ЧАСТЬ I — ◉ — ТЕНЬ — ◉ — Глава 1. Город, который снится сам себе

Эту историю не надо было рассказывать.

Не потому, что страшно – страшное можно пережить, можно забыть, можно вытеснить в ту часть памяти, где хранятся детские кошмары и лица тех, кого мы подвели. Не потому, что больно – боль проходит, всегда проходит, даже та боль, которая кажется вечной. А потому что некоторые истории, однажды рассказанные вслух, однажды записанные буквами на бумаге или пикселями на экране – начинают жить. Отделяются от того, кто их создал. Обретают собственную волю. И начинают искать.

Тех, кто прочитает.

Тех, кто поверит.

Тех, кто досмотрит до конца и не отвернётся.

Вы это почувствуете – может, не сразу, может, через страницу, через главу, через неделю после того, как отложите эту книгу и скажете себе: глупости, выдумки, городские легенды для впечатлительных подростков. Вы забудете название города. Забудете имена героев. Забудете детали сюжета, как забываем мы большинство прочитанных книг – они сливаются в одну мутную реку из чужих слов и чужих судеб.

Но однажды ночью – я вам обещаю, однажды ночью, когда за окном будет тот особенный час между тремя и четырьмя, когда мир тоньше всего, когда граница между сном и явью размывается до прозрачности – вы проснётесь.

Не от звука. Не от света. Не от прикосновения.

От присутствия.

Вы будете лежать в своей кровати, в своей комнате, в своей жизни – и знать, абсолютно точно знать, что вы больше не одни. Что кто-то стоит в углу. Не смотрит на вас – у него нет глаз в привычном понимании. Просто стоит. И считает.

Медленно. Терпеливо. Так тихо, что вы решите: показалось, приснилось, игра воображения после дурацкой книжки.

Один.

Два.

Три.

Четыре.

Пауза – долгая, невыносимая, заполненная вашим собственным сердцебиением, которое вдруг стало слишком громким.

И снова.

Один.

Два.

Три.

Четыре.

Вы не закричите. Крик застрянет в горле, потому что горло сожмётся, сдавится чем-то холодным и мокрым, чем-то, что просочится под кожу раньше, чем вы успеете набрать воздуха. Вы не пошевелитесь – тело откажется слушаться, станет чужим, тяжёлым, как будто вы уже мертвы и просто ещё не поняли этого. Вы не откроете глаза – потому что где-то глубоко, в той части мозга, которая старше речи, старше мысли, старше самого понятия «человек», вы будете знать.

Если шевельнуться – оно заметит.

Если закричать – оно услышит.

Если открыть глаза – оно увидит, что вы проснулись.

А пока вы спите – пока оно думает, что вы спите – вы в безопасности.

Пока вы спите – оно только считает.

Только ждёт.

Только проверяет – готовы ли вы.

Я вас предупредила. Я сделала всё, что могла. Дальше – ваш выбор: закрыть книгу и забыть, или перевернуть страницу и узнать, что случилось в городе, который снится сам себе.

Только не говорите потом, что вас не предупреждали.

Не говорите, что не знали.

Вы знали.

С этой самой секунды – знали.

Есть места на земле, которые существуют не целиком.

Вы проезжали мимо таких мест – наверняка, хотя бы раз. В детстве, на заднем сиденье родительской машины, когда дорога тянулась бесконечно, а за окном мелькали деревни, поля, леса. Или во взрослой жизни – в командировке, в отпуске, просто по пути куда-то важному. Вы смотрели в окно, и вдруг что-то менялось. Не снаружи – внутри. Холодок пробегал по спине. Пальцы сами сжимались. Хотелось отвернуться, закрыть глаза, проехать побыстрее.

Вы не знали, почему. Списывали на усталость. На погоду. На то, что не выспались, не поели, не в настроении.

Но тело знало. Тело чувствовало. Тело помнило то, что разум давно забыл: есть места, где реальность истончается. Где ткань мира протёрта до дыр. Где сквозь эти дыры просвечивает что-то другое – не изнанка, нет, изнанку можно понять и принять. Что-то, чему нет названия на человеческом языке. Что-то, что было здесь до нас и будет после.

Кыштым – одно из таких мест.

