ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЛЕНА ЛИНГАРД

1

В университете мне посчастливилось — моим наставником стал блестящий и вдохновенный молодой ученый Гастон Клерик. Он приехал в Линкольн всего на несколько недель раньше меня и возглавил латинскую кафедру. Здоровье Клерика было подорвано длительной болезнью, перенесенной в Италии, и потому врачи посоветовали ему поселиться на Западе. Он принял у меня вступительные экзамены, и сразу было решено, что мои занятия пойдут под его наблюдением.

В первые летние каникулы я не поехал домой, а остался в Линкольне изучать греческий язык — это был единственный экзамен, который я не сдал, поступая на первый курс. Клерик, пробыв только несколько недель в Колорадо, тоже проводил лето в Линкольне — доктор отговорил его от поездки домой в Новую Англию. Мы играли в теннис, читали и совершали далекие прогулки. Об этой поре духовного пробуждения я всегда вспоминаю, как о счастливейших днях моей жизни. Гастон Клерик ввел меня в царство идей, а когда впервые попадаешь туда, все остальное на время меркнет и прошлое как бы перестает существовать. Но странным образом кое-что из моей прежней жизни уцелело, и некоторые старые знакомые, казалось, уже поджидали меня в этом новом мире.

В те времена среди студентов в Линкольне было много серьезных молодых людей, приехавших учиться с ферм или из городков, разбросанных по малозаселенному штату. Кое-кто из них явился в университет сразу после уборки кукурузы, имея в кармане только летний заработок, но они стойко продержались все четыре года, убого одетые, полуголодные, и окончили курс благодаря поистине героической самоотверженности. Преподаватели у нас подобрались самые разношерстные: школьные учителя, бродившие из одного поселения пионеров в другое, проповедники слова господня, оставшиеся не у дел, а иногда и юные энтузиасты, только что окончившие университет. В нашем молодом университете, всего несколько лет назад выросшем в прерии, царила радостная, полная смелых надежд и дерзаний атмосфера.

Ученики у нас пользовались такой же свободой, как и наставники. Общежитии при университете не было, каждый селился где мог и жил как умел. Я снимал комнаты у пожилой четы, давних жителей Линкольна, которые переженили своих детей и теперь тихо коротали дни на самой окраине города, там, где начиналась прерия. Дом был расположен неудобно для студентов, поэтому я снимал две комнаты, а платил за одну. Спальня моя служила прежде кладовкой для белья, она не отапливалась, и в ней с трудом помещалась складная кровать, но зато вторую комнату я мог называть своим кабинетом. Комод и вместительный ореховый гардероб, где хранилась вся моя одежда, даже шляпы и башмаки, я отодвинул в сторону и старался не замечать их так дети, играя в дочки-матери, закрывают глаза на не относящиеся к игре предметы. Большой, затянутый зеленым сукном стол, за которым я занимался, стоял у окна, выходившего на запад, прямо в прерию. Справа в углу, на полках, которые я сам смастерил и искрасил, размещались все мои книги. На пустой стене слева темные старомодные обои были закрыты большой картой Древнего Рима, выполненной каким-то немецким ученым. Клерик заказал ее специально для меня, когда выписывал книги из-за границы. Над книжными полками висела фотография античного театра в Помпее, которую Клерик подарил мне из своей коллекции.

Наискосок от того места, где я обычно работал, у другого конца стола, стояло придвинутое к стене глубокое кресло с высокой спинкой. Я выбирал его с особой тщательностью. Мой учитель иногда заглядывал ко мне во время своих вечерних прогулок, и я приметил, что он охотнее задерживается и пускается в разговоры, если ему есть, где расположиться с удобством, да еще если под рукой окажется бутылка бенедиктина и его любимые сигареты. Он был, как я обнаружил, скуповат в мелочах — черта, никак не вязавшаяся с его характером. Иногда он приходил молчаливый, хмурый и, отпустив несколько ядовитых замечаний, снова шел бродить по улицам Линкольна, почти таким же тихим и гнетуще добропорядочным, как улицы в Черном Ястребе. Иногда же он мог просидеть до полуночи, рассуждая об английской и латинской поэзии или рассказывая о своей жизни в Италии.

Не могу определить, в чем именно заключалось обаяние и блеск его бесед. На людях он почти всегда был молчалив. Даже читая лекции, не рассказывал банальных историй и анекдотов, как другие преподаватели. Если он чувствовал себя усталым, его лекции были расплывчаты, отрывочны, малопонятны, но если предмет увлекал Клерика, он читал великолепно. Уверен, что Гастон Клерик вполне мог бы стать большим поэтом; иногда мне думалось, что именно такие взрывы вдохновения оказались пагубны для его поэтического дара. Он слишком щедро растрачивал свой пыл в беседах. Часто мне случалось видеть, как он, рассказывая о чем-то, хмурил темные брови, вперив взгляд в какую-нибудь точку на стене или в узор на ковре — и вдруг перед вами в свете лампы возникали картины, только что родившиеся у него в голове. Он мог вызвать для вас из царства теней драматические события времен античности — белые фигуры на синем фоне. Не забуду его лица в тот вечер, когда он рассказывал мне, как в полном одиночестве провел целый день на развалинах приморских храмов в Пестуме: легкий ветер пролетал над обломками колонн, над цветущей болотной травой низко носились птицы, на серебристых, окутанных облаками горах играли свет и тени. Он провел там короткую летнюю ночь и, завернувшись в плащ и пальто, наблюдал, как перемещались по небу созвездия, пока из моря не поднялась "юная супруга старца Титона" [Аврора — богиня утренней зари у римлян; по преданию, похитила юношу Титона и, став его женой, вымолила у богов для него бессмертие, забыв испросить вечную юность, поэтому Титон превратился в дряхлого неумирающего старца] и в утреннем свете отчетливо выступили силуэты гор. Там он и подхватил лихорадку, как раз накануне отъезда в Грецию, и долго пролежал больной в Неаполе. В сущности, он и теперь еще расплачивался за ту ночь.

