Мне было всего шестнадцать лет, когда я поняла, что священники знают далеко не все. В ад можно попасть не только за грехи, но и за любовь. Вовсе не обязательно дожидаться смерти, чтобы встретить дьявола. Им может оказаться и ваш сосед. Могу сказать, что я прожила жизнь по соседству со злом еще более страшным, чем дьявол. Тот, бедняга, как и я сама, не так уж и плох: он лишь стоит на пути к настоящему пороку, словно контролер у входа в зрительный зал… Шестнадцать плюс двадцать-тридцать шесть. Столько мне сейчас.
— Почему она не приходит в себя?
Это голос Сэма — отрывистый, добрый, проникающий под простыни и так нежно обволакивающий мое тело. Несущий успокоение, всегда приносящий успокоение… О, добрый Сэм, милый, милый Сэм. Человек, состоящий только из любви и самопожертвования.
А этот доктор думает, что знает все. Уж такие они, врачи. Он даже не старается говорить шепотом. Интересно, почему он так уверен, что я не слышу его?
— Сейчас все зависит только от нее… Однако вряд ли она захочет бросить новый вызов миру после такой жизни.
Спасибо, доктор. В глубине души я смеюсь над тобой. — Но я мог бы помочь ей…
Снова Сэм. Его голос, глубокий и страстный, как сострадательная рука дающего. О, Сэм, ты разбиваешь мне сердце… Но этот доктор… Боже мой! Вы только послушайте его!
— Боюсь, что ваше сострадание — вовсе не то, что нужно ей для выздоровления, Сэм. Она должна найти силы в себе самой. Знаете, когда человек начинает чувствовать,
что больше от него нет проку ни Богу, ни людям, он сдается. Сколько она находится в коме на этот раз?
— Пятнадцать часов.
— Комы будут становиться все продолжительнее, и во время одной из них она уйдет.
Спасибо, доктор, спасибо, приятно слышать.
— Могла ли пуля задеть ее мозг? Как вы думаете, доктор?
— Нет, Сэм, дело не в пуле. Просто эта женщина решила уйти, и никто не может остановить ее — только она сама.
Только она сама?.. Только я сама!.. В моих руках и моя жизнь, и моя смерть. Теперь я сильнее, чем отец Эллис, я могущественнее любого жреца. Я могу приказать себе: «Умри», — и я умру. Я могу сказать: «Хватит агонии, хватит плотской страсти или тяги к бутылке, довольно стыдиться того и другого…» Констанция писала: «Стыд есть огонь, очищающий душу». Наверно, она много думала об этом, если написала такое в семнадцать лет. Но у нее был один стыд, а у меня — совершенно другой. Мой не очищал душу, а сжег ее, испепелил. И все же, когда это случилось, я снова обрела способность смеяться. Спасибо тебе, Боже, за то, что мы можем смеяться. Люди, бывало, говорили, что у меня приятный смех… Послушайте… Слышите? Мой смех еще живет над холмами. Над рекой.
Река… Если я открою глаза, я смогу увидеть ее.
Ну так открывай — они ушли. Давай же! Стоит ясный день, в воде отражается солнце. Открывай и смотри. Не бойся, ты ведь в любое время можешь закрыть их и ускользнуть из этого мира. Разве не так сказал доктор?
Яркое солнце слепит. Я не вижу ничего, кроме света. Глазам больно, но я хочу видеть реку… Вон, вон она, сверкающая и словно покрытая чешуей, как косяк сельди. Когда мы были детьми и, стоя на холме, смотрели на нее сверху вниз, Ронни выдал: «Как много-много селедок».
Неужели мы когда-то были детьми? Конечно, были. Ну-ка, взгляни вон туда, на противоположную сторону долины. Нет, не на беспорядочно разбросанные новые красные крыши — дальше. За Богз-Энд. Ну подними, подними же веки. Вот она, крепость твоих страданий, где ты жила, когда была маленькой, где научилась смеяться. Только там нет ничего похожего на крепость — просто маленькая одинокая улочка под названием Фенвикские Жилища. Шесть самых уродливых, унылых и безликих домов, какие мог когда-либо соорудить человек. И почему мистер Фенвик решил построить их именно там, на такой высоте, так близко к лесу, что крайний почти воткнулся в заросли? И зачем ему понадобилось срубить деревья так, чтобы окна домов выходили на Феллбурн и Брамптон-Хилл, а их тылу досталось бескрайнее небо над холмами и рекой?
Когда я спросила об этом отца, он ответил: «Старик Фенвик имел зуб на людей. Только нищие или круглые дураки могли бы продержаться в Фенвикских Жилищах хотя бы одну зиму. И все же со дня женитьбы отец прожил здесь сорок лет, хотя в общем-то не был ни дураком, ни нищим. Ну, а поблагодарить я могу свою судьбу только за одно — за свои детские годы, когда я, как дикарка, бегала по лесу и холмам, бродила по речке и смеялась вместе с ее водами, а кованными в каменные берега.
И сейчас еще, если напрячь слух, я могу услышать свой давний смех. Увидеть себя, сбегающую с холма к реке. За мной бежит Ронни. Рядом с ним — Дон Даулинг, а позади — толстый, переваливающийся с боку на бок Сэм.
О, я снова могу смеяться. Смеяться. Смеяться…
— Сейчас я догоню тебя и наподдам… И — эхх-х! Попалась! — Ронни схватил меня за руку и круто развернул. Я повалилась ничком. Он рухнул на меня, на него упал Дон. Мальчишки буквально вдавили меня в землю, казалось, у меня затрещали все кости. Мне хотелось плакать, но я заставила себя смеяться до тех пор, пока они не встали. И тогда я заплакала и засмеялась одновременно. Сэм, увидев слезы у меня на глазах, тоже начал плакать.
Ему было всего три, мне — пять, а мой брат Ронни был старше меня на два года. Дон Даулинг был ровесником Ронни. Много лет я считала Дона и его брата Сэма своими кузенами и называла их мать тетей, а отца — дядей.
Даулинги жили в соседнем доме, под номером восемь. А у нашего был номер шесть. За Даулингами жила чета Браунов — очень пожилых людей, хотя мистер Браун еще продолжал работать на шахте. У них были две замужние дочери, которые по воскресеньям приходили к нам на чай и каждый раз — по крайней мере мне так казалось — одна из них, поднимаясь по крутому холму, несла очередного младенца. Наверное, я не очень сильно ошибалась, потому что мать называла воскресенье самым шумным днем недели: многочисленные отпрыски Браунов носились по улице как угорелые, но никогда не бегали ни на холмы, ни на реку, как мы. Мать объясняла: это, мол, потому, что они воспитываются в городе и боятся открытых пространств.
