Сегодня я умер. Моя мать убила меня.
Не ядом, не пулей… я умер от бесхозности.
Я не вырос. И не вкусил соблазнов земных. Я вернулся в Свет. Мне не нужно больше еды, и я больше не мал и не слаб. Ни от кого я здесь не завишу. И уже отсюда вижу мать.
Она вовсе не та ослепительная женщина, что была мне матерью в этой жизни и в которую я был безнадёжно влюблён в предпоследней. Тогда я был слугой её мужа. Меня тянуло к ней, а она не обращала на меня никакого внимания, хотя я, красивый и образованный, оказывал ей множество услуг. Она ненавидела мужа за его жестокость и — убила его. Пережила его не намного. Я не смог жить без неё и быстро истаял.
Мы были разделены в том нашем земном опыте: «слуга — хозяйка». Непреодолимая граница.
В Свете её не оказалось. Как она снова попала в земную жизнь, не знаю, могу лишь догадываться: она вымолила у Бога новую земную жизнь, чтобы искупить свой грех! Я же вымолил у Бога разрешение стать её сыном, бросился за ней очертя голову, ворвался в её прекрасное тело, чтобы стать частью её и никогда больше не расставаться с ней! Попав в её лоно, прежде всего… я ощутил блаженство: наконец я вместе с ней!
Она же не хотела ребёнка и вопреки жажде искупления что только ни делала, чтобы избавиться от меня, но я вцепился в неё мёртвой хваткой.
Убила она меня сейчас, когда мне исполнилось семь лет. Не ядом, не пулей, я умер от бесхозности.
Сверху, из Света, вижу её. Не могу отвести взгляда от её неподвижной фигуры.
Почему она не хоронит моё тело?
Ещё мгновение, и я беспамятно несусь к ней, и снова дух замирает во мне.
Какая сила в ней? Что в её душе так влечёт меня к ней? Почему я завишу от неё, так жажду находиться подле неё?
Когда припадаю к ней, ощущаю её боль — она вся скована болью. И причина — я. Ничто больше для неё не существует сейчас.
«Мама!» — зову я.
Она не слышит моего зова, как не слышала никогда, но бледное лицо её улыбается, словно она слышит, и в тёмной ауре её — вспышки света.
Она тоскует обо мне? Она любила меня?! Почему же, когда я был рядом, она не обращала на меня внимания?
Властная сила отрывает меня от матери и поднимает снова к Свету. Моя судьба теперь — лишь издали смотреть на неё.
Как прожил я свои земные годы рядом с ней?
Она плохо заботилась обо мне. Не кормила сутками, а я так хотел есть, чтобы расти в ней!
Но она и себя не кормила.
Она не давала мне спать, позволяла разным мужчинам бить меня. Зачем они, эти мужчины, были нужны ей, когда в ней, в её лоне, уже появился я?
Порой я терял сознание от слабости.
И сейчас, когда я здесь, в Свете, я не в состоянии понять… Разве можно назвать её поведение попыткой искупления? Не мог же Бог благословить её на жестокость?!
В своей короткой земной жизни я ни в чём не мог разобраться, ибо в миг рождения, когда я только хотел крикнуть своей матери — «Здравствуй, я пришёл к тебе!», ангел ударил меня по губам, и я потерял память Света, позабыл, кто я, зачем я здесь, а вместо слов из меня вырвался жалобный крик, возвестивший о боли, нанесённой мне ангелом.
Первое земное ощущение — я хочу есть. Но не то что дойти до еды, даже заявить о своём желании не могу. Полулежу на полу, приткнувшись к ножке своей кровати. В окне — серое здание с решётками, а я прижимаю к себе маленького, жёлтого утёнка.
Сквозь голод и беспамятство младенчества едва, блёкло проступает лицо, старое-престарое, улыбка почти беззубая. Тело моё и утёнок, пушистый, жёлтый, ещё сохраняют тепло рук, чуть дрожащих, слабых. Куда они исчезли? Где то лицо, старое-престарое?
Тогда впервые, как электрическая лампочка, вспыхнуло моё сознание.
Не каждую минуту своей короткой жизни, помню лишь отдельные эпизоды. Именно они и проскользнули вереницей, когда я закончил своё земное существование и двигался к Свету, открывавшему мне жизнь вечную.
Закрываю глаза, чтобы не видеть серого здания с решётками, притягиваю к груди и к утёнку колени. Сколько лежу так на полу, не знаю. От утёнка — тепло, оно усиливает голод. И я ползу к двери.
Под дверью — щель, припадаю к ней и издаю нечленораздельный звук, хотя хочу, чтобы получилось «мама!».
Откуда-то я знаю это слово и ощущаю: во что бы то ни стало мне нужно добраться до этого «мама!».
Слышу её тихий голос:
— И сколько времени ты собираешься молчать? У меня есть дела.
— Ты отняла у меня душу.
— И такой пустяк лишил тебя дара речи? Но, я думаю, ты лжёшь, тебе нужно моё тело. Ты можешь получить его, если выполнишь моё условие.
— Странная ты женщина. И странное твоё условие. Зачем тебе знать мою жизнь? Ты и в самом деле можешь отнимать у мужчин души? Уж не колдунья ли ты? — смеётся голос.
— На все свои вопросы получишь ответы позже, если придёт время получать ответы. А не годятся мои условия, видишь дверь? Можешь идти.
— Я не хочу.
— Тогда… слушаю тебя.
Бог наделил меня отменной земной памятью. А вот способности накормить себя не дал.
Из-под двери дует. Очень быстро та сторона лица, которой я прижался к щели, начинает болеть. К ней, занывшей, прикладываю утёнка, согреваю её и снова смотрю.
Что я вижу одним глазом? Ножки стола. Откуда-то я знаю, что стол — круглый, что скатерть, покрывающая его, — зелёная, хотя не вижу ни скатерти, ни стола целиком, только две аккуратные ножки.
Иногда они пропадают, когда исчезает сознание. И голос мужчины, всё-таки начавшего рассказывать историю своей жизни, тоже пропадает. Потому и в памяти рассказ его оседает лишь отдельными фразами:
— Обычная жизнь. Я — офицер. Выполнял свой долг. Сначала на севере служил, потом перевели на юг, чуть ли не на границу. Жара… Теперь служу в канцелярии.
Голос пропадает, звучит снова.
— А почему твоя жена постоянно болеет? Почему она несчастна?
— Кто тебе рассказал про мою жену?
— А почему ты стрелял в мирных людей?
— Откуда ты знаешь? Впрочем, это случалось.
— В магазинах города не было продуктов… до города не доберёшься, завод — на отшибе… — бесстрастный голос матери. — Рабочие требовали, чтобы их обеспечили продуктами. Ты стрелял в голодных людей!
— Кто рассказал тебе мою жизнь?
— Иди от меня. Я не хочу тебя.
— Это почему? Как ты велела, я всё рассказал тебе. Дал деньги…
— Возьми свои деньги и уйди.
Не воздух, дым. Чёрный дым. Разъедает глаза, разъедает желудок, больно впивается в него. А голос вибрирует:
— Я требую ответа. Почему ты гонишь меня?
— Ты убивал потому, что твой Бог — сила. Ты бил тех, кто зависел от тебя.
— Откуда ты знаешь? Кто наговорил тебе?
— Уйди. Я устала от тебя.
— Ты колдунья? Определённо, ты колдунья. Колдунья и шлюха…
Я очнулся от запаха. Только руки матери издают такой — чистый, свежести и огня. Руки лежат на моём лице, и лицо больше не болит. И желудок больше не болит. Пустота в нём не мешает мне ощущать запахи огня и свежести.
Когда я прихожу в себя, мать кормит меня.
Припасть к ней, вжаться в неё и так остаться навсегда!
Но снова я один. Она никогда не говорит со мной, никогда не спросит ни о чём.
Я теперь всегда один.
Было… не было… беззубая улыбка, слова — потоком, много ласковых слов. Было… не было?
Кто-то кормил меня и укладывал спать, иначе я умер бы намного раньше. Наверное, кто-то и ходить учил меня.
С матерью — отдельные эпизоды.
Мы вместе с ней стоим у окна и смотрим на серое здание. К большой двери подъезжают машины — чёрные легковые и чёрные большие — без окон. Из легковых выходят мундиры, из «без окон» — выталкивают людей или в них вталкивают людей.
Мне неприятно смотреть на это, почему же смотрю?
Из машины без окон выводят человека. Мундиры замешкались, и он смотрит в небо. Лицо у него — узкое. Борода. Глаза похожи на мамины — карие, слепые, вроде смотрят, а ничего не видят. Его грубо разворачивают и толкают к двери. И в ту секунду, как ему исчезнуть, мать вскидывает руки, что-то быстро говорит, и — расступаются мундиры, кто-то из них отпирает ключом наручники, и человек остаётся один перед серым зданием: ни чёрной машины, ни мундиров. Он снова смотрит в небо. На лице его — недоумение.
Ещё эпизод. Мать ведёт меня в первый раз в детский сад.
Спускаемся с пятого этажа по лестнице, хотя слышу — лифт работает. Выходим из подъезда на крыльцо.
Очень много людей ютится под козырьком — такой ливень, что собьёт с ног, зальёт, им захлебнёшься, если попадёшь под него.
— Кто справку даст, что из-за дождя опоздал?
— До нитки промокнешь, как потом весь день работать?
— Ну и что теперь делать?
— И машину не поймаешь… Когда нужно, нету… Мать вскидывает руки, поднимает лицо к небу.
И стена воды рушится нам под ноги, рассыпается пузырями и потоками — сверху ни капли.
Сильно болит голова. И грудь болит, я кашляю. Из окон серого дома тянутся ко мне руки со скрюченными пальцами. Сейчас подцепят меня и утянут за решётку. Я бегу, а на самом деле еле тащусь — бреду в материну комнату, а там матери нет, там кряхтит на материной кровати дядька. Пячусь прочь. Обеими руками, изо всех сил тру себе грудь, чтобы перестало болеть. Сползаю по стенке. Даже плакать не могу.
Хлопает входная дверь. Мать склоняется надо мной. От неё резко пахнет потом. Она несёт меня в кровать, кладёт свои огненные руки на мою грудь. И — боль уходит. Кладёт руки на мою голову. Я засыпаю.
Я один дома. Очень хочу есть. В холодильнике нахожу небольшую оранжевую тыкву. Она — мягкая. Отковыриваю кусок, ем.
Приходит домой мать, открывает холодильник.
— Что ты сделал с моей тыквой? — спрашивает. Может, в другой день и не сказал бы по обыкновению ничего, сегодня говорю:
— Я хочу есть. Я очень хочу есть.
Она вынимает остатки тыквы, ставит на стол.
— Ешь!
Она не бьёт меня, не наказывает, смотрит. Из её глаз сыплются искры, почему-то зелёные. Я обливаюсь потом, пячусь из кухни, в своей комнате забиваюсь под стол.
И — вижу тыкву, золотистую.
Нет, мне не привиделось, у моих ног — тарелка с тыквой, мать поставила и ушла. Немедленно вонзиться в тыкву зубами и съесть прямо с кожурой! Но что-то удерживает меня.
Когда матери нет дома, меня влечёт к её вещам.
Забираюсь в шкаф, прижимаю к себе её блузку, юбку, платье, вдыхаю её запах. Голова кружится.
Её стол притягивает меня. Мать запрещает подходить к нему.
Но однажды, в день, когда солнце рассыпает по столу слепящие стрелки, я, не дыша, на цыпочках, едва касаясь пола, придвигаюсь к нему всё ближе и ближе. Совсем уже маленькое расстояние остаётся между нами, не более полуметра, останавливаюсь, вспомнив запрет, но летящие от окна к столу и от стола ко мне солнечные ослепляющие стрелки позволяют сделать последний шаг.
На столе — рисунки — голые мужчины. У одного взято в тёмный круг сердце, у другого — какой-то участок в голове.
Я пячусь от стола.
Некоторых мужчин из тех, что на рисунках, я видел.
Снова серое здание с решётками. На самом деле или чудится: очертания меняются. Передо мной башня. Каменные своды. Подземелье…
Я вижу, что происходит внутри. Одни люди пытают других: подвешивают к потолку, бьют, жгут кожу… Одни полны силы и рвения, другие, с перебитыми суставами, с ожогами, — бессильны. Лица передо мной. Ненависть, злоба, страх, мука…
Отшатываюсь от окна, прячусь под стол, закрываю глаза. Но всё равно вижу…
Перестаю видеть, лишь когда приходит мать, словно своим приходом она уничтожает зло. Пусть делает, что хочет, пусть не кормит, только была бы дома.
Человек за столом.
Теперь не через щель под дверью слушаю, приоткрыл дверь.
— Спасибо тебе за лечение. Словно заново родился. Боли в голове и в сердце прошли, как не были. И силы столько, сколько и в юности не водилось. Спасибо тебе. Я слышал, ты творишь чудеса, но, честно говоря, не верил.
— Почему же пришёл?
— От безысходности. — Он долго молчит, а потом звенит в доме удивление: — Знаешь, мне хочется рассказать тебе о своей жизни. Смотри-ка, даже голос прорезался. Я неудачник. Карьеры не сделал. Заштатный инженеришка. А хотел стать учителем… чтобы никогда не оставаться одному.
— Почему не стал?
— Родители запретили. Не мужская работа… Я рано женился. Боялся одиночества. Боялся смерти.
— Смерти? Смерти нет. Есть переход в другую жизнь.
— Это для меня загадка — есть ли она, другая жизнь… Не об этом сейчас… Я очень любил жену. Она была хорошая, добрая и всё старалась угодить мне. Почти сразу забеременела. Я знал: как только родится ребёнок, жизнь обретёт смысл, и никогда уже мне не будет грозить одиночество. А она не смогла разродиться. И сама ушла от меня…
— Она не ушла. Она всегда с тобой. Вот она, здесь, рядом. Она привела тебя ко мне, — голос матери.
И — молчание.
— Странно, совсем не ощущаю депрессии. Даже о ней… могу говорить, могу думать, и не тянет в петлю. — Он снова молчит. А потом спрашивает по-прежнему звонким голосом: — Почему ты говоришь, что она привела меня к тебе?
— Это так.
— Похоже, ты всё знаешь… скажи, почему, если она такая хорошая, она так… мучилась?
— Она расплатилась за грехи своего отца. У неё очень жестокий отец, он не жалел ни женщин, ни детей. Она расплатилась за него, — повторила мать.
— Она никогда не говорила мне про отца.
— Она стыдилась его. Боялась потерять тебя. Она очень любила тебя.
— Я сегодня родился заново, — повторил он. — Совсем другой. Ни боли, ни тоски, ни страха. Спасибо тебе.
В комнате пропали слова.
Что-то происходит такое, чего нельзя никому знать, кроме двоих, утонувших в комнате. Я зажмурился, зажал руками уши, чтобы не слышать запыхавшегося дыхания, стонов. Но всё равно слышал. Не мог я защититься и от запаха, резко щекотавшего мой нос, раздражавшего меня.
Наступила тишина. Я открыл глаза.
— А ведь не для этого я пришла сюда на Землю, — тихий голос матери.
— А для чего?
— Почему я с тобой говорю об этом? — Теперь в голосе матери удивление. — Мы с тобой сейчас… чушь… никакого соединения двух людей в одно целое, которого так ждут, быть не может. Каждый всё равно сам по себе и не в состоянии проникнуть в мир другого.
Он засмеялся.
— А разве мы с тобой не были сейчас вместе не только телом? Разве мы с тобой не проникли один в другого и нам разве не ведомы души друг друга?
— Иллюзия.
А не иллюзия ли и моя попытка проникнуть в жизнь матери?
— Так для чего ты пришла сюда?
Я вытягиваюсь к паузе, словно от слов матери зависит вся моя жизнь.
— Я пришла на Землю узнать, почему рушится то, что было так совершенно задумано, почему Земля подошла к своей гибели?
— И у тебя есть способ узнать это?
— О, конечно! — засмеялась она. Впервые слышу её смех.
— Посмотри на тех, кто дожил до старости.
— Что я должен в них увидеть?
— Прочитаешь написанное на лицах, откроешь тайну, зачем явилась сюда я..
— О какой тайне ты ведёшь речь?
— Почему разрушена жизнь на Земле.
— Ты не первый раз повторяешь: «пришла», «явилась». Разве ты не родилась, как мы все?
— Родилась. Но по воле Всевышнего ангел не обрубил связь между двумя жизнями, и я не забыла, кто я и зачем здесь.
— Что это значит?
Я научился говорить и думать не в разговорах с ней, а слушая её разговоры с мужчинами. Сегодняшний разговор — особый, знакомит меня с матерью.
— Это значит то, что есть две жизни. Главная — вечная. Земная — временная. Но человек не может жить земную, если помнит о вечной. Потому ангел и должен отключить память о вечной при рождении, то есть при «входе» в жизнь земную.
— Красивая сказка. Спасает от страха перед смертью. Но возникают вопросы. Зачем, если есть главная жизнь, вечная, где всё устроено замечательно, нужна вообще эта, с жестокостью, войнами? В какой она связи с вечной? Или кто-то развлекается людскими страданиями? Для этого и создал земную жизнь? Ещё вопрос. Если верить в вечную жизнь и в то, что души, живущие там, вселяются в тела, зачем комедия с рождением людей? Вообще-то как быть с понятием «душа»? Две точки зрения. Души возникли изначально — по воле Бога, и их — определённое количество? Тогда почему растёт население, и почему дети обычно похожи на своих родителей и внешне, и внутренне? А может, души — результат земной жизни? И есть возможность созидать их?
