Глава 13


Я проснулась в тот самый хрупкий час, когда ночь уже кончилась, а утро еще не решило, каким будет.

Комната стояла в сером полусвете. За шторами шёл дождь — не бурный, а мелкий, осенний, с тем упрямым шорохом, от которого старые дома кажутся еще тише и ещё больше.

Огонь в камине почти прогорел. Воздух был тёплым, сухим, пах его кожей, углём и чем-то ещё — слишком новым, слишком личным, чтобы я решилась сразу дать этому имя.

Дарен уже не спал.

Он стоял у окна спиной ко мне и застегивал манжету с той самой спокойной точностью, от которой у меня всегда сводило грудь. Не торопясь. Так, будто между ночью и утром у него существовал мост, по которому он умел проходить без шума и без суеты, а я — нет.

Я приподнялась на локте и несколько секунд просто смотрела.

На широкую спину под белой рубашкой. На то, как ткань ложится между лопаток. На темные волосы у затылка. На длинные пальцы, безошибочно находящие крошечную запонку. На мужчину, который ещё ночью держал меня так, будто ничего более настоящего у него в руках никогда не было, а теперь уже снова собирал себя в привычный облик — дорогой, сухой, безупречный, почти неуязвимый.

Вот от этого и стало по-настоящему больно.

Не от того, что ночь закончилась. Это было бы слишком просто.

Больно стало от того, как ясно в этом утреннем свете проступила разница между нами. Не просто между мужчиной и женщиной, которые провели вместе ночь.

Между ним — и мной. Между его жизнью, его масштабом, его силой, его именем, его домом, его странной пугающей красотой, которая и без того всегда стояла выше любых приличных женских слабостей, — и мной, женщиной с маленьким резервом, больничными руками, дешёвыми платьями и сердцем, которое, как оказалось, совсем не умело держаться с достоинством там, где следовало.

Дарен повернул голову, не до конца, только немного, и я сразу поняла: он знает, что я не сплю.

— Рано, — сказал он.

Голос был ниже обычного, мягче после сна, и от этого мне стало ещё хуже.

— Для кого? — спросила я.

Он застегнул вторую манжету.

— Для сожалений.

Я чуть не рассмеялась от того, насколько точно он всегда умел бить туда, куда мне самой смотреть не хотелось.

— Вы самоуверенны.

— Я внимателен.

Потом он всё-таки обернулся.

Свет ложился ему на лицо ровно, безжалостно.

Никакой ночной мягкости. Никакого спасительного полумрака.

Всё то же резкое, взрослое лицо, которое город мог бы назвать красивым, если бы не боялся слишком сильно. И взгляд — спокойный, тяжёлый, уже не ночной. Мужчина, который снова надевал на себя день, как хорошо сшитую одежду.

И я вдруг с унизительной ясностью почувствовала свою малость рядом с ним. Не потому, что он сделал меня меньше. Потому что я сама увидела, насколько огромен он в моей жизни — и насколько ничтожной рядом с этой величиной становится моя жалкая попытка сохранить видимость порядка.

Я отвела глаза первой.

Потому что если бы продолжила смотреть, то, кажется, заплакала бы прямо там, на его подушке, как девочка.

А этого я не хотела для себя даже теперь.

Особенно теперь.

Он ничего не говорил, пока одевался.

И именно в этом молчании было больше близости, чем я, наверное, выдержала бы, скажи он что-нибудь красивое, осторожное или, не дай бог, нежное.

Дарен вообще не был человеком для нежных утренних речей. Потому что если бы он сейчас подошёл к кровати, сел рядом и заговорил со мной тем тихим голосом, которым ночью произносил мое имя, я бы, возможно, просто не смогла сделать то, что уже начала понимать как необходимость.

А необходимость, как выяснилось, была отвратительной.

Я медленно села, подтянула простыню выше груди и смотрела на свои руки.

Те самые руки, которыми я трогала его лоб, держала запястья, меняла ткань на его кистях, заставляла пить настой, расстёгивала воротник, считала пульс, гладила его волосы в темноте.

Те самые руки, которые еще вчера были руками целителя, а сегодня стали чем-то другим — слишком женскими, слишком знающими.

Всё, что последние недели держалось на работе, рухнуло в это серое осеннее утро и это казалось самым невыносимым.

Не стыд. Не совесть. И даже не страх перед тем, что скажет он. Страшнее было другое: моя последняя защита исчезла.