Дом под номером двенадцать, самый последний в ряду, часто пустовал. В четвертом, что стоял перед нашим, проживали супруги Паттерсон. Детей у них не было, да и вообще они казались мне странными людьми, потому что были не католической веры. Каждый, кто не католик, — человек странный. А первый дом занимали Кемпбеллы. Сисси Кемпбелл была на три года старше меня. Позднее мы вместе ходили в школу.
Все мужчины работали в шахте, и все были католиками, за исключением Паттерсонов. Все знали все о каждом обитателе Фенвикских Жилищ. Поэтому каждому было известно: мужчины боятся, что их могут «вышвырнуть».
Когда я услышала это слово, то так и представила себе, как гигантская рука хватает моего отца за штаны и швыряет с такой силой, что он, пролетев по воздуху, приземляется на дороге возле шахты; видела, как он сидит на корточках, у ног его жестянка, в которой шахтеры носят «тормозки» — обед или ужин. А рядом много других мужчин — тоже на корточках. К этой картинке я добавляла другую: мать, взяв тарелку, доверху наполненную едой, подходила к отцу и, стоя над ним, говорила: «Ну-ка, мой славный, наверни как следует». Увидев, как отец «наворачивает», я снова чувствовала себя счастливой и начинала весело прыгать, размахивая руками, а все смеялись и говорили: «Ну, опять она в ударе…»
Тот день, когда Ронни и Даулинг повалили меня на землю, далеко не первое мое воспоминание. Первым было то, что я услышала однажды ночью, как ссорились тетя Филлис и дядя Джим. Их комната была отделена от моей лишь тонкой стенкой. Если напрячь слух, можно было слышать буквально каждое сказанное ими слово.
В ту ночь высокий сердитый голос дяди Джима напугал меня — я заплакала. Мать вошла в комнату и взяла меня на руки. Выходя, она сказала сонно протирающему глаза отцу, который стоял у двери: «Это отвратительно». В то время я подбирала каждое услышанное слово и потом много дней повторяла: «Это отра…пипельно».
Взрослея, я, хоть и непроизвольно, немало узнавала из ссор между тетей Филлис и дядей Джимом о различных сторонах жизни.
Наш дом был счастливым, потому что мать думала лишь о нашем благополучии, о том, чтобы мы были всегда сыты. Одежда не имела особого значения — ее она штопана, латала, подрезала и перекраивала. Но стол значил для нее немало, и в этом смысле нашу мать можно было нажать оригиналкой.
Отец обладал жизнерадостным и беззаботным характером. Он был на два фута ниже матери и обожал ее. Я и сейчас слышу, как он, обняв ее за талию, говорит: «Если с тобой все в порядке, женщина, то нечего бояться ни на небесах, ни на земле». И в отношении его это действительно (было так. Даже вероятность быть «вышвырнутым» с шахты не страшила — так была велика вера в то, что мать найдет какой-нибудь выход, чтобы обеспечить семью всем необходимым. «Продолжай в том же духе!»— часто повторял он, применяя данный принцип к чему угодно: шуткам — до тех пор, пока они не приедались, к смеху — даже после того, как он начинал звучать фальшиво, но также и к добрым поступкам и фантазиям.
Мне было уже двенадцать лет, а я все еще верила в Санта-Клауса, потому что каждый год накануне Рождества отец одаривал нас подарками со щедростью и добротой, свойственной этому джентльмену. Ронни подыгрывал ему, когда мы писали письма «дорогому дедушке Клаусу», а когда он, Ронни, начинал читать вслух свое послание, мы покатывались со смеху. За одно из таких писем он схлопотал от матери по уху. Перечислив свои фантастические и глупые пожелания, в конце он приписал: «И еще, дорогой дедушка, пожалуйста, положи в чулок мисс Спайерс мужчину». Мисс Спайерс, старая дева, занимала последний дом, и нам было совершенно очевидно, что детей, особенно мальчишек, она не любит.
Я знала, что тетя Филлис завидует моей матери, и когда я смотрела на них, то совсем не понимала, как они могли быть сестрами. Лишь много лет спустя мне объяснили, что они — не сестры. А получилось это так. Моя бабушка умерла, когда матери был всего год. Дед женился снова. Детей от этого брака не было. Когда дед погиб в шахте, мачеха моей матери снова вышла замуж. Тогда и появилась на свет тетя Филлис. Мать была старше ее на три года, а выглядела на десять лет моложе, потому что лицо ее всегда светилось счастьем. Родилась она в соседнем доме, но оказалось, что вся мебель по завещанию оставлена тете Филлис. В то время мать уже вышла замуж, много лет спустя она говорила мне, что совсем не в обиде на мачеху. Я же думаю, что это не так, ведь в самом начале мебель принадлежала ее родным матери и отцу.
С самого раннего детства я видела, что тетя Филлис любит Дона и не любит Сэма. Сэма всегда шлепали и толкали, укладывали спать без света, а когда он плачем поднимал на ноги весь дом, тетя Филлис все равно не подходила к нему, чтобы успокоить, называя это «воспитанием». Но вот на лестнице раздавались тяжелые шаги, и мы знали: пришел дядя Джим и сейчас возьмет Сэма на руки. Однажды я стала свидетельницей такого странного случая. Как-то раз я заскочила в кухню тети Филлис. Она сидела, подняв ноги на печную решетку, юбка ее задралась, а на коленях был Дон, он сосал ее грудь. Тетя Филлис подскочила так быстро, что Дон упал на пол. Обругав меня за то, что я не постучалась, она закричала: «Убирайся». Когда же я поспешила к черному ходу, вдруг позвала меня и дала кусок кекса. Она вообще хорошо стряпала, но, в отличие от моей мамы, никогда никого не угощала. Потом тетя Филлис велела нам обоим пойти погулять на холмы, и вскоре я забыла об этом происшествии на много лет.
В нашей семье царила такая счастливая атмосфера, что вдали от дома это ощущение становилось просто невыносимым. В школе, думая о нашей кухне, я чувствовала вкус печеного хлеба или видела лицо мамы, раскладывавшей еду по тарелкам. Я даже могла вызвать запах какого-то определенного блюда, так что у меня буквально начинали течь слюнки, и мною овладевало желание громко кричать от радости. Но я подавляла это желание, радуясь тайком. И в такие минуты мне всегда хотелось высоко-высоко прыгать, чтобы освободиться от странного неземного чувства, которое дает знать о себе, когда отрываешься от земли и летаешь во сне.
Однажды вечером наша семья, как обычно, сидела за ужином. Ронни, набив полный рот, взглянул на мать и спросил:
— А Кристина сказала тебе, что сегодня получила от учительницы прутом?