Днём он выглядит как тысячи других маленьких городов российской провинции: пятиэтажки с облупившейся краской, тополя вдоль дорог, старики на лавочках, дети на велосипедах, собаки, кошки, голуби, вывески магазинов, которые не менялись с девяностых. «Продукты». «Хозтовары». «Ремонт обуви». Солнце светит. Ветер дует. Люди живут.

Но когда солнце садится – когда тени становятся длиннее, гуще, когда они начинают двигаться не совсем так, как должны двигаться тени – Кыштым меняется.

Не резко. Не так, чтобы можно было указать пальцем и сказать: вот, смотрите, вот оно. Постепенно. Исподволь. Как меняется лицо человека, которого вы не видели много лет – вроде тот же нос, те же глаза, те же морщины, а всё равно что-то не так. Что-то сместилось. Что-то ушло, а что-то пришло на его место.

Ночью в Кыштыме другие звуки. Не страшные – просто другие. Собаки лают реже, но протяжнее. Кошки не выходят на улицу, даже бродячие, даже те, которые всю жизнь прожили под открытым небом. Птицы замолкают раньше, чем в других местах – не с закатом, а за час до него, как будто знают что-то, чего не знают люди. Как будто готовятся.

◉ Глава 2. Собаки не умеют лгать – именно поэтому они первыми сходят с ума

Санаторий имени Крупской умирал тридцать лет – и всё никак не мог сдохнуть.

Здание не разрушалось – оно гнило. Изнутри, как труп, который забыли похоронить. Штукатурка отваливалась кусками, обнажая кирпичную кладку – тёмно-красную, почти бурую, цвета запёкшейся крови. Из трещин сочилась влага, хотя дождей не было уже третью неделю. Влага была густой, желтоватой, с запахом, от которого сводило скулы. Так пахнет гной. Так пахнет то, что вытекает из раны, когда инфекция зашла слишком далеко.

По ночам здание издавало звуки.

Не скрип половиц, не вой ветра в щелях – нет. Звуки шли изнутри стен. Влажные. Чавкающие. Как будто кто-то очень большой и очень голодный жевал что-то мягкое. Медленно. С удовольствием. Не торопясь.

Местные обходили санаторий за три квартала. Даже бездомные собаки – те, что жрали крыс и спали на помойках, те, что ничего не боялись – даже они не приближались к забору. Скулили. Поджимали хвосты. Убегали, если ветер дул со стороны здания.

Они чуяли.

Крысы – те, напротив, стекались к санаторию, как паломники к святыне. Жирные, лоснящиеся, с голыми хвостами толщиной в палец. Они текли серыми ручьями по ночным улицам, сотни и тысячи, и все – все до единой – ныряли в подвальные окна санатория. Влезали внутрь.

И не возвращались.

Никогда.

Один мальчишка – ему было лет двенадцать, и он был из тех, кто на спор засовывает руку в работающий мясорубку – однажды решил выяснить, куда деваются крысы. Взял фонарь, взял палку, дождался темноты и полез в подвальное окно следом за серым потоком.

Его нашли утром.

Он сидел у ворот санатория, голый, хотя ночью было около нуля. Кожа была синеватой, покрытой мурашками, но он не дрожал. Не двигался вообще. Просто сидел и смотрел перед собой – широко открытыми глазами, в которых лопнули все сосуды. Глаза были красными, как у кролика-альбиноса. Как у чего-то, что слишком долго смотрело в темноту.

Когда его тронули за плечо – он начал кричать.

Кричал три дня. Без перерыва. Не ел, не пил, не спал – только кричал. Кричал, пока не сорвал голос. Потом – хрипел. Потом – шевелил губами беззвучно.

На четвёртый день он заговорил.

Сказал: «Они не едят крыс. Крысы сами хотят. Крысы счастливы. Крысы наконец-то понимают».

Сказал: «Там внизу – рты. Много ртов. В полу, в стенах, в потолке. Рты без лиц. Они улыбаются. Они ждут».

Сказал: «Они показали мне. Показали, что будет, когда дверь откроется. Показали, как все будут улыбаться. Как все будут счастливы. Как все будут считать».

Сказал: «Один, два, три, четыре».

И замолчал.

Больше он не произнёс ни слова. Никогда. Его забрали в областную психиатрическую больницу, где он прожил ещё сорок три года – тихий, послушный, идеальный пациент. Он не создавал проблем. Не пытался сбежать. Не нападал на санитаров. Просто сидел у окна и смотрел на восток. В сторону Кыштыма. В сторону санатория.