— Твои вопросы и есть суть жизни вечной. Смертный осознавать ничего этого не должен и не может. Ни один философ, самый умный, за тысячелетия не нашёл ключ к тайнам.
Она долго молчала. Видимо, Неудачник, как и я, ждал разъяснений, а мать сказала:
— Давай поедим. Иначе зачем ты принёс свой капустный пирог и салаты?
Я, как всегда, очень хочу есть. И, когда они снова садятся за стол, не выдерживаю, зову: «Мама!» По обыкновению она не отвечает. Тогда я говорю:
— Я хочу есть.
И слышу в ответ:
— Иди, ешь.
Я стою перед мужчиной. Он не высок и не красив, но у него печальные глаза золотистого цвета, и видишь только их, когда смотришь на него.
— Это твой сын? Такой худющий? — спрашивает он. — А ты кормишь его? Или занята только своими проблемами?
— Он мешает мне жить, мешает мне выполнить моё предназначение на Земле.
— Нет логики в том, что ты говоришь. Ты недовольна существующим на Земле положением вещей, так? Жестокость творят в основном мужчины, так? Значит, жизнь на земле гибнет из-за мужчин, так? Твой сын — будущий мужчина. Почему бы тебе не сделать его таким, каким должен быть мужчина по твоему разумению? Ведь этим ты начнёшь менять жизнь на Земле в лучшую сторону, так? — Он поднимает меня, сажает к себе на колени. Я знаю, он уже любит меня. — Поедим, и я приглашаю тебя в кино. Хочешь?
Хочу ли я? Смотрю на мать. Она не видит меня. Не предлагает мне поесть. Я ничего не отвечаю ему, беру салат и пирог.
— Почему ты не заботишься о нём? Он зависит от тебя. Он может погибнуть. Как зовут его, Амалия?
— Иов, — говорю я.
— Почему ты назвала его этим именем? Этот твой Бог заставил Иова сильно страдать, несмотря на то, что Иов так верил в Него, любил Его и был перед Ним чист. Такую же судьбу ты хочешь сыну?
— Я хочу, чтобы он своими страданиями попробовал искупить вину тех, кто сегодня разрушает жизнь на Земле.
— Но это подло, это несправедливо. Он твой единственный ребёнок, и он в своём возрасте ни в чём не может быть виноват.
— Именно поэтому. Только страдания чистого существа ещё могут спасти Землю и искупить грехи преступников. А впрочем, «ни в чём не может быть виноват» — неточная формулировка.
— Не понимаю. Нет логики. Объясни, в чём может быть виноват этот прекрасный и необычный ребёнок? Почему он должен страдать?
— Над ним, ты просто не видишь, — грехи всех, кто творил зло. Его карма так насыщена чужими преступлениями, что он не очистится, пока не искупит их своими страданиями.
— А почему его карма вобрала в себя грехи других? — Не дождавшись от матери ответа, Неудачник говорит: — Ты можешь помочь ему, спасти его!
— Нет. Он или искупит чужие и свои грехи, или погибнет.
— Но ты же мать, а он слаб и хрупок! Ты должна заботиться о нём.
— Нет. Я не просила его тащиться за мной. Он нарушил одно из основных негласных правил жизни: нельзя совершать насилие над другим. Я пыталась избавиться от него, но он не пожелал оставить меня в покое. У меня здесь другая задача. А он пусть сам расплачивается за своё решение быть со мной и мешать мне, — с явной неохотой отвечает мать.
— У тебя дурно с логикой. Ты явилась сюда, чтобы выяснить причины гибели Земли. Говоришь, основная причина — стремительный рост в мире жестокости и убийств. И ты же, сама, увеличиваешь зло — разве ты не способствуешь гибели своего сына? Та же жестокость, против которой ты явилась на Землю бороться.
Мать не отвечает Неудачнику. А он продолжает звенящим голосом:
— Ты только что спасла меня. И скольких ещё ты спасла, кроме меня?! О тебе ходят легенды. Так как же в тебе уживается… Что с тобой? — прервал себя Неудачник.
Внезапно я согнулся в три погибели, ощутив в животе острую боль. Так хотел есть, что глотал, почти не жуя. Едва слушал, несмотря на то, что впервые передо мной приоткрывалась завеса истины.
— Видишь, он мучается!
— Пусть не жадничает и не хватает чужую еду, — жёстко сказала мать.
— А как же ему жить и расти? Где еда — его? — удивился Неудачник. Взял меня на руки, перенёс через комнату, положил на материну тахту, ещё не убранную. Тошнотой и сладостью подступили ко рту запахи плоти и не очень свежих простыней. — Потерпи, сейчас тебе станет легче, тебе нужно выпить чаю. — Он пошёл на кухню.
Сразу же я ощутил руки матери на своём животе, от них исходило неудовольствие — видимо, я испортил ей вечер. Почему-то она захотела быть откровенной с Неудачником. Когда тот вернулся с чаем, она уже снова сидела за столом. Свою работу она выполнила.
— Сейчас тебе станет легче. — Неудачник поднёс к моему рту тёплый чай. Я не остановил его, не сказал, что боль прошла, мне было приятно: кто-то обратил на меня внимание! Он поил меня с блюдца тёплым чаем и говорил:
— Амалия, выходи за меня замуж. Я буду о вас обоих заботиться.
Лишь когда я был водворён в свою комнату, мать ответила Павлу:
— Я не могу выйти за тебя замуж, потому что вообще не могу ни с кем связать свою жизнь. Я попробовала объяснить тебе, что должна выполнить свою задачу на Земле, мне очень жаль, что ты не понимаешь. То, что ты наговорил… сейчас я не хочу об этом. Да, во мне уживаются два человека. Лечу людей, спасаю. А для кого-то я — проститутка, шлюха. Правда, далеко не со всеми я ложусь в постель. К тому же, у меня есть вполне приличная работа, я — ревизор… Это кроме того, что я многих лечу… — повторила она. — Тебе разбираться. Ты несёшь на себе особый знак… Можешь приходить ко мне. И к нему можешь приходить, если хочешь. Я знаю, это продлится недолго — пусть ему выпадет праздник. Возьми ключ.
— Как совмещается в тебе твоё высшее предназначение и то, что ты лечишь людей, с твоим распутством, с твоей жестокостью к ребёнку?.. — Снова звучит тот же вопрос.
— Ты зря наступаешь на меня… но, если ты настаиваешь… — тихий голос матери. — Это проделки сатаны. Во мне одновременно хозяйничают оба: Бог и сатана. Впрочем, как и в большинстве людей. Сатана испытывает человека, искушает. О происхождении сатаны ты, я думаю, знаешь. Люцифер был светящимся ангелом. Возгордился и захотел стать Богом. В каждом человеке — сатана и Бог, — повторяет она. — Жизнь и смерть в неразрывности! К чему это я? Да, и Бог и сатана бьются во мне: кто победит? Пытают меня, кто я есть. А мне так надо выбраться поближе к Богу! Сатана же толкает к безлюбой близости, заставляет мстить мальчишке. Наши с ним отношения не в этой жизни начались. Он тогда навязывался мне.
— Любил?!
— Навязывался! — твёрдо повторила она. — Любишь, а тебя не любят, не лезь. Да, он был умён, красив, но родился слугой. Не в этом даже дело, я любила другого, а тот не любил меня. Когда я убила мужа, пришла к любимому. Нужна мне была одна ночь — пока никто ещё не знал об убийстве. Он отверг меня. А вскоре меня казнили.
— Драматическая история. Как же ты настрадалась!
— Знаешь… порой жить невмоготу, когда раздирают тебя изнутри. Я бьюсь с сатаной изо всех сил. Вот и сейчас… и жалко мне сына, а не могу… должна мучить. Я сама мучаюсь, я сильно мучаюсь, во мне — поле битвы, — повторила она другими словами. — Иногда удаётся победить себя, но часто не могу с собой справиться.
— У тебя дурно с логикой, — снова сказал Неудачник. — Твоей логики я не понимаю. Почему «должна» мучить его, если ты хочешь попасть ближе к Богу?
— Уничтожит меня сатана, Павел. Изнутри сожжёт!
Ничего не сказал Павел. Пошёл к двери.
— Ключ-то возьми, — тихо сказала мать, и в её голосе я уловил просящие нотки.
На следующий вечер к матери пришёл другой мужчина.
Но не сразу я услышал его.
Сидел в своей комнате на кровати, сжимал в руках утёнка и видел перед собой Котика и его мать.
Котик — мальчик из моей группы в детском саду. Я всегда оказываюсь рядом с ним в раздевалке. Он — с картинки: щёки сдобны, глаза — как нарисованы, брови густы, губы красны. На него не только я, все любят смотреть.
Мама у него — худющая и на всё соглашается. А соглашаться ей приходится часто, потому что Котик, лишь увидит её, начинает что-то требовать у неё: «модель самолёта или корабля», «марки», «мяч», коньки». Как только он может придумать столько просьб?! И как же ей не соглашаться? Он словно ждёт, чтобы она сказала «нет», потому что тогда он начинает шипеть: «Я никуда не пойду», «Одеваться не буду», «Видеть тебя не желаю», «Иди домой одна»…
Изучил я за три года весь набор подобных его шипений и каждое слово его матери: «Ну, прости, Котик», «Потерпи до завтра, мне было очень некогда, много работы», «Прошу тебя, одевайся», «Прошу тебя, позволь, я одену тебя», «Котик, маленький мой, нам пора. Папа вернётся, а у меня обед не готов».
Обычно я делаю вид, что не могу завязать ботинок и застегнуть пуговицы, а сам вбираю в себя её слова: «Маленький мой», «Прошу тебя», «Потерпи до завтра». Ласковый звон их прикладываю к себе. Так просто: не Котик — я, не Котикова мать говорит — моя.
Сегодня Котик встретил мать словами: «Ты купила машину?», а когда она ответила «нет», упал на спину и стал бить воздух руками и ногами.
Сейчас я вопьюсь в него ногтями и зубами, оттащу его и себя подставлю под тёплый душ её слов!
И в тот миг, когда он забарабанил по матери своими острыми кулачками, я кинулся к Котику, оттащил от неё, обхватил её. Но она тут же оторвала меня от себя:
— Ты зачем Котика бьёшь? Недозастегнувшись и недозавязав ботинок, я выбежал из детского сада во двор.
— Как я жил? — услышал я незнакомый голос. — Я хочу прожить несколько жизней.
— Меняешь профессии, женщин, места работы?
Едва различаю слова матери, но тон настораживает: нравится ей этот мужчина. Его голос и меня ловит в свои сети.
— Иду к своей цели.
Гость навис над столом, большущий. Но он не опасен, он — во власти матери. Как и я. Из-под копны чёрных волос смотрит на неё. Я знаю этот взгляд. Он — желание. «Твоё желание затмевает твой разум», — кому-то когда-то сказала мать. Сейчас таких слов она не говорит.
— Число «три» определило мою жизнь, как в сказке, — три дороги. Жизни считаю по работе. Сменил их три. Это совпало с браками — я был женат три раза. Жильё тоже менял трижды. Совсем разные жизни.
— Ты доволен ими?
— Нет, конечно. Мне всегда чего-то не хватает. Живу с третьей женой плохо, часто езжу то к первой, то ко второй.
— А они так и не вышли замуж? Он качает головой.
— Меня любят.
— И ты с ними близок?
— Да они уже старые!
— Старые?! Разве сорок лет и тридцать пять — старость?
— Откуда ты знаешь, сколько им лет?
Почему так упорно я стремлюсь проникнуть в жизнь матери? Вместо сказок, вместо игр с детьми — мать. А я — вещь в доме, как тахта, шкаф… только меня приходится время от времени кормить. Правда, с трёх лет я кормлю себя сам. Когда матери нет дома, открываю холодильник, все кухонные шкафы и ищу еду. Как мышь, сгрызаю всё, что можно сгрызть: остатки от приношений гостей, чёрствый кусок хлеба, крупу, завалявшуюся макаронину, засохший сыр. Мать редко покупает продукты. А гости, как правило, приносят не еду, а торты и конфеты… Мать — тощая, ест мало. Но, наверное, всё-таки больше меня: по-видимому, перехватывает там, где бывает. Где? Как я хочу узнать это!
Я хочу знать о ней всё, каждую мелочь.
Сегодня она — в затруднении. Многое ей не нравится в госте, многое нравится.
— Если разойдёшься с третьей женой, и к ней будешь ездить, как к первым двум?
— Конечно. Я очень привязчивый. Я — жадный, не могу никого потерять из тех, кого имел.
— Зачем же цепляешься к каждому её слову? — спрашивает мать нерешительно.
— Откуда ты знаешь, что цепляюсь?
— Хотя нет, ты боишься её. Ты сильно боишься её. Почему?
Он смотрит на неё удивлённо:
— Откуда ты знаешь, что боюсь?
— Расскажи подробно… — приказывает она.
— Зачем тебе? Похоже, ты и так всё знаешь.
— Хочу понять, что ты знаешь о своей жизни.
— То же, что и ты, ты сказала всё, как оно есть.
— Нет. Мы видим её по-разному. — Мать включает музыку.
Музыка её — странная. Вода шумит, птицы поют, свистят. Ритм — мой пульс.
И гость, видно, тоже подпадает под власть этой музыки.
— Твоё отношение ко мне я понял. Ты видишь меня эгоистом: ни с кем не считаюсь, везде хочу быть первым, единственным, а женщине отвожу роль низшую, заставляю служить себе. А ведь ты права, всё так и шло в моей жизни. И при этом я был о себе самого лучшего мнения! Что ты делаешь со мной? Зачем выворачиваешь наизнанку? — Он помолчал и уже другим тоном продолжал: — Первая жизнь: хорошая диссертация, а немного позже — четыре человека в моём распоряжении, делают, что скажу я. Странно, раньше я не заметил бы, что хвастаюсь. Я часто хвастаюсь. — Он улыбнулся. — В диссертации я предложил допустить в государственный сектор частный. В те годы нельзя было и заикнуться об этом! Правда, я говорил не о нашей стране, о Китае. Мой руководитель списал крамольную идею на детскую наивность (был я тогда очень молод), затушил недовольство оппонентов — внушил им, что из архива диссертация на свет Божий не вылезет. Чтобы ты поняла, каков я… школу закончил в пятнадцать, университет за три года, а диссертацию написал за год. Ох, опять я хвастаюсь!
— Да, — подтвердила мать.
Не хочу видеть закаменевшей материной спины!
— На работе мне тоже повезло. В тот год выдвигали молодых, и я сразу оказался в начальниках. Конечно, о том, что моей диссертации нужно навеки остаться в архиве, позабыл, на её основе я со своими людьми разработал проект. Теперь говорилось в нём уже не о Китае, а о нашей стране. Я всё тщательно продумал, всё предусмотрел. Экономика изменилась бы постепенно, и краха страны, с обнищанием и гибелью массы людей, не случилось бы — мягко переплыли бы в благоденствие. Совместили бы в своей стране лучшее разных экономических структур. Но мой новый начальник вовсе не походил на руководителя диссертации.
— Тебя выгнали с работы? Ты стал голодать? — Мать подалась к нему. Чего-то она ждала от него. Чего?
— Как ни странно, из партии не выгнали, в вышестоящие инстанции не сообщили — сора из избы не вынесли.
— Что было дальше? Он пожал плечами.
— Предложили уйти по собственному желанию, и я оказался в заштатном отделе скромного экономического института.
— Так ли тебе плохо было в твоём заштатном отделе?
Что-то не нравится матери в его рассказе. Что? Понять мешает музыка.
— Конечно, плохо. Никакой власти, никаких перспектив.
— Неправда, тебе дали людей и почти сразу стали продвигать по службе.
— Откуда ты знаешь? А может, ты работаешь в органах?
Она — на качелях, моя мать: он не нравится ей, и её влечёт к нему.
— И власть ты имел. И быстро защитил докторскую. Но ты бросил жену, мать твоего сына, она так любила тебя!
Что пытается мать растолковать ему? К чему его подталкивает?
— Я же говорил тебе, я хочу прожить много жизней! Мне стало с ней скучно. Раз и навсегда заведённый порядок… Знаешь, вещи разложены по своим местам. Это хорошо. Но иногда глазу хочется увидеть, чтобы что-то было по-другому! И мне стало нужно… взорвать… Я… — Он ёжится под музыкой, как под ливнем. — Это была ошибка. Я не смел причинять ей боль. Она такая… лучшая из всех. Предугадывала мои желания, служила мне. Она любила меня. Никогда не скандалила, не лезла в мои дела.
— То, что делает твоя сегодняшняя жена? Где ты встретился с первой?
— В аспирантуре. И мы сразу же сошлись. Расписались, когда она забеременела. Вторая жена — моя подчинённая в Институте. Я сразу захотел её. Через неделю после знакомства перебрался к ней. Она совсем неплохая. Старалась понять меня. Устраивала маленькие праздники. Я и перед ней виноват: бросил её и дочку! Что это со мной? Я каюсь? Словно попал к священнику, а не к бабе… — брякнул он и тут же поперхнулся словом.
— Ты бросил её, когда тебя пригласили работать в высший эшелон власти. Так?
— Откуда ты знаешь?
— Тебе нравятся все этапы твоей жизни?