Хорошо помню и другой вечер, когда мы углубились в разговор о том, как Данте боготворил Вергилия. Клерик разбирал одну за другой песни "Божественной комедии", вспоминал беседы Данте с его "возлюбленным учителем", а сигарета, которой он ни разу не затянулся, догорала в его длинных пальцах. Как сейчас, слышу его голос, произносящий слова поэта Стация, обращенные к Данте:

В меня, как семя, искры заронил

Божественный огонь, меня жививший,

Который тысячи воспламенил,

Я говорю об Энеиде, бывшей

И матерью, и мамкою моей

И все, что труд мой весит, мне внушившей

[Данте Алигьери, "Божественная комедия". Пер. М.Лозинского].

Преклоняясь перед ученостью Клерика, я не заблуждался на свой счет; я понимал, что ученым мне не быть. Я не способен был надолго погружаться в отвлеченные материи. Стоило мне предаться размышлениям, меня тотчас же отбрасывало назад, в родные мне пустынные прерии, к их немногочисленным обитателям. В ту самую минуту, когда я старался постичь новые идеи, которые открывал мне Клерик, мысли вдруг отказывались меня слушаться и выяснялось, что я снова думаю о тех, кого знал в своем ничем не примечательном прошлом. Словно плуг, увеличенный лучами заходящего солнца, четко и ясно проступали они в моей памяти. Лишь к ним возвращался я вновь и вновь в своих исканиях. Я досадовал на Джейка, Отто и Русского Питера, занимавших так много места в моих мыслях, тогда, как мне хотелось заполнить их иным. Но чем ярче вспыхивало мое воображение, тем ярче становились воспоминания о старых друзьях, и каким-то таинственным образом они сопутствовали мне в постижении нового. Они стояли передо мной как живые, хотя я даже не задумывался о том, живы ли они на самом деле и что с ними происходит.

2

Я учился на втором курсе и как-то мартовским вечером сидел после ужина один у себя в комнате. Весь день была оттепель, снег во дворах раскис, а из старых сугробов на мостовую, весело журча, бежали грязные ручейки. Окно было открыто, и пахнувший землей ветер, залетая в комнату, навевал на меня лень. На горизонте, где только что спряталось солнце, небо было словно бирюзовое озеро, пронизанное мерцающим золотом. Выше, там, где небосклон был совершенно прозрачный, сияла вечерняя звезда, словно светильник, подвешенный на серебряных цепях, — светильник с титульных листов старинных латинских книг; эта звезда всегда первой появляется вечером на небе и будит в людях новые порывы. Мне же она напоминала о том, что пора закрыть окно и зажечь мой собственный светильник. Нехотя я сделал это, и едва различимые в темноте вещи, стоявшие в комнате, проступили из мрака и с привычной готовностью заняли свои места вокруг меня.

Я раскрыл книгу и лениво уставился на страницу той главы "Георгик", которая была задана нам на завтра. Она начиналась с меланхолических рассуждений о том, что лучшие дни в жизни смертных пролетают быстрее прочих: "Optima dies… prima tugit". Я вернулся к началу третьей книги, которую мы читали утром на занятиях: "Primus ego in patriam mecum… dedicam Musas". "Первым на родину я — лишь бы жизни достало! — с собою милых мне муз приведу…" Клерик объяснял нам, что под словом "patria" здесь имеется в виду не вся Италия, и даже не одна из ее провинций, а маленький сельский округ у реки Минций, где родился Вергилий. Поэт не хвалился, он только выражал надежду — дерзкую и в то же время смиренную, что ему удастся привести музу (лишь недавно слетевшую в Италию с заоблачных вершин Греции) не в столицу государства, не в palatia Romana, но в родные края, на отчие поля "возле воды, где, лениво виясь, блуждает широкий Минций, прибрежья свои тростником скрывающий мягким".

По мнению Клерика, Вергилий, умирая в Бриндизи, вспоминал эти строки. С горечью убедившись, что ему не суждено окончить "Энеиду", поэт решил предать огню это могучее полотно, населенное полчищами богов и героев, чтобы оно не пережило своего автора незавершенным, и вернулся мыслями к превосходным строфам "Георгик", где его перо двигалось с такой же уверенностью, как плуг по борозде; и, наверное, он сказал себе с радостным удовлетворением честного человека: "Да, я первым привел музу на мою родину".

Мы расходились после этой лекции молча, ощущая, что нас осенило крылом высокое вдохновение, хотя, вероятно, один я настолько хорошо знал Клерика, что мог догадаться, какие чувства двигали им при чтении. И когда я сидел вечером над книгой, с ее страниц до меня доносился его страстный голос. Я раздумывал, не была ли для Клерика его patria узкая полоска каменистого берега Новой Англии, о которой он мне так часто рассказывал. Не успел я снова углубиться в чтение, как раздался стук в дверь. Я поспешно открыл ее и увидел в темном коридоре какую-то женщину.

— Что, Джим, не узнаешь меня?

Голос показался мне знакомым, но только когда гостья ступила на освещенный порог, я понял, что передо мной Лена Лингард! Строгая одежда так преобразила Лену, что она ничем не отличалась от других жительниц Линкольна, и, встреть я ее на улице, я бы прошел мимо. Темный костюм ловко сидел на ее фигуре, а золотистые волосы скромно прятались под черной кружевной шляпкой, украшенной бледно-голубыми незабудками.

Я усадил ее в кресло Клерика — единственное удобное в моей комнате, растерянно задавая какие-то вопросы.

Ее ничуть не смутило мое замешательство. С наивным любопытством, которое я так хорошо помнил, она осматривала комнату.

— Неплохо ты здесь устроился! А знаешь, Джим, я тоже живу в Линкольне. Завела собственное дело. У меня швейная мастерская на Нулевой улице и вроде бы дела идут на лад.

— Когда же ты приехала, Лена?

— Да я здесь уже целую зиму. Разве бабушка тебе не писала? Я столько раз собиралась навестить тебя. Но все шли разговоры, что тебе надо быть старательным и прилежным, вот я и боялась помешать. Да и не знала, обрадуешься ли ты мне.

И она рассмеялась своим мелодичным беззаботным смехом, — то ли этакая простушка, то ли лукавая искусительница — поди разберись!