Я больше не могла входить к нему с настоем, брать его руку, смотреть на него в плохие часы и говорить себе, что это только долг, только работа, только жалость, только привычка. Нет. Ничего “только” больше не существовало.

Я любила его.

Эта мысль не пришла торжественно, как в плохих романах. Не обрушилась с музыкой и ужасом. Она просто встала внутри меня на место — холодно, ясно, безжалостно. Как факт. И сразу стало понятно, почему дальше жить так, как вчера, я уже не смогу.

Дарен подошёл к камину, взял со спинки кресла сюртук. На секунду задержал его в руках, будто выбирая между несколькими жестами сразу. Потом всё-таки надел — медленно, привычно, превращаясь обратно в того человека, которого снаружи знал весь город и которого я, видимо, уже больше никогда не смогу видеть только так.

— Тэа, — сказал он.

Я подняла голову.

— Не надо.

Он замолчал.

И в этой паузе я поняла, что он тоже видит достаточно.

Видит мое лицо, мои сжатые пальцы на простыне, мой взгляд, который я никак не могу удержать ровным, мою тихую тоску, от которой даже собственное тело кажется чужим. И это было почти унизительно — быть увиденной им так, после ночи, которая ещё стояла в комнате своим теплом.

— Это было ошибкой? — спросил он наконец.

Вот тут у меня внутри всё оборвалось.

Потому что вопрос был спокойным. Без нажима. Без защиты. И именно это делало его страшнее.

Я могла бы солгать.

Сказать “нет” — и оказаться привязанной к нему ещё крепче, чем теперь.

Сказать “да” — и унизить нас обоих.

Поэтому я выбрала трусость поприличнее.

— Это было ночью, — сказала я. — А теперь наступило утро, милорд.

Дарен долго смотрел на меня. Потом очень тихо ответил:

— Понимаю.

И от этого “понимаю” стало так больно, что мне пришлось отвернуться к окну.

Потому что в нём не было ни злости, ни насмешки, ни попытки всё упростить.

Только слишком взрослая, слишком тяжёлая ясность.

Он уже знал, что я собираюсь сделать.

И, наверное, именно поэтому не пытался остановить меня сразу.

Как только дверь за ним закрылась, я села на край кровати и поняла, что если сейчас позволю себе хоть минуту думать по-настоящему, то уже никуда не уйду.

Поэтому встала.

Такие минуты всегда переживают руками.

Волосы. Вода. Шнуровка. Пуговицы. Бумага. Чернила. Всё, что можно делать достаточно ровно, пока внутри что-то тяжело, медленно и очень тихо рушится.

Я умылась ледяной водой. Не потому что это помогало, а потому что холод хотя бы давал телу простую, понятную задачу: сжаться, собраться, не дрогнуть. Долго расчесывала волосы. Выбрала самое простое платье — тёмное, сухое, почти больничное по своей незаметности. И всё это время слишком ясно чувствовала на себе ночь.

На шее. На запястьях. На внутренней стороне бедра. В губах. В том ленивом, мучительном тепле, которое ещё не ушло из тела до конца и оттого делало каждое движение почти оскорбительным.

Это и было падение.

Не в том смысле, в каком о падении любят говорить люди с богатой моралью и бедной кровью. Нет. Падение было в другом: в том, что я уже не могла поставить между собой и ним ни работу, ни долг, ни здравый смысл.

Всё это осыпалось за одну ночь, и под ним осталась я — женщина, которая любит мужчину, слишком большого для неё во всех возможных смыслах.

Большого не ростом и не именем даже. Хотя и ими тоже. Большого тем, как много места он занял внутри меня. Тем, как от его голоса меня бросает в жар. Тем, как его боль стала моей тихой личной мукой. Тем, как его дом, его вечерний силуэт у окна, его руки над чашкой, его холод, его усталость, его редкая кривая усмешка — всё это успело стать для меня миром куда более значительным, чем следовало бы.

А я? Что я могла поставить рядом?

Девочку, у которой когда-то умерла мать от горячки. Девушку с маленьким резервом. Целителя, которого выбрали не за силу, а за терпение, сдержанность и то, что ей, видите ли, нечего особенно терять. Женщину, которая провела ночь с архимагом — и теперь прекрасно знает: если останется, то уже никогда не сможет смотреть на него тем взглядом, каким должна смотреть врач.

Я подошла к столу, села и долго смотрела на чистый лист.

Что написать?

