«Я знаю, что мы движемся вперед, лишь отталкивая назад прошлое. Согласно легенде, за то, что Лотова жена оглянулась, она превратилась в соляной столп, иными словами, в застывшие слезы. Обращенный в будущее Лот переспал со своими дочерьми. Да будет так».
Возможно, уместно будет задать по этому поводу несколько вопросов.
Например:
Из какого греховного города (учитывая, что их было пять) выходил Лот, когда обрушился небесный пожар? Не был ли это именно Содом?
Позволил бы Лот себе такие же вольности, если бы на месте дочерей оказались сыновья?
К тому же, раз не было необходимости заселять землю вновь, акт Лота, в сущности, еще более предосудителен с точки зрения общепринятой Морали, озабоченной лишь продолжением рода. Состояние опьянения, в котором, как утверждается, он и совершил это так называемое злодеяние, не является оправданием, а совсем напротив: некоторые поступки обретают полное и исчерпывающее значение, лишь когда они совершаются в полном сознании.
Правда, как на смягчающее обстоятельство ссылаются на то, что это были дочери, а значит, женщины. Однако позволительно требовать того же, если бы это были сыновья, а значит, мужчины. Вдобавок, смягчающее обстоятельство здесь — всего лишь иносказание: речь идет просто о независимости.
Не считая этого, дочери Лота были, возможно, мальчиками.
Рассвет, сменивший одну из самых прекрасных ночей чудесного позднего лета, едва пробивался сквозь полуоткрытые жалюзи, и Ролан, облокотившись на подушку, вновь залюбовался Андре, растянувшимся рядом и все еще глубоко погруженным в тот лимб, что предшествует пробуждению. Андре вдруг провалился в сон с той восхитительной беспорядочностью, которая увековечивает в спящих телах юношей самые тайные любовные движения. Подчиняясь очаровательному эгоизму этого возраста, он разлегся прямо на груди у Ролана, подложив одну его руку под голову и Ролан, несмотря на неудобства, старался не потревожить ребенка. Время от времени впадая в смутную дремоту, он старался не заснуть, дабы соединить свою любовную усталость с той истомой, которой так жадно предавался Андре. В конце концов, что еще оставалось делать, кроме как рассматривать до потери зрения волнистое, нагое юное чудо, чьи изгибы повторяли излучины его собственного тела, тем более что он в очередной раз насладился самыми упоительными его прелестями?
Андре приехал недавно, и Ролан увидел его впервые. Беззаботно, будто на свете существует лишь он один, но без всякой напускной гордыни, мальчик ступал по пенной тропке, которую откатывающая волна беспрестанно оставляет между морем и пляжем. Его ноги беспечно запечатлевали там следы, словно, гнушаясь заходить в море или, наоборот, увязать в песке, он отыскал лишь эту идеальную пограничную стежку для великолепной поступи полубога, которой она единственно достойна. Он был туго затянут в черный купальный костюм, с ленивым бесстыдством облегавший пышную гроздь его органа, а открытые места торса, рук и ляжек блистали ослепительной плотью, и можно было легко, без риска ошибиться, представить себе тело столь идеальной белизны, что, будь оно обнаженным, затмило бы отблеск небес на морской глади. Его волосы — буйная копна волнистого, потемневшего местами золота, раздуваемая морским бризом, — падали на все стороны. Изредка юноша откидывал их обеими ладонями назад, и тогда его высоко поднятые руки обнажали под мышками золото чуть бледнее — цвета початков молодой кукурузы с нежной мякотью, в которую так приятно вгрызаться, и с пушистым хохолком, похожим на тонкое руно молодого члена.
Разумеется, Ролан вполне осознавал собственную красоту, однако не переоценивал и не умалял ее. Обычно самый красивый юноша на свете — довольно плохой ценитель собственной внешности. Но, хотя Ролан и не кичился своими чарами, он слишком часто и слишком глубоко распознавал их, будто на просвет, сквозь немые мужские экстазы, для того чтобы усомниться в собственной силе обольщения. Несмотря на эту уверенность, он, тем не менее, был слегка оскорблен ослепительной красотой того, кто шел ему навстречу по самой кромке моря. При этом он вовсе не понимал, что в ту же минуту производил такое же впечатление на другого. Два восхитительных молодых человека несхожего, но равноценного великолепия при загадочном стечении обстоятельств оказались в той самой точке, где смогли обменяться громовыми разрядами зарождающейся страсти и где каждый испытал надменное желание повелевать другим лишь для того, чтобы мгновенно ему подчиниться. Разве это не самые благоприятные условия для зарождения любви? Те части тела цвета гранатной корки, что открывал взору тесный пурпурный купальный костюм: мускулистые ляжки, покрытые едва заметным темным пушком, широкие, прямые плечи и торс, гармонично сужающийся к талии, подобно перевернутой амфоре, которая стоит на горлышке в своей избыточной округлости, — все это буйство царило под роскошными черными волосами и матово-бледным лицом, куда волнами приливала изобильная и горячая кровь. Ролан ни в чем не уступал потрясающему ребенку, который, со своей стороны, подумал, что никогда не видел такого же красавца, как Ролан.