— Ты все такой же, только повзрослел, конечно. А я изменилась, как по-твоему?

— Разве что похорошела. Да, впрочем, ты всегда была хорошенькая. Видно, все дело в одежде.

— Тебе нравится мой новый костюм? Приходится хорошо одеваться, раз у меня мастерская.

Лена сняла жакет и вздохнула свободно, оставшись в блузке из какого-то мягкого тонкого шелка. Она уже чувствовала себя как дома, безмятежно расположившись у меня в комнате, — так с ней бывало всегда и всюду. Лена рассказала, что дела ее идут хорошо и она скопила немного денег.

— Летом выстрою дом для матери — помнишь, я давно об этом мечтала. Сразу заплатить я не смогу, но пусть она скорей переедет, пока еще не состарилась, пусть порадуется. А к следующему лету привезу туда новую мебель и ковры — будет ей, о чем помечтать зимой.

Я глядел на Лену, так тщательно одетую и причесанную, такую сияющую, и вспоминал, как она когда-то до самого снега бегала по прерии босиком и как Дурочка Мери гонялась за ней по кукурузным полям. Я восхищался тем, что она так многого сумела добиться. И, конечно, этим она была обязана только самой себе.

— Ты можешь гордиться собой, Лена! — от всей души сказал я. — Погляди на меня, я еще ни доллара не заработал, да и не знаю, заработаю ли когда.

— Тони говорит, что ты еще станешь богаче мистера Харлинга. Ты же знаешь, она всегда тобой хвастается.

— Расскажи мне, как Тони.

— У нее все хорошо. Она теперь работает экономкой в гостинице у миссис Гарднер. Сама миссис Гарднер уже не та, что прежде, обо всем заботиться ей не под силу. А Тони она доверяет, как себе. И с Харлингами Тони помирилась. Маленькая Нина так ее любит, что миссис Харлинг готова на все смотреть сквозь пальцы.

— Тони все еще с Ларри Донованом?

— В том-то и дело, Джим! По-моему, они даже обручились. Тони так о нем говорит, будто он президент железнодорожной компании. Все вокруг только посмеиваются да удивляются — Тони никогда размазней не была. А против него слова не дает сказать. Святая простота, да и только.

Я признался, что Ларри мне никогда не нравился. У Лены на щеках проступили ямочки.

— Кое-кто из нас мог бы много порассказать ей о нем, да какой прок? заметила она. — Тони все равно верит только ему. Ты ведь знаешь, если ей кто по душе, она слышать о нем ничего плохого не хочет. В том-то и беда.

— Похоже, мне надо съездить домой и приглядеть за Антонией, — сказал я.

— Вот-вот, — Лена смотрела на меня, откровенно забавляясь. — Еще хорошо, что она с Харлингами помирилась. Их Ларри побаивается. Они перевозят столько зерна, что на железной дороге с ними считаются. А что это ты учишь? — Она облокотилась на стол и придвинула к себе книгу. На меня пахнуло нежным запахом фиалок. — Это и есть латынь? Наверно, трудная. Впрочем, в театр ты ведь тоже похаживаешь? Я тебя там видела. Ты любишь хорошие пьесы, Джим? Мне просто дома не усидеть вечером, если дают представление. Я бы, наверно, согласилась работать как каторжная, только бы жить там, где есть театры.

— Пойдем как-нибудь вместе? Мне ведь можно к тебе заглядывать?

— А тебе хочется? Я-то рада буду. После шести я всегда свободна, а швеи уходят в полшестого. Я столуюсь на стороне, чтобы не тратить времени, но иногда и сама жарю отбивные, приходи, я тебя угощу. Ну, мне пора! — она начала натягивать белые перчатки. — Ужасно рада была повидать тебя, Джим.

— Да не спеши, куда ты торопишься? Ты же еще ничего не рассказала.

— Поговорим, когда ты ко мне придешь. А дамы у тебя, верно, бывают нечасто. Эта старушка внизу никак не хотела пускать меня. Пришлось сказать, что мы земляки и я обещала твоей бабушке проведать тебя. То-то удивилась бы миссис Берден! — И Лена тихо рассмеялась.

Я схватился за шляпу, но она покачала головой:

— Нет, нет, не провожай меня. Я должна встретиться в аптеке со знакомыми шведами. Тебе они не понравятся. Мне хотелось посмотреть, как ты устроился, чтобы описать все Тони, но я обязана честно доложить ей, что оставила тебя с твоими книжками. Она же вечно боится, что кто-нибудь тебя похитит.

Лена продела обтянутые шелком руки в рукава жакета, который я ей подал, оправила его на себе и медленно застегнула. Я проводил ее до двери.

— Так заходи, когда тебе станет скучно. А может, у тебя и без меня друзей хватает? А? — она подставила мне нежную щеку. — Ну-ка, сознавайся! — лукаво шепнула она мне на ухо. И скрылась в темноте лестницы.

Когда я вернулся к себе в комнату, она показалась мне куда уютнее. Присутствие Лены будто еще согревало ее, даже свет лампы стал приветливей. До чего же приятно было снова услышать Ленин смех! Ласковый, безмятежный, сочувственный — от него сразу делалось радостно. Я закрыл глаза и снова услышал, как заливаются смехом они все — и девушки-датчанки из прачечной, и три чешки Марии. Лена напомнила мне о них. И вдруг я постиг то, чего не понимал раньше: в чем связь между этими девушками и поэзией Вергилия. Если б на свете не было девушек вроде них, не было бы и поэзии! Впервые я осознал это так ясно. Сочтя открывшуюся мне истину невероятно ценной, я повторял ее на все лады, словно боялся, что она вдруг ускользнет от меня.

Когда я наконец снова засел за книги, мне неожиданно почудилось, будто мой давний сон про Лену, идущую ко мне в короткой юбочке по сжатому полю, вовсе не сон, а воспоминание о том, что было на самом деле. Я смотрел на страницу, а перед глазами у меня стояла эта сцена и под ней скорбная надпись: Optima dies… prima fugit.