И улыбался.

Той самой улыбкой.

Маленькой. Благодарной. Терпеливой.

Улыбкой того, кто уже знает. Кто уже видел. Кто уже ждёт – вместе с ними.

Имени Крупской.

В этом названии была шутка – та особая советская шутка, от которой хочется не смеяться, а выть. Надежда Константиновна Крупская, жена Ленина, соратница вождя, вечная революционерка с вечно уставшими глазами – она была бесплодна. Не могла иметь детей. То ли базедова болезнь, то ли последствия тюрем и ссылок, то ли просто судьба решила, что у матери мировой революции не будет своих детей.

Только чужие.

Всю жизнь она возилась с чужими детьми: создавала пионерские организации, писала книги о воспитании, курировала детские дома и санатории. Чужие дети были её утешением. Её искуплением. Её способом заполнить пустоту в том месте, где у других женщин – материнство.

И вот кто-то – безымянный чиновник в безымянном кабинете, человек с чувством юмора, чёрным, как нефть, как уголь, как смола, которой смолили гробы – кто-то решил назвать её именем это место.

Санаторий для детей, которых хотели забыть.

Санаторий для детей, которые входили и не выходили.

Санаторий для детей, которые исчезали, как исчезают камни, брошенные в бездонный колодец.

Чужие дети – для той, у которой не было своих.

Мёртвые дети – для той, которая не могла родить живых.

Пустота – для той, которая сама была пустотой.

Здание построили в тридцать седьмом. Том самом. Году, когда страна сошла с ума и начала пожирать собственных детей. Году, когда ночи пахли бензином и страхом, когда соседи писали доносы на соседей, когда чёрные машины увозили людей в никуда, а утром все делали вид, что ничего не произошло.

Стены клали на совесть – толстые, на века. Фундамент залили глубоко. Очень глубоко. Слишком глубоко.

Пятнадцать метров.

Позже, через много лет, один инженер из городского архитектурного бюро посмотрел на чертежи и не понял: зачем? Зачем двухэтажному зданию фундамент глубиной с пятиэтажный дом? Что там, внизу? Бункер? Бомбоубежище? Секретный объект?

◉◉ Глава 3. Любовь умирает три дня

Где-то на окраине галактики Млечный путь, в ничем не примечательной солнечной системе, на третьей от звезды планете, покрытой тонкой плёнкой воды и самомнения, в крошечном городе у подножия гор, которые помнят время до динозавров – там, где космос не смотрит, и боги давно отвернулись – собака умирала от разбитого сердца.

Вселенная не замечала.

Сто миллиардов галактик кружились в танце, который начался четырнадцать миллиардов лет назад и закончится, когда погаснет последняя звезда. Квазары извергали энергию, способную испепелить миллионы миров. Чёрные дыры пожирали свет с аппетитом богов, которым нечего бояться.

А здесь, на песчинке в космическом океане, на клочке земли, который даже не виден с орбиты Луны – здесь лежала собака.

И умирала.

И никто не замечал.

Но боль была.

Боль была реальнее всех галактик. Реальнее всех звёзд. Реальнее самого́ пространства-времени, которое, если верить физикам, есть лишь иллюзия, порождённая нашим ограниченным восприятием.

Боль не была иллюзией.

Боль была единственной правдой.

Троя.

Это имя – человеческое имя, имя древнего города, павшего от любви и предательства – это имя дала ей Кира четыре года назад. Маленькая девочка с веснушками посмотрела на чёрного щенка и сказала: «Троя. Она будет Троя. Потому что она будет защищать меня, как стены защищали город».

Кира тогда не знала, что Троя пала.

Кира тогда не знала, что любовь – это не стены.

Любовь – это ворота, которые всегда открыты.

Босерон.

Французская овчарка – порода, которую не найдёшь в гламурных журналах и на выставках для богатых бездельников. Порода, которую вывели крестьяне, а не аристократы. Не для красоты – для работы. Не для восхищённых взглядов – для преданности, которая не продаётся.

Босеронов называют «королями пастухов», но это неправильный перевод. Правильный – «те, кто ведёт стадо домой». Те, кто не бросает. Те, кто не предаёт. Те, кто стоит между волками и беззащитными до последнего вздоха.

До последнего удара сердца.

Дальше, если потребуется.

