Я не умер.
Мы с мишкой терпели очень долго тишину и голод. Но однажды… снова раздался за моей спиной голос Павла.
Я лежал на правом боку, как Павел учил меня. Голос прозвучал так близко, что я ощутил живое дыхание.
Но я был уже научен горьким опытом и — не обернулся. Пусть остаётся ощущение того, что Павел здесь, со мной.
— Встань, сделай упражнения, — говорит Павел.
Голова кружится. Но я сажусь. Слова повторяются и проявляют розоватый от солнца снег нашей с Павлом лыжни, мигающие слепящие огни дворца Снежной королевы, коня — нашу качалку… месяц улыбки Павла, от уха до уха.
— Иди жить! Твой путь не кончен, — слышу я.
Я сижу. Паутина в углу и паук. Паук — шарик, от шарика много ног, таких же тонких, как паутины, которые он плетёт. Муха — в паутине. Другая жужжит над ухом. Или это не муха. Это голос Павла жужжит:
— Иди жить! Твой путь не кончен. На окне — птица.
Это Павел?
Я так быстро кинулся к окну, что поскользнулся и упал, а когда встал и добрёл до окна, птицы не было.
Но мой рывок — начало.
Не все, лишь два упражнения делаю: приседаю, наклоняюсь вперёд. И сажусь на пол. Обе руки прижимаю к груди, где очень больно. Мать лечит руками — кладёт их на то место, которое болит. И я прижимаю руки к боли.
— Иди! — голос Павла. На подоконнике — птица.
Я встаю, иду к окну, не отпуская рук от груди.
— Папа! — говорю я птице. Боль не проходит, ворочается во мне. — Мама! — говорю. — Папа!
Что тщусь сказать, не знаю. Но птица поворачивается ко мне лицом и смотрит на меня глазами Павла.
— Иди! — говорит Павел за моей спиной.
— Куда? — спрашиваю, но я уже знаю, куда. К матери.
И я иду в её тишину. Она стоит у окна и смотрит на серое здание с решётками.
— Я не хочу умирать, — говорю в её спину.
Не глядя на меня, она берёт свою сумку и идёт к двери, которая тут же за ней хлопает.
Возвращаюсь к себе. Двигаюсь осторожно, боясь снова поскользнуться и упасть. Мне надо беречь силы.
Птицы на моём окне нет. Лежит на кровати мишка, подняв все четыре лапы.
Может, Павел хотел, чтобы я пошёл не к матери, а к тёте Шуре?
К тёте Шуре не дойду. Подламываются ноги. Покачивается паутина, покачиваются стены, затянутые паутиной. Даже мой мишка — в покачивающейся паутине.
Сажусь на пол и сижу.
Где сейчас Павел, что делает?
И — резким толчком: мать чувствует то же, что и я, она едва бредёт по улице, и, может, Павел и её — мною — хочет спасти? Она считает себя виноватой в смерти Павла. А виноват только я. Если бы я передал Павлу слова матери, он понял бы их и не подошёл бы так доверчиво к нашему подъезду. И, наверное, мы расстались бы у арки двора, и домой я вернулся бы один. Что в этом такого? Зато на другой день встретились бы у тёти Шуры в кафе или на детской площадке. И Вилен ждал бы его каждый день зря. А потом мы переехали бы на новую квартиру.
Как я мог не сказать Павлу?!
Мать не объяснила ничего…
Вот почему у меня поперёк груди боль. Это вина. Она живая, и она грызёт меня.
На пороге — мать. Идёт ко мне. Даёт яблоко.
— Я не сказал Павлу, не предупредил…
Моё признание совершает во мне неожиданную перемену: голова перестаёт кружиться, боль становится терпимой.
— Это ничего не изменило бы, — говорит мать и — смотрит на меня. — Жуй как следует.
Она уходит.
Я продолжаю держать перед собой её взгляд.
Мы с Павлом нашли в подворотне собаку. Она лежала, уложив голову на лапы, и вот так смотрела на нас, как мать сейчас на меня.
Павел уселся перед собакой на корточки. И я ceл. рядом.
— Она больна. Она умирает, — сказал Павел. А вдруг мать умрёт, как та собака?
Иду в кухню.
На столе — продукты, которые купила мать.
Мать стоит у стола и ест яблоко.
Первый раз в жизни вижу: мать ест яблоко. И я откусываю кусок и жую. Жую долго, потому что чувствую в глотке затычку и боюсь, если хорошо не разжую, яблоко не пройдёт внутрь.
Мать больше на меня не смотрит и не уходит, она при мне ест яблоко.
— Я умею готовить, я сварю курицу и картошку.
Она не слышит моих слов, она жуёт яблоко.
Если бы сейчас я ткнулся в её колени, она оттолкнула бы меня? — думаю я и наконец благополучно глотаю кисло-сладкую жидкость.
Может быть, вся наша с ней жизнь изменилась бы, если бы я ткнулся в тот миг в её колени? «Я не звала его. Он совершил надо мной насилие… моё назначение…» Откусываю новый кусок, обрывая её слова, и жую чавкая, чтобы заглушить их. Вовсе не обязательно звучать им снова. Я хорошо усвоил: не нужен ей. Я должен терпеть это.
Живительной силой наполняет меня яблоко. Оно в каждой моей клетке. И голова больше не кружится.
Что теперь делать? — спрашиваю Павла и сам знаю ответ: готовить еду.
…Мать ест, как птица: клюнет и задумается. Два куска картошки, пол-огурца. Она не видит меня. Похоже, и себя не ощущает. Но она сидит за столом, напротив меня, ест еду, приготовленную мною.
И я понимаю, что означает «Иди» Павла. Ключ к матери. До сих пор я жаждал её внимания — для себя.
Павел заставляет меня увидеть её, начать заботиться о ней. Не я, она нуждается в защите и заботе. Она забывает есть и пить. У неё так же, как у меня, нет сил. Она просто не помнит о еде и не знает о лыжне, о Снежной королеве и Маленьком Принце. Никто никогда не подарил ей ничего такого. Павел хотел и… не успел. Теперь он просит меня — за него — позаботиться о ней. Я могу стать ей нужным. Я буду кормить её. Она не виновата в своей бесхозяйственности, она живёт в ином измерении, чем все остальные люди. Не успел я сказать, что хочу есть, как она тут же принесла продукты.
В животе — картошка. Картошка и тепло, волнами идущее от матери, возвращают меня — жить.
Опять я лишь себя ощущаю.
Мать уже у окна, с книгой в руках. Далеко от меня. Но я поймал её в сети, ей тоже сейчас легче, чем было.
Я не умер.
Я пошёл в школу.
Тридцать мальчиков и девочек.
В детском саду я видел лишь Котика и Вишу. Остальные скользнули мимо. Здесь тоже лишь двоих вижу.
Учительница говорит резко, бьёт словами. Но я хочу слушать её.
Рядом со мной, за одним столом, — девочка Тося. Вызовет её учительница отвечать, Тося отвечает. В остальное время ни слова не скажет, не посмотрит, лишь книга с тетрадью да урок существуют для неё. Я даже не знаю, какого цвета у неё глаза. А нос тощий и маленький, и косицы — за спиной.
И, хотя я, кроме учительницы и Тоси, не видел никого, меня видели. То со всего маху, сзади или сбоку, шмякнут тетрадью или книгой по голове, то двинут в спину или в ребра. Я не оборачивался и не знал, кто делает это. На перемене меня сшибали с ног, подставляли подножки, дразнили. Я плохо слышал то, что мне говорили, вставал, если падал, и шёл дальше. Они не попадали ни по Павлу, ни по Маленькому Принцу, ни по матери. И пусть упал. Что мне, встать трудно? А если вдруг во мне закипали слёзы, я не плакал, потому что тут же звучали материны слова: «Он захотел явиться, ему предначертано страдать». Пусть сшибают с ног, бьют, лишь бы не видеть никого.
И всё-таки один оказался особенно настырным.
Я по обыкновению терпеливо шёл по пыльной дороге за матерью, стараясь угадать, что гонит её по той дороге, когда он зашипел мне в лицо:
— Шевелись, шкура, шикарного шизика штроишь из шебя.
Я не понял, почему «шкура», что значит — «шизика»? Разве он не может сказать по-нормальному «строишь из себя», чего шипеть? Я лупил глаза на него, не зная, что мне нужно сделать, и, естественно, ничего не делал.
Какое-то время мы дружно молчим, а потом он смачно плюёт налакированный пол. Плевок получается узкий, длинный, кручёный. Одного переднего зуба у него нет. Может, из-за этого слова шипят?
— Ты шшто воображаешшь? Задаёшшшься? Своим шипением, плевком, прищуром мальчик вторгся в наш с матерью путь, и мать исчезла, и дорога исчезла, он отвлёк моё внимание на себя.
Невысок, тощ. Короткая стрижка — каждый волос стоит, получается на голове ёжик. Глаза сощурены, не разглядишь их. Нос чуть приплюснут. Пышные губы красны, нижняя прикушена.
— Што молчишь? Думаешшь, шшибко особый? Эту шштуку видишь? — Он сунул мне под нос кулаки с острыми костяшками. Но не ударил.
Тогда я, чувствуя перемену, вынул из кармана яблоко, протянул ему.
Он сморщился, точно горечь наполнила его всего. И — распахнул глаза.
Я зажмурился. Золотистые, с искрами, как у Павла…
Мгновение, и он вырвал яблоко из моих рук, вцепился в него всеми своими зубами. Через несколько секунд от яблока не осталось даже косточки. Он сунул руки в карманы и пошёл от меня.
И, точно невидимая верёвка потянулась между нами, я двинулся за ним следом. Он пошёл в туалет. И я пошёл в туалет, но у дверей затормозил. Совсем дурак. Повернулся, поплёлся к классу.
Верёвка не пропала. Теперь я всегда его чувствовал. Даже тогда, когда думал о том, почему мать снова стала приводить мужчин.
Мать смеётся. Смеётся громко, совсем не так, как в той, нашей с ней прошлой, жизни. Начнёт смеяться, и тут же — пятна по щекам.
Она сорвалась. Ей плохо. Она не может справиться сама с собой. Она тоскует о Павле, с другими хочет забыть его.
Что сделал бы Павел? Какой праздник устроил бы ей?
Так быстро проскочила наша жизнь с Павлом, и так редко я видел его с матерью, что выудить из тех встреч подсказку себе не сумею. Что же могу сделать я для матери?
Думай, — приказываю себе.
Может, купить птицу? Пусть летает по дому и садится к ней на плечо.
Я пошёл к тёте Шуре.
Нет, я не собирался спрашивать её ни о чём, но что-то толкнуло меня к ней.
Из школы — направо, туда, куда мы шли из детского сада с Павлом. Впервые со дня его гибели я проделываю этот путь.
Двор привычен, вижу весь его — детский сад, школа, подъезды, возле которых сидят старушки. Когда бы ни шёл я по двору, они всегда сидят и разговаривают (о чём только можно разговаривать целый день?). Долго смотрят вслед каждому. На детской площадке — молодые женщины с детьми.
Арка, и сквозь неё выход на Проспект. По нему несутся машины. С Павлом я их не боялся и даже совсем не думал о них. Я знаю, Вилен — мёртв, никогда больше не придёт к нам и никого больше убить не сможет, но мне кажется: в каждой чёрной машине — Вилен, и вот-вот прозвучит выстрел. Невольно прижимаюсь к стене.
Стены тянутся вдоль всего Проспекта, закрывают солнце и небо. Меня нет. Я невидим. Но ощущаю себя и стеной, и автобусом. Меня распирает злость, и тянет перебежать дорогу под носом у троллейбуса. А внутри то беспокойство, то голод, то тепло… Может, я — тот старик? Или девочка с куклой? Может, я — все люди сразу? За кого я сейчас чувствую?
Всё-таки преодолеваю то расстояние, которое отделяет меня от тёти Шуры.
Долго стою перед дверями «стекляшки», как называл Павел наше кафе. «Стекляшка» — потому что стекло от основания и до неба. Стоит посреди мостовой, и машины обтекают кафе с обеих сторон.
А вдруг всё как прежде в кафе — голодные люди, лампы над каждым столом, вкусная еда, а тёти Шуры нет?
— Ты что тут стоишь? Кого ждёшь? — Передо мной Кланя. — Небось, к бабке пришёл? Чего не приходил столько времени? Она все глаза проглядела, слёзы лила. Я ей говорю: «Молодые, дел много…», она — твердит своё: «Что-то случилось».
Тётя Шура так сжала меня в своих объятиях, что я чуть не задохнулся. Как ни странно, она молчала, а мне в ухо суматошно стучался её толстый живот. Наконец она повела меня к столу, стоящему в углу. «Жди. Я сейчас!» — сказала.
Народу в кафе немного. Наверное, обеденное время уже кончилось, а ужинное ещё не наступило.
Стол, за который усадила меня тётя Шура, отличается от тех, за которыми едят посетители: нет лампы, и скатёрки нет. Недалеко от нашего ещё такой же — за ним сидят официантки. Кланя тоже там. Видно, я угодил в их обед.
С подноса, который принесла тётя Шура, на стол перекочевали одна за другой тарелки с супом, котлетами, компотом. Тётя Шура села напротив и уставилась на меня.
И я стал смотреть на неё. Я не знал, как она может помочь мне вытащить мать из боли. Пока она сделала то, до чего я и сам додумался: поставила передо мной еду, как я ставлю её перед матерью утром и вечером. Что теперь? Птица не летит здесь. И тётя Шура не делает ничего такого, чтобы помочь мне. Это и я умею — молчать. Мы всегда с матерью молчим.
Но она и не плачет, как обычно. Это что-то новое. Подвигает мне суп, протягивает ложку. Слышу вопрос, который крутится у неё в голове, и говорю:
— Его убили.
Всё не так, как кажется, никто никого не знает, — понял я в тот момент, потому что ведёт себя тётя Шура непривычно. Не охает, не плачет, глаза её сужаются, я ёжусь под её взглядом. Но тут же понимаю: он — против Вилена.