3

В Линкольне разгар театрального сезона наступал поздно, когда сильнейшие актерские труппы, окончив долгие гастроли в Нью-Йорке и Чикаго, на один вечер заезжали к нам в город. В ту весну мы с Леной ходили на "Рип Ван Винкля" [новелла Вашингтона Ирвинга (1783–1859), инсценированная в 1889 году Чарльзом Берком] и на пьесу о Гражданской войне под названием "Шенандоа" [пьеса американского драматурга Ховарда Бронсова (1842–1908)]. Лена упрямо платила за свой билет сама, говоря, что зарабатывает достаточно и не позволит, чтоб на нее тратился студент. Мне нравилось ходить с ней в театр — ей все казалось необыкновенным и она всему верила. Я словно присутствовал на религиозных бдениях с кем-то, кого каждый раз обращали в новую веру. Как же самозабвенно и истово сочувствовала она актерам, игравшим на сцене! Детали костюмов и декораций значили для нее гораздо больше, чем для меня. Затаив дыхание, смотрела она "Робин Гуда" и не отрывала глаз от актрисы, певшей "Ах, обещай мне!".

Как-то однажды тумбы для объявлений, которые я жадно изучал в те дни, расцвели белоснежными афишами, на которых синим готическим шрифтом было выведено имя известной актрисы и название пьесы: "Дама с камелиями".

В субботу я зашел за Леной, и мы вместе отправились в театр. Вечер был жаркий, душный, но мы оба скоро настроились на праздничный лад. Мы пришли в театр пораньше, потому что Лена любила наблюдать, как собирается публика. В программе значилось, что "музыкальные отрывки" взяты из оперы "Травиата", написанной на тот же сюжет, что и "Дама с камелиями". Мы с Леной эту пьесу не читали и не знали, о чем она, хотя я припомнил, что в ней блистали многие великие актрисы. Мне был известен только один А.Дюма автор "Графа Монте-Кристо". Оказалось, "Дама с камелиями" принадлежит перу его сына, и я надеялся, что сын пошел в отца. О том, что нас ждет, мы с Леной имели не больше представления, чем парочка зайцев, случись им заскочить в театр из прерии.

Как только поднялся занавес, открыв угрюмого Варвиля, который, сидя перед камином, допрашивал служанку, мы пришли в волнение. Чем-то этот диалог решительно отличался от всего, что мы слышали до сих пор. Никогда еще реплики со сцены не звучали так живо, так правдиво, так убедительно, как в коротком разговоре Варвиля и Маргариты перед появлением ее гостей. А их приход вылился в такую очаровательно веселую, светскую, блестяще сыгранную сцену, каких еще не знал наш театр. Никогда прежде я не видел, чтоб на сцене открывали шампанское, вернее сказать, я вообще не видел, как его открывают. У меня и сейчас разыгрывается аппетит, стоит мне вспомнить тот ужин на сцене, а тогда для студента, столовавшегося у своих хозяев, это пиршество казалось изощренной пыткой. Помню позолоченные стулья и столы (поспешно расставленные лакеями в белых чулках и перчатках), ослепительную скатерть, сверкание бокалов, серебряные блюда, большую вазу с фруктами и ярко-красные розы. Сцену заполняли прелестные молодые женщины и элегантные молодые люди, и все они смеялись и разговаривали. Костюмы мужчин более или менее соответствовали эпохе, отображенной в пьесе, костюмы же дам отнюдь нет. Но я не замечал этой несообразности. Их разговор словно раскрывал перед нами блестящий мир, в котором они жили, от каждого слова ты становился взрослее и умней, каждая шутка дарила что-то новое. Можно было упиваться роскошью и превосходным ужином, не испытывая неловкости от того, что не знаешь, как вести себя за столом. Когда актеры начинали говорить все разом и какое-нибудь замечание в их словесной перестрелке ускользало от меня, я был безутешен. Я напрягал глаза и уши, чтоб ничего не пропустить.

В роли Маргариты выступала знаменитая прежде актриса, но игра ее производила впечатление старомодной. Раньше она состояла в прославленной нью-йоркской труппе Дали и под его руководством сделалась "звездой". Она принадлежала к тем женщинам, которых, как говорят, научить ничему нельзя, но ее врожденный не отшлифованный талант покорял души людей восприимчивых с нетребовательным вкусом. Она была уже стара, с морщинистым, увядшим лицом, и двигалась как-то скованно и напряженно. Ноги плохо ей повиновались — по-моему, она даже прихрамывала, помню, ходили слухи, что у нее болит позвоночник. Артист, игравший Армана, был намного моложе, но этот стройный красавец явно робел перед знаменитостью. Кто обращал на это внимание! Я свято верил в неотразимую красоту Маргариты, в ее способность увлечь Армана. В моих глазах она была молодой, пылкой, бесшабашной, сознающей, что смерть ее близка, и лихорадочно жаждущей радостей жизни. Мне хотелось перескочить через рампу и помочь стройному Арману, одетому в сорочку с кружевным жабо, убедить Маргариту, что на свете есть еще верность и преданность. Внезапный приступ болезни в самый разгар веселья, бледность Маргариты, платок, прижатый к губам, смех, которым она пыталась заглушить кашель, пока Гастон перебирал клавиши, сидя за роялем, — все это надрывало душу. Но еще тяжелее был ее цинизм во время долгого объяснения с возлюбленным. Мне и в голову не приходило, что она притворяется. Пока молодой Арман под звуки наигрываемого оркестром популярного дуэта из "Травиаты": "Misterioso misterios altero!" с подкупающей искренностью убеждал ее в своих чувствах, она отделывалась горькими насмешками, и занавес опускался на том, что Маргарита отсылала Армана с его цветком, а сама, беззаботно кружась, уносилась в танце с другим.

Мы не могли отвлечься от пьесы и в антракте. Оркестр продолжал исполнять мелодии из "Травиаты", то веселые, то грустные, такие незатейливые и мечтательные, такие банальные, и все же хватающие за душу. После второго действия Лена осталась сидеть в зале, устремив полные слез глаза в потолок, а я вышел в фойе покурить. Прогуливаясь там в одиночестве, я радовался, что не пригласил в театр какую-нибудь здешнюю девицу, которая весь антракт трещала бы о танцах или гадала, где будут летние лагеря военных. Лена по крайней мере была взрослой, взрослым чувствовал себя и я.