У босеронов есть особенность, которая отличает их от всех других собак. Двойные прибылые пальцы на задних лапах, рудименты, атавизмы, эхо того времени, когда собаки ещё не были собаками. Французы называют это «palettes» и считают признаком чистоты породы.

Но старые пастухи знают другое.

Старые пастухи говорят: это не пальцы. Это следы. Следы тех, кого босерон ведёт за собой. Живых – на пастбище. Мёртвых – туда, куда уходят мёртвые.

Босерон – проводник.

Между миром овец и миром волков.

Между миром живых и миром тех, кто уже не дышит.

Между любовью и пустотой.

Троя лежала на холодной земле у ворот санатория и чувствовала, как эти лишние пальцы – эти следы, эти метки – пульсируют. Тихо. Ритмично.

Раз. Два. Три. Четыре.

Раз. Два. Три. Четыре.

Как будто кто-то стучал изнутри.

Как будто кто-то звал.

Как будто кто-то ждал.

Первый день она ещё надеялась.

Надежда – странная вещь. Она не подчиняется логике. Не слушает разум. Не смотрит на факты. Надежда живёт в том месте, где рождается любовь – глубоко, под рёбрами, там, где бьётся сердце и где нет места для мыслей.

Троя знала правду.

Знала с той секунды, когда Кира вышла из дверей санатория. Знала носом, кожей, каждым волоском чёрной шерсти. Знала так, как знают только собаки – безошибочно, бессловесно, безнадёжно.

Это была не Кира.

Тело – да. Голос – да. Память – да.

Но запах, тот самый запах, который нельзя подделать, который идёт не от кожи и не от духов, а откуда-то глубже, из того места, где живёт то, что люди называют душой – этот запах изменился.

Раньше Кира пахла ванилью. Бергамотом. Чем-то цветочным, чем-то тёплым, чем-то живым. Пахла смехом – да, смех имеет запах, и это сладковатый, щекотный запах, который собаки ловят мгновенно. Пахла слезами – солёными, чистыми, честными. Пахла страхом – кислым, резким, но человеческим. Пахла любовью – это самый сложный запах, его нельзя описать словами, но собаки узнают его сразу, с первого вдоха.

Теперь Кира пахла ничем.

Нет – не так.

Теперь Кира пахла пустотой.

Это разные вещи. «Ничем» – это отсутствие запаха. «Пустотой» – это присутствие отсутствия. Дыра, которая имеет форму. Тень, которая отбрасывает свет. Молчание, которое громче крика.

Троя чувствовала эту пустоту каждой клеткой своего тела.

И всё равно надеялась.

Глупая. Верная. Несломленная.

Каждый раз, когда открывалась дверь санатория, её сердце прыгало. Каждый раз тело приподнималось – чуть-чуть, на сантиметр, готовое вскочить и броситься навстречу. Каждый раз что-то внутри шептало: может быть. Может быть, это ошибка. Может быть, настоящая Кира ещё там, внутри. Может быть, она выйдет сейчас. Сейчас. Вот сейчас.

◉◉◉ Глава 4. Человек, который хотел лечить

Дверь в подвал открылась сама.

Тимур Ветров стоял перед ней уже двадцать минут, не решаясь коснуться ручки, когда она провернулась сама. Медленно. С влажным, чавкающим звуком, как будто там, внутри, кто-то облизывал металл.

Щёлк.

Дверь приоткрылась на сантиметр.

Из щели потянуло запахом.

Тимур знал этот запах. Он работал патологоанатомом три года, ещё до того, как ушёл в нейрохирургию. Три года он вскрывал тела и изучал смерть изнутри. Три года он дышал тем, чем пахнет человек, когда душа уходит, а мясо остаётся.

Но этот запах был хуже.

Это была не просто смерть. Это была смерть, которая гниёт и одновременно живёт. Сладковатая, приторная вонь разложения – и под ней что-то другое. Что-то тёплое, мускусное, животное. Запах дыхания чего-то огромного. Запах слюны. Запах голода.

Дверь открылась шире.

Сама.

Приглашала.

И Тимур вошёл.

Потому что Кира была наверху. Его дочь – или то, что носило лицо его дочери – сидела у окна и считала до четырёх, и её губы шевелились беззвучно, и её глаза были пусты, как витрины закрытого магазина.

Потому что собака выла каждую ночь.

Потому что он должен был знать, что он сделал.