Они столкнулись лицом к лицу и не обменялись ни словом. К чему говорить, если они и так узнали друг друга? Другие разминулись бы, а затем повернули обратно, гадая, кто же решится сделать первый шаг. А они в едином порыве, с обоюдного согласия, молча ринулись в море, словно в тот миг не было иного средства померяться своими юными силами и, бросая друг другу вызов, все-таки оказаться в одной точке. Они двигались бок о бок, постепенно увеличивая промежуток, но так хорошо рассчитывая его, что это не требовало усилий. Море кренилось к пляжу и одновременно скользило, словно река, между берегами бухты. Юноши то присоединялись к одному из этих движений, то противились ему, следуя различным колебаниям волны, которая, возвращая их к побережью, затем вновь уносила на простор. Наконец, они рассекали ее в обратном направлении, дабы снова приблизиться к берегу и начать отдаляться от него полукругами, вскоре замыкая их и плывя параллельно горизонту морской шири, которую легко увлекали вслед за собой. То ли в них молчало самолюбие, то ли они обладали одинаковой силой, но ни один, невзирая на соревнование в скорости, в которое они вступали с морским течением, не опережал другого, словно им важно было подчеркнуть, что они вовсе не стремятся бороться между собой за дистанцию. Изредка, с невообразимой ловкостью, огибали они большие сети, натянутые рыбаками под водой, и еще старательнее уклонялись от дельфинов, которые набрасывались на пленную добычу, заставая порой врасплох. Затем юноши со смехом начинали все сначала, а под конец, выбившись из сил, выбегали на берег и растягивались в теплом песке, слегка запыхавшиеся и окончательно убежденные в терзающем обоих желании.
Они вернулись еще раз с наступлением темноты и купались уже голыми. Божественная невинность диктовала все их движения. Воздух позднего сентября становился прохладнее, но море окутывало приятной теплотой. Они не заплывали слишком далеко, но вовсе не из страха. Для счастья им достаточно было оставаться вместе, ни на миг не разлучаясь, томно ощущать взаимные касания боков, которым маслянистое спокойствие моря придавало бархатистую мягкость: грести одной рукой, разделяющей толщу воды, другой обхватывая шею, и напряженным органом раздвигать волну, мягко взламывая ее перед собой. Порой они поворачивались друг к другу спиной и, гребя едва заметно, лишь бы удерживаться на поверхности, бесстыдно и будто ненароком демонстрировали свои тела, пока вновь не разворачивались противоположной стороной и поднимались по светлой ложбине, которую луна вычерпывала в морской глади. Внезапно их губы соединились: страсть была настолько сильна, что они чуть не потеряли сознание. Пора было возвращаться на берег. Но им так не терпелось, что, едва коснувшись ногами дна, хотя вода еще доходила до пояса, они не смогли больше сдерживать себя и, не добираясь до берега, стоя удовлетворили желание, которое столь долго отсрочивали: близнец Эндимион обратил лицо к ночному Фебу, истекающему влагой над волнами, и положил начало их любви.
Опьяневшие друг от друга, выйдя из моря, они даже не почувствовали ночной свежести и коварной сырости песка, где сплелись уже теснее, дабы утолить ненасытный жар своих чресл. Темное великолепие неба, тишина, шуршание смятого шелка под ногами, соленый аромат, иссушавший губы, — все это усиливало их желание, дополняло их красоту, умножало восторги. Они заночевали в комнате Ролана, где с тех пор поселился и Андре, возвращаясь в свою лишь под утро, а затем отказавшись и от этой меры предосторожности. Поскольку теперь они были в Т… почти одни, а погода оставалась не по сезону теплой, они решили продлить, насколько возможно, свое пребывание в этих прекрасных местах, ставших свидетелями их каждодневного исступления.
До сих пор они почти не откровенничали, хотя это так естественно между любовниками. Наверное, они не ощущали в этом необходимости или поддавались застенчивости, вынуждающей медлить с некоторыми признаниями, если те кажутся хоть немного важными, словно, сняв с души тончайшую вуаль, можно нанести смертельный удар по хрупкой любви. Тем не менее, Ролан порой ощущал в Андре какую-то тайну, возбуждавшую его любопытство. Конечно, с самого начала знакомства Андре ни словом, ни делом не позволял Ролану догадаться о чем-либо предосудительном. Все, что ни говорил и ни делал этот ребенок, лучилось такой искренностью, что Ролан был уверен: стоит лишь завести разговор, и он выдаст свой секрет, если только ему есть что скрывать. Вот почему, не считая врожденной скромности, Ролан со дня на день откладывал беседу с другом — так важно было для него разгадать редкостные извивы души, которая была ему еще дороже, чем тело, ее вмещавшее. «Я заблуждаюсь», — думал он. А затем какое-нибудь слово, ударение, интонация, невнимательность или внезапная рассеянность, за коими следовало не менее резкое возобновление разговора либо развлечения, убеждали Ролана, что нечто в юноше превосходит обычную человеческую природу и тайну эту еще предстоит раскрыть. Он любил Андре ничуть не меньше, однако это была уже не просто любовь, и Ролан спешил внести ясность.
Как-то ночью, одной из тех непроглядных ночей второй половины сентября, когда собирается гроза, их плоть, почти одухотворенная страстью, мешала им отдаться сну, и Ролан привлек Андре к себе, хотя они только что отпустили друг друга, и прошептал:
— Кто научил тебя любить, Андре?
Тогда Андре, обратив к Ролану прекрасные аквамариновые глаза, в которых не читалось никакой гордыни либо иронии, а тем более стыда или извращенности, ответил, будто он говорил о самой простой вещи на свете:
— Отец!