Вовсе необязателен поток слов, и за то, что мать научила меня всё проигрывать внутри, я должен быть ей благодарен: главная-то жизнь — не снаружи, чувствую же я тётю Шуру!
— Он сдох, — говорю я, и тётя Шура кивает, понимая, что это уже не о Павле.
— Мурзик мой что учудил! Прихожу домой, его нигде нету. Я под кровать, я в шкафы… нету. Уходила на работу, он провожал меня. Решила было, украли, да дверь — в порядке. И окна закрыты. Стою я, значит, пропадаю — ведь мой единственный член семьи! А тут сверху он и валится, чуть не на голову. Представляешь, на абажур забрался. Как, до сих пор не удумаю.
Отвлечь мать надо, — понимаю я. — Спасибо, тётя Шура!
Вылезаю из-за стола, беру ранец.
— Я жду тебя завтра. Я сама приготовлю тебе обед. — Она знает, что я приду. Я уже на пути к выходу, а она продолжает сидеть. Но вот окликает меня: — Не хочешь взять твоё второе на вечер? Погоди-ка. — Идёт из зала и скоро возвращается со свёртком.
Она не прижимает меня больше к своему пухлому животу и не говорит жалостных слов, от которых я, быть может, и заревел бы, потому что внутри скопилось много такого, что ждёт выхода.
Уроки я делаю быстро. Они — лёгкие и скучные. Примеры мы решали с Павлом, и я быстро могу складывать, вычитать, умножать и делить в пределах ста. Слоги, короткие слова тоже пишутся быстро — Павел учил меня делать это. И читаю я быстро. Подумаешь, осилить в букваре три-четыре строки! И наконец я снова с Маленьким Принцем. Каждый день открываю эту книжку.
Планета — крошечная, но мы с Павлом вполне умещаемся на ней. Маленький Принц рассказывает нам, сколько на ней муравьев, и как послушны облака — по его просьбе превращаются они то в зайца, то в пчелу.
Но то, ради чего мы с Павлом прилетаем туда, — не в разговорах и не в сидении вокруг розы, а в чём-то таком, чего не нарисуешь и о чём не напишешь.
Подожди, может, и наше с матерью общее тихое застолье… может, вовсе и не обязательно о чём-то говорить, что-то придумывать особое, а нужно вот так, каждый день, сидеть и сидеть вместе, есть еду, приготовленную мною?.. Может, постепенно и растает то, что меня заставляет совать голову под подушку, а мать — громко хохотать, что гоняет меня по квартире, а ей чернит подглазья?
Скоро придёт мать. Иду на кухню. Сегодня не нужно готовить, тётя Шура дала рыбу и салат. Но как повлияет на мать еда, приготовленная не мною? Вопрос неожиданный.
Бреду к себе, снова открываю книгу. Готовить или не готовить? Если готовить, как быть с тёти Шуриными разносолами? Что-то беспокоит меня, что-то возвращает на кухню. Достаю из холодильника кусок мяса, который купила мама. Сварить? Нельзя ведь чтобы оно пропало! Но нельзя, чтобы пропала и тёти Шурина еда! Сегодня разогрею её, а мясо подождёт до завтра.
Мать приходит одна и сразу садится к своему столу.
— Иди есть, — зову.
И мать идёт. Садится против меня.
Когда к ней приходят гости, мы едим в разное время. Сегодня она ест вместе со мной! Как всегда, мало и медленно, но ест.
Не надо смотреть на неё, — приказываю себе. — Не лезь к ней в печёнки своим взглядом. Не суй ей себя, — повторяю разными словами. — Пусть она будет независима от твоих чувств. Тебе важно сделать так, чтобы ей стало легче.
Опускаю глаза, хотя очень хочется по обыкновению уставиться на неё.
Странное ощущение: это моё поведение (когда я не пытаюсь заставить мать увидеть меня) создаёт новый климат в нашем доме: от матери идут волны, накрывают с головой.
Чем бы развлечь её? О чём рассказать? У тёти Шуры — Мурзик. У нас нет Мурзика, и нет широкого, чуть не в пол комнаты, абажура, на который кот может прыгнуть.
— Софья Петровна сказала: «Планеты крутятся вокруг Солнца». Она сказала, Солнце когда-нибудь остынет…
Мать смотрит на меня. На лице — подобие улыбки.
На другой день снова иду к тёте Шуре. Она нарядная. У неё широкий, закрывающий плечи кружевной воротник и широкие манжеты.
Мы садимся за тот же, вчерашний, стол, и снова тётя Шура не пристаёт ко мне с расспросами. А после того, как я съедаю суп, говорит:
— Я купила билеты в кино. «Приключения Буратино». Хочешь пойти?
И никаких охов и ахов.
Павел тоже покупал билеты в кино и в театр. Может, так и строятся отношения — конкретными делами? Но разве я могу купить матери куда-нибудь билеты? И кто сказал, что она пойдёт со мной?
Фильм мне не понравился. И Буратино, и Мальвина, и Пьеро — только куклы.
Мы вышли в дождь. Зима без снега, дождь и дождь.
— Куда можно повести мать? — спросил я. Тётя Шура раскрыла зонт, взяла меня за руку, и мы пошли через дорогу. — Мне нужно заработать деньги на билеты. И не могу же я есть твою еду бесплатно! Я могу тебе посуду мыть!
— Что ты такое говоришь?! Ты с ума сошёл!
Она остановилась посреди мостовой, и тут же загудели машины, свет с зелёного переключился на красный. Она побежала, мне тоже пришлось бежать. Но, когда мы достигли тротуара, я услышал прежнюю тётю Шуру:
— Что же ты такое говоришь? Что же это такое с ребёнком?! Что же это за судьба?! — принялась она выпевать. — Голодный, неухоженный, заброшенный… — Она не сказала «Что же это за мать такая?», но я услышал её. Она чуть ли не кричала, на нас оглядывались прохожие. — Кто это даст тебе работать в твоём возрасте? — Слёзы сыпались из её глаз вместе со злостью, и я оказался ввергнут в крик её, в дождь, в недоумение прохожих, в шипение шин по мокрому асфальту — в то, чего обычно не замечал и не знал. — У тебя есть бабка, и она обязана заботиться о тебе, пока ты мал, а когда подрастёшь и встанешь на свои ноги, ты будешь заботиться о ней. Ясно? Я не позволю… — Она поперхнулась и замолчала. Но ненадолго. — Ты и так намучился хорошо. Сейчас я сама отведу тебя домой и помогу тебе делать уроки.
Зачем она пойдёт ко мне домой? А вдруг мать дома?
— Я сам делаю уроки, — говорю. — Мне совсем нетрудно. Мне даже очень легко.
Но тётя Шура всё равно идёт со мной, и нет способа остановить её.
Слава богу, мать ещё не вернулась.
— Сам делаешь и делай. А ужин у тебя есть? — спрашивает тётя Шура строго, идёт к холодильнику. — Кусок мяса. Когда же мать будет готовить?
— А мать не готовит, я готовлю, — говорю и прикусываю язык.
— Как это «мать не готовит»? — Но теперь она прикусывает язык. — А что же ты можешь приготовить?
— Всё. Папа научил меня.
— Давай я сварю обед. — Она начинает расстёгивать свои нарядные манжеты.
— Нет, — пугаюсь я. — Я сам. — Что, если сейчас мать придёт с мужчиной?
И она что-то начинает понимать. Она не задаёт мне больше вопросов. И надевает плащ.
— Ты придёшь завтра? — спрашивает.
У меня шумит в голове. Что же сегодня произошло такое — вдруг я открыл мир, которого не замечал… Прохожие, смотрящие на нас, грязные брызги на светлых их плащах, пролетающие на большой скорости машины, слова, застрявшие у меня в ушах, гостья, пришедшая ко мне, а не к маме, лично ко мне, — всё это захватывает меня в плен, расходует во мне что-то такое, что никогда не расходовалось.
Конечно, я не приду больше к тёте Шуре. Конечно, я не хочу, чтобы лезли в мою жизнь, нарушали её, растаскивали меня по частям, но я послушно киваю.
Когда тётя Шура уходит, сажусь в кухне и долго сижу без сил. Потому ли, что наконец понимаю: Павел никогда не вернётся. Продолжаю видеть грязные брызги на одежде прохожих, лица прохожих, будто все они здесь… Мне скучно и холодно. Меня ждут уроки: я должен решить примеры, написать несколько предложений и прочитать страницу Родной речи. Я должен приготовить еду — в любую минуту может прийти мать. Но куда делись силы? Я сыт, и я смотрел фильм про деревянного мальчика. Почему Павел не читал мне про него? Он так много читал мне! «Капитанскую дочку» Пушкина, «Белого пуделя», «Слона» Куприна, «Детей подземелья», «Слепого музыканта» Короленко.
От тёти Шуры остался запах. Смесь еды, духов и жажды заботиться обо мне.
Нужно встать и приготовить еду. А потом я буду делать уроки. Уроки можно учить и после того, как мать поест.
Мать приходит не одна.
Она громко смеётся, и я не могу решить ни одного примера. Прячу голову под подушку, уши зажимаю, а смех бьёт в уши. Не смех, камни. Уши болят.
Раньше она говорила тихо, а теперь каждое слово с надрывом. От слов её тоже хочется — под подушку.
Дверь свою я теперь не открываю, и так всё слышно. Гостю и в голову не приходит, что в доме ещё кто-то есть. А мать никогда не обращала на меня внимания.
Некоторые «почему» я сумел объяснить сам. Мать согласилась выйти за Павла замуж потому, что знала: этого никогда не случится, Вилен убьёт Павла. Мать стала громко смеяться потому, что ей плохо, в ней сломалась жизнь. Миссию свою, как называет она то, ради чего явилась в этот мир, она выполнила: мальчику передала что-то, чего я не понимаю.
Но зачем она снова приводит мужчин, если всё уже про них знает? Проститутка? Шлюха? Колдунья? Кто моя мать? И что за тайны опутывают её?
Голодом въедаются вопросы в мой привычный к голоду желудок. Впихиваю в себя бутерброды, яблоки, но всё равно желудок истекает голодом.
Только один, тот, с кем натянулась верёвка, тушит этот голод, как сигарету, которую выкуривает в туалете на большой перемене, лихо пуская кольцами дым.
Имя его Пашка. Учителя зовут его «Паша», ребята — «Пашка» или «Дрель». Пашка вертится вьюном и на уроках, и на переменах. Посмотрит в мою сторону, ощерит свой щербатый рот в улыбке, и я начинаю слышать, про что ребята орут, про что учителя говорят, как в день «Буратино».
Что-то изменилось в атмосфере вокруг меня. Раньше она густела опасностью. Вроде я и не осознавал этого, а импульсы той опасности в мою суверенную страну проникали: вот сейчас кто-то пробьёт мне голову или ручкой под ребро ткнёт. Теперь оболочка вокруг меня голубела спокойствием — никто не вторгался в мои встречи с Павлом, в мой путь с матерью по пыльной дороге. Теперь я сам время от времени высовывался из себя, чтобы найти глазами Пашку и поблагодарить: это он стоял на страже моего покоя. Стоило кому-то замахнуться или подставить ногу, чтобы я упал, как он прыгал наперерез и совал парню под нос кулаки. «Не вяжись, Пашка вмажет!» — долетели до меня однажды слова, когда Пашки поблизости не было.
Хотел я или не хотел, чтобы ко мне «не вязались»? Это вопрос сложный. Получилось так, что и Павел, и Пашка «вязались», то есть они насильно вторглись в мою жизнь и заставили меня увидеть их. А увидел и — не захотел без них. Сам я теперь высматриваю Пашку. Вот несётся он по перемене, сшибая всех, кто попадается на пути, дёргает девчонку за волосы, свистит в два пальца, ковыряет ногой пол, когда его вызывает учительница…
Защищенный Пашкой, месяц за месяцем, живу, позабыв об опасности. Но однажды…
Стою в коридоре у окна.
Большие деревья. Птицы — на ближнем ко мне. В любую погоду они всегда располагаются именно на нём. Одна из загадок, которые я не умею разгадать. В холодную погоду или под ливнем птицы сидят нахохлившись и молчат, а в тёплую — болтают и перелетают с ветки на ветку. И то, что они обуютили именно моё дерево, прямо против того места, где я люблю стоять на переменах, соединяет меня с чем-то, от чего я завишу. С дорогой, по которой мы с матерью изо дня в день бредём, с птицей, прилетающей ко мне домой, с музыкой матери, всегда таящейся в моих ушах и готовой в любую минуту зазвучать, зрительно похожей на розовый закат, подаренный мне как-то Павлом на берегу большой голубой воды…
В тот день моросит дождь, несмотря на декабрь. Лёгкий и безобидный, он не мешает никому. И птицы проживают тот день так же, как дни тёплые. Сегодня воробьи выселили больших птиц и празднуют победу: скачут-суетятся, как бы проверяют, в полной ли их собственности мокрые голые ветви. Больше всех мне нравится один. Похож на Пашку — весёлый, всё время в движении и задирает всех подряд.
На мою голову обрушился удар. Не столько от боли, сколько от неожиданности я потерял равновесие и упал.
— Вот тебе! — раздался знакомый, но уже задвинутый в прошлое голос. — Я давно тебя приметил. — Из прошлого вырвались капризные интонации.
Котик? Тут же он вскрикнул.
Я обернулся. Котик лежал лицом к полу и руками держался за голову. Над ним, поставив ногу на пухлое его тело, стоял Пашка и шипел:
— Ешшё раш тронешшь его, подохнешшшш! Прошлое — тут! В нём Павел жив, потому что Котик — свидетель моей жизни с Павлом!
Я встал.
— Пожалуйста, отпусти его, — взял я за руку Пашку. — Пожалуйста!
Котик вывернул голову. Удивлённый его глаз уставился на меня. И только в эту минуту я понял, за что Котик меня двинул. Отомстил мне — я посмел заступиться за его мать!