Что вообще можно написать мужчине, которого любишь так, что это уже почти стыдно, и от которого всё же пытаешься уйти правильно, сухо, достойно, как будто достоинство еще возможно после того, как ночью его руки были у тебя под кожей?

Чернила дрогнули у кончика пера.

Если не написать сейчас, подумала я, то через час, через полдня, к вечеру я уже не смогу.

Потому что к вечеру он снова посмотрит на меня так, как умеет только он.

Скажет одно тихое слово. Протянет руку. Устанет, замерзнет, усмехнется, велит остаться — и всё, что сейчас кажется отчаянной правильностью, рассыпется в прах.

Нет.

Нужно было успеть до вечера.

До него.

До себя рядом с ним.

Я выдохнула и начала писать.

Заявление получилось коротким.

И от этого — ещё более жестоким.

Я не стала врать на бумаге так же полно, как лгала бы в лицо.

Не писала ни о здоровье, ни о “личных обстоятельствах”, ни о внезапной слабости, ни о неправильности назначения как такового.

Написала только то, что могла позволить себе написать женщина, которая еще хочет сохранить хоть какую-то прямоту в собственной голове:

что после произошедшего между мной и господином архимагом считаю невозможным дальнейшее исполнение обязанностей личного целителя в прежнем виде;

что прошу освободить меня от занимаемой должности и назначить другого специалиста;

что все записи и наблюдения будут переданы в надлежащем порядке.

Бумага терпела это легко.

Вот что было особенно мерзко.

Чернила ложились ровно, как будто не знали, что на самом деле я пишу не о службе, а о собственной любви — слишком поздней, слишком глубокой и слишком жалкой в своей беспомощности.

Бумага вообще всегда терпит больше, чем люди. Можно уложить на нее целую жизнь несколькими сухими строчками, и она не дрогнет.

Я перечитала написанное.

Потом еще раз.

Формально всё было верно. Чисто. Аккуратно. Даже благородно, если смотреть со стороны.

А по сути — это была последняя попытка удержать себя в порядке.

Я положила перо и закрыла глаза.

На мгновение мне почти захотелось смять лист. Разорвать. Бросить в огонь. Подняться наверх, вернуться к нему, сесть рядом, положить лицо ему на грудь и сказать: я не хочу никуда уходить, не хочу быть разумной, не хочу спасать себя от вас, потому что всё уже бесполезно.

Вот только в этой фантазии не было будущего.

Только утро за утром, день за днём, я рядом с ним — с его голосом, руками, болью, привычками, тяжёлым взглядом, с тем тихим мужским вниманием, которое всегда пугает сильнее грубого желания, — и я, уже окончательно переставшая быть кем-либо, кроме женщины, любящей своего пациента. Нет. Не просто пациента. Архимага. Мужчину, которому принадлежит слишком много пространства в мире, чтобы моё маленькое, частное чувство рядом с ним не стало однажды смешным даже мне самой.

Я открыла глаза.

Письмо лежало на столе белое, сухое, безжалостное.

Так и должно было быть.

Иногда единственное, что остаётся женщине после счастья, — это попытаться хотя бы красиво уйти от него раньше, чем оно окончательно разрушит в ней всё приличное.

Я сложила лист пополам.

Потом ещё раз, уже осторожнее.

И почувствовала, как дрогнули пальцы.

Глупо.

Это ведь всего лишь бумага, — сказала я себе. — Всего лишь несколько строк. Всего лишь способ вернуться к порядку, пока ещё можно.

Но тело, кажется, уже знало правду лучше меня.

Никакого порядка больше не будет.

И всё же я встала, взяла заявление и пошла в его кабинет.


***

Кабинет был пуст.

Разумеется. Дарен не стал бы ждать меня там, где я слишком легко могла найти в себе остатки решимости. Или, может быть, дело было не в решимости вовсе, а в том, что он и без того уже понял, к чему идёт это утро, и оставил мне пространство для последней, почти жалкой попытки поступить “как следует”.

На столе лежали его бумаги. Чернильница. нож для писем. Остывшая чашка. И в этом привычном порядке меня вдруг с такой силой кольнуло чувство собственной ничтожности, что пришлось остановиться у двери и сделать вдох.

Сколько ночей он провел здесь до меня?

Сколько решений принимал за этим столом?

Сколько людей входило сюда с поклоном, с осторожностью, с готовностью считать его силу чем-то почти нечеловеческим?