Пока шло объяснение Маргариты со старшим Дювалем, Лена плакала, не осушая глаз, а я мучился, что не могу предотвратить крушение этой идиллической любви, и со страхом ждал, когда снова появится молодой герой, чье безудержное счастье должно было только ярче оттенить уготованное ему падение.

Думаю, что никакая другая женщина по своему облику, голосу и темпераменту не могла быть дальше от прелестной героини Дюма, чем эта престарелая знаменитость, впервые познакомившая меня с Маргаритой. Ее толкование роли было столь же однообразным и лишенным каких-либо оттенков, как и ее дикция, изо всех сил она налегала на главную идею и на согласные. От начала до конца ее Маргарита была фигурой трагической, снедаемой угрызениями совести. Она не признавала легкости ни в манере, ни в интонациях. Ее низкий голос звучал резко. "Ар-р-р-ман!" — восклицала она, будто призывая его на Страшный суд. Но текст пьесы говорил сам за себя. Актрисе достаточно было только произносить реплики. Образ Маргариты возникал, несмотря на ее игру.

Бездушный свет, в который Варвиль вновь ввел Маргариту, ни в одном акте не казался столь блистательным и беспечным, как в четвертом, когда герои пьесы собрались в гостиной у Олимпии. Помню люстры, спускавшиеся с потолка, множество слуг в ливреях, мужчин у ломберных столов, заваленных золотыми монетами, и лестницу, по которой спускались гости. После того, как все столпились у столов, и после сцены Прюданс с юным Дювалем на лестнице появилась Маргарита с Варвилем — какой на ней был туалет! Какой веер! Какие драгоценности! И какое при этом лицо! Стоило взглянуть на него, и сразу становилось ясно, что творилось в душе у Маргариты. Когда Арман, произнося роковые слова: "Будьте все свидетелями, я ничего больше не должен этой женщине", швырнул теряющей сознание Маргарите золото и банкноты, Лена рядом со мной вся сжалась и закрыла лицо руками.

Затем занавес поднялся, открыв спальню Маргариты. К этому времени нервы мои были взвинчены до предела. Я готов был залиться слезами даже при виде Нанины. Я нежно любил и ее, и Гастона, какой это был добрый малый! Теперь все уже вызывало у меня умиление, даже сцена с новогодними подарками. Я плакал, не таясь. Платок, который я носил в нагрудном кармане лишь для элегантности и которым совсем не пользовался, к концу акта, когда умирающая героиня в последний раз падает в объятия возлюбленного, был мокрый насквозь.

Выходя из театра, мы увидели, что улицы блестят от дождя. Я предусмотрительно взял с собой зонтик, который миссис Харлинг так кстати подарила мне к окончанию школы, и благополучно проводил Лену домой. Расставшись с ней, я не торопясь пошел на свою окраину. Во всех дворах распустилась сирень, и меня обдавал горьковатый и нежный после дождя запах цветов и молодой листвы. Шагая по лужам под деревьями, осыпавшими меня градом капель, я оплакивал Маргариту Готье так, будто она умерла вчера, и вздыхал по далеким, любившим вздохи сороковым годам, чей аромат, сохраненный при переводе с языка на язык и оживший в игре старой актрисы, донесся до меня спустя столько лет. Ничто не в силах исказить суть пьесы Дюма. Где бы и когда бы она ни ставилась, в ней всегда будет дышать апрель.

4

Как хорошо запомнил я маленькую чопорную гостиную, где мне обычно приходилось ждать Лену, — набитые жестким конским волосом кресла и диваны, купленные на каком-то аукционе, большое трюмо, картинки из модных журналов на стенах. Стоило присесть лишь на минуту, и я уже знал, что, уходя, буду снимать с себя приставшие нитки и обрезки цветного шелка. Успех Лены ставил меня в тупик. Ведь она была такой беспечной, в ней не чувствовалось ни самоуверенности, ни упорства, которые помогают преуспеть в делах. Девушка с фермы явилась в Линкольн без всяких рекомендаций, только с письмом к каким-то жившим здесь родственникам миссис Томас, и вот она уже обшивает молодых дам из местного общества. Видно, у нее от природы были способности к шитью. Как она сама говорила, она понимала, что кому пойдет. Ей не надоедало сидеть над модными журналами. Иногда по вечерам я заставал ее одну в мастерской — со счастливым видом она прилаживала на манекене собранный в складки атлас. Мне приходило в голову, что неутомимый интерес Лены к тому, как бы придумать одежду понарядней, связан, наверно, с годами, когда ей самой в буквальном смысле нечем было прикрыть наготу. Заказчицы считали, что у Лены есть стиль, и мирились с ее всегдашней необязательностью. Я узнал, что она никогда не кончает работу к обещанному сроку и часто тратит на материал больше, чем договорилась с заказчицей. Раз, когда я пришел в шесть часов, Лена выпроваживала озабоченную мать с неуклюжей долговязой дочкой. Женщина задержала Лену у дверей и проговорила извиняющимся тоном:

— Вы уж, пожалуйста, постарайтесь, мисс Лингард, чтоб дороже пятидесяти мне не обошлось. Понимаете, она еще слишком молода, чтоб идти к дорогой портнихе, да и вы лучше других справитесь, я знаю.

— Все будет хорошо, миссис Эррон. Уверена, нам удастся сделать что-нибудь нарядное, — ласково отвечала Лена.

Я восхищался ее манерой держаться с заказчицами и дивился, где она научилась так владеть собой.

Иногда после утренних занятий я сталкивался с Леной в городе — в вельветовом костюме, в маленькой черной шляпке с аккуратно опущенной на лицо вуалью, она сияла свежестью, как весеннее утро. Часто она несла домой букетик нарциссов или горшочек с гиацинтами. Если мы шли мимо кондитерской, она замедляла шаги и задерживалась в нерешительности.

— Не пускай меня туда! — бормотала она. — Пожалуйста, уведи меня отсюда!