Хотя Ролан хранил молчание, он, наверное, все же выказал некоторое изумление, поскольку Андре продолжил:
— Ты удивлен, Ролан, и без малейшего самолюбования добавлю, что нечасто можно услышать подобные признания. Я догадывался, что наступит день, и ты меня спросишь. Я также знал, что не стану ничего скрывать, как бы ты ни воспринял мой ответ. Согласись, ты перестал скрытничать, но беспокойство, сгущавшееся вокруг тебя, казалось тенью обращенной в прошлое ревности, которую я, возможно, и сам питаю к тебе. Первый шаг как более молодому следует сделать мне, и стало быть, еще не настало время задать тебе тот же вопрос. К тому же ты должен знать, сам я ни за что на свете не рассеял бы твои сомнения, поддавшись порыву. Помимо того, что я легко храню секреты, мне не хочется, чтобы тебе показалось, будто я похваляюсь или даже пытаюсь вызвать тебя первого на откровенность, хотя для этого нет никаких причин. Но я пообещал себе, что, как только возникнет необходимость, я открою тебе правду без обиняков и недомолвок. И вот теперь, когда это случилось, я выложил в самом начале то, что другой, возможно, приберег бы напоследок. Зачем, с каким тайным умыслом держать свои признания про запас? Уверяю тебя, в том приключении, о котором я подробно расскажу, не было ничего даже отдаленно напоминающего внезапное нападение либо насилие. Напротив: лишь обоюдное согласие, дорога, наполовину пройденная с той и другой стороны вплоть до финальной встречи; наконец, столь редкостное стечение обстоятельств и совпадение наклонностей, что вряд ли подобное когда-либо еще повторится. Я люблю тебя, Ролан, и должен рассказать всю правду, но если хочешь, я не произнесу больше ни слова.
Вместо ответа Ролан лишь крепче сжал его в объятьях, вдохнул свежий плодовый аромат из приоткрытого юного рта и страстно заглянул в самую глубину прекрасных аквамариновых глаз — широко раскрытых, как никогда. Андре прочитал во взгляде друга величайшую нежность и живейшую веру, и тогда его собственные глаза исполнились восторга. Он упал рядом с Роланом и погрузился в молчание, которое другой юноша не решался нарушить: счастье, свалившееся на обоих, мешало им говорить. Однако вскоре, тихим, глухим, слегка отстраненным голосом, по-прежнему томно упираясь затылком в согнутую руку Ролана и заодно с ним не наблюдая часов, Андре начал:
— Мои дела не всегда обстояли так хорошо, как сейчас. Еще три года назад у меня не было никаких шансов встретиться с тобой, и даже если бы мы встретились, ты не обратил бы на меня внимания: моя семья была бедной, и порой мы нищенствовали. Тем не менее, благодаря упорству и мужеству, мои родители, у которых я был единственным сыном, одолели невзгоды. Уже тогда я был диким зверьком, упрямым и настойчивым, который, соглашаясь со всеми, несмотря на кажущуюся кротость, всегда поступал по-своему. Обрати внимание: хотя мои товарищи только и думали что о ровесницах, сам я, несмотря на безмолвное преклонение перед девочками, с упрямой бравадой их избегал: наверное, уже в ту пору они не вызывали у меня никакого желания… Заранее хочу предупредить тебя, Ролан, что для пущей искренности и ясности изредка буду называть вещи своими именами, причем самыми грубыми. Не считая нашего плотского обмена, я до сих пор проявлял чрезвычайную скромность, поскольку целомудрие всегда мне казалось необходимым в речи любовников, к какому бы полу те ни принадлежали, тем более что они крайне редко вынуждены описывать свою любовь словами, а не посредством непринужденной страсти. В этом покрове, сквозь который они отчетливо видят себя, нет ни капли лицемерия, и обусловлен он, скорее, некой убежденностью, что сдержанность в словах выражает, наравне с полнейшим молчанием, величайшее достоинство и высочайшее осознание их любви. Другое дело, если нужно пролить больше света на такие неясные психологические состояния, для описания которых не помешает даже чрезмерная точность. Так что нелепо от этого краснеть, во всяком случае, перед тобой, Ролан, ведь ты должен узнать, какими путями я прошел, прежде чем мы встретились. Отныне речь поведу не я, а тот, с кем ты еще не знаком, но кто заключен во мне и теперь сбрасывает все прежние одежды, дабы явиться тебе нагим…
— Итак, я ни о ком другом не помышлял, кроме мальчиков. Хотя мне порой и нравились девчонки из пригородов, их игры и общество, я не позволял себе с ними таких же вольностей, как мои товарищи. Между нами говоря, девочки считали меня растяпой, а я так плохо знал себя самого, да и их тоже, что считал их созданиями, не способными доставить удовольствие и, стало быть, лишенными того органа, который я начинал замечать у себя, пока даже не догадываясь, есть ли у них такой же. Когда я повстречал молодую пару, которая по сравнению со мной казалась уже сформировавшейся (то есть лет одиннадцати-двенадцати, тогда как я был года на три-четыре младше), моя грусть и зависть от невозможности оказаться на месте парня была неописуема! Оглядываясь назад, я теперь понимаю, что ревность моя была вызвана лишь неосуществимым желанием оказаться на месте девушки и быть спутником юноши. Тем не менее, если кто-то из мальчиков, как это часто случается, позволял себе со мной малейшую вольность, я тотчас же отталкивал его, пусть даже потом и мучился бесконечными угрызениями. Однако в этом нелюдимом поведении была некая искренность, поскольку не раз, натыкаясь на мальчика, достающего член, я брезгливо отворачивался, несмотря на то, что он приглашал меня разделить удовольствие, в котором я мало что смыслил, а затем представлял в сторонке, как обнимаюсь с ним, хоть и не заходил дальше простых ласок или поцелуев. При этом девочек я искренне считал чуждыми тем неясным искушениям, что бродили украдкой у меня под кожей. Как описать тебе мое разочарование и отвращение, когда однажды я играл в темном закоулке дома со своей юной подругой, не думая ни о чем плохом, а она вдруг выгнула передо мной зад и, взяв меня за руку, засунула ее себе между ляжками? Прости, но у меня было такое чувство, будто меня живьем запекли в рубец из слоеного теста. В тот день я постиг всю низменную животную сущность женской природы и понял, что мужчины, несмотря на их несовершенства и излишества, гораздо большие идеалисты, чем женщины. Только не подумай, что именно тот опыт отвратил меня от них: еще раньше я начал все сильнее подчиняться односторонней склонности, которая влекла меня к моему собственному полу и которая, как бывает со многими из нас, досталась мне от рождения…