Лестница уходила вниз.

Не восемнадцать ступеней, как он ожидал. Не тридцать шесть. Лестница уходила вниз и вниз, спиралью, ввинчиваясь в землю, как сверло. Ступени были мокрыми. Скользкими. Под подошвами хлюпало что-то тёмное.

Тимур достал телефон, включил фонарик.

Луч света упал на ступени.

Ступени были покрыты слизью.

Не водой. Слизью. Густой, желтоватой, похожей на гной. Слизь пульсировала. Медленно, ритмично, как будто где-то внизу билось огромное сердце и проталкивало эту дрянь вверх по лестнице.

Раз.

Два.

Три.

Четыре.

Пауза.

Раз.

Два.

Три.

Четыре.

Тимур сглотнул. Во рту пересохло. Язык прилип к нёбу.

Он сделал шаг.

Ещё один.

С каждым шагом становилось хуже. Воздух густел, становился почти жидким. Дышать было всё труднее, как будто лёгкие наполнялись чем-то тёплым и влажным. Стены сужались. Потолок опускался. Или это ему казалось? Или он сходил с ума?

Двадцать ступеней.

Сорок.

Шестьдесят.

Он считал, сам того не замечая. Считал, как Кира считала у окна. Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре. Ритм входил в кровь, становился частью сердцебиения.

На восьмидесятой ступени он услышал звук.

Тихий. Влажный. Как будто что-то очень большое жевало что-то очень мягкое.

Чавк.

Чавк.

Чавк.

Чавк.

Четыре раза – пауза – четыре раза.

Тимур остановился. Прислушался. Звук шёл снизу. Из темноты, которую не мог пробить фонарик. Из глубины, в которую он спускался.

Из места, которое ждало его всегда.

Он должен был повернуть назад.

Каждая клетка орала это. Каждый нейрон, каждый синапс, каждый электрический импульс в мозгу кричал: беги, беги, беги. Поднимайся по лестнице. Закрывай дверь. Сжигай этот санаторий к чёртовой матери и никогда, никогда не вспоминай о том, что здесь видел.

Но Кира.

Кира была наверху.

И он должен был понять, как её вернуть.

Тимур сделал следующий шаг.

Лестница кончилась.

Он стоял в помещении. Большом. Круглом. Потолок терялся в темноте, луч фонарика не доставал. Стены были покрыты чем-то тёмным, блестящим. Сначала он подумал – плитка. Потом присмотрелся.

Не плитка.

Кожа.

Стены были покрыты кожей. Человеческой кожей, сшитой вместе неровными швами. Швы были грубые, толстые, похожие на хирургические, но сделанные кем-то, кто не заботился об аккуратности. Кожа была разных оттенков: белая, смуглая, чёрная, жёлтая. Сотни лоскутов. Тысячи. Целые поколения кожи.

Тимур почувствовал, как к горлу подступает тошнота.

Но это было только начало.

Пол.

Он опустил луч фонарика.

И увидел.

Пол был живой.

Не в метафорическом смысле. Буквально живой. Он дышал. Поднимался и опускался, как грудная клетка. Поверхность была гладкой, влажной, розовато-серой, похожей на внутренность желудка. И в этой поверхности были рты.

◉◉◉◉ Глава 5. То, что помнят собаки

В каждом кошмаре есть подвал.

Подумайте об этом. Вспомните свои сны – те, от которых просыпаетесь в холодном поту, с колотящимся сердцем, с криком, застрявшим в горле. В них всегда есть лестница, ведущая вниз. Дверь, которую нельзя открывать, но вы открываете. Темнота, которая гуще обычной темноты. И что-то в этой темноте – что-то, что ждёт.

Почему?

Почему не чердак? Почему не чулан? Почему не лес, не море, не пустыня?

Потому что подвал – это честно.

Подвал не притворяется. Не маскируется под что-то безопасное. Подвал говорит прямо: здесь низ. Здесь то, что под. Здесь то, на чём всё держится – и то, что держит всё.

Здесь корни.

А корни, дети мои, растут в темноте.

И питаются тем, что мы прячем.

Тимур Ветров вышел из подвала сорок секунд назад.

Он стоял посреди двора – если это можно было назвать «стоял». Тело держалось вертикально, ноги упирались в землю, голова была поднята к луне. Но внутри... внутри всё изменилось.

Он чувствовал это.

Сладкое.