Лена обожала сладкое, но боялась растолстеть.

По воскресеньям Лена угощала меня восхитительными завтраками. В одном конце ее мастерской было большое окно — фонарь, перед которым как раз помещались тахта и маленький стол. Мы завтракали в этом укромном уголке, задернув занавес, отделявший нас от длинной комнаты, где стояли столы для кройки и манекены, а на стенах висели прикрытые простынями платья. В окно светило солнце, и все на столе горело и сверкало, а язычок спиртовки становился совсем невидимым. Черный курчавый спаниель Лены по кличке Принц завтракал вместе с нами. Он восседал рядом с Леной на тахте и прекрасно вел себя до тех пор, пока живущий через площадку учитель музыки не начинал играть на скрипке, — тут Принц принимался рычать и фыркать от отвращения. Принца подарил Лене ее квартирный хозяин, старый полковник Рэли, и сначала этот подарок ее нисколько не обрадовал. Она не питала слабости к животным — в былые годы они доставляли ей слишком много хлопот. Но Принц знал, как понравиться хозяйке, и Лена привязалась к нему. После завтрака я заставлял Принца проделывать все, что он умел: изображать мертвого пса, подавать лапу, служить. Мы надевали ему на голову мою форменную фуражку — в университете мне приходилось заниматься военной тренировкой, — а в передние лапы вкладывали складной метр. Он стоял с таким серьезным видом, что мы умирали со смеху.

Я всегда с удовольствием слушал Лену. Антония, например, говорила совсем не так, как другие. Даже когда она вполне овладела английским, в ее речи чувствовалось что-то чужеземное, какая-то порывистость. А Лена подхватывала на лету все расхожие выражения, которые слышала в мастерской миссис Томас. Самые чопорные обороты — перлы, порожденные провинциальной погоней за приличиями, самые плоские банальности, продиктованные лицемерием, в устах Лены, произносившей их нежно, с ласкающей интонацией и лукавой наивностью, становились милы и забавны. До чего потешно было, когда Лена, простодушная, как сама природа, вдруг называла грудь бюстом, а белье — предметами туалета.

Мы подолгу засиживались за кофе в этом залитом солнцем уголке. По утрам Лена была особенно прелестна; каждый день она просыпалась свежей, готовой радоваться жизни, и глаза ее в эти ранние часы были яркие, как только что распустившиеся синие цветы. Я готов был все утро сидеть и любоваться ею. Поведение Оле Бенсона перестало удивлять меня.

— Ничего худого у Оле на уме не было, — сказала раз Лена, — зря все так беспокоились. Просто ему нравилось приходить ко мне: сидел на пригорке и забывал, какой он невезучий. И мне нравилось, что он рядом. Когда проводишь все дни со скотиной, любой компании обрадуешься.

— Но он же всегда был такой мрачный, — сказал я, — говорили, что от него слова не дождешься.

— Нет, он любил поговорить, только по-норвежски. Он служил матросом на английском пароходе и повидал разные места! А какая у него была татуировка! Мы ее часами разглядывали — больше-то в поле и смотреть не на что. Он был весь разукрашен, как книжка с картинками. На одной руке корабль и девушка с земляникой, на другой — маленький домик с забором и калиткой, все честь честью, а перед домиком девушка ждет своего милого. Выше на руке картинка, как ее моряк возвращается и она его целует. Так это и называлось — "Возвращение моряка".

Я согласился, что Оле, наверно, приятно было иногда поглядеть на хорошенькую девушку, ведь дома его ждало такое страшилище!

— А знаешь, — проговорила Лена доверительно, — он женился на Мери, потому что думал, у нее сильный характер и она будет держать его в руках. Сам он на берегу никак не мог взять себя в руки. В последний раз он сошел на берег в Ливерпуле после двухлетнего плаванья. Утром на корабле с ним полностью расплатились, а к следующему утру у него уже ни цента не осталось, часов и компаса тоже как не бывало. Он познакомился с какими-то женщинами, и они его обобрали. Тогда он нанялся на маленький пассажирский пароход и добрался досюда. Мери служила на этом пароходе горничной, пока они плыли, она все старалась вернуть его на путь истинный. Вот он и решил, что она сумеет за ним приглядеть. Бедняга Оле! Он, бывало, привозил мне из города сласти, прятал их в мешок с овсом. Ни одной девушке ни в чем отказать не умел. И татуировку свою давно бы подарил кому-нибудь, если б мог. Никого я так не жалела, как Оле.

Если я проводил у Лены вечер и засиживался допоздна, ее сосед, поляк-музыкант, обычно выходил на лестницу и, глядя мне вслед, угрожающе бормотал что-то себе под нос, пока я спускался, так что вот-вот могла вспыхнуть ссора. Лена однажды сказала ему, что ей нравится слушать, как он упражняется на скрипке, и с тех пор он всегда оставлял свою дверь открытой, следя за всеми, кто приходил к Лене.

Этот поляк и квартирный хозяин Лены не ладили между собой из-за нее. Старый полковник Рэли приехал в Линкольн из Кентукки и во время инфляции вложил все доставшееся ему наследство в недвижимость. Теперь он целыми днями сидел в своей конторе и ломал голову, куда исчезли его деньги и как вернуть хотя бы часть. Он был вдовец, и что-то все были ему не по душе в этом беспорядочном западном городе. Миловидность и отзывчивость Лены очень его привлекали. Он говорил, что ее голос похож на голос южанки, и пользовался любым случаем услышать его. В ту весну он распорядился побелить и оклеить обоями комнаты Лены и даже установил у нее фаянсовую ванну вместо жестяной, которой довольствовались прежние жильцы. Пока шел ремонт, старый полковник частенько заглядывал к Лене, чтобы выяснить, чего ей еще хотелось бы. Лена со смехом рассказывала мне, как Ордински — так звали соседа-поляка — однажды вечером предстал перед ней и заявил, что если квартирный хозяин ей досаждает своими заботами, он быстро положит этому конец.