— Пожалуйста, — задрожавшим голосом попросил я ещё более горячо, чем раньше, — отпусти его! Он не будет больше! — сказал я фразу из детского сада, которую никогда не говорил, но которая, оказывается, въелась в меня.
И Пашка снял ногу с Котика. Величественно сказал:
— Встань!
Он напомнил мне Пугачёва из «Капитанской дочки». Так важно Пугачёв разговаривал с теми, кого миловал.
Котик встал и удивлённо уставился на меня.
— Я тебя давно приметил, — повторил он капризно, но, покосившись на Пашку, поспешно буркнул: — Ну, я пошёл, мне на другой этаж.
А я смотрел вслед Котику, и слёзы обливали меня изнутри. Они не лезли наружу, оставались во мне, но их было так много и такие горячие они были, что я кинулся в туалет и сунул лицо под холодную воду.
«Не уходи, Котик!» — кричал я молча что есть силы.
— Он што, вшё-таки шильно шарахнул?
— Нет, что ты! — Наконец я вытащил голову из-под воды. Надо бы поблагодарить Пашку, но слов не было, я лишь смотрел на него сквозь текущие по лицу струи, и мне казалось: верёвка — совсем короткая, и вот сейчас, через мгновение, мы с ним превратимся в одно существо.
Был такой момент. Ничего особенного в тот день не случилось: мы просто ехали на пароходе.
Кругом вода. Павел называл это водохранилищем, а я — морем. Мне так хотелось увидеть море! Павел рассказывал, море — это вода и солнце. Так и было: вода и солнце. А ещё — цвет. Не один, разные: серо-ржавый, золотисто-матовый, зелено-голубой. Не столько даже в цвете дело, сколько в свете, пропитавшем цвет, не похожем ни на свет дня, ни на свет солнца. Мы стоим с Павлом на палубе, на самом носу. Свет омывает нас, втекает в нас, течёт сквозь нас, и в какое-то мгновение — ни парохода, ни моря, один свет, и сливает он нас с Павлом в единое целое. Я — Павел, Павел — я. Запах раскалённой железки, солнца, свежего огурца… где запахи Павла, где мои? И вовсе не обнимает меня Павел, он лишь стоит рядом со мной, едва касаясь боком. Как же так получилось: я — он, он — я?
Оставшись без Павла, я так жаждал вернуть то ощущение! Припадал к окну, вызывал тот день. Серое здание исчезало, начинала рябить солнечная вода, но тот свет не возникал. И, хотя я чувствовал Павла где-то рядом, очень близко к себе, ощущение — он это я, я это он — не возвращалось.
Почему же сейчас здесь, в туалете, где вокруг кричат, брызгаются, курят мальчишки, а по лицу стекает вода и шуршит своим «ш» Пашка, — запах раскалённой железки?
Нет того света, да и день вовсе не солнечный, и никакого моря-водохранилища нет, а что-то… — то самое, что тогда. То мгновение вернулось?
Моя жизнь растекалась в несколько.
В одной — окна моего дома, с серым зданием, закрывшим встающее солнце, и большие — школьные, с деревьями за ними и птицами, тощая мама, детали быта (видеть их научил меня Павел), узкоглазая учительница с резким голосом, несущиеся по перемене ребята.
В другой — ничего сегодняшнего нет: мы с Павлом идём по двору или по улице или по лесу, плывём на пароходе, смотрим фильм, спектакль, читаем… — эпизодами повторяются быстро проскочившие годы, возвращают даже мелочи, которых я сгоряча, проживая те годы день за днём, не заметил.
Третья моя жизнь — я иду за матерью, утопая босыми ногами по щиколотку в пыли. И, наверное, так бы и осталась эта жизнь — бесконечной дорогой в никуда, если бы однажды мать не поднялась над ней прямо на моих глазах.
Это случилось посреди перемены. Снег, засыпавший деревья, совсем не напоминал пыль, но в какое-то мгновение, которое я не успел заметить, деревья вместе с сегодняшним снегом исчезли, прямо передо мной пала дорога и — мать, как всегда, впереди. Я не заметил перехода. Идёт мать и вдруг отделяется от земли. Не в своей тёмной юбке и светлой блузке. Облаком? Формой своего тела? Не знаю. Знаю: это мать. И свет режет глаза, тот, благодаря которому мы с Павлом совпали вместе. «Подожди», — зову я мать и делаю рывок к ней. Она растворяется в свете высоко над дорогой.
Одно мгновение.
Потом сразу я — в классе. Значит, как-то я попал в класс?
Не хочу, чтобы мать поднималась к небу. Это уже было!
Жизнь моя первая занимает половину всей, если не считать сна. Вроде слышу и что говорит учительница и что — ребята, но остаюсь нем. Написать на листке бумаги мне легче, чем что-то сказать: письменные работы выполняю чуть ли не мгновенно — рука сама пишет. И наша учительница, словно понимая это, никогда не спрашивает меня. Если хочет поставить отметку, кладёт лист бумаги передо мной и просит написать ответ на вопрос. Иногда вызывает к доске — решить задачу. Я чувствую, ей очень хочется, чтобы я заговорил, но, даже если бы она попросила, я не смог бы: слова не идут из меня. Будто какая преграда воздвигнута между мною и миром: фраза, сформулированная, бьётся об эту преграду, беспомощная, и остаётся во мне. Зато из головы она стекает в руку и, сорвавшись с пальцев, легко ложится на бумагу.
Я готов заговорить лишь в случае, когда Пашка стоит, опустив голову, ковыряя ногой пол. Во мне начинается зуд — скорее подсказать!, а то опять ему влепят двойку, и, не дай Бог, останется он на второй год, что тогда мне делать — без Пашки? Я проговариваю ответ про себя и посылаю Пашке, но он не принимает и с новой двойкой усаживается на место.
Я решаю спасти его от второго года. Однажды, в один из обычных зимних дней, не то во втором, не то в третьем классе, все домашние задания делаю в двух тетрадях. Конечно, я не могу прочитать за Пашку текст, но зато могу выписать новые слова с пояснениями. Едва перешагнув на другое утро порог класса, иду не на своё место, а к Пашке. Выкладываю из портфеля на его стол тетради по письму и по математике.
Пашка открывает одну, потом вторую.
— Это что такое? — спрашивает заикаясь, разглядывая решения задач и строчки упражнения.
Я молчу и, как он обычно, ковыряю ногой пол. На обложках он видит свою фамилию и — заикаясь, спрашивает:
— Ты, ты… это… для меня задание сделал? — Орёт: — Ты. чего это, думаешь, я — слабак? Что, не могу, што ли, сам, да? Думаешь, я дурак, да? Эко ты меня приложил! Эко!
Он орёт, и пляшут чёрно-золотые точки в его глазах.
Я не понимаю смысла его слов, но он — говорит со мной, смотрит на меня!
— Да я… да ты… ты смеёшься надо мной?
Надо идти на место, но от красных щёк Пашки и бешеных глаз в меня вливается та же сила, что от слов или прикосновений Павла.
И, наверное, я стоял бы около Пашки и смотрел на него всю свою жизнь, если бы Софья Петровна не взяла меня за плечи и не сказала бы:
— Ну, иди, иди. На перемене наговоришься. Пора начинать урок.
Под её сильной рукой я сдвинулся с места.
На перемене меня опять поднесло к Пашке, и я наконец задал ему один из вопросов, когда-то голодом долбивших мой желудок:
— Ты знаешь, куда уплывает человек? Он вытаращился на меня.
— Искать новую землю… на корабле по морю или океану, — произносит неуверенно Пашка.
Он явно не отвечает на мой вопрос, но я молчу, он и сам чувствует, что не отвечает. Но то, что он говорит, тоже интересно.
— Ты плавал? — спрашиваю я. Может, по воде тоже человек уплывает? Павел говорил, жизнь началась в воде.
— Не-е, — жалостно тянет Пашка. — В кино видел, как плывут. Небось, смотрел по телеку «Дети капитана Гранта»?
Я не смотрел и даже никогда не слышал такого имени — «капитан Грант». А мать уплыла вверх. Я так бежал в тот день домой! Но она вернулась.
— У меня чего есть, — после долгой паузы Пашка вытаскивает из кармана цветную бумажку.
Павловым взглядом птица смотрела на меня. У Павла — клюв птицы.
— Мне один хмырь дал, ему из-за границы выписали. Батман. Там играют в это.
— Как?
Сейчас птица сядет на подоконник и влетит в мою комнату!
— Не знаю, — говорит Пашка, а я кидаюсь к двери, несусь по коридору, по лестнице, чуть не кубарем, и — на улицу.
Ключ всегда у меня на шее, а про пальто я забыл. Мороз вцепляется во все мои обнажённые места, но я несусь так, как несся через зал детского сада к Павлу в последний наш общий с ним день.
В окне птицы с глазами Павла нет. Я с трудом надавливаю на ручку, распахиваю окно, высовываюсь, шарю глазами вокруг. Нет птицы. Только около серого дома стоит чёрная машина.
Идёт урок, когда я возвращаюсь в класс. Софья Петровна кивает мне:
— Давай, давай скорее!
А я смотрю на Пашку. Верёвка между нами натягивается его удивлением, и я иду не на своё место, а к нему.
«Он не приплыл», — хочу сказать, не говорю, стою перед Пашкой и смотрю на него, не умея сделать ни одного движения и не понимая, что со мной.
Подходит Софья Петровна.
— Твоё место там, — машет она рукой. — Но, если хочешь сидеть с Пашей, давай попросим Витю пересесть. Ты можешь, Витя, уступить своё место… — Софья Петровна ещё что-то говорит, я не понимаю, верёвка между мной и Пашкой укорачивается, укорачивается, и я — обжигаюсь о Пашку. И по мне разливается покой.
— Я чего… мне всё равно, — слышу я голос Вити. — Я чего, я даже рад избавиться… — На Пашкин стол брякается мой ранец. — И все дела!
Звучат голоса Софьи Петровны, Вити, я смотрю в Пашкины круглые обалделые глаза и чего-то жду.
Мне нужно обойти весь ряд, чтобы сесть на новое своё место.
— Паша, пропусти Иова, пожалуйста, — просит Софья Петровна.
Пашка встаёт.
Меня накрывает волной. Я весь мокрый, словно искупался. Слизываю воду с губы.
Сидеть рядом с Пашкой — незнакомое ощущение. Вижу то, чего не замечал раньше. Пашкины руки мелких красных цыпках. И у себя вдруг увидел на пальце красный рубец — след от раскалённого ножа, родинку между указательным и средним.
Что говорит Софья Петровна, не слышу. От виска Пашки к моему — натянутая струна, не даёт мне повернуть голову к Пашке.
— Айда с горы, на железке…
Без подготовки, без предупреждения Пашка вводит меня в жизнь, о которой я до сих пор понятия не имел.
Съезжать с горы на железке. Гонять битку на катке.
Ни у Пашки, ни у меня коньков нет, но он носится по льду, как по земле, и зазывает меня. Однажды и я ступаю на лёд. Ноги разъезжаются. Так бывало, когда я не ел много дней. Руками хватаюсь за воздух.
Такой стала моя жизнь с Пашкой. Пощупать могу, а ухватиться за все его железки, палки, мечи, штанги не могу, хотя Пашка настырен и суёт меня носом в предметы и свои дела.
Главной моей жизнью по-прежнему остаётся мать. Хлопает дверь. Это утро. Мать ушла на работу.
Вечером снова приходит теперь не одна, и ужин ждёт её иногда до утра.
Что, где, когда она ест? Как проживает свой день? Я не знаю. И потому ступаю на её дорогу…
Свет — сверху. Свет — впереди.
«Где мы?» — спрашиваю мать. Она не оборачивается ко мне. Слышит, не слышит? Знает, не знает, что я бреду за ней? Если знает, почему не прогонит?
Никогда она ничего не запретила мне, никогда не наказала.
Лучше бы запрещала, лучше бы наказывала… Пустое место я для неё. Иначе как может она при мне спать с мужчинами, выворачивать их наизнанку — передо мной?
Мужской голос — аккомпанемент моей вечерней жизни.
В жизнь матери я теперь включаюсь, лишь когда она остаётся одна. Приоткрываю свою дверь и слушаю её молчание.
О чём она молчит? О том, что услышала сегодня? О том, что услышала от Света? Или до сих пор — о Павле?
Я же вижу их, её и Павла, рядом. Они идут по тем тропам в том лесу, где ходили мы с Павлом, они сидят, припав головами друг к другу, в театре или на концерте.
Незадолго до гибели Павел привёл меня в Консерваторию.
В этот раз он не приобнял меня, как делал всегда, когда мы с ним ходили в театр или в кино, сказал:
— Играть будет мальчик. Мой совет: начни слушать с закрытыми глазами, чтобы сразу войти в музыку. Люди делятся на тех, кто любит музыку, и на тех, кто не любит. И если ты относишься к первым… — Он оборвал себя на слове и добавил: — А вдруг ты захотел бы учиться?! — И снова после паузы: — Я купил бы тебе инструмент…
У нас в доме звучала только мамина музыка. И, если судить по моей реакции на неё, я отношусь к первой категории.
Я сидел с закрытыми глазами и почему-то видел картинки совсем из другой, не моей жизни.
Рыжая гора. Водопад срывается с неё — белые бурлящие вихри воды срываются вниз.
Изрытая, на километры раскинувшаяся долина, серо-бурая.
По ней ни пройти, ни проехать. Никогда здесь ничего не росло. Ни зверь, ни человек не приходил сюда. Это — Земля или какая-то иная планета?
Прозрачный воздух. И, словно игрушки на ёлке, висят прямо в воздухе зигзаг молнии, ветка цветущего жасмина, паутина, в которой бьётся злая гримаса лица…
Картинки мелькали. Я карабкался в гору, срывал с неба ветку жасмина и обжигался о молнию: Я подставлял ладони под воду, а вода отшвыривала руки, не давалась, ладони горели огнём.