— Я уже говорил, что мы были очень бедны и нам удавалось выживать лишь благодаря суровым лишениям. Я жил с родителями в крохотной комнатушке большого рабочего барака. Как и у всех бедных семей, у нас, разумеется, была одна комната на троих. Из двух родителей я гораздо больше любил отца. Мать была женщиной доброй, но шумной, бранчливой‚ увядшей раньше времени из-за непосильного труда, да к тому же озлобленной частыми шалостями отца, который порой даже сбегал из дома: словом, хоть я очень ее любил, однако никакой нежности не питал. При этом отец воплощал для меня все самое прекрасное и лучшее в мире. То был роскошный колосс, которого не сломило бы ни одно испытание, ни один, пусть даже самый жестокий удар судьбы. Его безграничная доброта была также его слабостью: несмотря на свою несгибаемость, он отличался, как я позднее осознал, неистощимо требовательным темпераментом, не позволявшим никогда застать его врасплох. Думаю, меня притягивал именно этот сексуальный ореол, который я не мог, разумеется, точно описать, но вскоре получил его ошеломляющее подтверждение…
— Мать уехала на два-три дня, уж не знаю, по какой надобности, и в первую же ночь отец уложил меня с собой в их кровать. Помимо того, что он испытывал ко мне беспредельную нежность, мне кажется, он нуждался, словно в еде, питье, воздухе и всем остальном, в непрерывном плотском присутствии, человеческом дыхании, соприкосновении с чьим-нибудь телом — даже во сне. Ни он, ни я вовсе не догадывались о странных последствиях, которые будет иметь для нас обоих эта проведенная вместе ночь. Было начало лета, но уже стояла жара. Меня необычайно взволновала мысль о том, что я буду спать с отцом но, тем не менее, я старательно замедлял все свои движения по сравнению с его жестами, как мне подсказывал непогрешимый инстинкт. Я чрезвычайно медленно снимал с себя одежду, а отец раздевался стремительно, слоняясь по комнате, и со своей привычной беззаботностью скрывал лишь то, что было необходимо, по его нехитрым представлениям для сохранения его и моего целомудрия…
— Когда он переодевал сорочку, ему поневоле пришлось обнажиться, и я увидел во всей красе великолепно выгнутую спину, высокие, мускулистые, ровные ляжки, закругленные и гладкие, точно колонны, вздувшиеся бедра, казавшиеся на вид твердыми, словно мрамор, и раздвинутые в сторону руки, под которыми виднелась густая чернота подмышек. Все, что я успел бегло рассмотреть, лишь усилило мое беспокойство, но у меня хватило присутствия духа, для того чтобы снять носки, которые отец тотчас перекинул через край кровати. Я присел на корточки и заглянул под короткую летнюю сорочку, едва его прикрывавшую: на долю секунды я устремил взор в эту кустистую бездну, откуда свисал орган, чьи размеры, открывшиеся мне впервые, показались исполинскими. Забравшись вслед за отцом в кровать, я застучал зубами. Ничего не понимая и решив, что я заболел, он обнял меня, чтоб согреть. Но я задрожал еще сильнее, прижимаясь к нему, и, в конце концов, забылся в припадке нестерпимого жара, который продолжался всю ночь, пока я спал, терзаясь разнообразным бессвязным бредом, как рассказал мне отец на следующий день. Помнится, в ту ночь у меня случился первый «выкидыш»: мне было ровно семь лет — возможно, чуть меньше. Снилось, что я за городом, сижу на земле жарким летним днем рядом с девочкой-брюнеткой, которая, несмотря на свою женственность, воплощала в своей пышной красоте смягченный вариант богатырской силы отца. Ты наверняка узнал беззаботность, с какой дух, бодрствующий в спящем теле, превращает один пол в другой, возвращая его к первичным функциям — объединению с первоначальным существом, которое он вновь обретает в золотисто-черной пропасти сна. Девочка вдруг резво вскочила, точно за ней гнались, и, привстав на колени, с судорожной поспешностью надела свои сережки — вижу все, как сейчас. Это немедленно вызвало в моем члене, а затем и во всем теле настолько мучительную и в то же время сладостную вспышку, что я тотчас проснулся с громким вскриком. Уже рассвело. Развалившись на кровати, такой же скомканной, как и его сорочка, задравшаяся до самых подмышек за время моего беспокойного сна, отец все еще спал, ничуть не стесненный моим весом. На самом деле, я лежал поперек его тела, а орган мой пересекался крест-накрест с его членом, который в тот утренний час, когда после ночного отдыха собираются и поднимаются все мужские силы, торчал огромным бушпритом, уносившим меня в неведомый, внезапно открывшийся рай. Этого я уже вынести не мог. Я лишился чувств и очнулся на руках взволнованного отца, который, даже не удосужившись привести себя в порядок и не понимая причины моего обморока, разумеется, прошедшего бесследно, стискивал и обнимал меня, вконец растерявшись. А я мог лишь безумно прижиматься к этой олимпийской груди, целовать эти щеки, подбородок и шею, припадать к этим грудным мышцам, твердым и в то же время выпуклым, и, не подавая виду, рыться коленями и ступнями внизу его живота, где под слоем мха по-прежнему торчал член. Я лишь спрашивал себя, до чего мне больше хочется дотронуться: до него или до пышных, округлых, бархатистых яиц, располагавшихся снизу, и без конца лепетал: «Не уходи, не бросай меня, оставайся всегда со мной, я люблю тебя больше всего на свете».