— Нет, — ответила мать и, подавшись ко мне, поинтересовалась — И за что же?
Я посмотрела на тарелку и, вытирая края куском хлеба, проговорила:
— Она сказала, что я мечтаю на уроках.
— Ты невнимательна, — подтвердила мать. — Это твой самый большой недостаток, и от него надо избавляться.
— И о чем же ты мечтала, дорогая? — поинтересовался отец, в глазах которого зажегся озорной огонек.
С таким же озорным огоньком я взглянула и на него.
— О доме, обо всем этом, — и указала носом на свою тарелку.
Мы все расхохотались и, сотрясаясь от смеха, раскачивались из стороны в сторону до тех пор, пока мать не сказала:
— Ну ладно, ладно, хватит, — а потом добавила — Если не будешь внимательно слушать, никогда не поумнеешь.
Мне было как-то все равно, стану я умной или нет.
Чтобы разделить наше счастье, а точнее, по-моему, чтобы сделать его еще более полным, к нам приезжал отец Эллис. Это случалось каждую неделю, и зимой, и летом, обычно по пятницам, а иногда и дважды в неделю, потому что летом он посещал и миссис Бертрам на ее маленькой ферме, расположенной в соседней долине. Чтобы попасть туда, он срезал себе путь, направляясь через Верхний Холм, и всегда заходил к нам выпить чашку чая и съесть большущий, горячий кусок кекса, намазанный маслом. Я всегда спешила домой по пятницам, чтобы сесть рядом с отцом Эллисом и слушать, как он говорит. Часто я не понимала и половины из того, что он рассказывал отцу и матери, но в присутствии этого человека всегда чувствовала себя уютно и спокойно. А глядя на его лицо, научилась понимать красоту, потому что отец Эллис был красив. Он был молод, энергичен и полон жизненных сил; юмор его переливался через край. Его шутки почти всегда были направлены против себя самого и церкви. Персонажами его мягкого подтрунивания нередко становились также Пэт и Мик[1]. Я любила отца Эллиса той любовью, что была сильнее любой другой привязанности в моей жизни в то время — совсем как у многих девушек-подростков. И я знала, что тоже дорога ему: мы никогда не оставались наедине, но когда он брал меня за руку и говорил какие-то слова, мою душу наполняло тепло.
Отец Эллис никогда не задерживался у тети Филлис так долго, как в нашем доме, и ее это очень задевало. Хотя она ни разу прямо не сказала об этом, часто можно было слышать ее ворчание: «Только и знает шляться без толку, а все дела ложатся на плечи отца Говарда. Только и болтает — больше он ни на что не годен!»
Однажды дядя Джим поделился со священником своими семейными проблемами. Мне было тогда лет восемь, и я помню, как тетя Филлис пришла к нам на кухню. Ее серое лицо исказилось от злости. Она стояла напротив матери и возмущалась:
— Пошел к священнику! Все ему выложил, грязная свинья!
Мать выпроводила меня из кухни, послав за Ронни. В ту ночь я опять проснулась, разбуженная громкими голосами, раздававшимися за стеной. Потом буквально рядом с моим лицом — мне показалось, на расстоянии фута, не больше — что-то с силой врезалось в стену. Соскочив с кровати, я стояла на коврике и кусала губы, не зная, что делать.
Внизу, в комнате моих родителей, открылась дверь. Они спали в передней части дома, Ронни — в спальне на противоположной стороне лестничной площадки, а я — отдельно в маленькой комнатушке, предоставленной в мое распоряжение. Я уже хотела снова лечь, когда услышала, как с грохотом закрылась дверь в доме тети Филлис. Подойдя к окну, я выглянула на улицу. Мы никогда не задергивали занавесок на окнах со двора — все равно никто, кроме птиц, не мог видеть обитателей дома. Я окинула взглядом двор и стену и заметила темную сгорбленную фигуру дяди Джима. Широкими шагами он направлялся в сторону холмов. Потом из соседнего дома раздался плач Сэма. Он нарастал быстрым крещендо, перемежаясь со звуками тети Филлис. За что наказывали ребенка, который испугался ночного шума? Я уже не могла заставить себя лечь в кровать и вышла на лестничную площадку. Дверь в комнату брата была закрыта, но снизу, с первого этажа, пробивался луч света. Я знала, что мать встала и зажгла на кухне лампу. Бесшумно спускаясь по ступенькам, я услышала ее голос:
— Догони его, Билл.
— Нет, дорогая, на такие темы мужчины не говорят, — ответил он и потом добавил — Просто так уж устроены некоторые женщины: мужик им не нужен. Взять ту же Филлис. Ей всего лишь хотелось иметь ребенка, и только одного. Она сведет Джима с ума. Зря он ходил советоваться со священником. Теперь она постелила ему в другой комнате.
Когда я приблизилась к двери на кухню, вопли Сэма стали еще более громкими, и я увидела, как моя мать ударила кулаком по столу.
— Ну почему она вымещает свою злость на ребенке?!
От холода я зябко передернула плечами, отец с матерью удивленно повернулись ко мне.
— А ты чего поднялась? — строго спросила мать.
— Не могу заснуть. Они разбудили меня. Что-то так громко ударилось в стену. О, мам, — я заткнула уши, — она все еще бьет Сэма.
— Садись-ка попей чайку, — отец взял меня на руки и усадил на колено возле огня, пошевелил кочергой угасающие угли. Они вновь вспыхнули. Когда мама подала ему дымящуюся чашку чая, он сначала коснулся рукой ее плеча. Поверх ночной рубашки мама накинула в ту ночь старое шерстяное платье синего цвета. Никакая музыка, никакой другой голос не могли бы сравниться по глубине и искренности чувства с признанием отца:
— Дорогая, мы должны на коленях благодарить Бога за го, что так подходим друг другу.
Мать еще настойчивей протянула ему чашку и сказала:
— Билл! Милый! Что ты такое говоришь! Забыл про большие уши?
Я знала, что о больших ушах она упомянула специально для меня. «У маленьких свинок большие уши», — всегда предупреждала мама, когда не хотела, чтобы отец говорил о чем-то в нашем с Ронни присутствии. Сейчас он только нежно улыбнулся, перелил немного чая в свое блюдце и подул на него, прежде чем дать мне.
На следующий день я дождалась, когда в школе окончатся занятия, взяла Сэма за руку и повела домой. Когда мы преодолели половину подъема на холм, нас окликнул Дон. Мы остановились и подождали его. Когда я отказалась бежать с ним наперегонки вниз к реке, он пошел сзади и стал распевать песню-дразнилку:
Сэм, Сэм, ты — грязнуля,
Искупался в кастрюле,
Обезьяньим хвостом причесался,
После пяткой почесался!