Я словно вкручен в жизнь не знакомой мне стихии, в жизнь мироздания, в которой, как бы пи старался, разобраться не смогу. Проявились не видные глазу явления, слышатся не слышимые обыкновенному уху голоса.
Я открыл глаза, когда кончился концерт.
Мальчик стоит на краю сцены — под грохотом аплодисментов, криками «Браво!», «Гений!», «Ещё!»
И я смотрю на мальчика. Кажется мне: он — это я, он похож на меня. И это во мне родилась такая музыка, которая всем открывает не видимое глазу, не слышимое уху.
Я хочу учиться играть, хочу когда-нибудь сам создать подобную музыку, чтобы понять то, что не видно глазу, не слышно уху.
И я сказал Павлу, что хочу учиться. И Павел обещал купить мне инструмент.
Стою возле своей приоткрытой двери, дышу воздухом моей матери, слушаю её молчание.
И это не я, это мать сидит рядом с Павлом в театре и в консерватории. Они чуть касаются головами друг друга, и у них — общие мысли, общие чувства.
А мальчик на сцене — я. Они вдвоём пришли слушать меня. И они оба любят меня. И горды, что это я вызвал овации, и крики «Браво!», и вздохи, и просветление в сотнях людей.
О Павле ты молчишь, мама?
Звонок раздался, когда я уселся делать уроки.
Я очень хотел есть, но уроки мешали мне, я любил поскорее от них отделаться. А потому, едва переступив порог, тут же садился за учебники.
Кто бы это мог быть?
Днём никто не приходит. Раньше заглядывал электрик снять показания счётчика, но уже давно он научил меня делать это, и теперь я диктую ему цифры по телефону.
Мама в такое время прийти не может.
Софья Петровна часто повторяет нам: «Будьте осторожны. Не открывайте двери, пока не удостоверитесь, что пришёл свой, ни с кем чужим на улице не соглашайтесь идти. Детей воруют».
— Кто там? — спрашиваю, не открывая двери.
— Почему ты ко мне не приходишь, Тётя Шура!
Она входит быстро, словно боясь, что я, открыв, тут же дверь захлопну.
— Что случилось? Ты обещал приходить. Не заболел? — Я молчу, ковыряю, как Пашка, пол. — Вижу, здоров. Ты — в форме, значит, в школу ходишь. Небось, хочешь есть? Я тут тебе принесла блинчиков.
Она не идёт за мной в кухню, а решительно направляется в материну комнату. Глаза её стреляют вокруг.
— Что же это у тебя пылища какая! Что же это у тебя разбросано всё?!
Я недоумённо оглядываюсь. Что может быть разбросано?
У мамы вещей нет, разбрасываться нечему. Все вещи или на ней, или в шкафу, или сохнут в ванной. .
Тётя Шура идёт прямо к столу, на котором горой навалены мамины бумаги.
В одну секунду оказываюсь перед ней, раскидываю руки — нельзя!
Я не объясняю, почему нельзя.
— Как же ты можешь делать тут уроки? — говорит тётя Шура.
Я веду её в свою комнату. На моём столе лишь тетрадка и грамматика. Остальные учебники — на полке, которую подарил мне Павел.
— Ну это другое дело. А я уж испугалась, что ты живёшь в таком хаосе. У тебя чисто, — хвалит она. — А всё пол вымыть было бы к месту. — И она снимает с себя тёплую синюю кофту. — Дай-ка мне тряпку, я тебе наведу чистоту, не останется ни пылинки.
— У нас пылесос есть, я каждый день… — попробовал было я оправдаться, мол, пол — чистый, но тётя Шура, не слушая, пошла в ванную.
— Тряпки не вижу. Где у тебя тряпка? Я пожимаю плечами.
Мы никогда пол не мыли. Один раз Павел вызвал паркетчика, который нам его отциклевал, покрасил и натёр.
Теперь увидел: во многих местах краска стёрлась.
— Нельзя паркет мочить, — повторяю слова паркетчика.
— Когда он грязный, можно, — твёрдо заявляет тётя Шура. — У тебя нет какой-нибудь старой одежды?
В моей комнате она открывает шкаф и перебирает вещи.
Павел научил меня складывать трусы к трусам, майки к майкам, рубашки к рубашкам. Научил и гладить их. Утюг у нас тоже его. Большой, раскрашенный зверями — утёнком, похожим на моего, зайцем, белкой… Гладить им легко, потому что он брызгает водой и тут же делает материал, по которому проводишь им, новым и красивым. Мне нравится гладить. Даже мамину юбку я как-то однажды погладил сам, как учил Павел, — через марлю.
Сейчас тётя Шура перебирает мои вещи и улыбается с облегчением:
— В аккурате. Заботится мать о тебе!
Я открываю рот сказать, что всё делаю сам, не говорю. И так, чувствую, тёте Шуре мать не нравится. Это началось давно, когда ещё Павел был со мной. Как-то, подавая ужин, тётя Шура спросила его: «А что ж это, мать-то есть или нет?» Павел тогда ответил одним словом: «Конечно», а тётя Шура поджала губы. Вертелся у неё на языке следующий вопрос: «Чего же не кормит вас?», да Павел так взглянул на неё, что вопроса она не задала.
— Ну уж из этой-то рубашки ты явно вырос, зачем она тебе? На тряпку пойдёт.
Рубашка байковая. Павел любил покупать мне мягкие тёплые рубашки.
— Нет, не вырос, — вырвал я её из рук тёти Шуры. Вещи, которые принёс мне, Павел, я берёг, иногда совал лицо в них, представляя себе: только что он держал их в своих руках.
Тётя Шура вытаскивает другую рубашку.
— И с этой не хочешь расстаться?
Эта — из обычного материала, очень старая, выцветшая из голубого, маленькая. Откуда явилась, не помню, а потому пожимаю плечами.
Пол тётя Шура моет быстро, а трёт сильно — всем телом налегает на тряпку. Ведра у нас нет, а потому она часто встаёт с колен и идёт в ванную. В самом деле пол, видно, очень грязный, хотя я и пылесосю его каждый день, потому что вода стекает с рубашки чёрная, и очень скоро уже невозможно представить себе, что рубашка была светлая.
Когда мытьё пола заканчивается, тётя Шура, выстирав тряпку и отмыв руки, спешит на кухню.
— Иди-ка обедать, небось, с утра не ел. Я и правда с утра не ел.
Тётя Шура занимает весь наш дом. Не потому, что полная и большая или дом маленький, а потому, что как-то меняет атмосферу. Две наши кастрюли, для супа и каши, сковородку отодрала от копоти, они заблестели. В холодильнике всё переложила. Признаться, порядка у меня не было, но и хаоса особенного я не замечал, зачем перекладывать и переставлять? Но тётя Шура объясняет:
— Мясное держи всегда поближе к холоду, а макароны — подальше. — И прибавляет с тем же облегчением, что и раньше: — Заботится мать, а я-то думала.
Блинчики растаяли в одно мгновение.
— Ишь, сразу порозовел. Давай я тебе на завтра кашу сварю, крупа, вижу, есть.
Хочу сказать «я сам». Когда готовлю, кажется, за спиной стоит Павел. Не говорю. Почему-то очень хочется, чтобы кто-то мне сварил кашу, кто-то обо мне позаботился! Я и размазался по стулу. Слежу за каждым движением тёти Шуры. Мне не нравится, что она — вместо Павла, и мне нравятся её спокойные лёгкие движения, вроде и не делает ничего, а всё получается как-то само собой: посуда моется, вытирается и устанавливается на полках, каша варится, сыр для макарон трётся.
Странно молчалива она, словно заразилась от меня. Лишь иногда взглянет и смахнёт слезу с глаз.
Входная дверь хлопнула неожиданно для нас обоих, я не услышал поворота ключа. Мать пришла раньше обычного. Я вскочил. Одна или не одна? Бежать? Затаиться и переждать? Она никогда не заходит в кухню, если пришла не одна, что ей делать здесь? Но если одна… И она входит в кухню. Смотрит на тётю Шуру своими странными, невидящими глазами: кто, мол, ты?
— Здравствуйте! — кланяется по-старинному тётя Шура. — Я друг Павла и вашего сына. Вот решила проведать. Соскучилась. Не приходит.
Мать говорит: «Здравствуйте, спасибо» и, не прибавив больше ни слова, идёт к себе.
Она очень бледна сегодня.
Тётя Шура стоит посреди кухни«и немигающе смотрит матери вслед. Я хочу, чтобы она поскорее ушла. Никак не соединяется она под одной крышей с матерью — что-то меняет в нашем доме. Правда, и сама она тут совсем другая, чем в кафе: так же молчалива, как и мы…
— Ну я пойду, — неуверенно говорит тётя Шура, продолжая зачарованно смотреть в закрытую матерью дверь. Медленно, словно ноги отказали ей, идёт к другой двери, в коридор. — Приходи завтра, — просит жалким голосом.
Я киваю, хотя уверен, что не приду, что никогда больше не приду к ней, не надо мне приходить к ней — тётя Шура нарушает мою жизнь, мешает мне, мне не нужно её еды и не нужно её заботы!
Ощущение это пропадает, лишь она берётся за ручку двери. Когда она рядом, Павел здесь, со мной. Нет, не хочу я, чтобы она уходила, хочу, чтобы всегда была со мной!
Голубые небольшие её глазки ловко мостятся на её лице и освещают его такой нерассуждающей любовью ко мне, что я тычусь в её мягкую грудь, а она обнимает меня, прижимает к себе. И это чувство — я не один! — первое со дня гибели Павла.
А когда моё лицо остыло от её тепла, вспоминаю: мать бледная. Что случилось?
На цыпочках иду в её комнату. Она лежит на спине, широко открыв глаза.
Жива? Или умерла? У Павла были открыты глаза, когда он уже умер. Идти к себе? Или звать кого-то спасти мать?
И, наверное, я побежал бы догонять тётю Шуру, если бы в это мгновение сверху светящимся облаком не стала приближаться к матери… мать. Мгновение, и «облако» впадает в материно тело. Мать потягивается. А я пячусь к себе.
В отличие от Павла, мать вернулась обратно!
Пашка сегодня отвечает. Строчит так быстро, что смысл доходит до меня с опозданием на несколько секунд. Рассказывает Пашка о круговороте воды в природе.
Софья Петровна улыбается. Улыбается она редко. И, когда улыбается — неумелой улыбкой, открывая небольшую щербинку между зубами, всем становится весело, развязываются языки.
— Во, даёт!
— Кто это ударил его пыльным мешком по башке?
— Не пыльным!
— Дуй, Пашка! — комментируют его ответ ребята. Софья Петровна не сердится на них — они же участвуют в уроке!
— Садись! — говорит она. Резкий её голос, от которого хочется лезть под парту, совсем не вяжется с тем, как она относится к нам, — никогда никого не наказывает и не ругает. — Пять с плюсом!
Это первое Пашкино «пять», а тут ещё и «с плюсом!», и Пашка продолжает стоять. Щёки красные, глаза круглые.
— Во даёт! — снова комментирует кто-то.
В тот день Пашка двигается по перемене как стеклянный: не носится, не задирается. Лепится ко мне. Именно лепится, плечом к моему. И вдруг спрашивает:
— Что значит твой вопрос в прошлом году?
— Какой вопрос?
— Насчёт «куда уплывают»?
Мы с Пашкой никогда не разговариваем. Я с ним везде, где он: он играет, я смотрю. И даже порой катаю ему снежки или подношу мяч. Вопросов не задаю. Он не ответил на тот, первый, значит, не ответит и на остальные.
Я всегда боялся слов — слишком много их звучало в нашем доме и силу их я хорошо знаю. Не они бы, может, и Павел был бы сейчас жив. Тут я себе противоречу. Вилен застрелил его без слов. Это так, но слова матери перетряхнули Вилена, подвели к выстрелу. И в словах Вилена открывалась смерть Павла, только ни мать, ни я не захотели осознать их истинный смысл и не защитили Павла.
Я запутался. Что произошло тогда с Виленом? Почему мать не сделала ничего, чтобы спасти Павла?
Сделала. Сказала предупреждающие слова мне. Подарила надежду Вилену, чтобы нейтрализовать его.
При чём тут слова?
Не они убили Павла, слов не надо бояться, надо научиться понимать их.
С Пашкой нам в наших отношениях не нужны были слова.
Но он помнит то, что я сказал ему так давно! Слова — сильнее всего. Вот же и ему понадобились.
Я не знаю, что ответить. Разве словами скажешь… про дорогу или про то, что мать сверху опустилась в себя, лежащую на своей постели?
Меня ждёт тётя Шура. А может, уже и не ждёт, потому что мы долго мотаемся с Пашкой по нашему двору, провожаем друг друга от его подъезда к моему, от моего к его, поддаём ногами снег, камни.
— Хочешь жрать? — спрашивает Пашка. — У меня картошка.
Первый раз он приглашает меня к себе. И я иду к Пашке. Картошку я люблю. А поев, придётся хоть что-то Пашке сказать.
…У Пашки никого дома нет.
— Мать придёт поздно, — говорит он. — Гляди-ка, у нас и щи имеются!
Про отца Пашка молчит, значит, и у него нет отца. Не успеваю сделать этот вывод, как Пашка сообщает:
— Отец бросил мать, когда я ещё и не родился. Мать в две смены в магазине работает — чтобы жратвы было больше!
Пашка включает телевизор. Мальчик и девочка убегают от большого мужчины и лезут на дерево. Мужчина кричит на них, грозит спустить шкуру. Пашка принёс картошку и щи. И было очень удобно есть и смотреть, как мужчина в конце концов ушёл, сильно ругаясь, а дети слезли с дерева. Правда, мальчик чуть не сорвался вниз — под ним ветка сломалась, но удержался на руках.
— Не успели с начала посмотреть! — сказал Пашка с сожалением и выключил телевизор. А я вдруг понял: наверняка целые дни он телевизор смотрел, потому и уроки не делал, а сегодня «пять с плюсом» с ним что-то сотворили такое, что он задал мне тот вопрос, а сейчас выключил телевизор.