Сколько женщин, если они были, любили его легче, проще, без этой больничной аккуратности в жестах и без моего дурацкого стремления всё сначала понять, а потом уже погибать?

Комната молчала.

Я подошла к столу и положила заявление поверх папки с еще не подписанными бумагами. Очень ровно. Очень тихо. Так, будто сама форма жеста могла придать ему больше достоинства, чем было во мне.

Белый лист смотрелся на темном дереве почти вызывающе.

И я вдруг подумала, что он увидит его вот так: откроет дверь, войдёт, снимет перчатку, скользнет взглядом по столу — и сразу поймёт. Без необходимости читать до конца. Сразу увидит и сухость, и упрямство, и ту последнюю женскую жестокость, с которой иногда приходится спасать себя от собственного сердца.

У меня перехватило горло.

Потому что за этим столом он опять станет больше меня.

Как всегда.

Человек, к которому приходят с печатями, а не со слезами.

Мужчина, который даже после такой ночи сумеет взять бумагу двумя пальцами, прочесть и не позволить себе ни одного лишнего жеста.

А я?

Я останусь тем, чем и была на самом деле с самого начала: женщиной, слишком глубоко влюбившейся в человека, чья жизнь, чья сила, чья боль, чья легенда в любом случае больше и тяжелее, чем всё моё маленькое, земное, жалкое “люблю”.

Мне захотелось схватить письмо обратно.

Унести. Спрятать. Сделать вид, будто ничего не произошло.

Но именно это и стало бы окончательной капитуляцией.

Я стояла у его стола, смотрела на сложенный лист и чувствовала одну только тихую тоску — не бурную, не красивую, не достойную романов. Женскую, серую, унизительную. Такую, от которой не хочется ни рыдать, ни биться о стены. Только очень медленно исчезнуть из того места, где счастье оказалось слишком большим для твоих сил.

Я уже повернулась к двери, когда услышала за спиной:

— Вы хотя бы могли подождать, пока я войду.

Дарен говорил спокойно.

И от этого мне стало хуже, чем если бы он закричал.

Я не обернулась сразу.

Потому что знала: если сейчас встречу его взгляд, то весь этот сухой, вымученный порядок, в который я с таким трудом собрала утро, рассыплется от одного только выражения его лица. А я слишком долго писала эту бумагу, чтобы дать ей умереть так быстро.

— Это заявление, — сказала я, глядя в окно. — Не любовное письмо. Для него не требуется вручение из рук в руки.

Дарен закрыл дверь.

Тихо. Как всегда. И от этого спокойствия по коже сразу пошёл холодок.

— Тэа.

Вот только имя.

Но в нём уже было достаточно, чтобы я медленно, очень неохотно всё же обернулась.

Он стоял в нескольких шагах от стола, всё ещё в темном утреннем сюртуке, с перчатками в одной руке и тем самым выражением лица, которое я успела изучить за последние недели слишком хорошо.

Полное отсутствие лишнего. Полное отсутствие света. И очень глубокая, почти пугающая собранность — не магическая, нет. Мужская. Та, с которой люди обычно не спорят, если не хотят, чтобы им потом долго вспоминали каждое слово.

Дарен взял лист, развернул и прочел быстро.

Ни один мускул у него не дрогнул.

Вот это, пожалуй, и было самым жестоким. Не потому что ему всё равно. Наоборот. Потому что когда Дарену действительно не всё равно, он делается еще более безупречным.

Он опустил бумагу на стол.

— И что это?

Я чуть сжала пальцы.

— Вы умеете читать.

— Я спросил не это.

— Это единственное, что я могу сделать сейчас правильно.

Он смотрел на меня несколько секунд так молча, что я почти физически ощущала, как эта тишина идёт по комнате — тяжелая, холодная, уже опасная.

— Правильно, — повторил он наконец.

Тихо. Почти без выражения.

— Да.

— После ночи, которую вы провели в моей постели?

Вот этого я не ждала.

Не самой фразы даже — от него я уже давно перестала ждать удобных, спасительных слов. А того, как ровно, как безжалостно просто он это произнёс. Без стыда. Без попытки обойти. Как факт. И от этого кровь бросилась мне в лицо с такой силой, что я едва удержала голос.

— Именно поэтому.

— Нет, Тэа. Не “именно поэтому”. Из-за вас.

Я вскинула голову.

— Простите?

Дарен сделал шаг к столу, положил ладонь рядом с заявлением и наклонился вперед, глядя на меня так пристально, что дышать сразу стало труднее.