Музыка оборвалась. Он тут же приосанился, расправил плечи, и сразу исчезла неуверенность в голосе:
— Больше других нравится мне моя сегодняшняя жизнь. Наконец есть то, что так мне было надо. Под моим началом много людей. У меня прекрасный кабинет и комната для отдыха, с душем и диваном. Сносная по сегодняшним временам зарплата. В любую минуту могу поехать в лучший санаторий. Могу достать путёвку и тебе.
— А что скажет твоя жена, если узнает? — Остановившимся взглядом он упёрся в стенку. — Швырнёт в тебя кастрюлей, или стукнет, или отвесит тебе пощёчину, ., или напишет твоему начальнику о твоей безнравственности?
— Ну уж как ведёт себя со мной жена, ты знать не можешь, даже если и работаешь в органах!
Мать облегчённо вздохнула, и я уже знал, что она скажет:
— Иди к ней. А он удивился.
— Почему ты гонишь меня? Чем я тебя прогневал? Я всё рассказал абсолютно честно, ни в чём не солгал. То, что я женат, ты знала с самого начала.
— А тебе нравится твоя жизнь? — снова спросила мать, хотя только что получила полный ответ на свой вопрос.
— Я же сказал, нравится.
— Даже то, что ты боишься свою жену?
— Мы почти не видимся с нею. Я снимаю себе квартиру. Она много работает, крутится в элитных сферах.
— Почему ты, если не любишь её, не разойдёшься с ней?
Не станет она теперь с ним спать, хотя и очень хочет этого! Он красив, занимает чуть не полкомнаты. Но, как сделала это мать, непонятно, только сейчас он выворочен весь наизнанку и вовсе не хозяин своей и чужой жизни. К тому же и трус: поджимает хвост при упоминании о последней жене.
— Ты боишься её потому, что она может разрушить твою карьеру? — подвела мать черту под ним, ослепительным.
Я так устал от проведённой ею операции разоблачения, что рухнул на кровать и уснул. А когда проснулся, её дома не было. Вместо неё — её запах и эхо её музыки.
На столе — еда. Никогда не видел такой интересной: розовые трубочки, шарики, миски с чем-то! Я сел за стол на место красавца, правда, при этом лишь чуть возвышался над столом, но есть-то мог как нормальный человек. И я стал есть. Попробовал всё, понемногу. Еда таяла во рту — никогда не ел ничего подобного! Мой желудок — цыплячий и переполнился мгновенно. Сытый, возносил я благодарствия отвергнутому г своей матери, накормившим меня.
А музыка всё звучит, выворачивает наизнанку.
Меня разбудил взгляд Павла.
— Отгулы — великая вещь. Свобода. И ты сегодня, с разрешения матери, не пойдёшь в детский сад.
Тебе даётся полчаса на зарядку, на душ и одевание. Мамы дома нет, и ты — в полной моей власти.
— Я не умею делать «зарядку», — натягиваю одеяло до подбородка. — В саду все делают, я не делаю.
Павел кладёт на пол рюкзак, снимает пиджак.
— Иди в туалет и сразу сюда.
Он показывает мне упражнения, я повторяю их за ним по шесть раз: приседания, наклоны вперёд, назад, в стороны. Мы с ним прыгаем, взявшись за руки.
— Выше, выше! — говорит он.
У меня кружится голова, но рук у него я не отнимаю, просто перестаю прыгать.
— Ты что?
Я боюсь, он не возьмёт меня с собой, и молчу, он догадывается сам, гладит по голове.
— Устал? Прости. Я совсем забыл, ты же никогда не делал зарядки. Давай посидим немного. — Он усаживает меня на кровать, садится рядом, обнимает. — Если ты бросишь что-нибудь на пол, ну, скажем, карандаш, он упадёт, правда? И лист бумаги упадёт. Только упадут они с разной скоростью, — Павел рассказывает мне о силе притяжения, о сопротивлении воздуха, о Солнце, о Земле, о Луне и других планетах.
Я боюсь пошевелиться.
Мне нужно привыкнуть к запаху Павла, голосу, особенно к взгляду, золотистому, прикованному ко мне. Мамины глаза, и когда обращены ко мне, меня не видят. В этих — любовь ко мне. Кроме любви, — жалость, и она меня ослабляет. Голова больше не кружится, а состояние такое, словно кружится, и причина — жалость.
От Павла пахнет раскалёнными железками.
Я знаю этот запах. Из раннего детства. Кто почему оставил горящую конфорку, как почему оказалась на ней железка?.. Запах дразнил — раздражал, и я пошёл на кухню. Подтащил стул к плите, взобрался, хотел взять, обжёг палец. Запах и боль… А потом только запах — боль мать в нём растопила.
Запах раскалённого железа дразнит. К нему нужно привыкнуть.
— Тебе лучше? Если лучше, в путь. Мы с тобой едем в лес. Вопрос — в том, покормить тебя сразу здесь или дотерпишь до леса? Ты хочешь есть?
Состояние у меня, как у спящего, хотя сердце бьётся сильно, и ничего выдавить из себя не могу, лишь едва киваю.
Павел подхватывает рюкзак, берёт меня за руку и ведёт в кухню.
Всё не так в нашем доме сегодня. Я не один. И не надо подставлять стул, забираться на него, шарить по полкам, чтобы найти крупу или макаронину. Из рюкзака появляются хлеб, масло, сыр, красные яблоки. Павел моет самое большое.
— Ешь, пока я сварю тебе кашу. — Он вынимает из рюкзака железную кастрюлю, с дужкой вместо боковых ручек, ставит её, с крупой и водой, на огонь.
А я откусываю от яблока и держу кусок во рту, привыкая к необычному ощущению свежести.
— Жуй хорошо. — Павел открывает холодильник. — Чем же мать кормит тебя? — спрашивает и прикусывает язык. Но я слышу: «Бедный ребёнок». И тут же материн ответ: «Или справится сам, или погибнет. Я не просила его тащиться за мной. Он нарушил закон: нельзя совершать насилие над другим…» Под голос матери начинаю жевать яблоко и держу кашицу во рту, не хочу глотать. — Ты не хочешь научиться готовить?
Бурлит каша.
— Вдруг что-нибудь случится со мной, и я не смогу помогать тебе, а ты уже разучишься выживать сам! — говорит Павел.
Я слежу за свежестью, погружающейся в мой желудок, и сейчас так слаб, что, тронь меня, упаду.
— А ты расслабишься, перестанешь бороться. — Он ловит мой взгляд и просит: — Скажи мне «папа».
Забываю откусить следующий кусок. В глазах Павла — слёзы.
Не совсем я тёмный в свои пять лет. Очень рано мать отдала меня в детский сад, там сразу много других жизней, и я знаю, что значит — когда папа есть и когда папы нет.
За одним столом со мной ест мальчик Виша. Вообще его зовут Виталий, но мать зовёт «Виша», а следом и все остальные. Вот у этого Виши нет папы, как и у меня (почти у всех папы есть), а он хочет, чтобы был. Встанет Виша перед каким-нибудь чужим папой, уставится и ждёт, что тот позовёт его в сыновья. Но никто не зовёт, а сам он навязываться не решается, только раз одного толстого дядьку спросил: «Ты тоже не хочешь быть моим папой?»
У меня никогда не было такого желания — найти себе папу. Может, потому, что мне нужна только моя мать. Это без неё мне жить невозможно. А может, потому, что у нас бывает много мужчин, и мне мужчины не нравятся.
Но Павел не похож на других. Он так говорил с мамой, что она стала рассказывать о себе. Это Павел повернул её ко мне.
— А разве ты мой папа? — спросил я с надеждой: может, так оно и есть.
Странное утро. Живёт только каша — булькает, пыхтит, брызгается, а мы словно замерли оба.
— Нет, к сожалению, я не твой папа, но… — Павел снова долго молчит, — я очень хочу быть твоим папой. У меня не может быть мальчика, потому что нет жены, а у тебя… нету папы. Я так хочу, чтобы ты был моим сыном…
— Если хочешь, будь моим папой, — вежливо говорю я, не очень понимая, что из этого следует и как изменится теперь моя жизнь. Честно признаться, мне очень понравилось, что не надо сегодня искать еду, а можно грызть яблоко. — Я могу, раз ты мой папа, называть тебя папой, — добавил я и решительно откусил кусок от яблока.
Как быстро человек привыкает к хорошему!
— Ты доволен, что не пошёл сегодня в детский сад?
— Не знаю, — честно говорю я. И, правда, я не знаю, так как мне очень странно ощущать чьё-то внимание к себе.
— Да, я совсем забыл, я принёс пылесос. Одно из моих давних изобретений.
Павел идёт к коробке, оставленной у входной двери, развязывает верёвку, вынимает незнакомый предмет, подключает его к электричеству и нажимает кнопку. Раздаётся стрекот. Железными губами предмет хватает с пола крошки, клочок полиэтиленового пакета, семечко от яблока, всасывает в себя, крутится в поисках сора на одном месте.
— Ты сам сделал?!
Павел кивает и объясняет, как работает пылесос.
Может, это сон: пылесос, каша, тёплой тяжестью загрузившая меня, яблоки, горячая рука Павла, ведущая меня к метро, а потом к вокзалу.
Первый раз еду в электричке.
Павел читает мне книжку, но я не понимаю ни слова, смотрю в окно — летят дома, деревья, столбы, птицы, прохожие… Как много домов, как много людей!
Кто они, эти люди, как живут?
— Видишь столбы и провода? — Павел приобнимает меня одной рукой, прижимает к себе. — По ним идёт ток.
Я перестаю дышать. Даром, просто так, — тепло от Павла — мне.
Мать не даёт мне тепло сама. Она никогда ничего не даёт мне сама. Это я исхитряюсь, когда она кладёт свои руки на моё больное место, устроиться так, чтобы коснуться её колена или живота и пить тепло, текущее от неё, через тот небольшой участок, которым я сумел соединиться с ней. Под рукой Павла понимаю: я у неё тепло ворую.
Сейчас, впервые в моей жизни, мне тепло дают, щедро и просто так. И — впервые — берут моё тепло у меня. Берут насильно.
Нравится ли мне это?
Незнакомое ощущение.
Под голос Павла пытаюсь привести в порядок свои чувства.
Да, конечно, мне нравится лёгкая тяжесть руки Павла у меня на плече. И пульсирующее тепло, обволакивающее моё тщедушное тело. Почему же — страх?
Что-то происходит такое, чего я не могу определить словом. Я ещё не умею читать и не имею большого багажа пережитого. Пройдёт много времени, пока проявится точное слово, оно — измена. Сейчас чувствую лишь то, что Павел нарушает мою связь с матерью.
Конечно, тогда, в свои пять-шесть лет, на пути в лес, к реке, к театру, я не мог определить своего состояния словами, я лишь ощущал неудобство в себе вместе с новым чувством, назвать которое я не умел, но которое мне очень нравилось. Я осуждал это новое чувство, вздувал в себе неудобство: ведь я должен жить только ради матери и страданием добыть себе её любовь.
Павел рассказывает про турбины и плотины, а я плохо слушаю, пытаюсь решить освободиться от его руки или допустить в себе неудобство, связанное со сладким новым чувством? Конечно, я понимаю, выскользнуть из объятий — значит обидеть Павла, а мне очень не хочется обижать его, ибо он — первый на свете человек, который мною интересуется.
Слава богу, в тот день сладкая мука кончилась сама собой — мы приехали.
Был один из последних дней августа. Грань тепла и холода. Вроде жарко, а пронзают тело ледяные стрелки.
Павел, как только ступил в траву, снял сандалии. И я сделал то же.
Стою и не могу понять, что со мной. Откуда я знаю запахи травы, солнечного света, подбирающейся исподтишка стужи и ощущение влажной травы? В детском саду во дворе есть трава, но она, городская, пахнет совсем не так.
Задыхаюсь — незнакомые запахи заткнули нос и рот. Слепну — свет, оранжево-зелёный, залил глаза. Глохну — звуки столкнулись в ушах, не могу выделить ни одного: какой птичий, какой от насекомых, какой от травы, какой от воздуха.
Павел берёт из моих рук сандалии, кладёт их в рюкзак.
— Идём в глубь леса, подальше от дороги, выберем полянку. — Он снова чуть приобнимает меня, и мы идём.
«Идём» — неточно. Мы словно некоей силой чуть приподняты над землёй, хотя подошвы чувствуют траву. Цвета, звуки… оккупируют меня, делают меня принадлежностью этого мира — я растворён в нём. И всё это как-то связано с матерью. Я не дальше от неё, я ближе к ней сейчас. Она — здесь. Вот же она! В руке Павла, обнявшей меня, в голосе Павла, называющем мне деревья, растения. Она — берёзы, она — ромашка. Она — земля под моими ступнями, то усеянная шишками, то подстилающая мне траву.
— Смотри, специально для нас…
Его слова лишают меня последних сил — я буквально падаю в зелень и наконец становлюсь плотью матери: со всех сторон она поднимается моей защитой.
И Павел падает в зелень.
В окружении деревьев — серо-голубое небо. Солнце никак не заберётся на серёдку его.
Мне нравится, что Павел молчит, — я слышу голос матери:
«Может быть, теперь ты поймёшь, что ты сделал?»
«Не понимаю».
«Ничем не могу помочь. Человек понять может только сам».
Мать — свет, никак не собирается в человека.
Павел вытащил из рюкзака одеяло, расстелил на траве.
Папа?!
Что значат слова матери? То, что она — свет, трава и поэтому не может принадлежать мне?
— Лови! — Павел держит в руках мяч, смотрит, услышал ли я его. Кидает, когда я встаю.
Мяч, несмотря на то, что большой, — лёгкий, но я не удерживаю его, и он летит в траву.
Бегать, играть, делать упражнения для меня оказалось проблемой в детском саду. Я не говорил «не буду», когда воспитательницы приказывали мне, но и не делал ничего, при этом наливался какой-то тяжестью, оставлявшей меня на месте. Сначала воспитательницы атаковали меня уговорами, раздражением, насилием, а потом отстали. Ребята же вообще внимания не обращали, в свои игры не звали. Меня это никак не задевало. Тащат за верёвку машину, кладут в неё кубики, части конструкторов, кегли, строят из кубиков гараж, вталкивают в него машинки, снова вывозят их, изображая мотор. Ну и что тут интересного? Хвастаются, у кого какие машинки дома. У меня — ни одной. Если бы и были… зачем они мне? Утёнка можно прижать к месту, которое болит.
Поднимаю мяч, и — странное ощущение… мои движения (кидаю мяч, пытаюсь поймать, поднимаю с травы, снова кидаю) так же хаотичны и — одновременно — так же целенаправленны, так же естественны, как голоса птиц, полёт и голос пчелы, как дрожание света.
Это то, что хотела сказать мать? Во всём — одновременно хаос и целенаправленность?
Нет, конечно, не такими словами я думал в свои пять-шесть лет (а какими, не помню), но ощущения, чётко помню, были именно такими: удивление перед противоречием. Летит пчела к цветку, я махнул рукой — отогнал её, и она точно так же серьёзно полетела в сторону противоположную. Она знает, куда летит? Ей всё равно, куда лететь? Ей важен процесс полёта или у неё есть цель? Ей всё равно, какой цветок? А птица прыгает с ветку на ветку, склоняет ко мне голову, свистит, взмахивает крыльями, летит. Куда?
Павел показывает, как нужно сделать руки, чтобы удержать мяч, а когда я не удерживаю, хотя и держу руки так, как он показал, кивает мне, словно я поймал мяч, и снова бросает.
Увидев, что я устал, зовёт меня к дереву.
— Хочешь залезть? — Он подтягивается за ветку, ставит ногу на сучок и начинает взбираться вверх.
Почему у меня так колотится сердце? Чего я испугался? Да, я хочу залезть на дерево и едва дожидаюсь, когда Павел слезет.
— Несколько правил. Прежде, чем повиснуть на руках, проверь, прочен ли сук, за который ты ухватился. Подтянувшись, прежде, чем поставить ногу, проверь, прочен ли сук, на который ты хочешь её поставить. Нельзя бояться. Нельзя смотреть вниз.
Я застываю на первом же этапе, лишь Павел, подсадив, отпускает меня. Неправда, что всё и все — в хаосе и сами по себе, вот же я держусь за ветку, чувствую ногой опору, я прижался к стволу, я — часть дерева!
— Это иллюзия, — угадывает мои мысли Павел. В тот день я так и не взобрался на дерево, я впал в руки Павла, и он осторожно уложил меня на подстилку. Я уснул. Уснул, лишь прикоснулся к материи, пахнущей одиночеством. А когда проснулся, долго лежал не открывая глаз, пытаясь понять, где я и почему мне так жарко и холодно одновременно? Ощутил присутствие Павла. Он пах так же, как его подстилка, — железками и огнём. Ещё совсем недавно этот запах раздражал и существовал вне связи со мной. А может, он подсказывает: во мне тот же хаос, что и вокруг, и то же стремление к цели, а потому я должен жить так, как живут пчёлы и деревья? Что происходит? Я был болен и начинаю выздоравливать или, наоборот, был здоров, а сейчас заболеваю? Хочу открыть глаза и не хочу. Как совместить в себе противоречия?
И вдруг перестаю ощущать Павла рядом. Что, если он ушёл? В детском саду нам читали несколько подобных сказок. В одной — красивую девушку завели в чащу и бросили одну. В другой — завели маленького мальчика в глубь леса и бросили. В третьей — завели в лес несколько детей. Но Павел завести в чащу и бросить не может.
Он хочет, чтобы я звал его «папа», а я — вредный, я назло не зову его «папа». И потому, что нет во мне этого «папа», и потому, что не хочу. Мне не нравится моя вредность: ну не всё ли равно сказать — «Павел» или «папа», но я никак не могу преодолеть её.