Голос Андре утих и замер, словно воспоминания, нахлынувшие в душу, настолько переполнили ее, что больше невозможно было расчистить путь. А затем он вдруг забылся глубоким сном, подобно маленьким детям, которые роняют голову на стол, не дождавшись конца еды.
Подобное доверие и простодушие невыразимо умилили Ролана, который долго смотрел на Андре, спящего у него на груди, едва вздымаемой равномерным дыханием, — спящего в той же позе, в какой он делился самым сокровенным со своим другом, тогда как другой на его месте, пренебрегая правдивостью и тактом, мог бы принизить либо преувеличить свои признания. Ролан без устали любовался этим телом, чьи пропорции были настолько совершенны, что ускользали от любых определений; этими бесчисленными прелестями, сводившимися в конечном счете к одной-единственной, которую он не мог точно описать и которая перераспределяла их на новых уровнях, беспрестанно перемещаемых и все более гармоничных; этими опаловыми веками, прикрывавшими интимный взор из глубины плоти, что вновь проявлялась во всей полноте сквозь собственную прозрачность. Сердце Ролана переполняли благодушие и любовь. Несмотря на то, что тело Андре стесняло его, как и каждую ночь, он пуще смерти боялся нарушить покой юноши: времени еще оставалось много. Так текли часы для Ролана, разбитого страстью, усталостью и волнением, но под утро он тоже заснул и вместе с Андре пробудился только днем. Они посмотрели друг на друга, не проронив ни слова: помимо юности, любви и красоты, каждый видел, как в глазах другого брезжит обещание нового дня — еще прекраснее, чем накануне, если такое возможно.
Однако Андре, то ли из-за причуды, то ли от неохоты, не спешил вернуться к своему рассказу. Ролан даже не пытался его уговаривать. Плавая, греясь на солнышке, глядя на море, синеющее между соснами, обсуждая разные пустяки, приобретающие ценность лишь благодаря тому, чьи уста их произносят, они и не мечтали ни о чем другом, кроме этого простого счастья. Впрочем, хотя Ролан и довольствовался им, ему не терпелось возобновить разговор с того места, где Андре остановился. Однако ему меньше всего хотелось бы обидеть Андре, тем более что он вовсе не кокетничал и всем своим видом демонстрировал, что сказал вполне достаточно. Лишь на третью ночь, обвив всем телом Ролана, словно для того, чтобы слова звучали убедительнее, он продолжил:
— Понял ли отец? Во всяком случае, мы никогда об этом не говорили. Он жил только инстинктом, но инстинкт его, наверное, не обманул, поскольку на следующий день и до самого возвращения матери я больше не спал в его постели. Позднее я избавился от последних сомнений, что сцена, о которой я рассказал тебе позавчера ночью, оставила неизгладимый след в его воображении. Ну а я теперь знал, что такое мужской орган во всей его красе, а также в какой и, главное, в чьей форме я пылко желал всей силой молодой страсти с ним соединиться. Еще явственнее ощущал я, что если два человека, будь то двое мужчин или две женщины, будь то мужчина и женщина (до двух женщин я тогда еще не додумался, с улыбкой добавил Андре), проводят ночь в одной постели, они делают это лишь с той целью, о которой я получил загадочное откровение, хотя, впрочем, не мог представить себе всех различных способов. Тогда-то началась пытка иного рода… Как я уже говорил, у нас была одна комната на троих, к тому же небольшая. И хотя моя кровать стояла далеко от родительской, должен был наступить момент, когда я обязательно заметил бы некие движения или звуки, доносившиеся оттуда, и попытался бы истолковать их природу. Пока я был еще мал, это не имело, по мнению родителей, большого значения, тем более что они вели себя довольно осторожно, ложась всегда после меня и дожидаясь, пока я не засну. На сей счет они не ошибались, однако я рос, и слух мой обострялся, а у них ничего не менялось. Хоть я и не участвовал в развлечениях своих юных товарищей, старшие из которых уже познали женщин, они выведали достаточно для того, чтобы с грехом пополам объяснить мне, даже если я слушал их с кажущимся безразличием, в чем заключается встреча и обмен между противоположными полами. Однако я нуждался в прямом откровении: мне бы и в голову не пришло, что такое может произойти когда-либо со мной самим, но одна только мысль об отце с матерью волновала меня до глубины души…
— Я получил откровение во всей его грубости однажды ночью, когда, полагая, что я уже сплю, родители ослабили меры предосторожности и даже не погасили свет. Тогда я задним числом постиг в полном объеме множество вещей, которые никогда и не пытался себе объяснить — так мало они для меня тогда значили. В мгновение ока я увидели понял столько, что проникся ужасом. То было совокупление, стыковка, движение туда-сюда, при котором один торжествовал над другим со звериной гнусностью, и сие зрелище позволило мне постичь животную сущность человека. Я зарылся под одеяла, лишь бы не видеть этого кошмара, и заткнул уши, дабы не слышать. Силясь не закричать от горя, я закусил губы до крови с такой жестокостью, что, наверное, мог бы разорвать обоих родителей одними зубами. Заметили ли они? Возможно. Во всяком случае, ничего больше не было, но хватило и одного раза: отрава, которую они влили в меня, высушила мои жилы…