Как плесень на варенье, которую в детстве слизывал тайком с банки. Мать кричала: «Выбрось, там яд!» Но плесень делала варенье правильным – влажная зелёно-белая шапка на малиновом, и когда он проводил пальцем, собирая, масса была скользкой, бархатистой, таяла во рту сладко-горько-правильно, и тело требовало ещё, ещё, и он вылизывал банку до дна, до стекла, языком выскребая остатки из углов.

Он провёл языком по нёбу сейчас.

Текстура изменилась. Ворсистая. Мягкая. Влажная от слюны, которая вырабатывалась сама, заполняла рот, и он глотал рефлекторно, снова и снова, и с каждым глотком сладость усиливалась, густела, становилась вязкой.

Воздух во дворе пах подвалом. Тем самым, детским, где отец хранил картошку в мешках. К весне она прорастала – белые ростки, слепые, тянулись в темноте, толстые как пальцы, мягкие, влажные на ощупь. Тимур в шесть лет сунул один в рот, пожевал – крахмалистый, сладковатый, хрустел между зубами. Отец увидел, выбил изо рта ладонью так, что губа лопнула: «Они в тебе прорастут, идиот! В животе! Корни сквозь кишки!»

Отец был прав.

Отец знал.

Все отцы знают. Все матери знают. Все бабушки, которые отбирают у внуков проросшую картошку и варенье с плесенью – они знают.

Есть вещи, которые нельзя пускать внутрь.

Есть вещи, которые прорастают.

Тимур поднял руки к лунному свету.

Посмотрел на них.

Под кожей что-то двигалось. Тонкие линии, похожие на корни, ползли от запястий к локтям. Не больно. Совсем не больно. Даже приятно – тёплое, щекотное, правильное.

Сладкое.

Его губы растянулись в улыбке.

Не он их растянул. Они растянулись сами. Мышцы лица больше не слушались, они принадлежали чему-то другому – чему-то, что проросло, пока он бежал по лестнице, пока думал, что спасся.

Он не спасся.

Он принёс это наверх.

В себе.

Троя смотрела на него от ворот.

Она проснулась от крика, которого не было. Крика, который шёл из-под земли, из того места, которое она чувствовала все эти дни. Крика радости. Крика голода. Крика того, кто наконец-то получил то, чего ждал.

Человек стоял посреди двора и улыбался луне.

Человек, который был отцом Киры.

Человек, который был живым ещё час назад.

Теперь – теперь Троя не знала, что он такое. Её нос говорил: это тело пахнет Ветровым. Кожа, пот, тот одеколон, которым он пользовался. Но под запахом тела было другое. То, чем пахла Кира с тех пор, как вышла из санатория. То, чем пахло из подвала.

Пустота.

Голодная, терпеливая, древняя пустота.

Рядом зашевелилась Вика.

Девочка спала на земле, свернувшись калачиком, подложив руку под щёку. Она пришла вчера и осталась. Не ушла домой, к брату, который считал у окна. Осталась с собакой, которая умирала от горя.

Теперь она просыпалась.

Медленно. Не сразу понимая, где находится. Моргая, щурясь от лунного света.

– Что... – начала она.

И замолчала.

Увидела Ветрова.

Увидела его улыбку.

Увидела, как под кожей его рук что-то движется – медленно, неуклонно, вверх к плечам, к шее, к голове.

– Нет, – прошептала Вика. – Нет, нет, нет...

Она узнала.

Узнала эту улыбку. Узнала это движение губ – раз, два, три, четыре. Узнала это выражение глаз – пустое, терпеливое, ждущее.

Видела каждый день.

На лице своего брата.

Ветров повернулся к ним.

Спойлеры_иллюстрации, короткое видео

0ry5wYAAAAGSURBVAMA8ldvkOGUaVsAAAAASUVORK5CYII=

ЧАСТЬ II — ◉ — ОСКОЛКИ — ◉ — Глава 6. Девочка, которая видела слишком много

«Есть люди, которые видят сквозь кожу. Они не просили об этом. Они не хотят этого. Но они видят – и не могут перестать»

Миска стояла полная третий день.

Корм завертелся. Покрылся плёнкой – тонкой, сухой, похожей на кожу, которая образуется на остывшем молоке. Мухи садились, тёрли лапки, улетали. Даже мухи не хотели. Даже мухи понимали то, чего не понимали люди.