Держа Сэма за руку, я чувствовала, как он все больше напрягается. Потом вдруг, вырвавшись, он круто повернулся и бросился на брата.
Даже в этом возрасте Дон был крупным и плотным мальчишкой. Бедный маленький Сэм просто отскочил от него, как мячик, и шлепнулся посреди дороги. Когда я поспешила к нему, он сначала стал яростно отбиваться от моей помощи, а потом вскочил на ноги и побежал прочь. Но не к дому, а в сторону холмов. Я уже хотела было последовать за ним, но Дон схватил меня и крепко прижал спиной к своей груди. Все еще продолжая смеяться, он проговорил:
— Если ты пойдешь со мной на реку, я его не трону, когда приду домой. Если нет — выпорю ремнем.
И я пошла с ним. Когда мы пришли на реку, он решил побродить по воде и велел мне снять башмаки и чулки.
Мне не стоило больших трудов выполнить его команду, потому что я тоже любила ходить босиком по воде. Однако для этого у нас было на реке специальное место, а сейчас мы оказались там, где река делала изгиб и где было много камней. Изловчившись, передвигаться можно было, прыгая с камня на камень. Но вода за ними и впереди сразу же начинала завихряться и пениться, да и глубина в том месте была немалая — Ронни по плечи. И когда Дон потащил меня на камни за руку, я закричала:
— Ой! Нет, Дон… туда не надо! Там слишком глубоко.
Хотя я и играла на реке с тех самых пор, как вообще себя помню, плавать так и не научилась. Это объяснялось просто: мать разрешала мне только плескаться возле берега. Когда мальчики плавали, я стояла на берегу, кричала и смеялась, глядя на то, как они резвятся, ныряют и проказничают на глубине. Даже шестилетний Сэм мог плавать, надевая вместо плавок маленькие белые трусики, которые постоянно сваливались. Иногда их, как бы шутя, нарочно сдергивал с брата Дон.
Мать строго-настрого запретила мне залезать в воду вместе с мальчишками, а если они отправлялись на Поллардский ручей, то я вообще не должна была идти с ними.
Я знала — это потому, что многие мальчишки, собиравшиеся на уик-энды на ручье, купались нагишом. А сейчас Дон тащил меня на глубину.
Я пронзительно кричала, чтобы он отстал. Подол моего платья и трусики уже намокли, а струи кипящей между камнями воды булавками кололи ноги.
Ухватившись за него обеими руками, я заплакала.
— Дон! Дон! Отпусти меня!
Он застыл в полной неподвижности и, глядя на меня сверху вниз, ответил:
— Ну, а если отпущу, обещаешь, что никогда не будешь больше ждать нашего Сэма?
— Да… да, обещаю, Дон, — я готова была пообещать что угодно, лишь бы выбраться из этого жуткого водоворота.
— Поклянись.
— Клянусь, Дон.
— Перекрестись.
Я подняла дрожащую руку и перекрестилась где-то возле ключицы. Но даже получив клятвенное и крестное заверение, Дон не спешил отпускать меня на берег. С жестким выражением лица он спросил:
— Ты слышала, как вчера ругались мои родители, верно?
Я взглянула на него и кивнула.
— Так вот: это тебя не касается, — он грубо схватил меня за плечо.
— Да, Дон, — согласилась я. — Не касается.
— Я хотел бы застрелить своего отца… повесить его.
— Дон! — ужас и изумление заставили меня позабыть на миг страх, и я выдохнула — Мне нравится твой отец, он хороший.
— Ты!
Оцепенев от испуга, я почувствовала, как он толкает меня в грудь на глубину, и уже снова хотела пронзительно закричать, как в этот момент с берега послышался голос Ронни:
— Что ты делаешь, отпусти ее.
От неожиданности Дон разжал пальцы, я потеряла равновесие и с громкими воплями упала.
Уйти под воду с головой я не успела, Дон схватил меня обеими руками и потащил к берегу. Ронни, который уже зашел в воду, сердито спросил:
— Что это ты вытворяешь, а? Перепугал ее!
— Я не пугал, мы играли.
— Играли! Чего же она плачет?
Я не стала признаваться, что мне было страшно. Просто сказала:
— Мама меня накажет… посмотрите на мой фартучек!
Но ни один из них не стал смотреть на фартучек. Они стояли друг против друга и сердито сопели. Оба были примерно одинакового роста, только Дон раза в два плотнее моего брата. В одно мгновение они сцепились, покатились по земле, молотя друг друга кулаками, целясь коленями в живот.
— Перестаньте! Перестаньте! Прекратите же! — закричала я.
Но они продолжали драться, а я повернулась и побежала прочь, не останавливаясь до самого дома. Влетев на кухню, я заорала, что Дон и наш Ронни дерутся.
Мать не обратила на мой крик никакого внимания, зато сразу заметила мое мокрое платье. Раздевая меня, она сказала:
— За это ляжешь спать без вечернего чая.
Но скоро и река, и драка, и даже наказание матери были забыты, потому что с работы вернулся отец. По его лицу мать, видимо, сразу поняла, что он собирается сказать.
Она стояла по одну сторону кухонного стола, он — по другую. Медленно опустив на стол жестяную коробку для еды, он произнес:
— Не знаю, понадобишься ли ты мне еще когда-нибудь.
Мать дважды сглотнула, потом спросила:
— Сколько?
— Больше сотни.
Взгляд матери скользнул по столу и задержался на жестянке, на которой все еще лежала рука отца. Потом, подняв голову и поправив завязки своего миленького передника, который она смастерила из летнего платья и надевала на чаепитие в пятницу, не снимая до воскресного вечера, воскликнула:
— Ну что ж, по крайней мере есть ясность. Будем что-то предпринимать.
Она занялась своими делами и, наливая воду в большую жестяную ванну, стоявшую у печи, заговорила о планах на будущее, будто она уже давно все решила для себя.
— Попросишь выделить участок возле леса. Будем выращивать овощи.
Она скрылась в подсобке для мытья посуды, и я услышала, как загремело ведро, опускаемое в моечный чан. Вернувшись с ведром воды, от которой валил пар, мать объявила:
— А я опять начну работать у миссис Дюрран.
— Правда, дорогая?
Отец тем временем снял с себя всю одежду, оставшись лишь в коротких трусах.
— Да, она говорила, что, если мне будет нужна работа, я просто должна ей сказать об этом.
До замужества моя мать служила в Брамптон-Хилле у миссис Дюрран, но хотя с тех пор прошло восемь лет, время от времени от ее бывшей хозяйки приходили посылки с одеждой.