Всё-таки открываю глаза.
Яблоки, пирожки, хлеб с сыром, огурец.
— Отдохнул? Теперь лопай!
Всё-таки я залез на дерево. В третью или в четвёртую поездку. И увидел сверху много зелёного цвета — разных оттенков. И очень много другого цвета: коричневого, оранжевого, голубого. Мать — тут же. Стоит мне протянуть руки, и я коснусь её, и получу её знание, чтобы наконец всё понять.
— Держись, — говорит Павел в последний момент, когда я уже готов дотронуться до матери. Запоздало пугаюсь: чуть не сорвался с дерева. — Держись крепче и ни о чём не думай. А когда отдохнёшь, спускайся. Помнишь? Проверяй ногой каждый сук…
Только здесь, на дереве, понимаю: я жил потому, что у матери брал её силу. Даже сейчас, в лесу, я дышу воздухом, который она выдыхает, пью энергию, которую рождает она.
Лето, осень — в лесу, на Клязьминском водохранилище, у костра, на дереве, за игрой в мяч… Зимой — лыжи и лыжня, розовая под солнцем.
Я так привык к тому, что Павел кормит меня! Совсем позабыл, как доставалась мне еда раньше. Неужели это я подтаскивал стул к кухонному столу, вставал на него, тянулся к высокой полке и шарил там, пытаясь найти что-нибудь съестное? Неужели это я чуть не с головой залезал в холодильник?
Я так привык к тому, что Павел мне что-то дарит! На его велосипеде я даже в детский сад поехал, да ребята передрались друг с другом, кто будет кататься раньше. Куртка оказалась мне сильно велика, но Павел утешил: «Главное не мала. Не пройдёт и года, станет как раз». Подарил сапоги, с мехом внутри. Ноге в них непривычно жарко, и, если бы не довольная физиономия Павла, я перелез бы в свои стоптанные башмаки. Альбом для рисования подарил и краски. И стал заказывать рисунки: «Полетим-ка сегодня на Марс» или «Дунем давай-ка к медведям, я, знаешь ли, их больше всех других зверей уважаю. Такие большие, сильные, а едят мёд и ягоды. Спать любят».
Но совершенно изменилась моя жизнь не столько из-за подарков, леса, вкусной еды, сколько из-за того, что всё получалось с Павлом легко. Сготовить обед, взойти на наш пятый этаж, когда не работает лифт, влезть на дерево, переплыть речку, разбить палатку или развести костёр. Он не скажет, как сказали бы воспитательницы: «Ты плохо уложил ветки» или «Не смей зажигать, сначала сложи ветки как положено». Он усмехнётся — «Разбегутся искры, смотри, не поймаешь, лес спалят» и сунет в руку палку, чтобы я собрал их, горящие, в один огонь. Он не станет мне выговаривать за то, что я не вымыл посуду, начнёт мыть сам, при этом будет припевать: «Заяц прыгает и скачет, ничего это не значит». Не сумел сделать я чего-то, успокоит: «Ерунда какая, не обращай внимания, получится в другой раз». Легко бежал он, легко прыгал, легко пылесосил квартиру своим пылесосом, легко создавал новые вещи. Так, за месяц сделал стиральную машинку, маленькую, компактную, пристроил её в ванной, а провод, тянущийся из коридора, укрепил гвоздями по плинтусам, чтобы о него ни мать, ни я не споткнулись.
Привычным стало его весёлое словечко: «Люкс!» Что означало оно, я не понимал, но оно нравилось мне — лёгкое, как и Павел, как и всё, что он делал, оно словно посверкивало искрами из Павловых глаз. У Павла всё, что ему нравилось, было — «люкс»!
Кухня наша теперь оборудована электроприборами, когда-то изобретёнными Павлом. Одна машинка точит ножи, ножницы, другая — трёт овощи, сыр… третья — взбивает, четвёртая — мелет кофе для мамы, пятая — режет на куски картошку и прочие овощи. Все эти агрегаты — небольшие, лёгкие, из пластмассы. Одно слово — «люкс!». «Подрастёшь немного, я тебе покажу, что из чего произрастает». Я не хотел ждать и просил сейчас показать, что внутри приборов, но он лишь смеялся: «Не шустри. До внутренностей придётся добраться, даже если и не захочешь, жизнь заставит».
Я научился улыбаться. Павел поддразнивал меня: «Кривовато, молодой человек, съезжаете набок, но уже кое-что!» Я и сам чувствовал странные конвульсии своего лица — всё оно сдвигалось в левую сторону и вниз, будто кто-то брал его в жёсткую ладонь и насильно туда сдвигал. Но была и сладость в этих странных конвульсиях: губы приоткрывались, и свежий воздух врывался в меня через рот, изо рта ухал к сердцу, и оно начинало скакать. У меня появились новые привычки: каждый день делаю упражнения, которые показал Павел, читаю свои три страницы каждый день, пылесосю наш дом, стираю свои вещи, стелю кровать, мою руки перед едой. У меня появилось много занятий дома: могу поездить на велосипеде, могу почитать, могу построить из конструктора башню или пароход, могу нарисовать серое, с решётками, здание или то, как мы с Павлом плывём, или то, как взбираемся на нашу горушку, на которой собачники выгуливают собак, а мы бродим по аллее и разговариваем.
Всё равно, несмотря на изменения, произошедшие в моей жизни в связи с появлением Павла, главной осталась щель чуть приоткрытой двери из моей комнаты в мамину. И я даже отказываюсь идти куда-то с Павлом в те часы, когда, знаю, мать должна быть дома.
Сегодня она одна. Едва звучит музыка, та самая, странная, которая тянет из меня жилы. Под неё мать произносит слова. Иногда различаю их:
В гранитах скал — надломленные крылья. Под бременем холмов — изогнутый хребет. Земли отверженной — застывшие усилья. Уста Праматери, которым слова нет.
Связи между ними поймать не могу. Но, несмотря на это, вижу деревья, траву, холмы, подаренные Павлом, слышу рассказанные им сказки — с гранитными скалами, с волшебными птицами.
Я сам — уста твои, безгласные, как камень!
Я тоже изнемог в оковах немоты.
Я свет потухших солнц.
Я слов застывший пламень,
Незрячий и немой, бескрылый, как и ты…
Почему мать никогда не прочитает эти строки мне?
А почему я не зову Павла «папа»? Чего только он не делает для меня! А я не зову. А я незаметно вытираю щёку, которую он целует. Только потому, что он беспамятно любит меня?
Получается: чем больше он для меня делает, чем больше зависит от моего настроения, тем большая небрежность рождается во мне по отношению к нему.
Мать воспринимает меня так же, как я — Павла? Чем больше я жажду её любви, тем холоднее она?
Это закономерность? Именно так и устроен мир? А может быть, это я виноват и в том, что мать не любит меня, и в том, что я не люблю Павла?
Не такими словами говорил я в тот час с собой, но чувство вины возникло, и я решил попробовать изменить своё отношение к Павлу.
Это сделать оказалось трудно: какой-то дух сопротивления мешал мне ответить Павлу добром за добро.
А пока шли день за днём, дожди сменялись снегом, снег снова дождём, дождь — солнцем… и я привык к тому, что Павел у меня есть.
В то воскресное утро я отказался поехать с ним за город, так как мать осталась дома. Но не успел порадоваться этому, как явился гость.
Он сел за стол, на обычное место гостя.
Прежде всего — запах. Одеколона. Этот запах заползал в ноздри, как муравьи, щекотал.
Похотливый взгляд шарил по матери, прилипал к груди, к животу, к обтянутым юбкой коленям.
— Зачем ты меня усадила за стол? Ты собираешься меня кормить? Я сыт, — сказал он первые свои слова. — Вот деньги. Делай своё дело. У меня сегодня ещё несколько встреч.
Любопытство — результат появления в моей жизни Павла. Но тут же — настороженность. Я не хочу, чтобы этот человек понравился матери. Я не хочу никого в нашем доме, кроме Павла.
— Почему ты молчишь? Разве я пришёл играть в молчанку? Или твоё загадочное молчание — способ подогреть меня? Ты должна обслужить меня. Я плачу деньги.
— Возьми деньги и иди туда, куда тебе нужно идти.
— Это как? Несолоно хлебавши? Такому не бывать! — Он резко встаёт, руками впивается в материны плечи.
Ещё мгновение, и я брошусь к нему, вцеплюсь в него зубами.
— Убери руки, — говорит мать спокойно. И… он убирает.
— Ты решил взять меня силой?
— Естественно, я своё беру силой. Поражений в моей жизни не бывает. Стреляю, вышибаю десять из десяти. Бабу хочу, возьму любую. Виновного найти… — он запнулся, но закончил: — обнаружу в минуту, безошибочно, как рентген. Своё я всегда беру… — И осёкся — под взглядом матери.
— А кто тебе сказал, что я — твоё? Я вообще не понимаю, как ты мог оказаться здесь? Я тебя не приглашала.
— Приятель дал телефончик.
— Явился, расскажи о себе, тогда посмотрим, «твоё» или не «твоё».
Он стоит над матерью — шкаф, с прозрачными глазами, уставился на её грудь. Вдруг он убьёт мать?
— Сядь и говори, что было важное в твоей жизни? Музыка начинает звучать вместе со словом «важное».
Он продолжает стоять.
— Мне говорили, ты — колдунья. Так ты — колдунья или шлюха? — Наглость ещё и в прищуре, и в позе, но голос смят и — подобие страха в сытом лице. Естественно, он садится. И больше не смотрит на её грудь. — Что я должен рассказать? Школа, академия, служба.
— Где ты служишь?
Неужели она всё-таки ляжет с ним в постель?
— Какое это имеет значение… — начинает он, но тут же поспешно отвечает: — Обеспечиваю порядок в стране. Это очень трудное дело: выявить и распознать врага. Я честный работник, чётко выполняю свои обязанности. А ещё читаю в академии лекции о международном положении.
— Иди домой, — говорит мать.
Как часто слышал я эту фразу, но никогда не доставляла она мне такого удовольствия, как в тот миг. Мать не будет с ним спать.
Что, если он снова захочет овладеть ею силой?
Нет, музыка и мать своё дело сделали.
— Зовут меня Вилен, мне сорок один год. Я всё сказал. Я женат. У меня двое детей. Сын весной кончает школу. Любовницы были, не без этого.
— Возьми деньги и уйди. У меня дела. И у тебя, кажется, тоже.
— Почему ты гонишь меня?
— Ты убил очень много невинных, а об этом не говоришь. И ты — трус. Я не хочу тебя.
Он огруз, буквально повис на стуле. Его глаза неумело смотрят в материны — он не привык смотреть людям в глаза. Это понимаю даже я, а уж мать — тем более.
— Откуда ты про меня знаешь? — Мать не отвечает. — Я не могу уйти. У меня поражений не бывает. Я не смогу жить с тем, что какая-то шлюха… — Он подавился последним словом, поспешно поправился: — Я не могу оказаться слабее женщины…
В эту минуту заскрежетал ключ и вошёл Павел — прямо в комнату, с сумкой, набитой продуктами, и — с лыжами.
— Прости, я не вовремя, я — к Иову. — И он быстро стал приближаться к моей щели!
Я едва успел отскочить.
Впервые крикнул «Папа!» и кинулся ему на шею. Прижался к его запахам, спасаясь от одеколона, пропитавшего нашу квартиру. Павел не обиделся, что я не захотел поехать с ним, пришёл!
Уронив и сумку, и лыжи, он всё крепче стискивал меня, видимо, ошеломлённый моей вспышкой. Мы оба вздрогнули от звука распахнувшейся двери и обернулись.
— Ты кто тут? Ты — сутенёр?
— Он мой папа, — сказал я.
— Это тебя она выбрала? Тебя? Ни кожи, ни рожи. До сих пор я не знал, что словами бьют по голове.
— Кто позволил тебе войти в эту комнату? Кто позволил тебе лезть в мою жизнь? Кто позволил тебе таким тоном… в моём доме? — Мать говорит тихо, но её слова сильнее слов его — от них проходит страх.
— Впервые в жизни меня отвергли, меня, Вилена Тросинова… — Он спешит выйти из комнаты. — Из-за этого типа.
Почему мать не сказала тогда: «Не из-за него»?
Та музыка ещё продолжала звучать.
Я отчаянно вцепился в шею Павла. Пусть я задохнусь в его руках. Пусть. Я и в самом деле уже не дышал.
Почему не исчезают, почему плывут передо мной прозрачно-белёсые глаза Вилена?
С трёх лет, а может, и чуть раньше, с того дня, когда мать повела меня в детский сад, на моей шее висит ключ от нашей квартиры. Я должен всегда носить его.
Лишь один раз вела меня мать в детский сад — в первый. И велела воспитательнице отправлять домой одного.
Сад у нас во дворе. Как и школа. До подъезда (у нас все подъезды во дворе) не больше пятидесяти метров. Ничего страшного, вполне могу дойти сам. А я всё равно каждый день ждал: мать придёт за мной, и я кинусь к ней с криком «мама!» и начну рассказывать, о чём сегодня читала воспитательница. Но мама не приходила. Я старался задержаться в саду подольше. Я растравлял себя. Мне нравилось себя жалеть и завидовать ребятам. Нравилось ощущать в себе закипающие слёзы при виде чужих мам, одевающих своих детей. О, это материнское движение: склониться к своему ребёнку — застегнуть пальто или сесть перед ним на корточки — надеть сапоги, завязать шнурки на башмаках! Что бы ни отдал я за возможность оказаться под материными руками и небрежно вертеть головой! Я бы нарочно вертел, чтобы скрыть от матери, что у меня дух замер.
Воспитательница торопила меня домой, а я жадно исследовал каждое движение чужой матери — как это бывает. Одетый, изнемогал от жары. А ещё от обиды с завистью, они бурлили во мне слезами и искали лишь малейшего моего промаха, чтобы вырваться наружу. Но промаха я старался не сделать. Стискивал зубы до того, что начинали болеть уши, таращил глаза и напрягался так, чтобы всё, что может дать старт слезам, затвердело и преградило им путь, — а сами слёзы, кипящие и горячие, замёрзли. Я не хотел чужой жалости. Я не хотел увидеть раздражения матери, когда она по телефону услышит от воспитательницы о моих слезах. Только не это. Не хочу, чтобы ещё раз зазвучало: «Я не звала его».
Единственное, что я позволял себе: задержаться около лифта (да и то лишь тогда, когда никого рядом не случалось) и упихать поглубже зависть и обиду. Но всё равно слёзы кипели во мне и норовили вырваться.
В тот день…
В тот день ещё никто ни за кем не приходил. Над нами повис запах подгоревшей капусты, которую нам скормили на ужин, вполз во все вещи и в шторы. В животе капуста расположилась хозяйкой и изнутри травила меня, впившись своими щупальцами во все мои клетки. Я уткнулся в окно, к которому прибились первые снежинки. Откуда они явились ко мне? Кто послал их? Они — живые? Может, они тоже чувствуют? Может, они — из «Снежной королевы», которую читал мне Павел? Как я хочу научиться понимать язык неба, птиц! Первый снег. Я так обрадовался ему!
— Иов!
Моё имя — как пуля — прострелило голову.
— За тобой пришли, — голос нянечки. Я повернулся.
В дверях — Павел. И все смотрят на него: воспитательница, нянечка и ребята.
— Папа! — крикнул я и бросился к нему.
Нет, я не крикнул и не бросился. Павел подошёл ко мне сам и поднял меня. В эту минуту все слёзы, что собирались во мне столько лет детского сада, закипели, забурлили и помчались вон.
— Ну, полно. Я буду всегда приходить за тобой, — зашептал он мне в ухо. — Я не знал, что мама не берёт тебя.
Он прижал меня к себе так, как прижимал при Вилене, и понёс к двери. Я ничего не видел и не слышал — зависть, обида вырвались из-под моей брони и теперь погружали в огонь мой детский сад, вместе с воспитательницей, нянечкой, ребятами и уже толпящимися в раздевалке родителями.
Павел не мог оторвать меня от себя, а шея его была мокрая от моих слёз.
В тот день ко мне склонился мой отец и долго утирал широким платком моё лицо, приговаривая:
— Поплачь. Поплачь.
И то, что он знал, — освобождение от скопившегося за долгие годы принесёт мне облегчение, вызвало ещё больше слёз.
Это был переход из одного состояния в другое. Я принимал новый способ отношений: наконец я разрешил Павлу любить меня и теперь учился сам любить в ответ и получать от этого удовольствие. О, как мне нравился теперь запах раскалённого железа! Как мне нравились руки Павла, завязывающие шнурки моих ботинок и шапки! Как мне нравилось крутить головой, вроде я совсем не замечаю его возни со мной, вроде она мне совсем безразлична. Долетели до меня слова нянечки:
— Замуж вышла, что ли?
И шёпот воспитательницы:
— Разве чужой мужик будет так нянчиться? Отец! Отец. В эту минуту я понял, что значит, когда есть отец. Я как все. А может, и не совсем как все. Теперь мне могут завидовать, такой у меня необыкновенный отец.
Мы вышли из сада. Я сам протянул руку Павлу. Не сговариваясь, мы двинулись от дома прочь.
Рука Павла была горячая и чуть влажная…
Привёл меня Павел на детскую площадку. Лестницы с узкими перекладинами, качалки, качели, кони… — чего только там не было! Он подтолкнул меня к качелям.