— Прямо не знаю, что делать с этим Ордински, — качала Лена головой, какой-то странный. Я вовсе не хочу, чтобы он надерзил доброму старичку полковнику. Конечно, Рэли хоть кого заговорит, но ему, наверно, скучно. По-моему, он тоже Ордински недолюбливает. Намекнул, что если кто из соседей мне мешает, я могу жаловаться прямо ему.

Раз субботним вечером Лена угощала меня ужином, как вдруг послышался стук в дверь и в комнату вошел поляк, без пиджака, но в парадной рубашке и при воротничке. Принц припал к полу и зарычал как дог, а гость стал извиняться и сказал, что, вероятно, ему не следовало появляться в таком виде, но он просит Лену одолжить ему несколько булавок.

— Да входите же, входите, мистер Ордински, что у вас там стряслось? Лена закрыла за ним входную дверь. — Ну-ка, Джим, утихомирь Принца.

Я щелкнул спаниеля по носу, а Ордински тем временем начал объяснять, что давно уж не надевал парадный костюм и сегодня, когда ему надо участвовать в концерте, жилет у него на спине лопнул по шву. Может, сколоть его пока что булавками, а потом он снесет его портному.

Лена взяла поляка за локоть и заставила повернуться. Увидев длинную прореху, она рассмеялась:

— Ну нет, тут булавки не помогут! Слишком долго этот жилет лежал у вас сложенный по шву, вот материя и протерлась. Снимайте-ка его. Я подошью кусок шелковой подкладки, это займет минут десять, не больше. — И подхватив жилет, она скрылась в мастерской, оставив меня наедине с поляком, который стоял у двери как истукан. Он скрестил руки на груди и уставился на меня темными горящими глазами, которые чуть косили. Голова его по форме напоминала шоколадное драже, а на заостренной макушке топорщились сухие, желтые как солома волосы. Раньше, когда я проходил мимо него, он только невнятно бормотал что-то, поэтому я крайне удивился, когда он вдруг обратился ко мне.

— Мисс Лингард — молодая дама, к которой я питаю самое, самое глубокое уважение, — надменно произнес он.

— Я тоже, — холодно ответил я.

Он не обратил внимания на мои слова и, стоя по-прежнему со скрещенными руками, начал, будто упражняя пальцы, быстро постукивать ими по предплечьям.

— Сердечная доброта, возвышенные чувства, — продолжал он, устремив взор в потолок, — не находят понимания в здешних местах. Самые благородные качества подвергаются осмеянию. Мальчишки студенты, эти самонадеянные зубоскалы и невежды, знают ли они, что такое деликатность!

Я сдержал улыбку и постарался ответить как можно серьезнее:

— Если вы имеете в виду меня, мистер Ордински, то я уже давно знаком с мисс Лингард и, по-моему, всегда ценил ее доброту. Мы земляки, вместе выросли.

Он медленно перевел взгляд с потолка на меня.

— Должен ли я понять ваши слова так, что вы дорожите честью этой молодой дамы? Что вы не намерены скомпрометировать ее?

— Знаете, мистер Ордински, у нас здесь такие слова не в ходу. Если девушка сама зарабатывает себе на жизнь, почему бы ей не пригласить на ужин студента? Никто не станет говорить о ней дурно. Нас такие вещи не смущают.

— Значит, я неверно судил о вас? Приношу извинения, — он церемонно поклонился. — У мисс Лингард, — продолжал он, — чересчур доверчивая душа. Суровая жизнь ее ничему не научила. Что до нас с вами, то, как говорится, noblesse oblige [положение обязывает (франц.)]. — И он пристально посмотрел на меня.

Вернулась Лена с жилетом.

— Когда соберетесь уходить, покажитесь. Я ведь никогда не видела вас при полном параде, — сказала она поляку, прикрывая за ним дверь.

Через несколько минут Ордински появился снова, неся футляр со скрипкой, — шея его была закутана в теплое кашне, на костлявых руках — толстые шерстяные перчатки. Лена сказала ему что-то ободряющее, и он удалился с таким важным видом, будто он знаменитый артист, мы просто со смеху покатились, едва за ним закрылась дверь.

— Бедняга, — снисходительно заметила Лена, — он все принимает близко к сердцу.

С того вечера Ордински стал относиться ко мне по-приятельски и держался так, будто мы понимаем друг друга с полуслова. Он написал гневную статью, в которой бичевал музыкальные вкусы местной публики, и попросил меня оказать ему великую услугу — вручить эту статью редактору утренней газеты. Если же редактор откажется поместить статью, я должен заявить, что ему придется иметь дело "с Ордински лично". Поляк предупредил, что не изменит в статье ни единого слова, даже если из-за этого лишится всех учеников. Когда статья появилась в газете — со множеством опечаток (по мнению Ордински, намеренных), — никто ни разу не упомянул о ней, но он испытывал удовлетворение от мысли, что жители Линкольна покорно проглотили характеристику: "грубые варвары".

— Видите, — говорил он мне, — там, где нет истинного рыцарства, нет и amour-propre [самолюбие (франц.)].

Теперь, когда я встречал его в городе, мне казалось, что он еще высокомерней задирает голову, еще уверенней подымается на крыльцо к своим ученикам и звонит в дверь. Он сказал Лене, что никогда не забудет, как я поддержал его, когда он "был под обстрелом".

И все это время я, разумеется, бездельничал. Лена не давала мне сосредоточиться. Учение перестало меня интересовать. Я развлекался с нею и Принцем, слушал Ордински, катался в коляске со старым полковником, проникшимся ко мне нежностью и любившим поговорить о Лене и о "знаменитых красотках", которых он знавал в молодости. Он, Ордински и я — все мы были влюблены в Лену.

В конце мая Гастону Клерику предложили место преподавателя в Гарвардском университете, и он согласился. Он посоветовал и мне перевестись осенью в Гарвард и закончить университетский курс там. Ему стало известно про Лену — не от меня, конечно, — и разговор у нас был серьезный.

— Здесь вы ничего не будете делать. Вам надо либо бросить занятия и поступить на службу, либо перейти в другой университет и начать учиться заново, но уже как следует. Пока вы развлекаетесь с этой хорошенькой норвежкой, вам не взять себя в руки. Я видел вас с нею в театре. Она очень мила и, насколько я могу судить, крайне легкомысленна.