Отец залез в ванну и начал намыливаться. Помогая отцу, мать успокаивала и себя, и его.
— Не беспокойся. Мы справимся.
При этих словах вошла тетя Филлис. Увидев отца в ванне, она отвела глаза и обратилась неровным, дрожащим голосом к матери:
— Что теперь делать? Это конец. Они никогда больше не откроют шахту. Это только предлог. Шахта старая.
Мать повернулась к плите и сняла большое глиняное блюдо. Бросив отцу: «Осторожней, дорогой», она поставила блюдо в центре стола. Потом, медленно вытерев руки о тряпку, спокойно сказала:
— Что ж, тогда придется найти другое занятие.
— Какое — голодать?
— Почему голодать? Руки-то при нас. И для женщин найдется какая-нибудь работа.
— Ты, наверно, поедешь к миссис Дюрран. Лично я не могу представить себя в качестве служанки, более того, не хочу даже и пытаться.
— Твое дело, — мать все так же спокойно продолжала вытирать руки, и в кухне воцарилась тишина — лишь из ванны доносилось бульканье. Тонким голосом, в котором звучали стальные нотки, тетя Филлис объявила:
— Мы поищем себе работу где-нибудь в другом месте.
Отец повернулся и, глядя через плечо на тетю Филлис, спросил:
— А ты собираешься ехать с ним, Филлис?
Та вместо ответа смерила его долгим взглядом и, резко крутнувшись на каблуках, вышла, с шумом захлопнув дверь.
Мать получила у миссис Дюрран работу — три раза в неделю по утрам. Отец, следуя ее совету, взял небольшой участок возле леса, и у нас всегда была картошка и другие овощи. Наш стол остался прежним, а благоухание из кухни все так же наполняло дом. Ничего не менялось, по крайней мере, три года, разве что отец уже не отдавал нашу обувь в ремонт, а занимался этим сам: вылезавшие изнутри гвозди часто рвали мои чулки.
У подножия холма, где находился мост через реку, теперь можно было увидеть больше мужчин, чем прежде. Кто-то сидел просто так, кто-то делал вид, что ловит рыбу. Если даже удавалось что-то поймать, все приходилось делать украдкой — не имея лицензии на ловлю рыбы, можно было нарваться на неприятности.
Вместо угля отец приносил из шахты в мешках угольную пыль. В дни выпечки хлеба матери поначалу приходилось сокращать время работы у миссис Дюрран, пока ей не пришло в голову смачивать угольную пыль и раскладывать ее по жестяным банкам. Собирать банки было нашей с Ронни обязанностью.
У наших соседей дела шли хуже. Хотя отец взял участок на двоих с дядей Джимом, у того явно не лежала душа к новому занятию. Я слышала, как отец говорил, что дядя Джим работает лопатой так, словно помешивает чай десертной ложечкой. Это казалось мне странным, потому что отец раньше отзывался о нем как о лучшем забойщике в шахте.
Не проходило почти ни одного дня, чтобы моя мать не накормила Дона и Сэма. Они стали для меня как бы частью нашей семьи. Но однажды все окончилось весьма неожиданным образом.
В последнее время мать и тетя Филлис часто говорили о здоровье Дона, докторах и больницах. Все было окутано тайной, но как-то вечером Дон присоединился к нашей компании у реки. Мы знали, что тетя Филлис водила его к врачу — нам сказал об этом Сэм. В тот вечер Ронни и Сэм, как обычно, плавали, а я бродила по воде вдоль берега. Дон с приветственными криками сбежал с холма. Стоя на берегу, запыхавшийся и возбужденный, он едва мог говорить. Когда мы окружили его, он взволнованно объявил нам, что его кладут в больницу.
— И знаете что? — проговорил он. Мы молчали, не отрывая от него глаз. — Меня будут резать — вот здесь и здесь, — он указательным пальцем сделал два режущих движения в паху, и когда мое лицо исказилось от ужаса, добавил — Во какой будет разрез, — и отмерил пальцами примерно девять дюймов.
При мысли о том, что ему придется испытать, я почувствовала, как у меня в желудке все переворачивается.
В тот вечер я сказала матери:
— Бедного Дона будут резать, мамочка.
— Чепуха. Кто тебе сказал?
— Он сам.
Может, мне это только послышалось, но мать, по-моему, тихонько произнесла: «И очень хорошо — это ему на пользу».
Дона отправили в больницу, а через несколько дней он вернулся, овеянный славой. Без него я чувствовала себя даже как-то лучше. Сэм отличался от своего брата. Он был более разговорчивым, чаще смеялся и даже выдал как-то за столом байку об ирландцах. Мать едва не поперхнулась — как от самого анекдота, так и от удивления.
В тот день после обеда мы отправились на прогулку, но не к реке, а в лес., собирать ежевику. Как раз подошло время этой ягоды, мама хотела наделать из нее побольше желе. Но мы все никак не могли приступить к делу, потому что разинув рты слушали рассказ Дона о больнице, о том, что с ним случилось там. Ничто не могло остановить его повествования, и лишь когда он лег на траву и принялся производить над собой воображаемую операцию, Ронни охладил его пыл.
— Вставай и не говори глупостей: если бы они все это с юбой проделали, ты бы уже давно помер!
Дон поднялся, и мы без лишних слов начали собирать ежевику. Но я чувствовала, что он обиделся на нашего Ронни. Мне стало жалко Дона, я тоже не любила, когда мне не верили или не смеялись какой-нибудь моей шутке. Поэтому я начала собирать ягоды неподалеку от него и шепнула:
— Я верю тебе, Дон.
Он посмотрел на меня, потом, взяв за руку, увел в кусты и тоже шепотом спросил:
— Правда?
Я кивнула и с чувством проговорила:
— Правда, верю.
Не выпуская моей руки, он бесшумно повел меня в самые заросли ежевики.
— Послушай, ляг на траву, и я покажу тебе, что они там со мной делали, — шепотом произнес он.
— Мне? Лечь?
— Да. Я покажу, что они делали со мной в больнице.
Он с силой надавил мне сверху на плечи, и я отпрянула от него.
— Нет, нет, не лягу. Я верю тебе, но ложиться не собираюсь.
Глядя на выражение лица Дона, я почувствовала, что меня трясет, в желудке начались спазмы, словно кто-то непрерывно сжимал его рукой.
— Ложись.
— Не буду.
— Ляжешь — я тебя заставлю.
— Я позову Ронни.
Взгляд Дона метнулся в сторону кустов, и вдруг он резким толчком опрокинул меня навзничь. Я тут же пронзительно закричала от боли, потому что колючки ежевики, казалось, прошили каждую частичку моего тела.
Первым появился Сэм. Он поднял меня, и в это время подошел Ронни.