Пашка смотрит на меня — ждёт ответа, а мне хочется сбежать из-под его взгляда. Сделать это не могу, потому что картошки наелся.
Сегодня я обманул тётю Шуру, не пришёл и не позвонил, а она просила позвонить, если не приду. Номер телефона остался дома, на моём столе, а я — у Пашки.
Пашка же настырный.
— Ты — о мёртвых или о живых: «куда уплывают»?
— О мёртвых, — облегчённо говорю, благодарный Пашке — сам он и ответил на мой вопрос.
— Мать считает, никакого Бога нет. А если нет Бога, значит, никто никуда и не уплывает, потому что попадает в землю и там остаётся навсегда. Мы с мамкой были на кладбище, там наша бабушка лежит.
Она меня растила, растила и умерла, когда я пошёл в школу. Совсем и не старая была, весёлая. Они с мамкой всё песни пели. Сядут вот так, — он подпер рукой щёку, — и поют. — Тонким голосом он запел: — «Ивушка зелё-ёная…»
Поёт Пашка так протяжно, что сытость исчезает, освобождается место для слёз, они и начинают собираться во мне. Такой получился день — протяжный и плакучий… Вовсе не слова в нём роль играют, а то, как Пашка тянет слова, изо всех сил вытягивая из меня слёзы. Но слёзы остаются во мне, а вместо себя, лишь Пашка замолкает, выбрасывают слова:
— Как же нет Бога, кто же тогда посылает людей жить и забирает обратно?
— По-твоему, люди не умирают, а идут на небо жить всегда? Шштука совсем другая получается.
Уже давно вырос у Пашки зуб, и слова теперь у него — нормальные. И только «ивушшшка» осталась с длинным «ш», этим «ш» мучившая меня ещё больше, и — «шштука». Слово — странное, не соединяющееся с другими, оно неожиданно развязывает язык.
— Идёшь, ешь, умываешься… тут не поймёшь. А тут поймёшь. — Я прижал руки к груди, где Павел уже собирал мои слёзы. — Это не пощупаешь. Тут… — то, что может улететь, это Бог сюда помещает, чтобы жил здесь! — Пашка открыл рот с белым широким зубом. И, может, потому, что он так смотрит на меня, я признаюсь: — Мой отец тут. Как бы был тут, если бы в земле лежал?
Никогда так много я не говорил. И никому ничего подобного не говорил. Вот зачем слова. Они делают что-то такое, от чего становится плохо, от чего невмоготу, от чего бежать куда-то хочется. А Павел со словами выбрался из меня, и я остался один. Нельзя произносить слов.
— Нельзя, Паш, — повторил я то, что понял, — слова… — И встал, и пошёл домой.
Гулял ветер внутри без Павла, и знобило, как во время болезни.
Дома прижал к себе мишку, подошёл к окну. На подоконнике горкой снег, на снегу — отпечаток лап. Прилетал? Когда? Когда я был у Пашки? Но разве он не знает, что я был у Пашки? Он же сам туда ко мне и пришёл.
Звонит телефон.
Увязнув в своей обиде, что упустил Павла, и теперь неизвестно, когда он придёт снова, долго бреду к аппарату.
— Что случилось? Места себе не нахожу. Ты не заболел? Не случилось с тобой чего? Я так боюсь…
Я знаю, чего она боится. Что меня могут застрелить так же, как Павла. Но меня не могут застрелить, я никому не мешаю.
— Пашка позвал картошку есть, — говорю, как будто тётя Шура знает, кто такой Пашка.
— Он учится с тобой? — догадывается она. И тут же строчит: — А я взяла билеты в театр. Называется «Обыкновенное чудо», тебе папа читал, я помню.
«Папа читал». Я прямо сейчас готов бежать смотреть.
— Завтра пятница, перед субботой уроков делать не надо. Пойдёшь?
— Да, — говорю, и мне становится жарко: Павел вернулся ко мне!
«Обыкновенное чудо» мне не понравилось. То, что читал когда-то Павел, я помнил, и слова, звучащие со сцены, — те же, что он читал, но крик, беготня героев взад и вперёд не вяжутся с тем, что читал Павел.
А тётя Шура плачет. Она сидит очень прямая, в своей нарядной блузке с широким воротником, и смотрит на сцену слепыми глазами.
Она плачет потому, что в сказках есть чудо, а в жизни нет, потому, что в сказках всё кончается хорошо, а в жизни нет, потому, что ничего такого интересного, как в «Обыкновенном чуде», у неё в жизни не происходит. Тётя Шура живёт совсем одна. У неё нет любимого. И никогда не будет. Внучка не любит её. И я не люблю. Ответов на вопрос «Почему тётя Шура плачет» — много, они все бегут к вопросу толпясь и усаживают тётю Шуру посреди сцены одну. Пол, стены, потолок её комнаты спешат отгородить её от мира, погружают её в замкнутый куб. Картонные стены — без окон. Я спешу прорубить тёте Шуре окна, повесить громадный оранжевый абажур и зажечь яркий свет. Сажаю ей на колени её Мурзика, толстого, вежливого, мурлыкающего кота, на шифоньер ставлю её фарфоровых кошек и зайцев, на стол — искусственные цветы в вазе, а рядом — её кровать, с кружевным покрывалом и множеством подушек… И телевизор включаю на полную мощность, как любит она.
Но всё равно тётя Шура плачет. Тогда я обнимаю её и прижимаюсь к её боку. Я хочу сказать ей «Не плачь», «Я люблю тебя», пусть это и не так, но слова словно знают, что неискренни, съёживаются, твердеют и никак не просачиваются сквозь зубы.
Вместо того чтобы успокоиться, тётя Шура плачет ещё горше. Не шевельнётся, даже вроде и не дышит, а горем своим заливает мир. Мягкий бок стал как деревянный.
К моему счастью, «Обыкновенное чудо» наконец совсем кончается. И люди хлопают. Многие встают, кричат: «Браво!» И тётя Шура начинает наконец дышать.
Через неделю тётя Шура снова ведёт меня в театр…
Так проходит несколько лет.
У меня есть Пашка и тётя Шура.
А ещё есть Софья Петровна. Она не учит нас больше, у неё сейчас третий класс, но между пятым и шестым уроком иногда она заглядывает к нам и расспрашивает о наших удачах и неудачах. Ребята окружают её, кричат, как когда-то на уроках, хором, но она умудряется уловить настроение каждого, каждого спросить о чём-то личном, каждому сказать то, что он хочет услышать. Только меня никогда ни о чём Софья Петровна не спрашивает и ничего не говорит мне. Подойдёт и положит свою лёгкую руку мне на голову. Не погладит, а только подержит так. Уберёт руку, пойдёт из класса и словно с собой унесёт напряжение и суету вопросов.
Дома я жду мать.
Уроки к её приходу сделаны, еда приготовлена, какое-то-количество страниц книжки, взятой в библиотеке, прочитано, с Павлом я уже обошёл все наши лыжни, все наши спектакли, и делать мне нечего.
Мать приходит не одна дважды или трижды в неделю. Но теперь я не слушаю её разговоров с гостем, хотя иной раз голос его напористый сам лезет в уши! А у меня в ушах словно пробки.
Не хочу.
Чего не хочу?
Чтобы ещё кто-то ворвался в мою жизнь? Как Виден?.. Нет, не то. Это простое решение задачки. И с допуском ошибки. Вилена больше в моей жизни быть не может. Решение и ответ — в матери.
Не хочу больше ничего знать про неё.
Не про неё — про её гостей. Сколько жизней уже распластано передо мной: барина, эгоцентрика, убийцы, сластолюбца, ворюги, властителя! Они — причина того, что разрушается мир, созданный Богом. Их петушиные бои!
Дело не в гостях, дело в матери. Что ещё она хочет узнать? Давным-давно она во всём разобралась! Зачем приводит мужчин?
Не бунт против матери. Просто ничего не хочу больше знать о мужчинах!
Почему же однажды, весенним вечером, когда Б окне — солнце, я снова, как много лет назад, начинаю слушать?
— Врёшь ты всё. Бог? Закономерности? Хаос. И все — по одному. Лотерея. Игра. Один выигрывает, другой проигрывает. Разве не так? Начнём с родителей. Одному попадаются заботливые, другому — равнодушные, а ведь определяется вся жизнь изначально именно родителями. Комплексы откуда? Всякие там неуверенности, страхи, обиды, капризы, в общем, полный набор отмычек к целой жизни… — от того, кто в родителях ходит. Да и факт рождения на свет, — случайность, секундой раньше, секундой позже, и другие клетки подскочили бы друг к другу…
— Закономерность, — говорит мать. Мужчина хохочет:
— Ты что? Какая закономерность? Их миллионы, сперматозоидов, какой в эту секунду проскочил к тебе?
— Тот, который должен начать жить, которому предназначено…
— Кто определил это? С ума сойти, как всё можно вывернуть наизнанку! У тебя дурно с логикой, — неожиданно произносит он фразу Павла, и я вздрогнул. — Родители — случайность, воспитательница в детском саду, учительница в школе, соседи, приятели, преподаватели в институте, коллеги на работе… — случайности тоже, а ведь от каждого из всех них зависит моя судьба — с каким багажом подберусь к зрелости? А теперь давай посмотрим, что такое жизнь? Каждый день — набор скучных обязанностей: гигиена, жратва, работа, у большинства — скучная, бесконечные обязательства. Это слово «надо»! С детства слышать его не могу. «Надо вымыть руки перед едой», «надо сделать уроки», «надо выполнить план», «надо сдать работу к сроку», «надо вырастить хорошего человека»… — сколько «надо» набирается за жизнь! А кому надо? Если жизнь… ты думала, что такое жизнь? Одиночество. Никому, в общем-то, до тебя нет никакого дела. Ты — странник, путник, забредший в гости к чужому пирогу.
— К своему.
— А вот и нет, к чужому, потому что, только разинешь рот, у тебя этот пирог и отняли. Ты замечала? К примеру, попалась хорошая работа. Почему-то хорошей она бывает вовсе недолго. Да, есть кульминация хорошего, а потом, в общем-то, очень скоро, спад и гибель. То, что ты любил, обязательно погибает. Или хороший начальник, от которого-то и зависело, что работа хорошая, помер (а может, его «ушли»), или вообще закрылось то учреждение, или случилась какая-нибудь перестройка, революция. В общем, детство, зрелость (кульминация) и спад: старость и гибель. Скажи-ка, кому хороший начальник, хороший период выпадает? Единицам. Большему количеству людей работа — нервная или тупая, неустроенность, одиночество, даже если и есть у тебя, что жрать и что надеть… Каждый один.
— Это да. Это так.
— Ну, слава Богу, хоть с чем-то согласилась.
— К чему ты ведёшь свои рассуждения?
— Как к чему? По-моему, ясно, как день. Если жизнь — лотерея, если всё зыбко под ногами, если от человека, в общем-то, ничего и не зависит, играй!
— Что это значит?
— Как «что»? Прожигай жизнь. Бери свой миг. Не всё равно, так или по-другому решится, получишь или не получишь ту работу, какую хочешь? Не получишь, может, и не нужно было получать её. Знаешь, как бывает? Метит человек на тёплое, я бы даже сказал, горячее местечко, престижное, выгодное, и все его способности, в общем-то, как раз для того местечка, уж очень оно, то местечко, много власти и возможностей может дать человеку. И связывает он свои надежды, всю свою жизнь именно с тем местечком: наконец получит жильё, сможет жениться, в общем, наконец воплотит свои идеи в жизнь т — начнёт раскручивать жизнь на полную катушку. А злой герой возьми да перебеги дорогу: интриги наплёл, коварство в ход пустил и перехватил то местечко! Увёл из-под носа. Драма? В общем-то, большая драма, если смотреть с той позиции, на которую нас ставят, начиная с детского сада: главное, мол, положение в обществе и семья. Не получится счастья с любимой женщиной, потому что жилья никакого и денег совсем нет. Не получится и карьеры. Так и будет он время, отпущенное ему, прозябать за кулисами жизни! Один раз лотерейный-то билет… Заметь, снова я о том самом: работа тоже лотерейный билет. В общем, страдает человек, пьёт с горя, мается. А тут приходит год убийств. Место-то видное, всем хочется заскочить на него. Нашёлся зверь покрупнее да посильнее и сплёл свою интригу. Тот же, что захватил тёпленькое местечко, — враг всего народа! Ну и, сама понимаешь, что из того дела получилось. В общем, страдалец-то, что обливался слезами, жив до сих пор и свою жизнь тихонько да живёт, а счастливец, получивший к обеду ложку, давным-давно в местах, куда, к несчастью, всем нам собираться рано или поздно. Ну и что, не прав я? Так почему бы не играть на полную катушку в эту игру, называемую жизнью? В общем, веселее, Амалия! Улыбнись же наконец!
Он снова захохотал. Смеялся легко, раскачиваясь на стуле, и от уха до уха был тот смех, весёлой Павловой подковкой, с белым чистым двурядьем зубов.
Я уже давно стоял возле распахнутой двери. То, что он говорит, как-то связано с маминым вопросом «Кто и зачем разрушил жизнь на Земле?» и с моими вопросами — «Куда уплывает человек?», «Случайность или закономерность то, что мы пришли сюда?» И ещё получаются вопросы: «Порядок, созданный Светом, или Хаос наша жизнь?», «Что человек делает на Земле (не считать же делом — есть, одеваться и спать?!) и как жить-то эту земную жизнь?» В общем («в общем» — слово, которое так любит повторять Игрок), Игрок всё связал в один узел.
— Что ты называешь игрой? — спрашивает мать.