— Другой ребенок на моем месте начал бы ненавидеть отца за то, что он совершил у него на глазах это преступление против матери, и в дальнейшем мысленно перенес бы его на всех женщин, которыми впредь желал бы обладать, не в силах себе представить, чтобы им вспарывал живот кто-либо еще. А я не мог простить мать за то, что она узурпировала акт с моим отцом, предназначавшийся, как мне казалось, для меня одного. Какой-нибудь другой ребенок выжидал бы удобной возможности, дабы удовлетворить свое нездоровое любопытство и завершить собственное обучение или, в моем случае, еще сильнее разжечь свою манию и ненависть. Я же, напротив, избегал этой возможности, придумывая различные предлоги и отговорки, и, вопреки увещаниям, каждый вечер возвращался домой попозже. «Чтобы они успели закончить свое грязное дело», — ворчал я про себя. Ведь та омерзительная сцена преследовала и терзала меня, и образы, словно выжженные каленым железом, беспрестанно меня мучили…
— Когда мне исполнилось тринадцать, отец… (Я говорил тебе, что его звали Эдуар и что я буду называть его этим именем? Если я до сих пор этого не сказал, то вовсе не из недоверия, а лишь потому, что просто не подумал об этом. И все же меня удивляет эта задержка, ведь я с такой нежностью припадал к его губам — точь-в-точь как к твоим…)… Итак, в тринадцать лет отец отдал меня в обучение, дабы хоть немного увеличить наши скудные доходы. На самом деле, несмотря на любовь к учебе, мне не терпелось бросить школу и завести новых приятелей, не говоря уж о дополнительном предлоге возвращаться домой еще позже. Почти сразу большинство моих товарищей, включая даже рабочих, стали докучать мне своими приставаниями, и я начал вести себя еще нелюдимее, хорошо понимая, для кого берегу себя. Я лишь изредка доставал член, тогда как другие выставляли свой срам перед каждым встречным, как молодые мартышки…
— В то же время я становился дерзким, беспокойным, даже заносчивым и приводил в отчаяние мать, которая постоянно меня отчитывала, меж тем как отец проявлял непостижимую слабость. Однако по странному противоречию, которое тебя не удивит, с матерью я был крайне предупредителен, а с отцом вел себя скверно и возмутительно. Хотел ли я обмануть свою натуру и, убедившись в том, что ошибся, скрыть от себя страстное чувство, которое он мне внушал? Или же, наоборот, то была месть за мои мучения — точнее, неясная потребность заставить страдать человека, которого любишь больше всего на свете, ведь эту пылкую любовь можно уменьшить, лишь причиняя ему страдания? Там было всего понемножку, и мы оба плохо различали нюансы. Но когда я оскорблял его прямо в лицо за какую-то мелочь, а у него лопалось терпение (что случалось крайне редко), и он отвешивал мне оплеуху, от которой голова развернулась бы задом наперед, если бы он ударил со всего размаха, я сносил ее, не моргнув глазом, и вел себя еще заносчивее. Однако ничто не могло сравниться с моим отчаянием, когда он молча провожал меня несчастным безутешным взглядом. Дабы положить этому конец, я забивался в первый попавшийся уголок и дрочил с его именем на устах, которое беспрерывно призывал шепотом, пока весь не обращался в оргазм, а огорчение, доставленное ему, уподоблялось ножевому удару, и я не мог себя простить…
— Проходили месяцы, но моя неистовая любовь-ненависть не знала границ. Да и как ее можно было утолить? Разве я не делал все для того, чтобы вызвать у отца отвращение? А ведь я охотно отдал бы за него жизнь, хоть и говорят, будто сыновняя любовь не вселяет мужества. Я задаюсь вопросом, что сталось бы с нами обоими, если бы в ту минуту, когда я ожидал этого меньше всего, перед нами вдруг открылась изнанка вещей? Воскресным утром мы с отцом отдыхали после тяжелой недели, продлевая каждый в своей постели первые утренние часы. Мать, ушедшая из дома спозаранку, задержалась на рынке дольше обычного. Дело было тоже летом. Я притворялся, будто сплю, и, благо стояла жара, воспользовался этим, дабы увеличить беспорядок: мои руки свисали с кровати, сорочка задралась, и я лежал почти голый. Добавь к этому бесстыдно раздвинутые ляжки и член, который я пытался унять из последних сил, чтобы он встал лишь на три четверти — для пущего правдоподобия. Мне исполнилось четырнадцать, и я уже был почти таким же развитым, как сейчас. Вскоре я смутно осознал, что в моих сладострастных формах, выставленных напоказ, мой отец, тоже не спавший, но, по крайней мере, не притворявшийся, узнавал самого себя, и гордость, зарождавшаяся в нем при этом, быстрее любого стимула могла перерасти в то ответное желание, о котором я так отчаянно мечтал…