Еда, которую не съели из любви, становится ядом.

Майя смотрела на миску из окна своей комнаты и думала о собаке. Не о еде. О собаке. О том, как та смотрела на хозяина – преданно, безоговорочно, всем своим собачьим сердцем. И о том, как хозяин смотрел в ответ – раньше.

Теперь хозяин улыбался.

Теперь хозяин говорил: убежала, найдём, не переживай.

Теперь вокруг головы хозяина было.

Было.

Майя отвернулась от окна.

Она устала. Устала видеть. Устала знать. Устала быть единственной, кто замечает то, что творится с этим городом, с этими людьми, с этим миром, который трескался по швам, расползался, как старая ткань, и никто – никто, кроме неё – не видел дыр.

Это началось в детстве.

Нет. Неправда. Это было всегда – как цвет глаз, как форма ушей, как родимое пятно на левом плече, похожее на букву, которой нет ни в одном алфавите. Просто в детстве она думала, что все такие. Что все видят.

Видят, когда человек врёт – как слова расходятся с лицом, как губы движутся в одну сторону, а глаза бегут в другую.

Видят эту... дымку? Нет, неправильное слово. Свечение? Ближе, но всё равно не то. Она никогда не могла подобрать слово для того, что видела вокруг людей. Для этой второй кожи, которая меняла цвет, когда они злились. Которая темнела, когда они боялись. Которая вспыхивала золотом, когда любили – по-настоящему, не словами, а тем местом за рёбрами, где живёт то, что нельзя подделать.

В шесть лет она сказала маме: «У тёти Гали синее вокруг головы, она скоро умрёт?»

Мама побледнела.

Тётя Галя умерла через неделю. Инсульт.

Мама отвела Майю к врачу.

Врач отвёл к другому врачу.

Тот – к третьему.

Диагнозы: богатое воображение, склонность к фантазированию, возможно, начальная стадия чего-то, требующего наблюдения.

Таблетки: маленькие, белые, горькие на языке.

Результат: Майя научилась молчать.

Не перестала видеть – нет. Видеть она не могла перестать, как не могла перестать дышать или моргать. Но научилась притворяться. Смотреть сквозь людей, а не в них. Кивать, когда спрашивали «ты в порядке?». Улыбаться, когда нужно было улыбаться.

Стала нормальной.

Пустой.

Невидимой.

И это было хорошо. Это было безопасно. Это было.

Это было до двух недель назад.

Первым изменился Славик.

Славик Дорохов из параллельного класса. Рыжий, веснушчатый, с ушами, которые торчали из-под вечно взъерошенных волос, как локаторы. Он сидел на задней парте, кидался бумажками в девочек, получал двойки по поведению и тройки по всему остальному. Он смеялся так громко, что звенели стёкла. Он жил так громко, что рядом с ним все казались тусклыми.

Вокруг его головы всегда было оранжевое. Яркое, как апельсиновая корка. Как костёр. Как взрыв.

Он ушёл в поход на выходные. Обычный поход – костёр, палатка, гитара. Все ходили. Все возвращались.

Славик тоже вернулся.

В понедельник.

Он сидел на первой парте.

Майя заметила это сразу – не потому, что искала, а потому что это было невозможно не заметить. Славик на первой парте. Славик с аккуратно причёсанными волосами. Славик, который не смеялся, не кидался, не жил громко.

Славик, который смотрел на доску.

Просто смотрел.

Майя посмотрела на него – тем взглядом, которым научилась не смотреть. Посмотрела туда, где раньше было оранжевое.

И увидела.

Ничего.

Там, где был костёр – пепелище. Там, где был взрыв – воронка. Там, где был Славик – дыра. Дыра в форме человека. Дыра, которая сидела на первой парте и смотрела на доску с выражением чего-то, что притворяется заинтересованностью.

Майя отвернулась.

Сказала себе: показалось.

Сказала себе: не выспалась.

Сказала себе всё, что нужно было сказать, чтобы продолжить дышать.

Но потом изменилась Лена.

Лена Кузьменко. Тихая. Незаметная. Та, что всегда сидела у окна и рисовала в блокноте вместо того, чтобы слушать урок. Вокруг неё было зелёное – цвет травы, цвет надежды, цвет того, что растёт медленно, но упрямо.

Лена уехала к бабушке на три дня.

Лена вернулась.

Загрузка...