— Как что? Ты когда-нибудь играла в лотерею? Всё так просто. Билетов много, а ты вытягиваешь один, свой. Выиграет или проиграет? Выиграет — хорошо. Получишь игрушку или бессмысленную вещицу в выигрыш. Но проиграет — тоже хорошо. Люкс! — сказал он вдруг словцо Павла, и я снова вздрогнул. Подковка Павла… И это «люкс»… — Главное, не относись ни к чему серьёзно. Тогда и страдать не будешь. Дадут тебе ложку к супу…
— Ты уже говорил об этом. — В тихом голосе матери прозвучало раздражение. Странно, обычно мать ни при каких ситуациях не раздражается.
Он снова захохотал.
— А ведь задел я тебя!
— Играешь?
— Играю, — с удовольствием согласился он. — Ещё как играю. И, уж будь спокойна, подловлю момент и выиграю.
— Ну это мы посмотрим.
Так в тот день и закончилась их встреча. Мать сослалась на поздний час, на усталость, и Игрок ушёл.
Долго стоял я в своих дверях и нюхал оставшийся после него запах одеколона.
Вилен тоже пах одеколоном.
Я не любил мужчин, которые одеколонятся, но этот лёгкий запах вовсе не раздражал, наоборот, дразнил искушением: попробуй доверься, может, и, правда, нет никакого Бога, что борется с сатаной за душу матери, а есть просто Случай, Хаос, и нужно играть, как играет Пашка. Пашка всегда во что-то играет: то в битку, то в хоккей, то в дурака, то в ножичек, то в мяч, то в шашки. Пашка-то не дурак, в жизни толк понимает. Может, и мне играть, а не тащиться за матерью, увязая в пыли? Может, и тайн никаких нет?
А как же Павел?!
Забыла его мать?
Был он здесь сегодня? Видел лицо матери? Слышал то, что говорил Игрок? Если слышал, согласен он с ним?
Хожу взад-вперёд по совей комнате.
— Это твои отношения с Богом и сатаной, я не собираюсь ни в чём мешать тебе. И не ревную тебя ни к кому. Как можно ревновать солнце, воздух? Я знаю тебя лучше, чем все твои знакомые вместе взятые, ты со мной откровенна, ты доверяешь мне. Ты свободна. Живи так, как тебе надо.
Павел здесь, со мной и с матерью.
В эту ночь я сплю без снов. И весь следующий день проживаю без вопросов и эмоций.
В тот день мы после уроков смотрели хоккей у него дома.
Носятся большие мужчины на коньках, клюшками гоняют по люду шайбу.
И не только мы с Пашкой, миллионы взрослых и детей сидят перед телевизорами и смотрят эту игру — сколько раз и в чьи ворота загонят клюшками большие мужчины маленькую шайбу.
Мне давно бы уйти. Но Пашка всё время подключает меня к своим переживаниям.
— Ты видел?! — Он подгоняет хоккеистов, кричит истошно «Шайба!», что означает «Гол!», вскакивает, когда шайбу забивают в ворота, и скачет козлом, хлопая себя по ляжкам! Его вопли сливаются с воплями стадиона.
— Ты видел?! — кричит он истошно. — Прямо из-под носа увёл! Наши ведут! Наши, слышишь?!
Домой я попадаю поздно. Еду матери приготовить не успеваю. И уроки сделать не успеваю.
Мама приходит с Игроком.
Игрок водрузил на стол большую бутылку, пузатую внизу и сужающуюся к пробке.
— Пить будем, гулять будем. Рыбку достал, объедение!
Он сам принёс из кухни рюмки.
Точно вчера было. «Как же ты, Амалия, живёшь без рюмок, хоть Новый-то год нужно встретить!» «Какой Новый год? Вся жизнь — один год…» — сказала тогда Павлу мать. Но Павел купил рюмки, те, что сейчас у Игрока в руках!
Цвет у вина — жёлто-золотистый, и рубашка у Игрока — жёлто-золотистая.
— Из лучшего винограда! Чистый продукт. Если уж пить, то без дураков, самое-самое лучшее… люкс! За твою красоту пью. За праздник встречи пью, Амалия!
Мать пригубила вино.
— Э, так не годится. Играть, так играть без обмана.
— Но играть хочешь ты. Я-то вовсе не хочу играть.
— Да что ты говоришь? — Поза победителя, вытянутая рука, в ней рюмка. — Это ты-то не играешь? Не-ет, ты играешь, правда, свою игру! И твоя игра похлеще моей! Ты сети расставляешь, ловишь нас, дураков. Не я тебя выбрал, ты — меня. Разве не игра?
— Это как же я тебя выбрала? — Но тут же мать усмехается: — Может, ты и прав. Захотелось поближе рассмотреть, уж очень ты не походишь на остальных!
. — Ура! По крайней мере, ты — честная, и это уже интересно. Значит, ты играешь свою игру, а я свою. Только твоя от меня скрыта, а моя — вот она: погулять сегодня в своё удовольствие, поймать миг удачи, не каждый же день держишь в руках жар-птицу и тонешь в её глазах! А может, ты хочешь свои карты мне открыть? Давай! Я с удовольствием загляну в них! Не дури, Амалия, уж позволь себе улыбнуться! Вижу же, хочешь. И поднимай бокал! — Он вскидывает руку с рюмкой. — Пью за твою игру! Уважаю чужую игру. Принимаю чужую игру. Может, и разгадаю… — Он склоняется к матери, чокается рюмкой о рюмку, рождая звон, и, закинув голову, пьёт. Пьёт медленно, причмокивая, смакуя, и видно — не просто пьёт, проживает вино! Когда же наконец глотает, говорит: — Солнце, ветер, полынный дух, дождь… я побывал в том винограднике!
Слов у Игрока много, и они — весёлые. В моей жизни слова портили всё, разрушали… а тут… я тоже увидел тот виноградник, хотя никогда виноградников не видел. Слова Игрока, как краски на уроках рисования, рисуют картину, и слова его все, до одного, нужные. Пчела кружит над виноградинами, ягоды вижу. Солнце вижу, дождь — они вместе с солнцем растят виноградины. Даже ветер ощущаю. С полынью хуже — не видел её и запаха не знаю, вместо неё нюхаю резеду.
— Расскажу тебе притчу, — говорит Игрок без паузы. — Шла по дороге босая женщина. — Я вздрогнул: мать по своей дороге идёт босая. — Навстречу ей старик. Спрашивает: «Почему идёшь босая, когда на улице мороз, снег коркой?» «Ноги у меня так горячи, — отвечает женщина, — что только к снегу им и прикасаться!» Догадалась, каков смысл у той притчи? — Игрок смеётся. — Давай ещё по одной. Эта уже нашла свой путь. Теперь хочу до другого уровня дойти.
— Притча твоя простая, — говорит мать. — Голову над ней ломать не нужно. Человек изнутри живёт, а не снаружи, и, когда ему жарко, ему не важно, снег или тёплая земля. А вот «уровень» интересно. И какие-такие уровни ты проходишь?
— Видишь, и я тебя могу чем-то задеть, — смеётся он. — Один миг у нас с тобой в распоряжении, ну-ка, давай проживём его как положено. — Он достаёт из портфеля магнитофон и щёлкает, включая. Музыка совсем не такая, к какой я привык в нашем доме, эта может и мёртвого поднять, даже мои ноги сами начинают приплясывать, и тело выделывает какие-то странные движения. — Вставай-ка. Что же тогда жизнь, если не радость? Сыграй свой праздник. — Он осторожно поднимает мать и неожиданно лёгким, быстрым движением, которое я не успеваю заметить, поворачивает вокруг себя. И мать движется, в такт музыке. И снова угадывается улыбка на её лице.
И я скачу! И из меня вылетают и распадаются звуками все вопросы! Я улыбаюсь? И Пашка, мне кажется, тут, пляшет со мной — скачет рядом. Мелькают его руки в цыпках, ноги он задирает чуть не до носа.
Когда я снова смотрю на мать, она так же, как и я, несётся по комнате. И волосы её не успевают лечь на своё место, бьют по лицу. А ведь раньше я не замечал её волос, спускаются по спине и спускаются, теперь же они, пушистые, светлые, вылетели из-за спины, укрыли её лицо и плечи.
Но вот вместо материнского — лицо Игрока. Подковка, сверкающая влажными зубами, лучи от неё, разбежавшиеся в разные стороны. Он подстукивает каблуками в такт музыке, добавляя ей новую окраску, подщёлкивает пальцами и подпевает. Я задохся, а он — нет, слова выскакивают из него отдохнувшие, лёгкие, будто и не под ритмом он, и не скачет, как сумасшедший. Только всё время он — лицом к матери, глаз с неё не сводит.
— Поймали! Наш миг! — Теперь они стоят друг перед другом, раскрашенные в миллионы оттенков, красного и розового, материны волосы снова за спиной, и — улыбка, которая уже родилась, но ещё не захозяйничала на лице. — Жизнь — движение, жизнь — праздник! — Голос Игрока чуть дрожит. Он протягивает руки к матери, а она отступает.
Почему не отступает она перед теми, кто ей и мне не нравится, а перед этим отступает, хотя он ей нравится?
И вдруг ощущаю в себе… предательство.
Павел притулился к матери сбоку. Вот почему мать отступает от Игрока, а с другими идёт в постель. То, что происходит с ней сейчас… причинило бы Павлу боль?
Конечно, ни о чём таком я не думаю, ничего такого словами не обозначаю, но чувство предательства с тех пор знаю, и оно мне очень не нравится. Мать ощущает то же, что и я. Выставляет вперёд руки ладонями, защищаясь, говорит — «Не могу», говорит — «Прости».
Игрок не наступает, смеётся.
— Я хочу есть. Открывай пакеты. Рыбка мне попалась особенная.
Мать приносит из кухни тарелки, вилки, ножи. И даже ест. Ест так же быстро, как и лапшу с сыром. Нравится ей рыбка. И ветчина. И маслины.
— Ты спрашивала об уровнях, — говорит он, жуя. — Уровней много, и между ними дистанция огромного размера. И игра… она — разная. Одна — мелкая, не игра, а развлечение, тешит минуту, а есть игра по-крупному, растягивается надолго, может, даже и на несколько лет.
— Танец — мелкая или крупная?
— Смотря какой. Сегодняшний, для меня, крупная. Ты — не человек, птица, откуда прилетела, не понимаю пока. И моя игра с тобой — по-крупному. Не я тебе, ты мне откроешь другие горизонты.
Какой смысл Игрок вкладывает в эти слова? Игра — это понарошку, а я не хочу, чтобы кто-то относился к матери понарошку. И вообще нельзя играть с человеком. Но он угадал: мать — птица…
— С тобой карты мои открыты. И с тобой я вовсе не знаю, выиграю или проиграю. И с тобой это совсем не важно, мне просто нужно быть с тобой.
— Ты хотел объяснить «уровни»…
— Игра по-крупному, — словно и не слышит он матери, — когда решается вопрос «жить или не жить». Я — гонщик.
— Ты же в какой-то конторе сидишь!
— Разве? Сижу? В конторе? Кто тебе такое сказал?
— Ты.
Он смеётся:
— Это я арену называю конторой.
— Ты работаешь в цирке? — удивляется мать.
И снова непонятно. Мать запросто может открыть тайны любого, увидеть всю жизнь, почему же с Игроком не проделывает своих штук?
— Вроде цирка. Что в этом такого удивительного?
— И что же ты там делаешь? — спрашивает мать с непривычным любопытством.
— Как что? Езжу на машине по потолку и по стенам. — Он смеётся. И неясно, шутит он или говорит серьёзно.
— Но это же невозможно!
— Ещё как возможно! Если на большой скорости… — Он пожимает плечами. — А ещё я — гонщик. А ещё снимаюсь в фильмах. Актёру техника безопасности запрещает входить в горящий дом, прыгать со скалы… — Мать не спрашивает «А ты можешь делать всё это?», но так смотрит на Игрока, что тот разъясняет сам: — Я — каскадёр. Не актёр.
Я попадаю в аварию, я лечу с лошади, когда её убили и она внезапно валится на землю, я кидаюсь (или сбрасывают меня) с высокого уступа в море или на камни. — Он замолкает на мгновение и весело продолжает: — Конечно, опасно. Конечно, если не уметь, можно погибнуть. Ты не задумывалась, как прыгает кошка? Она никогда не распластается в воздухе, она группируется и приземляется на все четыре лапы.
— Разобьётся, если с восьмого этажа или выше, — говорит мать.
— Может. А может и не разбиться. Смотря какая кошка. Соображает или нет.
— Твои уровни — научиться входить в горящий дом, прыгать с высоты, не разбиться в автомобильной катастрофе?
— В какой-то степени да. В какой-то степени…
— В этом и игра твоя? Останешься жив или погибнешь? — чуть не перебивает его мать.
— Здорово я тебя задел! Не правда ли?
— Правда. Первый раз вижу бесстрашного человека. Тебе не дорога жизнь?
Он засмеялся снова и в этот раз смеялся долго, слепя зубами.
Я чуть к ним в комнату не лезу, вовсе не таюсь.
Тощий, длинный, со светящимся лицом. Он в самом деле не похож ни на одного материного знакомого.
А если бы Павел остался жив и тоже сидел бы за этим столом, с кем захотела бы быть мать?
Почему я сейчас не чувствую Павла за своей спиной? Игрок выгнал его? Или потому, что нам с матерью нравится Игрок?
Хватаю мишку, сажусь на кровать, но чья-то воля снова подводит меня к двери.
— Жизнь мне очень даже дорога, но много дороже мне, пройду я или не пройду на новый уровень. Не могу сказать, что «горящий дом» и «полёт» со скалы в море — разные уровни. Уровень — это ещё большая власть над ситуацией, это умение распознать её и избежать опасности. Если я хорошо знаю средства защиты, какой же это уровень? Выучили же мы в детстве: нельзя трогать оголённые электрические провода, горячий утюг, а когда переходишь через дорогу, нужно сначала посмотреть налево, потом направо. Мы даже не замечаем тех мер предосторожности, которые выполняем, как не замечаем процесса чистки зубов, одевания, многое делаем автоматически. Уровень же — преодоление себя, то есть работа со своим характером. Легко выучить азбучные истины и привыкнуть к ним, трудно совершенствовать себя… Не всё же человеку даётся легко. Есть противоестественные вещи. Долго не дышать, например; не видя, продвигаться в темноте; спать стоя; лететь, когда нет крыльев. А ещё трудно преодолевать случайности, неожиданности, хотя они и закономерны…
Мать встала и пошла в туалет. Я еле успел прикрыть дверь, так как проходить ей нужно мимо моей комнаты.