— Надо полагать, для достижения цели достаточно сконцентрировать свою волю — по крайней мере, отец как раз достиг того момента, когда из его сокровенных глубин поднялось что-то неведомое, но так долго втайне зревшее, что, когда оно обнаружилось, оставалось лишь удивляться столь запоздалому узнаванию. Да разве я сам, взрослея, не замечал, как отец поглядывал на меня украдкой со странной настойчивостью? Ну и ну, значит, я не ошибся! Повернувшись набок, я наблюдал, опустив ресницы, как он буквально упивался моим видом — не нахожу более подходящего слова. Его лицо становилось неподвижным, упрямым, умоляющим, минуту спустя властным и, наконец, почти растерянным: он больше не владел собой. Медленно, словно вор, мягкими движениями раздвинул он постельное белье и чуть не обнажился полностью. Но я увидел достаточно, для того чтобы опьянеть от мужской силы, впервые обозревая ее многочисленные красоты, сводившиеся для меня к их средоточию — несравненному члену, натянутому, как струна. Рука моего возлюбленного опустилась к нему, когда Эдуар, все еще не решаясь овладеть мною (хоть я был уверен, что он вскоре уступит соблазну), гладил свои грудные мышцы, проводил рукой вдоль боков и теребил густое руно, завивавшееся внизу его живота, словно рог изобилия. Изредка, с воздушной нежностью, ласкал он подтягивавшиеся яички, а затем принимался дергать их вверх-вниз, пытаясь довести себя до оргазма…
— Порой его рука, со следами от моих зубов и царапинами от моих ногтей, которая набивала мне синяки на лице, а теперь подстраивала свой ритм под меня, рука эта останавливалась, и то был знак приближающегося оргазма, который она хотела продлить, приостановив, а затем снова продолжив. Потом она все начинала сначала, мое сердце вновь билось учащенно, и я покрывал ее на расстоянии страстными поцелуями, словно держал отца в объятиях. Мало-помалу лицо его разглаживалось: глаза то закрывались, то снова открывались — всякий раз более безучастные и погруженные в себя. Его живот колыхался и выгибался, будто море под килем корабля, поясница приподнималась, а левая ляжка все больше отодвигалась в сторону, дабы облегчить сброс блаженного бремени, от которого он всячески стремился избавиться…
— Я впервые наблюдал перед собой величественное зрелище: мужчина в полном расцвете сил занимался любовью с самим собой. Эдуар лежал навзничь, судорожно комкая рукой простыню, а другой возбуждая себя — на первый взгляд, он терзался самой острой и изощренной пыткой. Ты видишь хоть какую-то разницу между мужчиной в этой позе и роженицей? Но здесь, вместо вспарывания живота изнутри, всех этих ужасных мук и отбросов, которые, допускаю, необходимы для продолжения жизни (но какой ценой — ценою каких мерзостей!), вершилась его собственная гекатомба и в то же время величайшее счастье, его собственное страдание, но вместе с тем и несказанная радость, которую он порождал не чужими, а собственными руками. Какое заблуждение полагать, будто мужчина любит себя в одиночестве! Конечно, это верно в том случае, если он хочет лишь облегчиться, или снять напряжение, и у него нет под рукой иного средства для самоудовлетворения, кроме собственного члена. А как же тот, в ком он нуждается, кто объединяет два пола в одном, являясь одновременно тем и другим, и за единый миг обозревает все царства Природы? Он воплощает в себе всю Природу — звериную и духовную, поскольку подступает к самому средоточию своей жизни и своего духа с помощью собственной руки, активной и мыслящей, преступной и благодетельной, творящей и пожирающей. Он опускается на самое дно своего естества, дабы извлечь из глубинных его истоков человеческий образ, незримый и вечно присутствующий, и обратиться в него духовно и физически…
— Отец все меньше сдерживал удовольствие, а плоть его раздувалась все сильнее. Голова запрокинулась, и мысленный взор устремился к тому воображаемому любовнику, которым, несомненно, был я. Черты Эдуара подернулись невыразимой волной блаженства. Его грудь непрерывно, почти безмолвно вздыхала, и слишком долго сдерживаемые вздохи еще больше обостряли удовольствие — так происходит со всем, что мы стремимся обуздать. Его рука все яростнее трепала член, исчезавший в ней по самые яйца, которые другая рука без устали поднимала и мяла. Так что в конце, опираясь лишь на затылок и пятки, он выпустил сперму, словно струю воды, и в блаженном изнеможении повалился во весь рост. Дрожь пробежала по его телу до самого рта, и, хотя он безмолвствовал, я все же прочитал по движениям губ: «Андре, Андре, малыш Андре…»