— Держись крепко.
К качелям, как и к стеклу в детском саду, прилипло совсем немного снежных комков. Снег явно не торопился. Он выслал своих смелых разведчиков — погибнут они или город готов к нашествию снега?
Первый раз я качался на качелях. То ли очень холодные цепи, а у меня варежек нет, то ли отьединённость от Павла показались мне непереносимыми, только я сказал:
— Не хочу!
— Руки замёрзли? — догадался он, тут же остановил качели, снял меня. Поставив на землю, принялся растирать мои руки. А потом надел на них свои перчатки.
Он думал, я полезу по лестнице или сяду в качалку, но я не полез и не сел, я стоял и держал перед собой тёплые руки, получая удовольствие от перчаток Павла.
— Хочешь, пойдём в кафе? — спросил он и, полуобняв за плечи, повёл со двора.
Отрыжка капустой прошла, лишь когда в притушенном оранжевом свете, под тихую музыку, совсем не такую, как мамина, я съел кусок курицы. Курица оказалась мягкая, словно она и не курица вовсе, а пюре.
— Меня зовут тётя Шура. — Полная, курносая женщина, принёсшая нам еду, смотрит голубыми глазками, как я ем. По её пухлым розовым щекам текут слёзы. Я не понимаю, что с ней, и поворачиваюсь к Павлу.
— Спасибо вам, — говорит он сухо. Хмурится. — А не принесёте ли вы сыну мороженого?
— Сейчас, конечно, ой, простите! — Чуть не бегом она бросается к двери, за которой исчезают все белые фартуки.
Павел сердито смотрит ей вслед — что-то она сделала ему неприятное.
Она приносит большие разноцветные шарики с орехами.
— Земляничное, смородиновое и шоколадное, я не знаю, какое ты любишь, — говорит тётя Шура, но под взглядом Павла спешит уйти.
Не проходит и нескольких месяцев, как тётя Шура становится близким нашим другом. Мы знаем о ней всё. Есть у неё кот Мурзик, можно считать, единственный член её семьи. Правда, есть и сын. Но невестка попалась несердечная, не разрешает видеться с нею, с его матерью. И осталась тётя Шура на старости лет совсем одна, если не считать, значит, Мурзика. Внучку видит только за решёткой детского сада. Правда, с воспитательницами познакомилась, вызвала их сочувствие — те разрешают поговорить с девочкой. Подойдёт к ней тётя Шура на прогулке, сунет конфету или печенье и споёт ей свою песню, смешанную со слезами: «Если тебе чего надо, скажи, я тебе всё… Если тебе плохо, приди ко мне». Вот и вся её семейная жизнь. Девочка, по выражению тёти Шуры, попалась сообразительная, на разговор откликается и тянет из неё то, что хочет: куклу, конфеты, печенья, орехи, апельсин. «Но я духом не падаю, — улыбается тётя Шура. — Я и в школу буду приходить, авось Иринка всегда будет любить меня. Глядишь, и в гости придёт. Чем плохо бабушку иметь? А уж я расстараюсь — всей душой».
В свою очередь и Павел в долгу не остаётся. Откровенность за откровенность: рассказывает тёте Шуре про то, как учился, как в походы ходил.
К тёте Шуре мы ходим с Павлом каждый рабочий день, кроме пятницы. В этот день мы сразу из детского сада спешим домой.
В одно из наших возвращений в пятницу снова дома — Вилен. Первые слова, которые я слышу:
— Ты всё равно будешь моей.
Музыка не звучит. И мать сидит опустив голову, что совсем не вяжется с её характером.
Павел, не раздеваясь, тянет меня на мою территорию, но, лишь делает шаг по комнате матери, как Вилен вскакивает и заступает ему дорогу:
— Ты опять здесь? Что ты тут ошиваешься? Мгновенно меняется выражение лица. Только что просящее, когда вроде и не видно белёсости глаз, и сразу — ненависть к Павлу.
Вилен на голову выше Павла и много шире и одной рукой, кажется, может Павла сломать. Я прижимаюсь к Павлу: пусть ломает и режет нас обоих.
Павел не отвечает, обходит его и, полуобняв, ведёт меня в мою комнату.
Но Вилен хватает его за плечо, резко поворачивает к себе.
— Нет, ты ответишь мне! Что ты делаешь здесь?! Какое право имеешь?
Возле оказывается мать.
— Взять силком, надругаться над людьми и природой, разрушить, уничтожить… — не способ добиться меня, — говорит она без злости, очень тихо.
Ещё режет Павла взгляд Вилена, а рука ещё сжимает резко плечо Павла, но теперь во всём облике Вилена — зависимость.
Как хорошо мне знакомо это чувство! При матери у меня нет воли, нет своих желаний, я ловлю её настроение, её движения. Моя зависимость от неё — невозможность обратить внимание на себя и невозможность проникнуть в её тайну.
А на Вилена она смотрит. Что бы я ни отдал, чтобы она посмотрела на меня! С гневом, с неудовольствием — как угодно, только посмотрела бы. На меня она не смотрит никак, никогда.
Вилен отпускает плечо Павла и угодливым голосом спрашивает:
— Ты живёшь с ним? Ты содержишь его? Почему Павел не взорвался? И тут же понимаю:
да потому, что слова Вилена — ложь, да потому, что Павел — над Виленом и пересечься с ним не может даже словом.
— Оскорблять людей, унижать, совершать насилие, убивать — твоя профессия. Помнишь, что ты сделал с Линой только за то, что она отказалась участвовать в комедии с ёлками?
Нам бы с Павлом давно уйти, но мы оба заворожены материным голосом и ждём продолжения.
— О чём ты говоришь? Какая Лина? Какие ёлки? Что ты можешь знать о моей жизни? — Но глаза Вилена под взглядом матери хотят сбежать с лица, а лицо теряет цвет и становится таким же белым, как глаза.
— Она не снится тебе?
— Кто?
— Для тебя преступление Лины состояло в том, что она отказалась ехать в лес за ёлками, рубить и втыкать в снег перед учреждением, в котором служила, она осмелилась сказать твоему доверенному: «Зачем бутафория? План подтасовали, теперь интерьер меняете?» Она много знала, та девушка! Работала в бухгалтерии, отгадала тайны цифр…
— Послушай, ты что, работала с ней? — спросил Вилен чуть не шёпотом.
— Ты арестовал её.
Мать говорит тихо, я едва различаю слова. Я не хочу, чтобы она говорила дальше, и так у меня стучат зубы, мне приходится изо всех сил сжимать их.
У Вилена на лбу выступил пот. Капли стекают по носу и щекам. Вилен не мигает под взглядом матери, как кролик, живущий последние мгновения. Не дай бог, чтобы мать когда-нибудь так смотрела на меня!
— Ты изнасиловал её. Ты издевался над нею, а потом убил.
Он не спросил, откуда мать всё это знает, она не могла быть в той комнате, в которой Вилен мучил девушку. Он мокрый, как из-под ливня.
Я вижу Лину на полу. Голая, тощая, лицо перекошено от ужаса.
— Не надо! — кричу я. — Зачем ты говоришь с ним?
Мать поворачивается ко мне, снимает с меня шапку и кладёт руки мне на голову.
Ещё мгновение я вижу Лину, с прокушенным соском, кровью, текущей по груди… и видение пропадает, сердце перестаёт бить меня, дрожь исчезает.
— Бедный Иов, — говорит мать, но у меня уже нет сил на удивление (мать меня пожалела!), и я не задумываюсь над её словами.
А они вовсе не к тому моменту относились. И только сейчас я услышал их все: «Я не могу открыть тебе то, что движется на тебя, то, что я пробую предотвратить».
Тогда же, сразу после слов матери, я провалился в сон.
…Проснулся от голоса Павла.
— Ты сама дала мне ключ, ты сама разрешила мне приходить.
Голос едва слышен, и я вылезаю из кровати, иду к двери.
Они — не у стола, и, значит, мать снова была с Павлом! И, значит, может быть, Павел останется у нас жить!
— Я не думала, что ты будешь являться каждый день.
— Иову нужен кто-то, кто любил бы его! Если ты такая всемогущая, почему не можешь полюбить его, сделать его таким, каким ты хочешь его видеть?! Знаешь, почему ты молчишь? Я не колдун, но…
— Это хорошо, что ты не колдун.
Меня пугают её слова, что-то за ними, чего я не понимаю. Но Павла они не настораживают.
— Разве ты выполняешь на Земле добрую миссию? — спрашивает он больным голосом. — Ты пришла, по твоим словам, изучить, насколько глубоко зло проникло в людей, и исправить это, но разве ты можешь быть судьёй, ты же сама полна зла! Да и метод, которым ты изучаешь… — зачем тебе приспичило спать с мужчинами? Ты же легко можешь узнать, что хочешь, о каждом! Я не понимаю…
— Сатана приводит их ко мне, сатана заставляет… меня пытает…
— При чём тут сатана? У тебя есть собственная голова и твои громадные возможности. И, ты говорила, хочешь попасть ближе к Богу! Почему же ты видишь источник зла в других и не видишь в себе? Тебе придётся отвечать за зло, которое творишь ты! Ты родила мальчика, как ты сама говорила, специально на муку, ты захотела ему отомстить за то, что он потащился сюда за тобой, за то, что он не может без тебя жить. Ему ведь никто не нужен, кроме тебя! Почему ты не видишь того, что ты — садистка? Ты даже не кормишь его. Если бы не детский сад, он умер бы с голоду. А ты знаешь, какая там еда? Прогорклая капуста. Посмотри на него, он синюшный.
— Поправь подушку, сейчас она упадёт. И вообще тебе пора уходить.
— Кто сказал тебе, что я собираюсь уходить? Я хочу хоть один раз приготовить вам завтрак и увидеть, как вы оба станете нормально есть. Посмотри на себя, какая ты истощённая, ты и себя не кормишь.
— Я не хочу, чтобы ты оставался. Ты мешаешь мне. Мне нужно быть одной.
— Поэтому я и предлагаю, давай сменяем мою однокомнатную и вашу на большую квартиру. У тебя будет отдельная, а не проходная комната, ты сможешь продолжать свои занятия и спать с теми, с кем захочешь. Это твои отношения с Богом и сатаной, я не собираюсь ни в чём мешать тебе. И не ревную тебя ни к кому. Как можно ревновать солнце, воздух? Я знаю тебя лучше, чем все твои знакомые, вместе взятые, ты со мной откровенна, ты доверяешь мне. Что нужно ещё? А я смогу вас с Иовом кормить, заботиться о вас, я помогу Иову расти.
— Я согласна, — слышу я. Согласна?!
Но в тот миг, как сердце готово выскочить из меня, слышу: «Бедный Иов!» и — теряю улыбку, и прикусываю губу.
Здесь что-то не то. Согласилась жить вместе с Павлом, сама кротость с ним — не ответила на его обвинения, не погнала из дома! Есть причины её странного поведения…
Она любит его?
Может быть. Но всё равно выгнала бы — она и по отношению к себе садистка.
«Бедный Иов»… Голос… выдаёт её. Она жалеет не меня — Павла!
— Ты согласна?!
Сколько радости звучит в нашем мрачном доме! Иду к кровати, укутываюсь в одеяло, но всё равно зубы пляшут. Возвращаюсь к двери.
— И мы будем жить под одной крышей, ты, Иов и я? И будем вместе есть и разговаривать, когда ты найдёшь для нас время? — Молчание матери замораживает меня ещё больше. Зима вцепилась в голые ступни и в тело ледяными иглами, несмотря на одеяло. Не работают батареи? — Я найду хороший вариант. У тебя будет лучшая комната, далеко от наших, и сразу из входной двери можно пройти к тебе. Деревья — в окна. Сейчас я уйду. Тебе нужно побыть одной, восстановить силы. Я готов ждать столько времени, сколько понадобится, чтобы обменять квартиры, а пока обещаю не беспокоить тебя.
— Если ты хочешь остаться, останься. У Иова — широкая тахта, иди к нему. Я дам тебе отдельное одеяло.
Они молчат. Наверное, припали друг к другу.
Я не завидую Павлу в том, что он обнимает мою мать, а не я, — ревновать к Павлу нельзя. Я хочу, чтобы они были совсем вместе.
На цыпочках, под их молчание, иду к тахте, ложусь, отодвигаюсь к стенке, чтобы Павлу досталось много места.
Я забыл закрыть дверь, но сил встать и сделать это уже не было. Под тишину задремал.
Очнулся от шёпота Павла:
— Ты всегда открываешь дверь, когда приходят мужчины?
Он обнял меня, но ответа не ждал — и так всё знал про меня. Что-то ещё он спрашивал, что-то шептал, но я уже спал, стремясь во сне — поскорее — растворить «Бедный Иов» и страх.
Утром я забыл про ночной страх.
То субботнее утро…
В обычных семьях привычное. В моей жизни — первое и единственное.
Обжитая кухня.
Моё дело — сесть к накрытому столу, и я получу кашу, от которой идёт дымок, кусок хлеба с маслом, чашку чая.
А запахи? Каши, свежезаваренного чая и ещё чего-то незнакомого…
В детском саду тоже накрытый стол, но каша там всегда холодная, не лезет в глотку, творожники — кислые, а масло горчит.
— Я приготовил вам сюрприз. — Павел смотрит, как мы с матерью уминаем кашу.
— Спасибо, — странно мягко говорит мать.
— Подожди, попробуешь, тогда скажешь…
— Я — за кашу. Я не умею варить кашу.
— О, это очень просто. Берёшь крупу, пшённую, гречневую, ячневую, перловую… любую, моешь, заливаешь водой, чтобы воды было вдвое больше, чем крупы, и ставишь в духовку. Ни мешать не надо, ни смотреть, чтоб не подгорела. Через полчаса, а то и раньше каша готова.
— Надо ещё зажечь духовку.
— Это тоже просто. Подносишь к отверстию спичку, открываешь газ, и — готово.
— У тебя всё получается просто. И времени почти не отнимает.
— Не всё. Борщ, например… надо чистить овощи, тереть на тёрке, ловить момент, когда что бросать. Стой над ним, жди, когда соберётся закипеть, и не дай ему сделать это!
— Где ты научился готовить?
— Это всё тётушка. Жалела меня, так как моя мать, её сестра, была очень больная. «Давай, Павлуша, учись готовить, — говорила. — Идём-ка на кухню, ни от одной женщины не будешь зависеть. Великое дело». Естественно, я рос, всегда хотел есть и с удовольствием стал учиться у тётки. Ох, погоди-ка, за разговорами забыл! — Он открыл духовку, сунул внутрь обмотанную полотенцем руку. Через секунду явилась перед нами сковородка с чем-то пышным и золотистым.
В животе — тепло, уютно, каша Павла добрым грузом лежит во мне. Ничего подобного я не испытывал никогда: еда — в пользу, еда — в радость, не преодоление и мука. Я уже сыт, но глаз не свожу с пышного блина.
— Что это такое? — спрашивает мать, совсем как ребёнок.
— Драчёна. — Павел хотел сказать голосом обычным, а голос взлетел вверх. — Ну-ка, попробуйте, а вдруг не понравится?
Осторожно отковыриваю вилкой кусок, осторожно кладу в рот. Он тает мгновенно и сам течёт в меня.
С матерью тоже происходит что-то, ведёт она себя непривычно: она расслаблена, и ест, и растерянно улыбается. Но почему в её лице — страх? И почему этот её страх прямо с её лица сползает в мой наполненный вкусной едой живот?
— Хочешь ещё? — спрашивает Павел. Я мотаю головой.
Так и застыло то утро островом — несостоявшейся нашей общей жизни.
Павел приходит за мной в сад каждый день, ведёт меня ужинать к тёте Шуре, а у двери нашего дома прощается. Я вижу, он хочет войти со мной, но он спешит обменять квартиры, и весь вечер, допоздна, ему приходится ездить по адресам и смотреть варианты. Он рассказывает мне обо всех возможных, но ему всё не нравится — никак не может найти такую, где комната для матери была бы изолирована от наших!
По пятницам он является за мной с тяжёлыми сумками и сразу ведёт домой. Картошка, фарш, курица или рыба, солёные огурцы… — чего только нет в его сумках! Что-то Павел убирает в холодильник — впрок, а что-то оставляет.
— Тебе орехи. Смотри, как надо колоть. Вот тебе щипцы. Положи в это ложе орех, сожми ручки. А теперь выбирай ядро и ешь!
В другой раз он угощает меня изюмом.
После перекуса мы начинаем готовить.
Мать знает о пятнице и, как правило, домой не спешит.
Мы размачиваем хлеб в воде, мелко рубим лук или чеснок, а иногда и то, и другое, тушим мясо или рыбу… Но вот еда готова, мы сыты и сидим за столом друг против друга. В руках Павла — книжка.
— Сегодня у нас здесь Пушкин! — Павел читает, но часто прерывает себя: — Знаешь слово «лукоморье»? А «златая»?.. «Объясни, что значит: „И растёт ребёнок там не по дням, а по часам“.
Я не понимаю смысла многих слов, но мне нравится тайна, нравится самому догадываться, что слова значат.
— Знаешь, какая разница между сегодняшним пароходом и корабликом, о котором пишет Пушкин? — Павел растягивает полотенце. — Это парус. Таких парусов много. Они надуваются ветром, и кораблик несётся по волнам. А это современный пароход, смотри, какой… Люкс! — Павел рисует его на листе бумаги. — От ветра не зависим, даже буря ему не страшна, здесь мотор, здесь трюм… — И я уже лезу в трюм, захожу в каюты, сижу на палубе. Но после осмотра современный мне не нравится, я помещаю себя на пушкинский продувной кораблик, несущийся по воле ветра, с надутыми парусами.