Она вообще редко бывает там, словно и не живая.
Вода душа рушится, кажется, прямо мне на голову.
Я осторожно приоткрываю дверь. Игрок смотрит матери вслед. Он улыбается, но улыбается не всем лицом, как обычно, а как Пашка, когда его ругают, скривившись в одну сторону, отчего выражение лица становится потерянным.
Мне очень хочется, чтобы он заметил меня.
Зачем? Никогда ведь не захочу я научиться прыгать со скалы или разбиваться с машиной. Даже смотреть на такое не хочу. А руки сами распахивают дверь, а ноги сами идут в материну комнату. Секунда, и я стою перед ним.
Он, вытаращив глаза, смотрит на меня. «Ты кто?» — спрашивает молча.
Не вижу ни цвета его глаз, не выражения лица… вижу, как он, поджав колени к груди и упрятав в них голову, летит со скалы. Не так, как мама, не прозрачным телом, а земным, из костей и мышц, он падает вниз и — разбивается. Шрам на лице, через щёку. Вижу сквозь одежду его тело — тугое, налитое кровью.
— Хочешь прокатиться на машине? — спрашивает он.
Хочу. Хочу прокатиться на машине. Только мишка мешает мне сказать «да».
Но, видимо, Игрок понимает это.
— Меня зовут Саша. — Он протягивает мне руку. — А тебя?
Я пожимаю его руку, открываю рот, чтобы ответить, в этот миг входит мать. По волосам, по шее, по лицу струится вода. Она видит меня, и, по обыкновению, понять её отношения к этому я не могу.
— Иди домой, — говорит она Саше. — Тебе надо уйти.
— Что значит — «надо»? — спрашивает Саша. — Ты ждёшь гостя? Или я не нравлюсь тебе?
Я стою между ними, но получается так, что вроде и не стою: ни тот, ни другой меня не замечают. Они смотрят друг на друга. Я ухожу к себе. Нет, их взгляды не причиняют мне никаких неудобств, просто меня и так нет рядом с ними, я уже пропал, я — пустое место.
— Тебе больше не надо приходить сюда, — говорит мать.
— Довольно бедный язык. «Надо», «не надо». Если под него подделаться, то мне надо приходить сюда. — Саша ничуть не смазывается под её взглядом, смотрит победителем. — Здорово я задел тебя! Так зачем же бояться этого? Ты хочешь меня, я хочу тебя.
— Да, — соглашается мать. — Именно потому мы не будем видеться.
— Разумно, — улыбается Саша. — Преодолеть то, что нужно тебе. Научиться делать противоестественные вещи, построенные на этом преодолении. Совсем как я делаю всю свою жизнь. А можно полюбопытствовать почему?
— Нельзя. Это касается только меня. И вдруг Саша говорит:
— Ты любишь уже кого-то? Или любила? Мать молчит.
Я уже давно в своей комнате. И за спиной моей — Павел.
Он появился в ту секунду, как мать сказала: «Это касается только меня», и сразу всё стало на свои места. Павел с нами. И, как ни хочется и мне, и матери сказать Саше «да», мы не можем. Предательство щекочущими улитками выползает из меня и тянет за собой жёсткие улиточные домики, царапая по пути живое. Наконец я могу зевнуть, вздохнуть и иду к столу делать уроки.
Тётя Шура — моя бабка. Штопает мне носки, зашивает дырки. Раз в неделю обязательно водит меня в театр.
В этот вечер мы с ней смотрели «А зори здесь тихие».
Я не люблю спектакли, в которых торжествует жестокость.
Война, смерть каждый раз возвращает меня к Вилену и Павлу. Развязывают войны вилены. И в жертвы попадают люди, в душах которых мир и любовь.
Чтобы не раствориться снова в памяти, я отключаюсь и тащусь за матерью по её дороге. Когда рядом мать, мне спокойно.
Тётя Шура подалась вперёд. По её щеке, обращенной ко мне, текут слёзы. Она не вытирает их. Сцепила руки.
Но вот спектакль кончается. Все уже пошли к выходу. Тётя Шура всё сидит. И я сижу. Ей нужно время, чтобы вернуться обратно в сегодняшний вечер, чтобы осознать: погибли ребята давно, а на сцене были актёры.
Конечно, это утешает мало. Погибло много, очень много молодых людей. И на войне, и в застенках. И никогда не поздно оплакать их драгоценные жизни. Я глажу тёти Шурину руку. И она наконец встаёт.
— Ой, что же мы одни остались!
К метро мы идём быстро, потому что, по словам тёти Шуры, уже поздно. А какая разница, поздно или нет, если в метро светло, и на Проспекте светло как днём, и люди идут. Не так их много, конечно, как днём, а всё-таки есть. Тётя Шура крепко держит меня за руку, хотя я уже такого же роста, как она, а может, и чуть выше. Она всё ещё считает меня совсем маленьким. Её рука чуть дрожит. Хорошо, что она не спрашивает, понравился ли мне спектакль. Она молчит всю дорогу и лишь в подъезде, около лифта, говорит:
— Спасибо тебе. — И ещё говорит: — Пожалуйста, не пропадай. Приходи обедать. Если не сможешь, звони. — И ещё говорит: — Я тут тебе купила… — Она вынимает из сумки пакет. — Трусы, майка и рубашка. Ты из всего вырос. — Она вкладывает пакет в мои руки. И ещё говорит: — Завтра суббота, я работаю, а в воскресенье приглашаю тебя погулять. Хочешь?
Субботы и воскресенья — самые занятые мои дни, я провожу их с Павлом. Чуть не полдня лежу в постели и снова проживаю наши общие дни. Поэтому я не знаю, что ответить. Допустим, пойду с тётей Шурой, а если не встречусь с Павлом, какой будет следующая неделя?
Тётя Шура обнимает меня и целует шершавыми губами в щёку и в лоб.
Мы уже едем в лифте.
У нашей двери она говорит:
— Я позвоню тебе завтра вечером. Хорошо? А ты подумай, что ты хочешь ещё увидеть? — Я уже вынимаю из кармана ключ, чтобы открыть дверь, как тётя Шура просит: — Пойдём ночевать ко мне! Я возьму завтра отгул, и мы с тобой поедем на два дня за город к моей подруге? Мы с ней много лет работали вместе, сейчас она на пенсии. У неё есть собака и птица. Рядом лес. Правда, сейчас — снег мягкий, но, может, сможешь походить на лыжах? Ты же ходил с папой?! Поедем?! Пожалуйста. Мурзика с собой возьмём! Печку будешь топить. Там печка посреди дома, сразу четыре комнаты отапливает.
Непонятно почему, я соглашаюсь. Только нужно взять лыжи и сказать матери. А что, если у матери сейчас гость? Или матери нет дома?
Не решаюсь сунуть ключ в замочную скважину. Одно дело — проскользнуть к себе и лечь спать, другое — разговаривать с матерью.
— Ты чего медлишь? Погоди, пакет не неси домой. Примешь на ночь душ и завтра наденешь чистое. — Она снова прячет пакет в сумку. А я открываю дверь. — Я тебя здесь подожду, — шепчет тётя Шура, и я облегчённо вздыхаю.
Мать сидит за своим столом. Не оборачивается, когда я вхожу. И я решаю написать ей записку «Уехал в лес с тётей Шурой». На цыпочках иду в свою комнату за бумагой и карандашом и вдруг слышу:
— К тебе завтра придёт твой отец. Отец?
Мой отец — Павел. Я не хочу другого отца. Мать продолжает что-то писать. А я говорю:
— Я уезжаю на два дня с тётей Шурой за город. Мать пожимает плечами.
Дело не только в том, что я обещал тёте Шуре поехать с ней. Ещё и в том, что я не знаю и не хочу знать никакого отца, кроме Павла. Неожиданно для себя, разрушая своё привычное поведение, спрашиваю — где он был всю жизнь?
— У него спросишь. — Мать не поворачивается ко мне.
Как же я спрошу у него, если уезжаю с тётей Шурой?
— Не завтра, всё равно явится, — говорит мать.
По этому «явится» я понимаю: матери не нравится мой отец. Значит, и ей больше хочется, чтобы моим отцом оставался Павел.
С ранцем, в котором у меня всё тот же «Маленький Принц» (я с ним никогда не расстаюсь) и «Капитанскую дочку» (её мне нужно дочитать до понедельника), с лыжами выхожу к тёте Шуре.
Падает снег, вроде и не падает, едва щекочет, коснувшись лица. Тётя Шура несёт мои лыжи и свою сумку, а другой рукой держит меня за руку.
— Придём, и сразу под душ. Ты пижаму-то взял? Забыл? Ну наденешь новые трусы и майку. Постелю тебе на кровати, сама лягу на диване, я люблю на диване. Сплю там, когда Анюта приезжает.
…«Явится». Значит, отец заставил мать разрешить ему встречу со мной. Он матери чужой. На кого он похож из тех, кто к матери приходит? Подкатывает тошнота. Тошнота такая, что сейчас вырвет. Не хочу отца. У меня есть отец. И не нужен мне другой.
— Я люблю готовить. Только не для кого. Для себя разве станешь? А Мурзику какая готовка? Кусок сырой рыбы…
Мать заговорила со мной. Что она пишет? Павел советовал: «Плохо тебе, запиши в дневник, почему плохо, и сразу станет легче. Бумага стерпит, а тебя облегчит. Сколько раз проверял! У меня дневник с мальчишек».
А где дневник? Я даже останавливаюсь посреди перехода. В его квартире давным-давно живут чужие люди. Выбросили? Сожгли?
— Ты чего? Собьёт! Идём скорее. Уже почти пришли. Собаку Анютину зовут Тучка, потому что она серо-тёмная и пышная. Она хорошо сторожит дом, никто влезть не захочет. Анюта держит её на большой проволоке, спускает ночью и по субботам с воскресеньями, в сильные морозы берёт в дом. Я собираю Тучке кости и всякие остатки еды, кладу в морозилку, на неделю как раз. Анюта ей варит суп с овсянкой или с ячневой. Ко мне Анюта редко может выбраться на несколько дней, как бросишь животину? Это я могу взять Мурзика в сумке куда хочешь. Мурзик рад съездить к Анюте. Они с Тучкой любят друг друга, Мурзик-то вырос у неё на пузе, как у матери.
Мы уже пришли, и Мурзик уже спел нам свою приветственную песню, и уже получил свою рыбу, и я уже под душем. У тёти Шуры напор сильнее, чем у нас, и вода бьёт, вбивает: «Куда делся дневник Павла?», «Что в том дневнике?»
Не успеваю коснуться головой подушки, как уже сплю и прижимаю к себе тот дневник. Павел примостился сзади, укрыл меня со спины. «Папа!» — говорю и уже не знаю, наяву ли, во сне ли? Мне сладко спать в тёти Шуриной кровати. Тётя Шура звонит по телефону, предупреждая, что на работу не выйдет. Она печёт пирог, стирает моё бельё. Стелет себе на диване. Она улыбается. И я улыбаюсь, потому что Павел, когда я встречаюсь с тётей Шурой, — всегда со мной. Это Павел привёл меня к ней и велит мне быть с ней.
…В электричке мы едем целый час, а потом долго идём. Вернее, идёт-то пешком тётя Шура, а я — на лыжах, в первый раз со дня гибели Павла. И всё время вырываюсь вперёд, а потом стою, жду её. У тёти Шуры в обеих руках сумки: в одной, — Мурзик, в другой — пирог, утка и пакет с едой для Тучки. Я просил у неё одну сумку, но тётя Шура даже рассердилась.
— Получай своё удовольствие, — сказала словами Саши. — Смотри, какая удобная дорога. Я-то думала, снег уже совсем на нет сходит, а тут полная зима, накатаешься досыта. Конечно, на дороге не в лесу, там лыжня, а здесь гололедица, как на катке, тяжелее, небось, чем по лыжне. Я в девчонках тоже любила кататься на лыжах. У нас хороший был учитель физкультуры. Он любил нас и каждую неделю возил в лес. Правда, не так далеко. Я, знаешь, в школе-то хорошо училась, сообразительная была. Только сдуру замуж выскочила рано, учиться не пошла. Пока сына подняла, учиться стало поздно. Дуры бабы, думают, всю жизнь за спиной мужика проедут, а моему-то, как молодость с меня спала, снова молодая понадобилась. Вот тут-то я и очнулась. Парню шестнадцать, самый тяжёлый возраст, не ровён час в какую банду угодит, с пути собьётся, у меня профессии никакой. Кормить надо, одевать надо, алименты еле видные, мужик мой хитрый оказался: с основной работы — копейки, а большие деньги для новой жизни — с левой. Куда тут денешься? И пришлось прибиться к еде, чтобы быть с сыном сытыми, чтобы выучить его. Сама образования не получила, пусть хоть он.
Ноги разъезжаются, а деревья — такие, какие были, когда мы гуляли с Павлом, — раскинули бесчисленные руки навстречу, простреливаются солнцем. Если бы тётя Шура не говорила безостановочно, можно было бы верить, что Павел, как всегда, за спиной, прикрывает.
Лыжи он купил большие, сказал «Года на три хватит, а там купим настоящие». Но вот хватило больше, чем на четыре, я плохо расту — с тех пор, как он погиб.
Отец явится? У меня есть отец?
Сквозь ветки деревьев — солнце. Связано ли с солнцем то, что мама поднимается из мамы, то, что Павел почти всё время со мной?
— Одеть даже смогла. В институт заставила поступить. По транспорту пошёл. Ничего с ним плохого случиться не может, транспорт никогда не отменят. Сидит начальником в конторе. Не похвастаюсь, что зарплата большая, но не голодает. И скажу тебе: первое дело, чтобы сыты были. Потому и держусь руками и ногами за своё место.
