все окружающие были свидетелями этой сцены.

Одни плакали, другие смеялись.

Консьянс почувствовал, что кто-то коснулся его плеча. Он встряхнул головой, как бы пытаясь очнуться от сна, и обернулся.

Это был тот самый г-н Деме, судебный исполнитель, не захотевший преследовать папашу Каде и давший ему бесплатно весьма дельные советы.

— Быстрее за дело, — сказал он, — больше уже нельзя терять время! Так как благой Господь совершил для вас чудо, поскорее воспользуемся им. У нас в распоряжении всего три дня. Речь идет о том, чтобы официально оформить выплату долга кузену Манике. Дайте мне тысячу двести франков; я беру на себя хлопоты по делу, а вы спешите скорей с хорошей новостью и оставшейся суммой к папаше Каде.

— Да, да! — воскликнул Консьянс. — Но Бастьен… В первую очередь Бастьен… Где ты, Бастьен? Где ты?

И он протянул руки как пьяный, который вот-вот упадет.

— Я здесь! — вскричал гусар, бросаясь другу на шею.

Оба в течение пяти минут стояли обнявшись, не в силах оторваться друг от друга и рыдая от радости.

Потом настала очередь Мариетты.

— А я, господин Бастьен, — сказала девушка, — не поцелуете ли вы также и меня?

— Я!.. Не поцеловать вас, когда вы мне это предлагаете?.. Тысяча чертей! И лучше дважды, мадемуазель Мариетта!

И он запечатлел на мокрых от слез щеках юной девушки два долгих и крепких поцелуя.

Это был первый взрыв благодарности, и теперь настало время подумать о предложении метра Деме.

Все направились к хозяину почтового двора. Отсчитали шестьдесят наполеондоров славному судебному исполнителю, обещавшему взять на себя все хлопоты, и убедились в том, что осталось еще двести пятьдесят полновесных наполеондоров, то есть пять тысяч франков.

Это было целое состояние.

— Живее, живее, — приговаривал Бастьен, — ускорим шаг и галопом помчимся в Арамон. Ведь там нас ждут люди, плачущие от горя, в то время как мы здесь плачем от радости.

— Дорогой Бастьен, — произнес Консьянс, — он находит время, чтобы подумать обо всем.

— О да, — подтвердила Мариетта, — и он такой хороший… такой хороший… что я попросила бы его об одном…

— Меня? — воскликнул Бастьен. — Меня?.. О мадемуазель Мариетта, будьте уверены, что я заранее согласен. Тысяча чертей! Вот будет потеха, как говаривали у нас в полку!

— Прекрасно. Ловлю вас на слове, Бастьен. А теперь, Консьянс, в Арамон… в Арамон!

И двое влюбленных радостно побежали к парку, в то время как Бастьен следовал за ними, крича:

— А я? А я?.. Тысяча чертей! Вы забыли обо мне…

Бастьен обычно добирался до Арамона за четверть часа. Так как Мариетта не могла идти так быстро, Бастьену и обоим молодым людям для возвращения в деревню потребовалось двадцать минут.

Увидев издали хижину, Мариетта остановилась. Ее охватило волнение.

Она опустила руку в карман, с тем чтобы передать золото Консьянсу.

Но Консьянс, предупредив ее движение, ответил отказом:

— Ты ангел-хранитель дома, и это твоя забота.

— Спасибо, — только и сказала девушка.

Они огляделись по сторонам, но Бастьена нигде не было видно. Под грубоватой внешностью парня скрывалось деликатное сердце; гусар понял: его присутствие при появлении в хижине Консьянса и Мариетты можно было бы истолковать как желание получить свою долю благодарностей.

Молодые люди с улыбкой переглянулись и в один голос произнесли:

— Добрый наш Бастьен!

И они пошли дальше к хижине.

Бернар, не столь деликатный, как Бастьен, уже опередил их; он радостно прыгал и весело вилял хвостом, давая понять, что принес хорошую весть.

Такая веселость Бернара, в чьем уме никто не сомневался, вызвала в доме некоторое удивление: Мадлен прервала чтение молитвенника и закрыла его; папаша Каде, притворявшийся спящим, чтобы избежать участия в разговорах домашних, открыл глаза и с изумлением увидел молодую пару, вслед за Бернаром переступившую порог.

Консьянс тут же бросился на шею матери.

Мариетта подошла к старику.

— Протяните руки, дедушка, — сказала она.

— Это зачем же? — покачав головой, мрачно и недоверчиво спросил папаша Каде.

— Протяните и сами увидите зачем.

Старик повиновался неохотно, словно обиженный ребенок.

Мариетта пошарила в кармане и высыпала горсть золота в ладони старого крестьянина, которые тот инстинктивно сложил ковшиком, не удержавшись при этом от вскрика.

Затем она высыпала вторую пригоршню золота.

А потом и третью.

Мадлен встала со стула и смотрела на происходящее в великом изумлении, точно так же как г-жа Мари, которая, заметив возвращающихся детей, перебежала через дорогу, а теперь ошеломленно замерла у двери.

— Но кто же дал тебе все это золото, Мариетта? — воскликнул старик. — Боже мой, Боже мой, уж не во сне ли я это вижу?!

— Нет, дедушка, в действительности: посмотрите на него, послушайте, как оно звенит, — это настоящее золото, отличное золото.

— Но я спрашиваю, кто тебе его дал?