— Вечно тебя угораздит. А где твоя ежевика?
Те несколько ягод, что лежали у меня в банке, рассыпались по траве, я заревела.
— Ладно, ладно, кончай нюнить. Пошли.
Но сказано это было ласково. Ронни почти всегда был ласков со мною — как я с Сэмом. Нас троих словно соединила нить гармонии и дружбы, а Дон напоминал иглу, через ушко которой эта нить была протянута. Конец иглы был злобно-острым. В какой степени? Мне предстояло узнать это через несколько часов.
Я сидела с родителями на кухне, когда в подсобку вошла тетя Филлис. Она всегда гремела щеколдой, поэтому, даже прежде, чем тетя появилась, я догадалась, кто идет.
Когда она остановилась на пороге кухни, мы поняли, что случилось нечто неприятное. Тетя Филлис крепко сжала тонкие губы, и по обеим сторонам рта у нее появились маленькие выпуклости, словно она надувала воздушный шарик.
— Мне надо поговорить с тобой, Энни.
Мать взглянула на меня и сказала:
— Тебе пора спать.
— Я еще не умывалась, мама, — ответила я, глядя на тетю Филлис.
— Ну так иди и умойся.
Взгляд тети Филлис, когда я проходила мимо нее, был так злобен и так тяжел, что, казалось, придавил меня к полу.
Ведро для чистой воды было пустым, поэтому я отправилась во двор, где находилась колонка, и нарочито медленно принялась отворачивать кран. Мне не хотелось возвращаться в дом, пока тетя Филлис там. Когда ведро наполнилось до краев, я поняла, что воду придется немного отлить, иначе не донести. В этот момент раздался резкий, жесткий голос матери:
— Кристина!
Я медленно побрела по двору. Мать ждала меня у черного хода. Какое-то мгновение она пристально смотрела на меня, потом положила руку на мое плечо и, не сказав ни слова, повела в кухню. Отец стоял на коврике, тетя Филлис — возле стола. Мать развернула меня так, чтобы я лицом оказалась к тете, а потом спокойно спросила:
— Чем ты занималась в лесу сегодня после обеда?
Я подняла глаза и, не поворачивая головы, ответила:
— Ты же знаешь, собирала ежевику.
— А еще чем? Ты играла с Доном?
— Играла с Доном?
— Да, именно так: играла с Доном?
Я скосила глаза на мать и задумалась: можно ли было назвать то, что происходило за кустами, игрой? Решила, что нет, и сказала:
— Нет, мам.
Я слышала, как мать шумно вздохнула, и в свете проникающего в кухню косого луча предзакатного солнца засмотрелась на золотые волоски, что трепетали на внутренней стороне ее расширенных ноздрей. Прежде я никогда не замечала этих волосков. Но мать немедленно вернула меня на землю.
— Кристина, не отвлекайся! — резко произнесла она.
— Да, мама.
— Так что ты делала сегодня в лесу после обеда?
— Я же говорю — собирала…
— Не лги! Ты вытворяла всякие гадости… жуткие гадости! — тетя Филлис склонилась надо мной, и ее лицо казалось мне таким грязным, словно она долго не мылась. Но она всегда мылась и всегда причесывалась. Я отступила, чтобы быть подальше от этого лица, и сказала:
— И нет, ничего подобного!.. Я никогда… Нет!
Отец положил руку мне на плечо. Он сел и успокаивающим тоном произнес:
— Ну-ну, дорогая, не бойся, просто скажи правду. Я обещаю, ничего тебе не будет, даже шлепка.
В его глазах не было смешинок, и ничто в его лице не говорило о том, что он шутит. Будто стоя под холодным душем, я всем своим существом ощутила: случилось нечто весьма неприятное. Поэтому отвернулась от хмурого отца, взглянула на мать и сказала:
— Я не делала ничего гадкого, мама. Дон повел меня в заросли. Он хотел, чтобы я легла. Он хотел показать мне, как ему делали операцию. Но я отказалась…
Пальцы отца крепко сжали мои руки. Он устремил взгляд на тетю Филлис.
— Что ты скажешь на это, Филлис? — тихо проговорил он.
— Скажу, что она маленькая лгунья.
— Но то же самое мы можем сказать и о Доне, верно?
— Послушай, я знаю своего Дона. Кто лжет, не будет так огорчен. Я никогда еще не видела его в таком состоянии. Я бы даже сказала, он испытывает отвращение. Недоумение и отвращение из-за ее поступка. Вы всегда слишком много ей позволяли… Она сломя голову бегает по этим холмам, как дикий зверь.
— Филлис, как мы воспитываем детей — это наше дело, — заговорила мать ровным сухим тоном. — И позволь мне сказать тебе: я не верю ни одному твоему слову. Если бы еще речь шла о Сисси Кемпбелл, я бы, возможно, поверила, но…
— Но когда речь идет о твоей дочери, то, разумеется, нет! — насмешливо перебила тетя Филлис. — Да если она даже упадет на колени перед священником прямо сейчас и станет утверждать, что все это неправда, я все равно не поверю — и это мое последнее слово! — она вновь взглянула на меня и, к большому моему удивлению, сказала с глубокой горечью в голосе — Все этот твой дурацкий смех…
Она с грохотом захлопнула дверь на кухню. Мы стояли неподвижно до тех пор, пока не закрылась дверь черного хода. Потом мать снова спросила:
— Кристина, послушай… Скажи мне: это правда? Не бойся, просто скажи, было это или нет? Ты снимала свои трусики перед Доном и… и… — она с трудом подбирала нужные слова, но я не дала ей закончить.
— Нет, мама, нет! Ты же знаешь, что я никогда не сделаю такого! — заплакала я. Моя рука лежала на колене синящего отца, и ладонь матери накрыла ее.
— Я знаю, что не сделаешь, — спокойно проговорила она.
Она встала, подошла к окну и, помолчав, сказала:
— Щекотливая ситуация.
— Да, — согласился отец. — Но со временем все забудется. Парни в этом возрасте, бывает, такое возьмут себе в голову… Так и надо на это смотреть, Энни.
Мать, не отходя от окна, ответила:
— Мне никогда не нравился Дон, и теперь я знаю почему.
Отец издал короткий смешок:
— Ну что ж, Филлис отплатила нам той же монетой — ей не нравятся наши дети.