— Вы хотите уйти не потому, что вчера произошло что-то неправильное. А потому, что боитесь, насколько правильным оно оказалось для вас.

Я ничего не ответила.

Не смогла.

Потому что в этой фразе было больше правды, чем я могла вынести вслух.

— Вы не имеете права, — сказала я наконец очень тихо.

— На что именно?

— Говорить со мной так, будто вы знаете.

— Я знаю.

И снова тишина.

Я смотрела на него и чувствовала, как всё моё утреннее достоинство, все сухие формулировки, все усилия собрать себя обратно тают под его взглядом так же беспомощно, как таяла я ночью под его руками.

— Не делайте хуже, — сказала я.

Дарен медленно выпрямился.

— Хуже? — повторил он. — Вы кладете мне на стол бумагу, в которой собираетесь уйти из моей жизни под видом аккуратного профессионального жеста, и после этого говорите мне не делать хуже?

Я стиснула зубы.

— Это не ваша жизнь.

Вот тут у него на секунду что-то изменилось в лице.

Едва заметно, но достаточно, чтобы я поняла: ударила.

— Не моя? — переспросил он.

Голос остался ровным, и именно поэтому я сразу пожалела о словах.

Нет ничего страшнее мужчины, которого задели именно там, где он уже не может позволить себе злость. Потому что тогда в нём остаётся только правда. Тяжелая, взрослая, беспощадная.

Дарен отодвинул заявление от себя кончиками пальцев, как вещь, к которой еще не решил, стоит ли прикасаться снова.

— Хорошо, — сказал он тихо. — Тогда скажите иначе. Для чего именно вы хотите уйти?

Я смотрела на него и думала о том, как ненавижу его в такие минуты. Не за жестокость. За точность. За то, что он всегда безошибочно находит то место, где я ещё могу солгать, и просто встаёт там, не давая пройти.

— Для того, чтобы это не зашло дальше, — сказала я.

— Поздно.

— Это не решаете вы один.

— Нет, — ответил он. — Но и не вы одна, как я вижу.

Я опустила взгляд.

Потому что если бы не опустила, он бы увидел всё.

Боль. Тоску. Любовь, которой уже стало слишком много. И ещё ту самую тихую ничтожность, что с утра сидела во мне как гвоздь: рядом с ним, с его именем, его жизнью, его масштабом даже моё чувство кажется почти постыдно маленьким.

— Вы не понимаете, — сказала я.

— Тогда объясните.

И это было хуже всего. Потому что объяснить — значило бы раздеться перед ним куда страшнее, чем я раздевалась ночью.

Я сделала вдох.

— Я не могу дальше быть вашим целителем так, будто всё осталось прежним. Не могу приходить к вам с настоем, брать ваши руки, сидеть у камина, следить за вашим голосом, смотреть, как вы себя уничтожаете, и делать вид, что это всё ещё только работа. Не могу больше прятаться за долг там, где у меня уже давно нет одного долга.

Дарен слушал, не перебивая.

В светлых глазах не было ни насмешки, ни жалости. Только то самое страшное внимание, которое всегда делало меня перед ним меньше, чем хотелось бы.

— И поэтому вы решили уйти, — сказал он.

— Да.

— Чтобы сохранить порядок?

Я горько усмехнулась.

— Хотя бы остатки.

Он помолчал. Потом подошёл ближе.

Слишком близко для разговора. Слишком спокойно для ссоры.

— Тэа, — сказал он тихо. — Посмотрите на меня.

Я не хотела.

Разумеется, посмотрела.

— Вы правда думаете, что я позволю вам уйти с этой бумагой в руках так, будто дело только в вашем порядке?

— А в чём ещё?

На секунду мне показалось, что он не ответит. И это было бы легче. Но Дарен, видимо, решил в это утро не щадить никого.

— В том, — сказал он, — что вы уходите не от ошибки. Вы уходите от того, что она не была ошибкой для нас обоих.

У меня дрогнули губы.

Проклятье.

Самое унизительное, что может сделать мужчина с женщиной, — это не отвергнуть ее любовь. Увидеть её и назвать вслух тогда, когда она сама еще надеется сохранить хоть какую-то форму.

— Не надо, — сказала я.

— Надо.

— Зачем?

— Затем, что я не вернусь к прежней жизни без вас только потому, что вы с утра решили назвать это достоинством.