— Спросите-ка у Консьянса, — уклонилась девушка от прямого ответа, с тем чтобы и ее жених мог что-то сказать.

— Император, дедушка, сам император! — ответил Консьянс.

— Император? — хором воскликнули папаша Каде, Мадлен и г-жа Мари.

— А еще вот этот крест, крест, который он снял с собственной груди, так что теперь я имею право носить этот крест на своей, — добавил юноша.

— О-ля-ля, у меня голова просто кругом идет! — вырвалось у старика.

— Ну что вы, дедушка!

— Значит, на этот раз уже нет опасности, можно только радоваться… Ведь теперь у нас есть чем заплатить кузену Манике!

— Разумеется, дедушка.

— А земля?

— Земля не будет продана.

— А это золото?

— Оно ваше, дедушка. На него вы сможете купить еще земли и обеспечить себе спокойную старость.

Старик прижал золото к груди, сделал три шага, намереваясь упрятать его в тайнике, и тут остановился.

— Нет, — заявил он, покачав головой, — нет, дети мои; это золото — ваше приданое, так же как земля — ваше наследство; возьмите назад это золото и хорошенько ухаживайте за землей. Говорят: человек возделывает землю, а я говорю наоборот: земля возделывает человека. Только позвольте мне всегда навещать ее, эту возлюбленную землю, а когда уже я не смогу пойти к ней сам, что ж, дети мои, вы отнесете меня к ней.

— О да, конечно же, дедушка! — вместе отозвались Консьянс и Мариетта.

Затем, упав на колени, они попросили старика:

— А теперь благословите ваших детей, дедушка, ведь в этот день они соединяются навеки и, обрученные в страдании, в радости станут мужем и женой.

Папаша Каде поднял обе руки, затем возложил правую на голову Консьянса, а левую — на голову Мариетты.

— О, тысяча чертей! — воскликнул Бастьен, появившийся на пороге. — Как хорошо вы благословляете, папаша Каде!.. Прямо слюнки текут!

— Добрый день, господин Бастьен и компания, — кивком приветствовал его старик. — Вы видите бедных людей очень счастливыми!

— Не говоря уже о том, что именно Бастьену мы обязаны нашим счастьем, дедушка, — поспешили добавить жених и невеста.

— Как это так? — удивился старик.

Пока Консьянс рассказывал о случившемся папаше Каде и обеим женщинам, Мариетта подошла к Бастьену и взяла его за руку.

И когда Консьянс закончил свой рассказ, она устремила на Бастьена полный мольбы взгляд и тихонько сказала:

— Господин Бастьен, вы помните, что у меня есть к вам просьба?

— Говорите, мадемуазель Мариетта, о, говорите же! — откликнулся гусар, вытирая глаза, увлажненные слезами.

— Господин Бастьен, — продолжала девушка, придавая голосу еще больше ласковости, а взгляду — еще больше обольстительности, — господин Бастьен, почему бы вам в один прекрасный день не жениться на бедной Катрин?

Бастьен явно не ожидал подобной просьбы: он вытаращил глаза, покрутил ус, подумал и, похоже, принял решение.

— Что ж, быть по-вашему, — сказал он. — Я согласен, если это может доставить вам удовольствие, мадемуазель Мариетта.

— О! — только и воскликнула обрадованная девушка.

— Но при одном условии.

— Каком же?

— При условии, что именно вы, мадемуазель Мариетта, возложите на голову Катрин венок из флёрдоранжа.

— Да я лучшего и не желаю, Бастьен! — воскликнула девушка. — Только я не понимаю…

— Ах, вы не понимаете? Что ж, я вам сейчас объясню… впрочем, нет, вы все равно не поймете… Консьянс потом вам это объяснит. Но, когда никто иной, а вы возложите венец на голову Катрин, во всей деревне не найдется такого шутника, кто хоть словечком позволил бы себе пройтись насчет ее прошлого, тысяча чертей! — воскликнул гусар, хлопнув ладонью по сабле. — Вот будет потеха, как говаривали у нас в полку!

В тот же вечер папаша Каде один, без всякой помощи пошел на свидание к своей земле и принес оттуда колосок, содержавший семьдесят пшеничных зерен.

Нашел он там и другой колосок, еще прекраснее, однако, встретив на обратном пути кузена Манике, он сообщил ему, что деньги в срок будут вручены метру Ниге, и дал недругу этот второй колосок, как прообраз своего будущего урожая.

А ровно месяц спустя две пары предстали перед алтарем арамонской церкви, чтобы принять там брачное благословение: то были Консьянс и Мариетта, Бастьен и Катрин.

По просьбе Мадлен мессу отслужили в том приделе, где находилась прекрасная картина «Христос, призывающий к себе детей».

Вся деревня присутствовала на церемонии венчания и проводила четырех новобрачных к хижине папаши Каде, где должна была состояться свадебная трапеза. По этому случаю Тардифу и черной корове дали побольше свежей травы, Пьерро — побольше овса, а Бернару — все объедки со свадебного стола.

По возвращении из церкви Консьянс, переступив порог родного дома, с улыбкой положил руку на плечо папаши Каде, обратил на него свой вдохновенный взгляд и присущим ему мягким голосом спросил:

— Теперь, дедушка, вы прекрасно знаете, что в маленьком уголке неба, где обычно вы ничего не видите, кое-кто обитает.

— Ты прав, сынок, — согласился папаша Каде, — там обитает Бог!

Загрузка...