Кораблик — я! И я — Гвидон. Это я рос в бочке не по дням, а по часам. Это я вышиб дно и встретился с Лебедью. И я — остров Буян. И я — белочка. И я — её золотые скорлупки. И — купол церкви, и море-океян…
Павел никогда не устаёт читать, но он убеждён: много сразу читать нельзя — могу не запомнить и не успею пережить. Поэтому он обрывает себя на самом интересном месте, велит пропылесосить дом или постирать.
Я не люблю недочитанных книг, мне нравится читать залпом, но послушно бросаю книжку, потому что люблю использовать изобретения Павла. Сегодня он принёс чёрный ящик, на его поверхности большое количество колесиков и кнопок.
— Не смотри, что корпус старомодный, зато внутренности современные. Как и я. Не смотри, что вроде старый, на самом-то деле мальчишка! Догадайся, что это?
Естественно, догадаться не могу.
Павел включает аппарат в сеть, поворачивает колесико, и сразу к нам приходит голос, женский, жёсткий: «Погибло семнадцать человек…», «Взрыв произошёл в восемь вечера, погибло двадцать пять человек, сорок — в тяжёлом состоянии. Здание разрушено…» Павел крутит колесико, и вместо голоса женщины — музыка.
В конце концов мать приходит домой. К тому времени я уже сыт-пересыт, и едой, и сказками, и сегодня музыкой из радиоприёмника, и за общим столом мне делать нечего. Ухожу к себе. А ещё ухожу потому, что хочу оставить Павла и мать вдвоём.
Чем сытее и счастливее я становился благодаря Павлу, тем большее любопытство овладевало мною. Куда уходит мать? Где работает? Откуда приводит мужчин? Как восстанавливает силы? Что означают слова, которые она произносит, оставшись одна?
У меня получились три абсолютно разные жизни. В детском саду, с утренниками, с хором, с моим неумением и нежеланием играть со сверстниками. Жизнь с Павлом, жаждущим научить меня чему-то, порадовать, побаловать. И жизнь с матерью, остающаяся главной, жадность ко всему, что связано с ней, необходимость проникнуть в её тайны, чтобы выжить.
— Ты сказала, ты пришла сюда изучить мужчин. Почему только мужчин? — голос Павла.
— Бог доверил Землю мужчине. Женщину создал ему в помощь. И для удовольствия.
Значит, Бог с самого начала женщину считал неглавной? Как же тогда получается, что моя мать для меня — весь мир, я завишу только от неё?
— Ты хочешь сказать, мужчина не оправдал Его надежд, разрушил Его замысел, искалечил Землю? Ты поняла, почему мужчина таков?
— Не так всё просто. Законченных подлецов немного. Даже в самом страшном экземпляре бывает что-то доброе. Разрушение происходит от невежества. Будда говорил: «Все разрушения и несчастья человечества — от невежества». А помнишь: «Прости им, Отче, ибо они не ведают, что творят»? Невежество — необходимый и достаточный корень зла. Знал бы суть жизни поднявший руку на жертву, испугался бы того, что делает. Эгоизм тоже от невежества.
— Ты раскрыла основные типы разрушителей?
— Довольно грубо… Один получает своё удовольствие, другой хочет власти, третий — убийца по призванию, его радует убийство.
Сейчас ворвётся ко мне Вилен! Его белёсым взглядом затягиваются вещи в нашем доме, стены… Хватаю утёнка, ныряю в кровать, зажмуриваюсь, закрываюсь с головой, но взгляд Вилена не исчезает.
Сквозь сон — звонок. Сейчас явится Вилен.
…И он входит в наш дом, и мать не выгоняет его, а разговаривает с ним.
— Ты велишь рассказать, как я жил.
На его лице подобие улыбки. И, хотя глаза сужаются, как при улыбке, и углы губ поднимаются вверх, улыбки не получается. Морщины у губ — жёсткие скобки, из глаз — дула, сейчас выстрелит!
— Отец избивал меня, потому что не задалась его жизнь: профессию не любил (работал счетоводом на фабрике), жену не любил. На мне отводил душу. Привязывал к железной ножке кровати, до крови хлестал ремнём.
— Ты решил разжалобить меня. Он избивал тебя, а ты, в свою очередь, бил до полусмерти тех, кто младше и слабее, разрывал на части кошек и птиц.
— А что делала бы ты? Как бы ты выбрасывала из себя обиду и злость?
— Дети, птицы, кошки с собаками тебя не обижали, они были добры и доверчивы к тебе.
Вилен щурится, сейчас убьёт наповал.
— Разве ребёнок понимает это? Ему нужно спастись от отрицательных эмоций.
— Ребёнок вырос и превратился в благородного джентльмена…
— Разве виноват человек в том, какой он? Его делает жизнь. Да, я не добр, да, я не благороден, да, я не люблю людей, да, я им мщу…
— За что?
— А за что наказали меня? Я не имел всего того что должен иметь человек!
— Мог иметь.
— О чём ты говоришь?
— Не я, ты скажи.
Вилен вскакивает и тонко кричит:
— По какой причине ты пытаешь меня?
— Разве?
— Никогда ни к кому я не относился так, как к тебе… готов помочь… я не понимаю, чего ты хочешь от меня. Да, как все. — Он садится и говорит нормальным голосом: — Учился в школе и в институте. Но решил стать хозяином жизни, чтобы никто никогда не посмел совершить надо мной насилия.
— Но при этом чтобы ты мог совершать насилие. Снова он вскакивает и снова тонко кричит:
— Чего ты хочешь от меня? До встречи с тобой я ни о чём таком не думал. Я исполнял свой долг. Работал. Давал деньги в семью.
— Ты доволен своей жизнью?
— Назови мне того, кто доволен! — Он отвечает ещё на крике, но — садится. — А ты довольна, что продаёшь себя?
— Я не продаю себя. Я бываю только с тем, с кем хочу.
— Ты хочешь сказать, я не подхожу тебе и ты не желаешь быть со мной? И поэтому деньги швырнула мне в морду.
— Вот именно. И я вполне довольна своей жизнью.
— Ты врёшь. Ты — нищая. Ты — голая. Ты не сделала карьеры. — Таращатся белёсые глаза.
— Ты сделал карьеру, ты имеешь власть. У тебя есть всё, чего пожелает твоя душа. И…?
— Прекрати так смотреть на меня. На меня никто никогда не смел смотреть так. Ты из-за этого недоноска меня не желаешь? Скажи, чем он купил тебя? Ты издеваешься надо мной! Всё равно ты будешь моей! — Он распаляет себя, вскакивает, хватает её за плечи — сейчас поволочёт к кровати, но… опускает руки.
— У тебя было в жизни несколько шансов, — говорит мать. — Ты мог выбрать себе другой путь… И ты мог полюбить… Если бы набрался терпения, если бы не изнасиловал, не сломал своими руками, мог бы узнать, что такое быть счастливым. Лотерейный билет тебе выпал. Она была такая добрая… она любила тебя, покаты…
— Замолчи! Откуда ты всё знаешь? Ты — ведьма? Ты всю жизнь следила за мной? Не вороши прошлого, дай мне себя, и я стану другим. Ты мой единственный лотерейный билет. Когда я на тебя смотрю, у меня жжёт здесь! — Обеими руками он давит грудь. — Вот увидишь. Я буду служить тебе. Что ты молчишь? — Он пальцем дотрагивается до её щеки. — Я не обижу тебя.
И вдруг мать говорит:
— Я попробую. Только сейчас уходи. Прошу тебя. Что она такое сказала? Я ослышался? Она будет жить с этим?.. Она всегда гонит тех, кто ей не нравится. Этот отвратителен ей!
— Ты станешь моей?
Я не вижу её лица, но в вязком молчании будто вижу: глаза… во всё лицо. Я готов выскочить из комнаты и закричать — «А как же Павел? А как же наш общий дом?», но вцепляюсь в острый край двери обеими руками, так, что под ногтями появляется краснота, и тут же, лишь болью пронзаются пальцы, понимаю: мать знает, что делает.
В бессилии сползаю на пол.
— Я стану твоей, — подтверждает мать.
— Когда? После очередного экзамена? Сначала посмотришь, как я веду себя? Я готов. Я не буду никого наказывать, даже когда нужно наказывать. Я перестану злиться и кричать на людей. — Он заискивающе смотрит на неё, и губы его грязно-розовыми червяками ползут вбок.
Разве сможет мать целовать их? Извиваются червяки, впиваются в мать. Меня сейчас вырвет. Кладу обе руки на горло. «Не надо, мама».
— Скажи же, какой экзамен ты приготовила мне? Она пожимает плечами.
— Ты не можешь вернуть к жизни тех, кого убил, и их близких, большинство из которых тоже мертвы.
— Может быть, кто-то и жив… я узнаю, я попробую.
— Ты не можешь вернуть ту, которую изнасиловал, ту, которая любила тебя, ту, которая покончила с собой от отчаяния.
— Я не хотел этого. Я, правда, не хотел этого. Я готов был житье ней.
— Ты не мог жить с ней по-человечески… ты получаешь удовольствие только тогда, когда щиплешь грудь до синяков, когда рвёшь плоть, когда причиняешь боль…
— Замолчи! — снова кричит он. Сейчас скажет — «ведьма», но звучит: — Нет, никогда больше… я не хочу с тобой так, я хочу… едва коснуться… Что ты сделала со мной? Мне больно здесь… — Он не вытирает слёз, и они, мутные, текут по щекам, чуть задерживаются возле углов губ, сползают по подбородку. — Отец бил, болели те места, по которым он попадал ремнём, внутри собирались злость и ненависть. Ты права, я получал удовольствие, когда причинял боль. У жены был рак груди… сейчас я понял — из-за меня. Что ты со мной сделала? Зачем привела сюда Лину?
Истерика, наверное, продолжалась бы бесконечно, если бы не раздался телефонный звонок. Мать плечами тряхнула, словно сбрасывая с себя слов Вилена, пошла к телефону.
Вилен тяжёлым взглядом смотрит на неё.
— Какие варианты?
Сейчас она скажет: «Зачем варианты? Всё кончено. Я буду жить с другим». Сердце, вырвавшись, бьёт меня по голове, я не слышу, что говорит мать.
Не говорит, она слушает.
И Вилен слушает. Как и я, открыл рот. Весь развернулся к матери, и — дула вместо глаз.
Стоит матери повернуться… Стоит повернуться… Он всё врёт, что не обидит её.
Сквозь шум крови в голове не сразу слышу, только когда от слова остаётся след: «Хорошо». Следующая фраза «Завтра попозже… вечером» возвращает меня к жизни. Ничего не отменяется. Она услышала, какие есть варианты квартиры, согласилась посмотреть. И… голос такой, точно она положила руки на лицо Павла…
Я знаю её руки, как хорошо я знаю их! Я готов болеть каждый день, лишь бы она клала свои руки на моё лицо.
— Кто звонил? — жёстко, в спину матери, спросил Вилен, но тут она повернулась.
Как же мгновенно он меняется! Только что готов был убить…
Я замёрз, но не мог шевельнуться и пойти одеться.
— Завтра я развожусь, — говорит Вилен.
— Зачем?
— Мы сразу поженимся, и ты прекратишь свои встречи с мужчинами. Я обеспечу тебя. Тебе не нужно будет…
— Я буду жить так, как живу, буду делать то, что хочу.
— А как же ты будешь моей?
— Я не портфель твой, не брюки и не машина.
— Ты хочешь быть моей любовницей?
— Назови как хочешь. Но я буду с тобой тогда, когда ты перестанешь причинять людям зло, когда способность чувствовать и видеть других войдёт в твою суть. Я буду с тобой так, как удобно мне.
— И когда же?
— Это зависит только от тебя.
— Когда это будет?
— И ты, и я увидим это…
Мать хитрит, понимаю я, тянет время. И тут же понимаю: она согласилась жить с ним потому, что боится его. Чего она боится? Он может убить её?
Но ведь она никого и ничего не боится, она способна остановить любое убийство и направить его разрушительную силу на убийцу! Нет, здесь что-то другое.
Прямо в одежде забираюсь под одеяло и в тепле, постепенно окутывающем меня, работаю над своим вопросом.
Слово «работать» я люблю. Я понимаю его как слово «думать», «биться над какой-то проблемой», «решать какую-то задачу».
Задачи решать учит меня Павел.
«Из пункта „А“ в пункт „Б“ выезжает машина, вылетает самолёт и выходит человек. Кто быстрее попадёт в пункт „Б“ и почему?» Здесь скорость, время, преодоление расстояния.
Сначала просто вопрос, а потом Павел произносит слова «скорость», «расстояние», «время» и даёт мне числа.
«Через одну трубу бассейн заполняется чистой водой, через другую уходит вода грязная…» Здесь — объём, вес…
В сегодняшней моей задаче нет пунктов «А» и «Б», нет объёма и скорости. Совсем другие данные. Мать никогда не согласилась бы жить под одной крышей даже с Павлом. А уж с Виленом и подавно! Почему же обещает жить с ним?
Боится его?
Это не ответ. Это тоже вопрос. Но он жжёт как неправильный ответ, от которого необходимо отвязаться, чтобы поскорее найти ответ правильный.
И в эту минуту ко мне в комнату входит мама. Но, как обычно, её взгляд проходит сквозь меня.
— Постарайся сделать так, чтобы Павел больше не забирал тебя из детского сада. Ты вполне можешь дойти до подъезда один. Это всего два шага.
Натягиваю до носа одеяло — скрыть разинувшийся рот.
Павел не будет приходить за мной и вести меня к тёте Шуре? И мы не будем идти с ним, сытые, взявшись за руки, к детской площадке или на спектакль или в кино? И не зазвучит больше на высокой ноте: «Иов, твой отец пришёл за тобой!»?
— Ты понял, что я сказала?
Значит, я не буду с ним видеться? Я буду жить без него?
— Ты будешь видеться с ним в другом месте, раз в неделю я сама буду отводить тебя к нему. — Голос жёсток, а в лине — просьба и страх. — Завтра чтоб это было в последний раз. Не я, ты попроси его об этом.
И попроси позвонить мне из автомата, как только вы расстанетесь.
Ясный ответ, яснее некуда: Вилен может сделать плохо Павлу, мать боится за Павла. Никогда и ничего так сильно не боялась она во всей своей жизни. И я лепечу:
— Хорошо.
Она поворачивается и идёт из комнаты, звеня натянувшимися нервами.
…Тот день…
Тот день — главная причина моей смерти.
Начался он с ночи. Мне приснился сон.
Мы все трое — мама, Павел и я — идём смотреть нашу новую квартиру.
Впервые я иду между ними, держась за их руки. Это неправильные слова. Не иду. Мне кажется, я не касаюсь земли.
Мамина рука по обыкновению жжёт, от неё по всему моему телу — огонь. Это живительная сила. Я расту, как на дрожжах, — между ними. А может не как «на дрожжах», а как царевич из сказки Пушкина: «И растёт ребёнок там не по дням, а по часам». Огонь — пища, питающая каждый мой орган.
От руки Павла — совсем другая сила, мужская, физическая. По капле через руку она переливается в меня.
Мама с Павлом женятся. И я — между ними, я тоже женюсь вместе с ними, мы втроём женимся.
Я затаился. Мне кажется, стоит на секунду отпустить руку того или другого, я погибну, и мы все втроём никогда не поженимся.
Мы, все трое, сосредоточены друг на друге и на том, что нам предстоит, и я не слышу сзади шороха шин по асфальту, преследующего нас. Я не замечаю круга, в котором мы все трое замкнуты и который всё меньше и меньше, он сжимает нас в одну, единую душу.
Это потом, много раз, сон будет проигрываться во всех подробностях: и шорох шин, заштопывающий уши, и сжимающийся круг, прибивающий нас всё ближе и ближе друг к другу.
Вот мы входим в нашу новую квартиру.
Прихожая — большая. Направо — мамина комната, с окнами во всю стену, и в неё мягко опускается новый просторный стол, с оранжево-розовыми ромбами, за которым теперь мама разговаривает с гостями. Через коридор налево — кухня, туалет вместе с ванной, дальше — комнаты Павла и моя.
Я всё вижу сверху. Уж не я ли сам и мебель расставляю? В комнату Павла опускаю письменный стол…
Павел тоже со мной рядом. И только мама стоит на паркете. Она что-то говорит, но я не понимаю, что. Подвенечное её платье развевается по всей комнате, в каждом углу, поднимается к нам и нас с Павлом обдаёт свежестью.
А потом Павел плывёт вверх. Вот он поднялся до потолка, вот прошёл сквозь потолок и исчез.
— Куда ты? — кричу я в отчаянии. Я не успел схватить его за руку, чтобы удержать возле себя.
Я просыпаюсь. В окно светит фонарь. Жёлтый свет от него полощется в комнате на стене и на полу.
Что-то в этом сне не так.
Мы, все трое, вместе, но почему Павел поднимается вверх. Он не умеет делать этого… Мне холодно, впервые я проснулся среди ночи. Чем-то мне сильно не нравится этот сон!