Свет — такой же, как на пароходе тогда, когда он облил нас с Павлом общим шатром!
— Пришли, слава тебе, Господи! — И тётя Шура опустила сумки возле калитки. Вскинула руки, подержала так. Крикнула: — Анюта!
— Иду! — откликнулся тонкий, совсем детский голос, и на тропинке появилась женщина в накинутом на голову пушистом платке. Но тут же её обогнала собака, вынырнувшая из-за дома. В одну секунду подскочила к забору, передние лапы положила на деревяшку. Как ребёнок, не умеющий говорить, издала радостный вопль и, остановившись на одной ноте, принялась выпевать.
— Здравствуй, Тучка! Ждёшь? Правильно ждёшь. Привезла тебе твои любимые пельмени и плёнки привезла.
Тучка выскочила, кинулась на тётю Шуру, положила лапы на её плечи, а та обняла собаку. В тот же миг раздалось сердитое мяуканье.
— Ишь, ревнует. Ну, ну! — Тётя Шура выбралась из объятий Тучки и открыла сумку. — Вылезай скорее. Никто тебя не забыл. — Теперь Мурзик, выскочив из сумки, встал на задние лапы, передние положил на Тучку, а Тучка поспешила вылизать его языком. — Ну, теперь всё в порядке.
Но «в порядке» не получилось. Не успела тётя Шура сказать «Не сбей его», а я — воткнуть палки в снег и навалиться на них, как Тучка кинулась ко мне и в порыве восторга бросила свои лапы мне на плечи. Если бы не палки, я наверняка свалился бы.
— Не бойся, не укусит! — крикнул детский голос Анюты. — Она добрая. Это она знакомится.
Я не боялся, думал лишь о том, как удержаться на ногах. Спас меня Мурзик. Подскочил к Тучке и схватил её за хвост.
Я едва шевелил руками и ногами. Даже с Павлом не ходил на лыжах так долго — Павел любил привалы: поил меня чаем из термоса, кормил бутербродами.
Сейчас, несмотря на тёти Шурин плотный завтрак, хотел есть. Но тут услышал посвист.
В клетке — большая птица. Секунда, и я прилип к решётке лицом.
И птица подскочила к прутьям, склонила голову и уставилась на меня.
Это она, та, что прилетала ко мне! Зачем её посадили в клетку? За что её посадили в клетку? Когда её посадили в клетку? Уже после того, как она была у меня?
— Какой необычный мальчик! — издалека голос Анюты.
— И я таких никогда не видела, хотя сколько Вовкиных товарищей перебывало у нас!
— Ну чего ты навезла опять целый воз? Думаешь, мы тут с Тучкой с голоду дохнем?
Кто ты? — спрашиваю у птицы. — Я добрался до тебя.
Она смотрит на меня не отрываясь, но железные прутья клетки мешают нам.
Не могла прилетать эта птица, она же в клетке! Тогда почему мне стало так спокойно?
Открываю дверцу. И птица мягко опускается мне в руки. Пахнет она раскалённой железкой. Подносит к моей щеке свою голову, и мы наконец вместе. Не птица, это же Павел!
— Я так и знала, он выпустит Крушу.
«Ты хотел узнать, где я. С тобой. Я всегда с тобой. Я охраняю теперь тебя, и ты ничего не бойся. Я не мог прийти к тебе сразу. Я был далеко. Поэтому ты чуть не умер. Теперь я пришёл. Не расставайся со мной».
— Странно, как прилип к мальчику! — Детский голос Анюты вовсе не заглушает голоса Павла. — И в окна не бьётся, и занавески не срывает. Чудеса, да и только.
«Ты обо мне не думай больше и не помни. Ты живи свою жизнь. А я буду всегда на твоём правом плече».
«Почему на правом?»
«Левая сторона должна быть свободной, слева — твоя вечная жизнь. Или назови земная смерть. Её не бойся, она не враг, она — друг. Она придёт, когда ты выполнишь своё назначение на Земле».
«А разве ты выполнил? Ты говорил, будешь со мной всю жизнь, а сам бросил».
«Не так. Во-первых, я научил тебя защищаться, ты всё умеешь, теперь не пропадёшь. Я всё равно не смог бы всю жизнь беречь тебя, я показал тебе, как это надо делать. А во-вторых, я встряхнул Амалию. Только так я мог остановить её».
«В чём? Она и сейчас спит с мужчинами. Она и сейчас что-то ищет».
«Она начинает жить земную жизнь. Она начала чувствовать земную жизнь. Я подарил ей это».
«Не понимаю. Ко мне относится так же…»
«Не так же. Она приносит тебе продукты. Она замечает тебя. И следит за твоей жизнью».
«Ты ошибаешься».
— Идём-ка. Мы собрали обед. — Тётя Шура смотрит на меня во все глаза. — Первый раз вижу, как ты улыбаешься. — Снова по её толстому лицу текут слёзы. — Анюта испекла домашний хлеб. Ты такого сроду не ел.
Я боюсь пошевелиться. Что, если Павел исчезнет?
Но птица легко вспрыгивает на моё правое плечо.
«Иди ешь», — слышу голос Павла.
Сажусь за стол и наконец вижу Анюту.
Морщины исчеркали её вдоль и поперёк. Из морщин два глаза. Такие же голубые, как у тёти Шуры, но очень большие и совсем как у ребёнка. И они улыбаются мне.
— Наконец я с тобой познакомилась. Шура мне уши прожужжала, дышит тобой. Теперь и я тебя знаю. Теперь у тебя две бабки. Человеку положено иметь двух бабок. Вот и считай: у тебя комплект. На-ка тебе хлебец. Домашний.
Птица слетела с плеча, отщипнула кусок и взлетела обратно на плечо.
— Видишь, Круша подаёт тебе пример. Больно вкусный хлеб.
Я тоже отщипнул кусок.
В самом деле никогда не ел такого.
И щей таких не ел.
И скатерти такой не видел — вышита розовыми цветами.
И духа такого никогда не чуял — дымом пахнет, снежным воздухом.
— Не узнаю Крушу. Такой тихий, будто и не живой!
— Подари, Анюта, ему птицу. Большое добро сделаешь. Я буду приносить Круше еду и убирать за ним.
Я знаю, что сплю сидя. Сплю сладко, и голоса моих бабок баюкают меня.
— Знаешь, какой Круша умный. В доме не напачкает. Только в клетке. Я часто выпускаю его. Он полетает-полетает, а как приспичит ему, скорее в свой домок. Один раз улетел в фортку. Не было его целый день. Я уж и поплакала. Сильно привыкла к нему за два года. А он вернулся. Потом уже стал часто улетать. Но всегда возвращается.
— Странная птица. Смотри, застыл, не шевельнётся. Может, Иова на кровать перенести?
— Я бы не стала. Разбудим. Перебьётся сон. Он устал.
— Скорее, опьянел от воздуха. Поспит, доест и пойдём гулять.
— Что бы такое придумать, чтобы ему понравилось тут?
— Ему понравилось, Анюта. Потому и расслабился. И Круша, видишь, как на защиту его встал.
— В кого он такой, странный?
— В мать. Сперва я злилась на неё — как может она о ребёнке не заботиться? А увидела… Совсем не отсюда она. Мне возле неё боязно стало. Знает она побольше нашего с тобой! Такое знает, что простым смертным знать и не положено. Для нашей-то жизни она не приспособлена. Видит не то, что мы. Слышит не то, что мы. И — красивая очень.
— Люблю я тебя, Шура. Вроде институтов не кончала, а понимаешь много. Помнишь, у нас Раиска работала? Все её терпеть не могли, только злыдней и звали, уж очень она любила назло всем делать, а ты защищала её.
— Не на нас та злость была. Мужик бил её. Грудь исщипывал до синяков, пока не отрезали ей грудь с раком. Ребёнка у неё отсудил. Нашёл «свидетелей», мол, разгульная она, а какая разгульная, когда без груди-то? Ну я помогла ей обратно ребёнка отбить. Его посадили за клевету и издевательства над Раиской. Не она злая, а жизнь её так вылетала из неё. Несчастная она.
— Чего ж ты никогда мне о Раиске не сказала?
— Мужик вышел из тюрьмы и вновь стал издеваться, — словно и не услышала тётя Шура. — Правда, дочка уже выросла. Дочка-то решительная попалась, отрубила: «Шагнёшь к матери, вызову милицию, опять усажу. Хватит мать казнить. Искалечил».
— И что дальше?
— Что дальше? — Тётя Шура вздохнула. — Дальше смерть к ней пришла. От переживаний да калечества. От обид. Сгорела от рака. А девчонка её — замужем, имеет сына. Только я вижу её редко. Живёт в семье мужа. Свекруху зовёт матерью — не насладилась словом-то. Ну а та о ней печётся сильно: воздаёт ей за все её и материны мучения. Кого девчонка любит больше, мужа или свекруху, вовсе не понять. Занята, конечно, сильно, работает да по хозяйству… Хороша вышла девчонка у Раисы.
— А я и не знала про Раису-то. Почему мне не говорила? — повторила свой вопрос Анюта. — Скрытная ты.
— Чужая тайна, не моя. Разве можно? Раиса приказала: «Про мою жизнь — ни одной собаке». Я и молчала. До больниц помогала ей добраться, до санаториев. Её девчонку кормила, когда Раиса не могла. А теперь дело — прошлое, можно и сказать.
— Я и говорю, больно ты хорошо другого чувствуешь.
— Своей жизни нету, — вздохнула тётя Шура. — Потому живу чужие. Разве это жизнь — целый день с подносами? Только для брюха, своего или чужого, стараться. Я лишь сейчас стала видеть что-то. С Иовом. На спектакли мы с ним ходим, в кино.
— Имя у него странное. Короткое, а выговаривается с трудом. И не сделаешь из него ласковое.
— Я его Йоша зову.
Знаю, сплю, изо всех сил отдыхаю (в руки и в ноги сила идёт, они растут и излучают энергию), сплю лучше, чем ночами, а каждое слово слышу, будто и не сплю.
Павел со мной, понимаю я. От правого плеча огнём расползается его обо мне забота.
И вдруг на пороге бодрствования, на пороге пробуждения тихий детский голос заводит:
— «Ивушка зелёная, над рекой склонённая…» Это Пашка очутился тут? Как мог он очутиться тут? Не Пашка. Анюта закрыла глаза и выводит каждое слово:
— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?» Ей вторит тётя Шура.
Во все глаза смотрю в их лица. Теперь они словно во сне, с закрытыми глазами, от них лишь голоса. И свет льётся над ними. Не замечаю, как это случилось, я подпеваю:
— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?»
Клетка — тяжёлая, до станции везла её на санках Анюта, а по нашему Проспекту несу я сам. Я очень не хотел сажать Павла в клетку, но тётя Шура напугала: «Смотри, украдёт злой человек!»
Скорее домой! Теперь всегда он будет жить со мной. И гулять. И уроки делать. Я теперь столько книг прочитаю!
— Еду ему я принесу завтра, к вечеру. Пока дай ему Анютиного хлеба, он любит, свари картошки, натри моркови.
Она не спросила, как мать отнесётся к птице в доме, знала: мать ничего не скажет.
Я поставил клетку на асфальт, онемевшей рукой обнял тётю Шуру, «спасибо» сказал. Сказал? Или, может, и не сказал? Но «спасибо» билось во мне сердцем.
— Иди, иди! — Снова у тёти Шуры по щекам слёзы. — А то мой Мурзик уже обижается в темноте сидеть.
— До свидания, Мурзик, — сказал я и отметил: а ведь никогда прежде не сказал бы этого. И никогда раньше не сказал бы «спасибо» тёте Шуре — слова легче, чем раньше, выскакивают из меня. И мне самому словно легче стало.
…Мамы дома не было.
Я распахнул клетку, и моя птица кинулась к её столу, уселась на клеёнчатую коричневую тетрадь. Осторожно потянул я тетрадь из-под птицы, открыл. Почерк — мелкий, убористый. Так это же дневник! Чья тетрадь ещё может оказаться здесь и зачем? Значит, мать взяла её из дома Павла?
Птица взлетела мне на плечо и склонила голову к моему лицу. Что хотела сказать мне: чтобы я читал или чтобы положил на место?
Дни чудес. Меня не охватило волнение, наоборот, я успокоился. Куда теперь спешить? Дневник здесь — дома, и вовсе не обязательно читать его сейчас, подрасту, лучше пойму смысл написанного.
Птица сорвалась с моего плеча и полетела в мою комнату. Уселась на мишку. Посидела на нём. Потом посидела на моей подушке. А потом полетела в кухню и уселась на пылесос, стоящий в углу, словно приглашая меня собрать пыль в доме.
Никто, самый глупый, не поверит, что человек может превратиться в птицу. Но тогда почему птица, впервые попав в дом, прежде всего летит именно на стол к матери и садится на дневник Павла?
Почему летит именно к мишке, именно к пылесосу?
В этот момент пришла мать.
Птица кинулась к ней стремглав и щекой прижалась на мгновение к её щеке.
— Здравствуй! — сказала мать, облегчённо вздыхая и ничуть не удивляясь. А я услышал несказанные слова: — «Явился наконец». — Птица взлетела ей на голову, распушила крылья. — Хватит, хватит, — сказала мать.
И я спросил, срываясь в хрип:
— Это Павел, да? Мать кивнула.
— Как это?
— Его душа.
Впервые она со мной разговаривает.
— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?
— И ты понимаешь.
Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.
Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?
И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:
— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?
И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.
Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.
Это пришёл Саша?
И снова я подслушиваю и подсматриваю.
— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.
Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.
— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.
Саша бледен.
Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!
Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.
Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.
Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?
— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.
Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.
Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?
Втягиваю голову в плечи.
Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!
Молчи, Саша, — молю я.
— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.
А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.
— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.
Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.
— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.
— Не надо, Саша. Пожалуйста.
— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».
Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?