Он не сказал, кто именно не нравится тете, но поскольку он машинально сжал мою руку, привлекая меня к себе, я и гак поняла — кто. И помню, такое отношение тети Филлис удивило меня. Ведь, бывая у них в гостях, я всегда вела себя вежливо — ни разу не огрызнулась, не дерзила ей. Да такое мне и в голову не пришло бы. Я всегда замечала ее обновки и хвалила, хотя часто просто не понимала, зачем нужна та или иная вещь. Дома же взволнованно объявляла: «У тети Филлис новая скатерть, мама. Шелковая». Но мать не проявляла интереса к моим сообщениям и всегда просила меня заняться чем-нибудь или отсылала на улицу. Видя такую реакцию мамы, я чувствовала себя единственным человеком, который замечает все эти симпатичные новинки в доме тети Филлис. Вот почему, узнав, что она невзлюбила меня, я испытала не только удивление, но и обиду.
Однако эти огорчения были начисто забыты на следующий день, когда на моем горизонте появился Фитти Ганторп. Фитти жил с отцом в фургоне на окраине Богз-Энда. Это был высокий парень, худой и неуклюжий, шести футов роста или даже выше. У него случались припадки эпилепсии, но все знали, что он вполне безобидный человек и к тому же очень любит животных. Время от времени я встречала его в лесу, но он никогда не вызывал во мне чувства страха. За ним по пятам всегда следовала маленькая собачка. Говорили, что она ни на минуту не оставляет его ни днем, ни ночью. Именно при виде этой собачки я вдруг поняла, что тоже хочу иметь такую. Как-то я сказала об этом отцу и получила в ответ туманное: «Ладно, поищу что-нибудь».
Но не собака, а…кролик «заставил» меня поближе познакомиться с Фитти Ганторпом.
Я никогда не любила валяться по утрам в постели. Часто убегала из дома просто посмотреть на реку, пока мать еще готовила завтрак, а возвращалась прежде, чем сонный Ронни спускался из своей комнаты, широко зевая и протирая глаза. И когда я говорила брату: «О, Ронни, сегодня на реке так красиво», он отвечал: «Ну ты, сумасшедшая, не спала, что ли, ночью?»
Иногда я уходила по утрам в поля или в лес, чтобы нарвать цветов для своей учительницы. В любое время года можно было найти что-нибудь. Например, первоцвет. Не лютики или маргаритки — они были слишком заурядными цветами, а что-нибудь вроде сережек с деревьев. А еще папоротник, лесные анемоны, колокольчики, ландыши… Эти прекрасные, белые, изумительно пахнущие ландыши.
То утро было мягким и теплым, озаренным золотистыми лучами солнца. Пели птицы. Я могла отличить некоторых из них по песням: конечно, жаворонка, трели которого уносились далеко в небеса, малиновку. Различала я и дрозда — обыкновенного и черного. Но на этот раз я не припустила бегом по улице и не прыгала, как бывало, от радости, заслышав пение птиц. Я отправилась в лес, прямо к тому месту, куда меня привел накануне Дон. Мне казалось, что я смогу найти нечто такое, что подтвердит правдивость моих слов. Тогда и тетя Филлис поверит мне. Но я нашла всего лишь три ягодки ежевики, лежавшие вместе на чистом участке дерна.
Они блестели от росы, как драгоценные камни, и могли бы каким-то образом подтвердить, что Дон толкнул меня в кусты и опрокинул банку с ягодами. Но все же я отказалась от этой мысли и, повернув назад, вышла на тропинку. Там я и увидела Фитти Ганторпа. Он подошел ко мне с широкой приветственной улыбкой. Собачка следовала за ним по пятам. Фитти был без шляпы, его длинные каштановые полосы вились, как у девушки, и казались париком.
— Зд…здравствуй, — произнес он.
— Привет, — ответила я.
— Чу…чудесное ут…утро.
— Замечательное, — подтвердила я, улыбнувшись.
Собака не обратила на меня внимания, и они прошли мимо по той тропинке, по которой я вошла в лес. Это была нижняя тропа; она начиналась у последнего дома на нашей улице. Следуя по ней, можно было выйти на холм, с которого открывался вид на Богз-Энд и на свободный участок земли на окраине, где стояли фургоны. В то утро я не хотепа идти тем путем, поэтому избрала обходной маршрут, который вел к верхней тропе. Мы, дети, протоптали в лесу немало тропок и знали их так же хорошо, как дворы наших собственных домов. Сам лес раскинулся на продолжении холма, на котором стояли Фенвикские Жилища. Холм до вершины густо порос деревьями и его противоположный склон до самого подножия — тоже. Верхняя тропа зигзагами бежала к вершине. Кое-где в зарослях образовались прогалины, и там, куда проникали лучи солнца, росла трава и водились кролики. Мы называли такие участки «гаванями». Была малая гавань, большая гавань и заросшая гавань. Последняя, самая маленькая, была моей любимой. ()на имела форму неправильного круга, по краям которого стояла стена деревьев. Место буквально очаровало меня. Больше всего мне нравилось бывать здесь одной. Когда же я приходила сюда с мальчишками, о тишине можно было забыть.
Чтобы попасть в заросшую гавань, мне надо было пересечь вторую тропу, и вот тогда я услышала крик — тихий, писклявый, прерывистый и в то же время протяжный в своей агонии. Вскарабкавшись по откосу, поросшему густым мхом и ярко-зелеными переплетениями, я выбралась на поляну и поняла, что кричит кролик. Даже еще не увидев его, я начала дрожать от жалости. Чтобы принести в дом дополнение к ежедневному рациону, мужчины ставили на кроликов капканы. Делалось это по ночам, а рано утром «охотники» собирали добычу. Я никогда не видела этих капканов, но знала о них по рассказам отца. Однако, насколько я понимала, их расставляли, в основном, по периметру леса, потому что кролики выходили в поисках корма на поля. Заросшая гавань находилась в самом центре леса, но, видно, кто-то решил поставить капкан и здесь. Потом я увидела несчастного зверька — и застыла на месте. Ладонью я приглушила готовый сорваться крик. Кролик сражался не с капканом, а с деревом. Огромным деревом. Потому что одна из его задних лапок была прибита к стволу гвоздем. Я отвернулась и вроде бы побежала. То есть мне показалось, что я бегу прочь, — поэтому я удивилась, ощутив трепещущее тело зверька в своих руках. Его лапа была вся разорвана и кровоточила, и когда я как безумная стала дергать гвоздь, кролик пронзительно запищал. Я начала стонать: эти звуки напомнили мне прошлогоднее происшествие, когда на рынке автомобиль сбил какого-то человека. Его уложили на пороге дома, и он издавал такие же звуки. В следующий момент ноги сами понесли меня через лес, и я находила дорогу домой скорее инстинктивно, чем по каким-то приметам, потому что мои глаза буквально ослепли от потока слез. Наконец я вырвалась из полумрака леса и очутилась на залитой утренним солнечным светом улице. Я ворвалась в дом, с силой толкая двери, сокрушая на своем пути стулья, какие-то другие мелкие предметы, и бросилась, нет, не к матери, — к отцу.