«Уходи», — прошу я. Чему, кому я говорю это? Сну, фонарному свету, от которого бегут по мне мураши…
Но сон — живое существо. Впивается в мою плоть и пьёт кровь. В этом сне всё сразу: голос воспитательницы, рассказывающий нам о подготовительном классе, в который мы скоро идём, мальчик Котик, дёргающий меня сзади за куртку и шепчущий мне «Юродивый!», мамин голос — «Ты решил разжалобить меня», трубочка с кремом, купленная мне Павлом, мы с Павлом и матерью крепко держимся за руки, Павел поднимается вверх.
Надо скорее спать! Но внутри зреет крик.
Ничего же не случилось! Совсем ничего не случилось, уговариваю себя, а крик — живой: разрастается во мне, движется, царапается. Сейчас вырвется.
«Постарайся сделать так, чтобы Павел больше не приходил за тобой в детский сад». Зря не скажет моя мать. Эти слова — не против меня, не против Павла, они — за нас.
И, точно это последняя капля, крика стало во мне так много, что он вырвался.
В ту же секунду вошла мать.
Она, что, стояла за дверью? Она знала, что я не сплю?
Ни вопроса, ни слова утешения. Одну руку кладёт мне на голову, другую — на лицо. Руки пахнут травой. И почти сразу я сплю. Без снов.
…В детском саду учатся читать, я не вижу букв. Воспитательница о чём-то рассказывает, о чём, не слышу. Что со мной? Я жду Павла.
Меня спрашивают, не заболел ли я, укладывают в изолятор, меряют температуру, дают таблетку. Я… жду Павла. Некогда большие наши часы показывают шесть, мчусь в раздевалку. Не успевает он войти (как всегда, он приходит первым), я истошно кричу «Папа!» и бросаюсь ему на шею. Вцепляюсь в него всеми своими десятью пальцами и дышу его запахами. Я дрожу, и Павел начинает дрожать. Обнимает меня. И я ощущаю, как он любит меня.
Сколько мы стоим так, не знаю. Но вот шёпот воспитательницы: «Не ест, не видит, не слышит ничего. Заболел».
Наконец Павел высвобождается из моих тисков и ставит меня на место. Что-то он говорит воспитательнице, что-то говорит она, а я слышу в ушах и в голове: «последний раз»… Он пришёл за мной последний раз. Я должен сказать ему, я сам должен сказать ему, чтобы он больше за мной не приходил.
Я могу сказать сейчас, сразу (воспитательница благополучно отплыла в другое пространство — шептать что-то другому родителю), но я обманываю себя: здесь много людей, здесь нельзя, скажу ему в кафе, пусть мы в последний раз туда придём.
— Смотри, тебе подарок. — Павел берёт со стула и вкладывает мне в руки мишку в полиэтиленовом пакете. Голос у него жидкий.
Нет, я не могу, чтобы в последний раз. Мама не узнает. Я не хочу, чтобы в последний раз. Я ничего не скажу Павлу. Будь что будет. Я хочу виснуть у него на шее. Хочу, чтобы он одевал меня, сидя передо мной на корточках или склоняясь ко мне. Хочу, чтобы мы шли с ним по двору, а потом по улице за руку, а потом сидели в кафе. И пусть не будет мишки. Вместо всех игрушек и развлечений я хочу Павла и маму вместе.
Я тяну время, выворачиваюсь из-под его заботы, и он удивлённо смотрит на меня.
— Ты не хочешь идти к тёте Шуре? Ты плохо себя чувствуешь? Тебя кто-нибудь обидел?
В его золотистых глазах я вижу… те же чувства, что переполняют и меня.
Всё-таки мы выходим на улицу. Весь двор усыпан белым пухом, и я вспоминаю, как Павел учил меня кататься на лыжах, а я всё падал в пушистый снег. Сегодня пух не снежный, он — летний, от тополей. Пух и — холодно. Несмотря на лето, так холодно, что я сегодня (Павел позвонил рано утром) надел ботинки, а не сандалии, полагающиеся летом, куртку и шапку, совсем как поздней осенью.
Мы идём по двору, направо от детского сада, к Проспекту и — в наше кафе. По пуху.
— Первый раз за много лет вижу неподрезанные тополя, — говорит Павел. — Люкс!
Мишка оказался тяжёлым. Павел берету меня пакет.
Тётя Шура со своим певучим «Мои бесхозные!» кидается к нам целоваться и спешит поскорее принести еду. Уже давно она не спрашивает нас, чего мы хотим.
— Сегодня угощу вас студнем, уж очень качественный получился. — Я люблю пробовать новые блюда, но представить себе, что надо что-то съесть, не могу. — Вот тебе салат, цыплёнок, ты любишь. — Она ставит передо мной всё сразу, вкладывает вилку в руку, гладит по голове и поёт своим тёплым голосом: — Растёт прямо на глазах, румянится. Такой сынок — на счастье. Такой отец — на счастье.
Свою песню она поёт нам каждый день с различными добавками. Подзывает юркую маленькую женщину, громко шепчет: «Смотри, Кланя, на моего внучка, какой поднимается!» и промокает фартуком глаза.
Павел не любит, когда тётя Шура плачет, тут же достаёт книжку. Сегодня — «Маленького Принца» Экзюпери.
Но сегодня я не слышу ни слова. И есть не могу. Глотку заткнула моя ложь. Я не смею ослушаться матери, я должен сказать Павлу, что это всё — в последний раз.
Но почему в последний?
Я сам могу приходить в это кафе. Оно совсем близко от нашего двора. И Павел каждый день будет читать мне «Маленького Принца». И я сам дойду до дома. И мама ничего не узнает.
А как же наши пятницы? Никогда больше Павел не придёт к нам?
Маме самой хорошо с Павлом, она любит Павла, я знаю, — ни с кем не говорит так откровенно, только с ним!
— Ты не слушаешь? — спрашивает Павел. — С тобой что-то случилось? Выкладывай.
Скорее отсохнет мой язык, чем я повторю ему мамины слова!
— Ты не хочешь есть? Остынет же! С тобой явно что-то происходит. Заболел? — Он трогает мой лоб. — Температуры вроде нет.
Мне под его взглядом — как под ливнем, который мать не может остановить!
Скорее освободиться от лжи — сказать!
Чувствую, надо сделать это немедленно. И — не могу.
— Мы договорились сегодня ехать смотреть квартиру, но почему-то мама попросила не заходить за ней, прежде позвонить. Как ты думаешь, если я всё-таки зайду с тобой и уложу тебя, она рассердится?
— Нет! — кричу я, и на меня оглядываются сидящие за другими столами.
— «Нет» — не рассердится или «нет» — заходить нельзя?
— Нельзя, — выдавливаю я, и мне становится чуть легче — вроде капелька того, что я должен сказать, выдавилась из меня.
— Ясно. — Павел придвигается ко мне ближе и обнимает меня. Голова к голове. — Ну, успокойся. Я вижу, что-то произошло такое, что ты должен сказать и не можешь.
«Я ничего не хочу сказать», — просится на язык. Прижимаюсь к нему и хочу так сидеть вечно. Я должен передать ему мамины слова!
— Ну, хорошо, не можешь, не говори, а про Маленького Принца послушай. Ты мне чем-то напоминаешь его, и мне очень хочется, чтобы ты познакомился с ним и полюбил его.
В подъезде скажу.
— Что же ты ничего не ешь? — поёт тётя Шура и жалостно смотрит на меня. — Может, заболел? Ну, пожалуйста, не обижай свою тётю Шуру, съешь хоть кусочек.
Тёти Шурина песня — кстати. Лишь бы не идти домой. Отколупнул кусок студня и держу его во рту. Он сам тает и стекает внутрь. Главное — не торопить его, вроде я и ни при чём, студень сам тянет время.
— Вот молодец, — тётя Шура улыбается. У неё много морщин, и все они разбегаются от глаз. — Люблю, когда ты кушаешь. Кушаешь, растёшь. А теперь немного цыплёнка. Хочешь, я подогрею?
— У меня сегодня ещё важное дело. Люкс! — Павел тоже улыбается. Я знаю, какое у него сегодня дело. — И я спешу. Может быть, завернёте ему цыплёнка?
— Сейчас, я мигом.
Не успеваю я доесть последний кусок студня, как она возвращается с пакетом.
— Ешь на здоровье, внучек мой! — поёт она.
Под её песню мы с Павлом встаём и идём к выходу, как ни растягивал я минуты, как ни останавливал время.
До двора — пять минут, по двору — четыре. Не люблю качалок, не люблю качелей, а сегодня цепляюсь за всё, что на моём пути.
— Хочу качаться.
— Хочу лазить.
— Хочу кататься.
Моё «хочу» для Павла — радость, и Павел подсаживает меня на коня, и качает на качелях, и не сводит глаз с меня, когда я взбираюсь по лестницам и фигурам.
И это кончилось. У меня замёрзли руки, и пух залепил нос, я чихнул, раз, другой.
— Ты не заболел? — Павел снял с моего лица пух. Дорога к подъезду. Мимо тёмной школы, мимо тёмного детского сада.
Мы не дошли до подъезда. Нам преградила путь машина. Чёрная, большая машина.
Я не понял, что случилось. Она встала к нам боком. Раздался выстрел. Павел упал. А через мгновение машины перед нашим подъездом не было.
Я продолжаю стоять. Между лежащим Павлом и мной валяется мишка в целлофановом пакете, на спине, с чуть приподнятыми лапами.
Слева на груди Павла — небольшое пятно, красное, очень красное, под ярким нашим фонарём.
«Папа! — зову я. — Папа!» Я хочу кинуться к Павлу и не могу. Мои штаны мокрые. Сначала мне очень горячо, а скоро — очень холодно. Пляшет всё вокруг.
Я узнал того, кто стрелял. Я хорошо вижу. И фонарь яркий. Я так хорошо знаю белёсый взгляд. «Стреляю, вышибаю десять из десяти».
Увеличивается красное пятно на тополином пухе.
Толчок к пробуждению — люди в белых халатах укладывают Павла на носилки. Они хотят задвинуть его в машину.
— Нет! — кричу я, без голоса, и наконец — так запоздало! — кидаюсь к Павлу. — Папа! — зову я. — Папа! — Трогаю его улыбку.
Он улыбается?
— Папа, папа!
Других слов у меня нет. Только это, единственное.
— Бедный ребёнок!
— На глазах!
— За что?
Белые халаты ставят носилки одним концом в машину. Я держу руки на его губах. Пух у Павла — на лице, на плаще.
— Возьмите же ребёнка! Чей ребёнок? Где мать? Мать. Срочно нужна мать, и я тащу к себе белый халат.
— Позовите мать. Обязательно позовите мать.
Я обхватываю Павла за ногу и держу, никакими силами не отцепить меня.
Может это сделать только мать.
И она оказывается рядом.
Первое её движение — Павел. Его лицо. Его сочащийся кровью пиджак с левой стороны. Её руки — над ним.
— Прости. Прости?! Нет!
Она отрывает меня от Павла и отводит от машины.
— Можете не спешить, — говорит белым халатам.
— Это ваш муж? — спрашивают её.
— Фактически да.
Около нас оказываются милиционеры.
— Вы знаете, кто стрелял? — спрашивают мать. Она пожимает плечами.
«Скорая» с моим Павлом уезжает. Около красного пуха лежит мишка в полиэтилене.
— Вам придётся пройти со мной, — говорит матери милиционер.
— Обязательно, только сначала я помогу ребёнку и уложу его спать. Вы можете подождать в квартире. Это твой мишка? — Она поднимает и его, и портфель Павла, изо всех сил сжимает мою руку.
Дома раздевает меня, моет под тёплой струёй воды, вытирает, одевает в пижаму, укладывает в кровать, опускает на моё лицо свои руки.
И я пропадаю. И мне не снится ничего.
Первое, что слышу, проснувшись:
— Я вызвала тебя, чтобы сказать.
Утро не таит в себе прошлого, оно — начало, в котором только радость пробуждения :с жизни.
Я не хочу потерять это мгновение, пусть оно длится всегда. Натягиваю одеяло на голову, но и тут звучит, повторяется: «Я вызвала тебя, чтобы сказать».
Павла вызвала?
Павла?!
В одну секунду оказываюсь около двери. Почему-то мать сама оставила мне мою щель!
Вилен?! У нас дома, за нашим столом, Вилен?
Мать не знает, что убил он!
Распахиваю дверь — крикнуть это. Пусть он убьёт и меня, но я видел — он убил Павла! Мать не знает.
— Убийца должен понести наказание, — говорит мать будничным голосом, и я, схватившись обеими руками за дверь, удерживаю себя в комнате.
— Я не убивал, — говорит Вилен. Он сидит очень прямо, важный, вот сейчас начнёт отдавать приказания! — Ты не можешь инкриминировать мне…
— Даже если бы я не знала… ты себя выдал, я не сказала, что кто-то убит. — Не будничный голос у матери, такой, словно она совсем не спала. — Тебе осталась неделя. В течение недели ты будешь погибать, и смерть твоя будет мучительна. Если у тебя есть дела, успей сделать их. Ты свободен. Можешь идти. Я сказала всё.
— Я не убивал! — закричал он. Вскочил. И вдруг задрожал. — Что ты сделаешь со мной? Донесёшь?
— Ты же не убивал?! Чего же ты так испугался? — Насмешка прозвучала и погасилась усталостью. — Я наказываю убийцу. И уже сделала то, что считаю нужным. Убийцу найду не я — кара. И, если ты не убивал, тебе нечего бояться. А доносить… Не мой почерк. Тем более, что судьи — те же убийцы, вызволят… Нет, я сама разделаюсь с убийцей.
— Ты сказала, ты сделала. Что ты сделала? — побелевшими губами спросил он. В эту минуту губы не походили на червяке , так дрожали! Колыхались щёки, подбородок, pyки . протянутые к матери.
— Увидишь. А теперь выйди вон. Я опаздываю на работу.
— Я подвезу тебя. Мать встала.
Я не видел её лица, но Вилен вдруг пошёл к двери, пошёл не обычно, как идёт нормальный человек, а задом, всё время лицом к матери.
Хлопнула дверь.
Мать продолжала глядеть на эту захлопнувшуюся дверь. Теперь я видел её щёку. И больше ничего.
Как мне нужно было припасть к ней сию секунду! Но я чувствовал — нельзя. Никак нельзя её сейчас тронуть. Не мать, королева из сказки. Волшебница. Только не знаю, злая или добрая?
Сколько стояла она… но вот повернулась и пошла… в мою комнату. Я отскочил от двери. И, когда она вошла, я сидел на кровати.
— Хорошо, что ты уже встал. Сегодня последний день детского сада. Его закрывают на ремонт. Ты будешь готовиться к школе.
Так долго никогда не говорила мать, обращаясь ко мне.
— Павла застрелил Вилен, — сказал я, воодушевлённый тем, что она говорит со мной, — я видел.
Но она ничего больше не сказала мне. Через несколько минут хлопнула дверь квартиры.
Последний день детского сада тянулся бесконечно. Механически проживал я его, на самом же деле шёл за матерью.
Где она, что делает, я не знал. Но, видимо, своими способами она помогла мне — о Павле я не думал, совсем, словно Павла никогда не было, снова была только она, владычица, волшебница, колдунья. Бесстрашная. Ослепительная.
Она смотрит на меня… не видит…
Ни одной черты лица её не знаю, только глаза, одни глаза.
Иду за ней тенью, ловя её запахи: света, огня, стихов, музыки. А она идёт по дороге. Дорога слепит. Ноги её босы, по щиколотку в пыли. Клубок пыли катится за матерью живым существом. А может, это я?
Ни деревца по бокам, ни куста, ни дома, ни человека.
Куда идёт мать? Что это за дорога?
…Водопадом дождь. Мы стоим с матерью у подъезда, под щедрым козырьком, укрывшим много людей, всем им этим ранним утром надо идти на работу.
— Кто справку даст, что из-за дождя опоздаю?
— И машину не поймаешь… Когда нужно, нету… Мать вскидывает руки, поднимает лицо к небу.
И стена воды рушится, рассыпается нам под ноги.
Я вышел из детского сада в ту секунду, как часы показали пять. Не взглянул направо, куда мы ежевечерне шли с Павлом, кинулся влево, к подъезду.
Что гнало меня? Жажда встретиться с матерью? Надежда на чудо — Павел жив?! Страх перед Виленом? Страха перед Виленом не было, была жажда увидеть поскорее, что мать с ним сделала.
Лифт не работал, но я буквально взлетел на наш пятый этаж, в одну секунду открыл нашу дверь.
Матери нет.
Сквозь стёкла сеется муть плохой погоды.
Припадаю к окну.
Оно на месте — серое здание с небольшими окнами в решётках. Мне кажется, Вилен работает тут, и это он пытает тех, кто часто мерещится мне.
Чувствую рядом мать. И повторяется: чёрная, высокая машина без окон, человек в наручниках. В ту секунду, как ему пропасть в пытках, быть может, навсегда, мать вскидывает руки, что-то быстро говорит, и — расступаются мундиры, открываются наручники. И… он поднимает лицо к нам?! Удивлённое, с мамиными глазами…
Что с ним стало? Забрали его на другой день? Или он так и живёт — свободный?
С той минуты, как в моей жизни появился Павел, я не смотрел на серое, в решётках, здание. Сегодня там машина за машиной: из легковой, точно такой, в какой сидел Вилен, когда убивал Павла, выходит мундир, с большими звёздами на плечах, в другую, высокую, чёрную, вталкивают людей в наручниках, из третьей, четвёртой — выталкивают. Сколько же их — тех, кого хотят пытать?!
Что-то меня точит изнутри, что-то, связанное с Павлом.