В комнате стало так тихо, что я слышала собственное дыхание.

Не вернусь.

Он сказал это почти ровно.

Как если бы речь шла о деле, которое невозможно будет вести прежним способом. Но я уже знала его слишком хорошо, чтобы не услышать за этой сухостью всё остальное.

Я закрыла глаза на секунду.

Потому что слёзы подступили так внезапно, так унизительно быстро, что если бы я продолжала смотреть на него, то расплакалась бы.

А плакать при Дарене я не собиралась.

Не собиралась, разумеется.

Только голос всё равно сорвался, когда я тихо спросила:

— И что мне с этим делать?

Дарен подошёл ещё ближе.

И ответил так, что у меня внутри всё рухнуло окончательно:

— Остаться.

Я не помню, в какой именно момент поняла, что уже не уйду.

Наверное, не тогда, когда он сказал это. И даже не тогда, когда я подняла на него глаза и увидела, как страшно спокойно он держится — не статусом, не привычкой власти, а самим собой. Не архимагом, который велит. Мужчиной, который, кажется, уже слишком поздно понял, насколько сильно я стала частью его жизни, и потому не собирается изображать благородную отстраненность.

Скорее это случилось позже. В той короткой тишине, которая наступила после слова “остаться”.

Я стояла напротив него — с пересохшим горлом, со слезами, которые всё-таки не пролились, с сердцем, бьющимся так больно, как будто и оно пыталось вырваться из груди куда-то прочь, лишь бы не переживать всё это в такой полноте. А на столе лежало заявление.

Белый лист. Аккуратный. Сухой. Смешной.

Вся моя утренняя попытка удержать себя в порядке теперь выглядела именно так — бумажно, жалко, почти беспомощно рядом с человеком, который смотрел на меня сверху вниз и одной своей правдой рушил всё, на что я потратила полдня.

Я протянула руку к заявлению.

Не потому что собиралась его забрать. Скорее из упрямства. Из последней попытки сделать вид, что решение всё еще принадлежит мне в той же степени, что и утром.

Дарен перехватил мое запястье раньше.

Не резко. Но так, что воздух между нами сразу переменился.

Я подняла на него взгляд.

— Вы не имеете права, — сказала я шёпотом.

— И всё же не отдам.

— Почему?

Он смотрел на меня так долго, что я успела почувствовать, как под этим взглядом рушится последняя тонкая перегородка между моей гордостью и тем, что осталось после неё.

— Потому что вы уже слишком много значите, — сказал Дарен.

Очень просто.

Без красивых слов. Без клятв. Без попытки сделать это легче или достойнее. И от этого — невыносимо.

Я зажмурилась.

Потому что если бы не зажмурилась, слёзы всё-таки потекли бы.

Вот до чего я дошла. Женщина, которая привыкла держаться, привыкла работать с чужой болью, привыкла смотреть на кровь, горячку, ожоги и смерть почти спокойно, стоит в кабинете архимага и едва не плачет от одной-единственной фразы.

Какая жалкая, какая унизительная, какая счастливая беда.

— Вы делаете всё только хуже, — прошептала я.

— Я знаю.

— И всё равно.

— Да.

Я открыла глаза.

Дарен всё ещё держал моё запястье. Не как пленницу. Как женщину, которой больше не позволит уйти на бумаге от того, что давно уже стало жизнью.

Лицо его было спокойным. Почти суровым. И в этом спокойствии было столько чувства, что я, кажется, наконец перестала бояться собственной малости рядом с ним.

Потому что дело уже не в том, кто он для мира.

Дело в том, кем он стал для меня — и кем, оказывается, стала для него я.

Я медленно опустила взгляд на белый лист.

Потом на наши руки.

Потом снова на него.

— Я всё равно вас за это возненавижу, — сказала я.

Уголок его рта дрогнул.

— Нет.

— Вы поразительно самоуверенны.

— В этом вопросе — да.

Я хотела ответить ещё что-нибудь острое, спасительное, сухое.

Не смогла.

Сил осталось только на то, чтобы медленно выдохнуть и перестать тянуть бумагу к себе так, будто в ней и правда был какой-то порядок.

Дарен отпустил мое запястье.

Заявление осталось лежать на столе между нами — уже не как выход, а как жалкий след моего утреннего страха.

Я не ушла.

Вот и всё.

Утро было проиграно.

Или спасено — в зависимости от того, сколько честности женщина способна выдержать за один день.

Загрузка...