— Папа! Папа! Пойдем! — с плачем выкрикивала я. — Бедный кролик, бедняжка. О, папа… папа.
Я выбила у него из рук кусок поджаренного хлеба, и жир брызнул на скатерть. Мать воскликнула:
— Да что это с тобой, дочка? Посмотри, что ты наделала! Что произошло? — потом, словно напуганная какой-то неожиданной мыслью, она оттащила меня от отца и, встряхнув, проговорила — Перестань! Перестань! Что случилось?
— Кролик, кролик, бедный кролик! — только и могла выговорить я. — Кто-то приколотил его гвоздем к дереву. За заднюю лапу, она вся в крови.
Я повернула к ним свои ладони, испачканные кровью, и отец тут же поднялся из-за стола.
— Где?
— В гавани, папа, там, наверху.
Одевая на ходу куртку, без которой отец никогда не покидал дом, он поспешил за мной. Я все время бежала, но, когда мы достигли поляны, он отстал лишь на несколько 30 шагов. Пройдя вперед и увидев, что я медленно приближаюсь к нему, отец резко приказал:
— Стой там!
Я видела, что он пытается освободить кролика, выдернув гвоздь. Попытка не удалась. Отец достал из кармана нож, помедлил и отрывисто бросил мне:
— Кристина! Отойди за деревья.
Я отвернулась и, заткнув уши, бросилась на край поляны.
Через несколько минут я услышала за спиной шаги отца. В руке он держал мертвого кролика. На шее зверька была кровь, одной ноги не хватало. Я ничком упала в сырую граву, мой желудок, казалось, прилип к позвоночнику и похоже, был готов извергнуть из себя все, что в нем находилось.
В школу я не пошла.
Мать в тот день должна была работать у миссис Дюррли и взяла меня с собой. Когда мы достигли моста у подножия холма, там было многолюдно. Мужчины не сидели на корточках и не перегибались через парапет как обычно, а стояли группой. Только подойдя, я сообразила, что они все слушают моего отца. Впервые я услышала, как он ругается. Я не видела его лица, но догадалась, что сейчас оно должно быть вытянувшимся и жестким, потому что он кричал:
— Если бы я нашел того сукина сына, который сделал это, я приколотил бы его гвоздями к чертову дереву своими собственными руками. Педик проклятый! Еще неизвестно, как такое зрелище повлияло на мою Кристину.
В тот момент я обратила внимание на два обстоятельства: мой отец использует бранные слова, а моя мать не делает ничего, чтобы его остановить. Мы обогнули собравшихся, словно не знали никого из них — даже человека в центре группы. Некоторые посторонились, чтобы пропустить мать, и когда мы поднялись к середине моста, я услышала, как один из мужчин сердито сказал:
— Давайте пойдем и разыщем этого Ганторпа.
Я вспомнила его лицо, озаренное утренним светом, и собачку, прижавшуюся к его башмаку и штанине из грубой п ани, и его «здравствуй». И тут мною овладело такое чувство, которое я не в состоянии точно описать. Это было нечто вроде скорбного недоумения. Фитти всегда казался мне частью леса, он вписывался в него так же естественно, как и деревья, но все же к одному из них он прибил гвоздем кролика — так, по крайней мере, я сказала себе.
Я была так расстроена, что не обратила никакого внимания на красоту и комфорт дома миссис Дюрран. Я не могла видеть ничего другого — перед глазами стоял кролик с остекленевшими от боли глазами. Положив руку мне на голову, миссис Дюрран повернулась к матери и сказала:
— Какая ты счастливая, Энн, — потом вновь взглянула на меня и добавила — Ничего подобного я прежде не видела. Даже сразу не скажешь, золото это или серебро, — выходя из комнаты, она задержалась и со смехом поинтересовалась — Что ты за нее хочешь?
Мать тоже засмеялась и ответила:
— Я не отдам ее даже за весь чай Китая, мэм.
У миссис Дюрран детей не было, зато имелось много денег, большой дом, красивые наряды. В тот день мать принесла домой большой пакет с одеждой и корзинку с едой. Но ни то и ни другое не вызвало у меня особой радости.
Мы вернулись в половине второго и увидели возле дверей нашего дома какого-то человека. Он снял кепку и спросил:
— Вы миссис Винтер, мадам?
— Да, а в чем дело?
— Я — Джон Ганторп.
— О! — произнесла мать. — Заходите, пожалуйста.
Он был такого же роста, как Фитти, его волосы были густыми, но очень седыми, лицо и руки — чистыми (похоже, их основательно скребли), и хотя одежда его была старой, а на кармане куртки красовалась заплата, выглядел он очень опрятно.
— Я хочу видеть вашего мужа, миссис, — проговорил он.
— Он вот-вот придет. Выпьете чашку чая? Я как раз собиралась поставить. Пока поднимешься на этот холм…
— Нет, спасибо, миссис, — он стоял, переминаясь с ноги на ногу, мял свою кепку, потом, скрутив ее в трубку, сунул под мышку и посмотрел на мать, она — на него. Потом он выпалил — Девочка ошиблась, мой сын не мог сделать ничего подобного. Он любит животных… с ума по ним сходит. Это единственное, ради чего он живет, — Гантроп вызывающе дернул головой. — Он не псих, мэм. У него бывают припадки, но он не умственно отсталый.
— Я знаю, — сказала мать.
— Если бы не эти припадки, знаете, кем бы он был?
Мать не ответила, и он продолжал:
Ветеринаром, вот кем бы он стал. И говорить, что он прибил кролика гвоздем к дереву… — Ганторп медленно покачал головой. — А эти невежественные горлопаны прибежали к моему фургону. Они бы линчевали его, миссис, понимаете? Еще одна искра, и они бы линчевали его. А примени и ума у них для этого достаточно.
Я пристально смотрела на него, застыв на месте. Он подошел ко мне и, склонив свою долговязую фигуру, мягко проговорил:
— Деточка, мой парень не мог так поступить, постарайся поверить в это. Да, кто-то прибил гвоздем кролика, какой-то жестокий человек, но не мой сын. Ты можешь понять это, дорогая?
Я склонила голову в знак согласия. Он выпрямился и сказал матери:
— Где мне найти его, миссис, — вашего мужа?
— Он или на участке, или в это время уже возвращается.
— Спасибо, миссис, весьма вам благодарен.
Он коротко кивнул матери и еще раз посмотрел на меня. Его взгляд был таким добрым, что мне захотелось плакать. А когда я легла спать в тот вечер, меня стошнило, и мать приходила вымыть меня.