Павел создал мою комнату. Этажерка с поделками из конструктора, радиоприёмник, велосипед, письменный стол с тумбами, шведская стенка, на которой я могу висеть, по которой могу лазить… Всё как при нём. Всё на местах. Что же беспокоит меня?
Мишка! Где мишка, вчера подаренный Павлом?
В моей комнате нет. И в маминой нет.
Он уткнулся головой в стену коридора, бурый, большой медведь. Зубами вцепляюсь в полиэтилен, разрываю его и вынимаю мишку. Выпадает свёрток с едой, который дала нам тётя Шура. Сую цыплёнка в холодильник, а мишку прижимаю к себе. Сначала мне холодно, но вот тепло протекает сквозь мою одежду, постепенно становится всё более устойчивым, и наконец мы — вместе.
Мишка — тяжёлый. Мне нравится, что он тяжёлый, мне кажется, это я Павла взял на руки и качаю. И мать здесь. Я закрываю глаза. Мы снова идём смотреть нашу квартиру. И я между ними, держусь за них руками.
Мать приходит не одна в этот день.
Я ложусь спать голодный — не успел до её возвращения поесть. Я так привык ужинать, что теперь голод — зверем рвёт мой желудок. Но не выйдешь же, чтобы вытащить из холодильника цыплёнка или то, что мы с Павлом приготовили. Единственное спасение — скорее заснуть.
Сегодня я не слушаю разговоров матери с гостем — сегодня мы начинаем жизнь втроём, и сегодня у нас первый обед в нашем новом доме. И первый раз в новом доме Павел вынимает из портфеля книжку — должен же дочитать её! Но я не понимаю ни слова, только вижу крошечную планету, Маленького Принца, Розу, Лиса и прошу: «Папа, полетим к Маленькому Принцу, ты говорил, я похож на него». «Конечно, — кивает мне Павел. — Если хочешь, значит, полетим».
Сплю я? Иду ли с мамой и Павлом по половицам новой квартиры, лечу ли в гости к Маленькому Принцу? Мне тепло — Павел прижался ко мне всем своим большим горячим телом.
Утром, когда я встал, матери уже не было. Волоча мишку за лапу, иду в ванную, обливаюсь, как учил меня Павел, холодной водой, начинаю делать упражнения, что он показал мне, но на первом же сажусь без сил на пол. Зачем? Мать не замечает меня, Павел никогда больше не придёт.
Сколько времени сижу так, не знаю. Иду в кухню. У нас много еды. И тёти Шурина, и та, что наготовил Павел.
Разворачиваю цыплёнка, откусываю кусок, жую.
Павел кормит меня.
…Как проходит тот день? Сплю, бодрствую?
Вечер начинается с резкого звонка в дверь. Звонок звенит на одной ноте, не прекращаясь, пока я не открываю.
Вилен.
В каком виде!
— Где мать?
Если бы он был Вилен прежний, я вцепился бы в его провисшие щёки зубами, ногтями рвал бы его червивый рот. Но это не Вилен.
Тот, с белыми глазами, не видел меня, этот ухватился за меня красным взглядом и как бы повис на мне всем своим весом.
Страха к нему нет, есть желание сбросить его с себя, умыться, и я, собрав все свои силы, сбрасываю, иду в туалет и запираюсь там. Пусть он делает, что хочет.
Он идёт за мной, стучит в дверь.
— Когда придёт мать? — кричит он. — Куда она по…
Я открываю на полную мощность воду, вода рушится громким потоком и заглушает его.
Когда отключаю её, в доме тишина.
Вилен сидит на полу материнской комнаты, качается из стороны в сторону и трясёт головой. Без голоса, едва слышно, кричит: «Прочь! Уйди!» Он не замечает меня. Глаза налиты кровью, черви губ сползли в одну сторону, и в правом углу рта — капля слюны.
— Уйди! Прочь!
Ещё мгновение, и я кинусь в кухню — наливать ему воду, но входит в дом мать. Она не одна. С ней мальчик.
Вилен не слышит её прихода, качается из стороны в сторону, повторяет: «Уйди…» Как всегда, мать меня не видит, и я пячусь в свою комнату.
— Ты выбрал неудачный момент. — Мать смотрит на мальчика. — Я тебе говорила, сегодня не надо.
Мальчик невысок, тощ, лохмат (в первый момент мне показалось, на нём мохнатая чёрная шапка), глаза — чёрные, губы — детские. Он обходит Вилена, встаёт перед ним.
— Дяденька, иди домой, твоё время вышло. Вилен продолжает твердить: «Прочь», «Уйди». Мать подходит к нему, и тот — поднимается и начинает двигаться к двери.
— Они уничтожат тебя, — мать, — все те, кого ты убил, кого обидел, кого унизил, бумерангом вернутся к тебе их страдания. Ещё не кончилось твоё земное существование, ты выпьешь свою чашу полностью, я не помогу тебе ничем.
— Спаси, — шепчет Вилен, но продолжает двигаться задом к двери — под взглядом матери.
И вот его уже нет в нашем доме. Мать стоит как стояла.
— Сила! Вот это да! — Мальчик смотрит на мать с восхищением, в его глазах пляшет по горящей лампочке. — Научи меня так расправляться с подонками. А ты сказала, зря пришёл.
Мать кладёт руки на его голову.
— У меня своя сила, у тебя своя.
Голос её зыбок, она не в себе. Я чувствую: она тоскует о Павле, она себя винит в его смерти. Мне кажется, я сейчас в её животе — свернулся зародышем, а она — голодна, измучена. Но почему она раздевается перед мальчиком? Что она делает?
Мальчик тоже, как и я, испуган. Дерзость его словно пала вместе с материной одеждой на пол. Робко смотрит он на мать.
Что она делает? Зачем? Бегу к кровати, падаю на неё, кладу на голову подушку. Не хочу! Я хочу, чтобы мальчик ушёл из нашего дома. Я не хочу!
Подушка оглушила меня, ослепила. Вот как это, когда глух, когда слеп. Я не хочу слышать их возни, захлёбывающегося его дыхания, его ошеломленных стонов и слышу все, словно я — над ними!
Отпусти мать, — кричу я. — Уйди! — Сейчас я за волосы оттащу его от неё. Я не хочу, не хочу! Слово «шлюха» пляшет, бьётся в моей голове мячиком, заткнуло глотку, сейчас я вышвырну мальчика из нашего дома, но я — ватный, как тогда, когда Павел лежал на белом пуху и пух набухал красным.
«Спокойно», — голос Павла. Так ясен, что я сбрасываю с головы подушку и открываю глаза. Павла нет, а голос звучит: «Доверься матери». Голос Павла гасит слово «шлюха».
Я протягиваю к голосу руки, я прошу: «Вернись ко мне».
Сейчас свершится чудо: Павел проявится из пустоты, заглушит звуки, рождающиеся в материной комнате, меня освободит от нестерпимой боли внутри.
Но звенит на одной ноте голос матери:
— Пей чай, приходи в себя.
Мать не говорила с ним раньше, до близости, как говорит со всеми! Почему ему сделала исключение? И мать отвечает мне, словно слышит мой вопрос:
— Тебе дам путь.
Мальчик не задаёт вопросов «какой путь?», «почему ты дашь путь именно мне?». Не глядя на него, вижу шальной взгляд, тощую шею. Он не ожидал ничего подобного. Это мать… сама.
Зачем она это сделала?
Сколько «зачем» в моей жизни, связанных с матерью! И ни на одно из них ответа нет.
— Ты чист. Ты обладаешь силой, о которой пока не подозреваешь. Одни расхищают подаренное Богом, истончают слой живой почвы, приближая катастрофу, другие — убивают…
— Чего ты хочешь от меня? — Голос мальчика смят испугом.
— Ты — из тех, кому предназначено остановить гибель земной жизни.
— Как?
Иду к двери — вдруг она ответит тихо, и я не расслышу? Я не хочу больше таиться, я хочу, чтобы она узнала, как узнал Павел: я слушаю её жизнь.
«И ничего не понимаешь», — голос Павла.
Боюсь повернуть голову, голос — сзади. Может, Павел ещё что-нибудь скажет? Говорит мать:
— Я наделила тебя силой.
— Нет, ты опустошила меня. Я утерял всё, что делало меня мной: уверенность в себе… я беспомощен, как грудной.
Голос у него низкий, а слышно — мальчишка.
Почему мать его наделила силой, а не меня? Почему доверяет ему? Если бы она захотела, я стал бы сильным. И я выполнил бы всё, что она приказала бы мне!
— Тебе только кажется это. Ты не опустошён, ты полон как никогда, только эта полнота — иная. Не задиры, не тщеславна. Потерпи, ты ощутишь. Я передала тебе свою энергию, я наполнила тебя силой. А теперь иди.
— Куда «иди»? Теперь я за тебя отвечаю и должен быть с тобой, я не имею права оставить тебя без защиты. Почему ты гонишь меня?
— Потому что я устала и должна восстановить свои силы. Потому что тебе я не могу дать больше ничего. И ты мне больше не нужен. И мне не нужно, чтобы ты отвечал за меня и защищал меня. И я тебе больше не нужна. Твой путь — без меня. Никогда сюда не приходи. Но исполни то, что я сказала тебе.
— Но ты ничего не сказала. Что я должен делать?
— Ты узнаешь об этом, когда останешься без меня. Я только проводник, я должна была передать тебе высшую волю.
— Я должен остановить убийц, эгоистов, разрушителей всех видов… — то ли спросил, то ли утвердил он. — Но ведь их много, а я один, как могу я оказаться сразу во всех точках Земли, где творится зло? Никогда не сумею сделать это!
Но мать не ответила. Она сидела уронив руки, лбом касаясь стола. И мальчик встал, и пошёл к двери. Тощ, лохмат. Он не оглянулся, и я не увидел его лица.
Хлопнула дверь.
Первый порыв — кинуться к матери, помочь ей чем-то. Но она неподвижна. Может, умерла, как Павел? Я уже делаю движение к ней, но снова меня останавливает Павел: «Не тронь её».
И снова я не поворачиваю к нему головы. Пусть звучит голос, пусть остаётся иллюзия, что Павел — со мной. Беру со стола «Маленького Принца», который непостижимым образом оказался у меня на столе, а был же в портфеле Павла!
Роза и планета.
Я видел розы, их приносили воспитательницам на праздники. Я видел розы на нашем круглом столе, их приносили матери её гости. Но моей розы у меня не было. У Маленького Принца есть. Сегодня я — Маленький Принц, и его роза — моя. Павел учил меня читать, кое-какие буквы я знаю, но смысл общий не улавливаю. Зато помню всё, что читал мне Павел, и повторяю его слова, его интонации. Говорю тихо, чтобы не услышала мать. Пусть она восстанавливает свои силы. А восстановит, может быть, увидит меня, захочет говорить со мной.
Но мать утонула в тишине нашего дома и в тот вечер, и в последующие. С ней что-то происходило — не приводила мужчин, после работы лежала лицом к стене.
Лишь однажды нашу тишину нарушил Вилен. Он впал в квартиру, когда мать открыла дверь после жалкого короткого звонка.
Я не узнал его в тощем старике. И волосы — не его: немытыми серыми сосульками свисают на лоб.
— Спаси! Я всё понял, всё пережил, ощутил муки всех, как ты велела, я больше не буду.
Это «больше не буду» — из детского сада. «Не спасай его, мама!» — хочу крикнуть я.
— Стоит тебе сесть в своё кресло, ты начнёшь всё сначала. Ты изнутри сгнивший, смердишь. Тебе нельзя жить.
— Я хочу жить! — Он на коленях перед матерью, цепляется за неё тощими скрюченными руками. — Спаси!
Она отталкивает его и уходит из дома. Он ползёт за ней к двери, он выползает из нашего дома навсегда. Тощий червяк, съехавший с лица.
Мать окутана плотной непроницаемой бронёй. Ни она меня не видит, ни мне не пробиться к ней.
Вон ползёт тараканёнок, тараканский ребёнок. Ну и чем я отличаюсь от него? Да, я легко могу раздавить его. Но и меня так же легко кто-то может раздавить. Кто, я даже не узнаю, как не узнает этого тараканский ребёнок, ведь он не может увидеть меня.
Еда Павла кончилась.
Я мог кинуться к матери и начать трясти её: «Купи мне продуктов, я умею готовить». Но силы, способной довести меня до матери, нет.
Я мог пойти к тёте Шуре, и она стала бы кормить меня без всяких денег, как своего внука. Но нет сил выйти из дома.
Прижав мишку к груди, целый день я стою у окна.
Серое здание с решётками — не лучшее зрелище, я предпочёл бы деревья, те, что окружали нас с Павлом в лесу, или спектакли, что мы с Павлом смотрели в театре, или ёлку с игрушками в громадном зале, там мне дали подарок с апельсином, печеньями и конфетами. Но выбора у меня нет, никогда больше до тех мест, куда возил меня Павел, я не доберусь. У меня есть только это окно, и за ним — серое здание.
Птицы не садятся на него, пролетают мимо.
Однажды одна из них села на моё окно, и я увидел сизый круглый глаз, смотрящий на меня. Он стал расти. И вовсе он не сизый. Это глаз Павла. Я закричал, я распахнул окно, но птица исчезла. Ещё мгновение, и я выпал бы, если бы мать не ухватила меня за ноги и не втащила обратно в комнату. Она закрыла окно и ушла к себе.
…День за днём серый дом с решётками. Птица больше не прилетает. Да и зачем? Мне нечем накормить её. Но зато я превращаю серый дом напротив то в сцену, на которой летает Карлсон, расхаживает Пеппи или отламывает свои сахарные пальцы сказочный герой «Синей птицы», то в лес, по которому мы идём с Павлом на лыжах. И мать с нами. Она идёт за мной, и спиной я чувствую исходящую от неё силу. Даже скрип снега под её лыжами слышу.
— Ешь, — говорит мне Павел и кладёт на мою тарелку пельмени.
Тётя Шура подперла рукой щёку и смотрит на меня.
Студень тает во рту. Пельмени обжигают губы. Шарики мороженого стекают в глотку розовыми, белыми струйками.
Мать — за моей спиной, и потому всё так вкусно.
Мы с Павлом сидим на коне-качалке, на одном конце он, на другом — я. Он улыбается и чуть привстаёт, чтобы я мог рухнуть вниз. Лишь он садится, я взлетаю.
За моей спиной — мать. Это она возносит меня вверх, это она бросает меня вниз.
После мальчика она никого не приводит.
Наступает день, когда я не могу встать и дойти даже до туалета. Лежу на кровати, прижимая к себе мишку и смотрю в окно. Надо встать и поскорее открыть его. Никакого серого дома с решётками нет. Есть простор, в котором живёт птица. Не птица. Павел. Он зовёт меня. Он исчез тогда так быстро, потому что ждал — я полечу с ним. Сейчас он зовёт меня к себе. Он соскучился.
Сейчас я встану.
Зачем? Вот он, Павел. Он склонился надо мной. Он наконец пришёл ко мне.
— Что же ты лежишь? — улыбается он. — Ты же хотел полететь на планету к Маленькому Принцу. Летим, сынок. Не бойся. Это совсем легко. Это легче, чем кататься на лыжах. А ты ведь мог на лыжах?! Мишку? Ты хочешь взять мишку? Не надо. Тебе не будет плохо без мишки. Маленький Принц нас ждёт.
Свет ослепляет меня. Я — Павел. Не знаю, где я, где он. Он — Свет. Он обволакивает меня и несёт. Он со мной, и больше нет серого здания в моём окне. Только Свет. Такого Света я никогда на земле не видел.
— Какие добрые дела ты сделал? — голос. Не Павла. Голос исходит от Света. Это не мой язык, но я знаю его. — Зачем ты улетел на Землю? Я оставляю тебя на этом уровне — думать.
— Павел! — зову я. Но Павла нигде нет.
Смотрю вниз и вижу мать. Она склонилась над моей тахтой. Вижу себя. Поджал ноги к подбородку, обнимаю мишку. Глаза у меня закрыты. Какой я бледный!
Не я. Вот же я. Я — в Свете. Но меня тянет назад, к матери. Ещё мгновение, и я рванусь к ней. Но Свет обволакивает меня, делает неподвижным.
— Сейчас ты можешь только смотреть, — голос его. И я смотрю.
Над матерью — сатана. Чёрная плотная туча. Гремит смех. Сейчас смех и туча втянут её в себя. Мать совсем не та ослепительная женщина, какой я видел её в жизни. Она очень худа, так же худа, как и я, у неё черно под глазами, словно все ночи влились в её подглазья. Она не плачет, но лицо её перекошено не знакомой мне гримасой. Она обнимает моё тело. Распахнула надо мной себя.
И я вырываюсь из света, и я рушусь вниз, к ней.
— Иов, — зовёт она меня. — Прости, Иов, не уходи от меня. Ты нужен мне.
Куда «уходи»? За что «прости»? И это — «нужен»… Я хочу быть с ней. Я хочу следовать за ней по пятам, я наконец узнаю её жизнь.
— Павел! — зову я, — иди к нам. Мы будем всегда втроём.
Павел появляется, подхватывает меня и влечёт вверх. Секунда, и мы снова в Свете.
— Потерпи, — говорит Павел. — Ты будешь с ней. Потерпи. Мы будем втроём.
— Мама! — рвусь я из его объятий.
Какая сила заставляет меня стремиться к этой женщине?
— Скоро, очень скоро она будет с нами! Скоро она поймёт… А пока думай, какие добрые дела ты совершил?
Кто это говорит? Павел? Свет?
— Мама! — зову я. — Амалия!