Клерик написал дедушке, что хотел бы взять меня с собой на Восток. К моему удивлению, дедушка ответил, что я могу ехать, если хочу. В тот день, когда я получил его письмо, я сам не знал, радоваться мне или огорчаться. Весь вечер я сидел дома и размышлял. Я даже постарался убедить себя, что стою у Лены поперек дороги — ведь так хочется чувствовать себя благородным! — не будь меня, ей не с кем было бы проводить время, она вышла бы замуж и обеспечила свое будущее.

На следующий вечер я отправился к Лене. Она полулежала на тахте у окна — одна нога была обута в огромный шлепанец. Неловкая девчушка, которую Лена недавно взяла в мастерскую, уронила ей на ногу утюг. На столе рядом с тахтой стояла корзиночка с первыми летними цветами, ее принес поляк, услышав о происшествии. Он всегда ухитрялся пронюхать обо всем, что случалось у Лены.

Лена рассказывала мне какие-то смешные сплетни об одной из своих заказчиц, но я прервал ее и приподнял корзинку с цветами:

— Смотри, Лена, этот старик в один прекрасный день сделает тебе предложение.

— А он уже делал, и не раз, — промурлыкала она.

— Да что ты? Даже после того, как ты ему отказывала?

— Он не обижается. По-моему, ему просто нравится об этом говорить. Все пожилые такие, поверь мне. Вообразят, что влюблены, и сразу вырастают в своих же глазах.

— Полковник на тебе женился бы завтра же. Но, надеюсь, ты за старика не пойдешь, даже за богатого?

Лена поправила подушку у себя за спиной и посмотрела на меня удивленно:

— С чего ты взял, что я собираюсь замуж? Я и не думаю.

— Чепуха, Лена. Девушки всегда так говорят, но ты сама понимаешь, это ерунда. Все красивые девушки вроде тебя непременно выходят замуж.

Она покачала головой:

— А я не выйду.

— Почему же? Почему ты так уверена? — настаивал я.

Лена засмеялась:

— Да просто-напросто зачем мне муж? Мужчины хороши, пока они ходят в друзьях, а едва женятся, становятся брюзжащими стариками, даже самые ветреные. Начинают учить, что хорошо, а что плохо, и изволь сидеть в четырех стенах. Лучше я буду делать глупости, когда захочу, и ни перед кем не стану отчитываться.

— Скоро ты почувствуешь себя одинокой. Такая жизнь быстро наскучит, и тебе захочется обзавестись семьей.

— Ну нет! Мне нравится быть одной. Ведь когда я поступила к миссис Томас, мне уже девятнадцать исполнилось, а у меня еще не было собственной кровати — мы всегда втроем спали. У меня для себя минуты не оставалось — я только и бывала одна, когда пасла.

Обычно Лена избегала вспоминать свою жизнь на ферме, а если вспоминала, то отделывалась двумя-тремя словами — шуткой или легкой насмешкой. Но в тот вечер ее, видно, одолевали мысли о прошлом. Она рассказала, что, сколько помнит себя маленькой, ей вечно приходилось качать тяжелых малышей, помогать стирать пеленки, отмывать младшим потрескавшиеся ручонки и физиономии. Дом остался в ее памяти местом, где полно детей, отец всегда ворчит, а больная мать завалена работой.

— Мама была не виновата. Она бы все сделала, чтоб нам жилось легче. Но разве это жизнь для девушки? С тех пор как мне пришлось пасти коров и доить их, от меня всегда несло хлевом. Белья у меня почти не было, а держала я его в коробке из-под печенья. Мыться могла только в субботу, когда все улягутся спать, да и то если не устану до смерти. Надо ведь было два раза сходить к ветряку за водой и согреть ее на плите. Пока вода грелась, надо было еще притащить из землянки корыто, в нем я и мылась посреди кухни. А потом надевала чистую рубашку и укладывалась в постель с двумя сестренками, но они-то не мылись, если только я их сама не выкупаю. Нет, не говори мне о семейной жизни: я ее досыта нагляделась.

— Но не все ведь так живут, — стоял я на своем.

— Почти все. Кто-то кому-то всегда житья не дает. А что это на тебя нашло, Джим? Боишься, что я заставлю тебя на себе жениться?

Тут я сказал ей, что уезжаю из Линкольна.

— Чего ты вдруг надумал? Разве тебе со мной плохо, Джим?

— Наоборот, слишком хорошо, — выпалил я. — Я только о тебе и думаю. И пока ты рядом, так и будет. Если я останусь в Линкольне, мне за дело не взяться. Ты сама понимаешь.

Я сел на тахту рядом с ней и уставился в пол. Все разумные объяснения вылетели у меня из головы.

Лена придвинулась ко мне, и на этот раз в ее тоне не было той недосказанности, которая меня задевала.

— Не надо мне было все это затевать, да? — прошептала она. — Не надо было приходить к тебе тогда, в первый раз. Но мне так хотелось! Меня, видно, всегда к тебе тянуло. Не знаю с чего, может, из-за Антонии — вечно она твердила, чтоб я не заводила с тобой ничего такого. Но я долго тебя не трогала, правда?

Очень она была мила с теми, кого любила, эта Лена Лингард!

В конце концов, поцеловав меня нежным, долгим, как бы отстраняющим от себя поцелуем, она велела мне уходить.

— Но ведь ты не жалеешь, что я отыскала тебя? — прошептала она. — Это само собой получилось. Мне всегда хотелось быть твоей первой любовью. Ты был такой занятный мальчуган!

Лена всегда целовала меня будто в последний раз — будто, покорно смирившись, расставалась со мной навсегда. До моего отъезда из Линкольна мы прощались еще много раз, но Лена ни разу не пыталась помешать мне уехать или удержать меня.

— Ты уедешь, но пока ведь ты еще здесь, правда? — приговаривала она.

Глава моей жизни в Линкольне закончилась внезапно. На несколько недель я съездил к деду и бабушке, потом навестил родных в Виргинии, а после этого встретился в Бостоне с Клериком. Мне тогда было девятнадцать лет.

Загрузка...