— Почему же я не бросился в его объятия? Почему не присоединился к этому наслаждению, которое вызвал на расстоянии как его единственный объект? Быть может, я подумал, что выступлю в роли непрошеного гостя, нарушающего покой после столь безоблачного счастья? Или мои муки ревности были так дорого вознаграждены, что впредь мне достаточно протянуть руку, для того чтобы мы могли подарить друг другу оргазм, до которого он только что довел себя с моим именем на устах? Возможно также, я просто не осмелился или, сраженный ужасной радостью, свалившейся на меня, чувствовал себя неспособным сделать малейшее движение, грозившее уменьшить ее! Пару минут спустя отец оделся и вышел. Как только на лестнице утихли шаги, я бросился на его место, зарылся в углубление, оставленное его телом, и тепло постели обожгло даже мои пылавшие бока, трепетавшие от неистового наслаждения. Там, на этом ложе, опьянев от густого запаха мужского пота, которым одержимая плоть его пропитала, я два раза подряд превратился в отца, вслух призывая, окликая его, равнодушный к тому, что меня могли услышать, застать врасплох, не говоря уж о следах, которые я нарочно оставлял, зная, кому их припишут. Что если бы он вдруг вернулся? Мало ли что могло бы случиться. Но я был полон решимости, поскольку у меня больше не осталось никаких сомнений. Кровать стояла совсем рядом, и если бы он, неожиданно возвратившись, толкнул дверь, я притянул бы его к себе, он подчинился бы и доставил мне наслаждение… точь-в-точь как теперь, Ролан… Ролан…
Оба юноши никогда не забудут тех предрассветных часов, той зарождающейся зари, когда они вышли за пределы самих себя и собственного счастья. У них еще будут другие — столь же прекрасные и жаркие, возможно, еще жарче и прекраснее, но никогда не будет этих или таких же. Комнату озаряли только потоки лунного света. Ароматы звкалиптов и сосен, смешанные с запахом моря, были столь сильными и резкими, что проникали даже сквозь закрытые окна, и порой юноши слабели от них, как от сладострастия. Вдвоем они превратились в единое тело, чья ослепительная белизна с буйными вкраплениями освещала самую непроглядную тьму. Они расплетались лишь для того, чтобы соединиться вновь, постоянно соприкасаясь друг с другом своей кожей, пахучим потом, своим наслаждением и неисчерпаемым юношеским семенем, которое размазывали по себе и оставляли сохнуть. Они вырывались из объятий — порой мучительно, дабы начать все сначала из новых исходных точек, всегда соединяясь в одной: удовольствии, повторяемом до бесконечности…
После обеда они вновь окунулись в море, где обычно проводили почти весь день, лишь изредка выбираясь на теплый песок. Там они боролись и кувыркались, словно юные морские божества, а затем вновь ныряли в приятную соленую горечь той первой волны, из которой родилась Афродита и которая выковывает у юношей крепкие конечности и грудную клетку, дышащую в такт водному простору. Однако сегодня приветливая и спокойная, теплая и сверкающая волна не приглашала их к продолжению забав. Истома, наступающая после сладострастных ночей, побуждала к блаженному отдыху, после которого они становились проворными и в то же время умиротворенными, такими же прозрачными телом и душой, как лазурный свет, пронизывавший со всех сторон, отражая в своей призме их незримые мысли. Прислонившись к рыбацкой лодке, выброшенной на берег, они растворялись в созерцании моря, в непроницаемом и вместе с тем пронзительном зное, что напирал отовсюду и незаметно опалял кожу в густом, душистом аромате смолы, качавшем их над воображаемыми черными, рискованными безднами, не столь, впрочем, глубокими, как их души, куда они погружались все дальше, дабы обрести на дне лишь безмятежность своей безмерной любви.
— С тех пор, — продолжил Андре, — в наших ежедневных отношениях с отцом произошли такие перемены, что мать, ни о чем не подозревавшая, сначала удивилась, а затем обрадовалась, рассыпавшись в славословиях благодетельному богу, разогнавшему грозовые тучи, из-за которых в доме еще недавно была столь тяжелая атмосфера. Хоть я и возвращался с каждым разом все позже, мои приступы ярости исчезли, как по волшебству: родители не могли нарадоваться моей кротости… Тем не менее, мы с отцом не продвинулись ни на йоту. Я прекрасно знал о его чувствах ко мне, но догадывался ли он о моих? Сколько раз меня подмывало сделать первый шаг! На самом деле, он дается труднее всего: казалось бы, сущий пустяк, но решиться нелегко. Как я жалею теперь обо всех этих отсрочках, компромиссах, потерянном времени! Но мы сильны лишь задним умом, и я признаю, что все эти недели вел себя трусливо. «Начать должен ты», — говорил я себе. Но как взяться за дело? В любом случае, мы бы могли так и не сдвинуться с мертвой точки, если бы огромная перемена, произошедшая в моей жизни (мне скоро исполнялось пятнадцать), не ускорила ход событий…
— Немного спустя отец познакомился со своим ровесником по имени Мишель. К тому времени я уже стал весьма искушенным и быстренько разобрался в природе их отношений, которую они скрывали, особенно отец, изо всех сил, но, поскольку их часто, хоть и нерегулярно видели вместе, все, в конце концов, вышло наружу. Мишеля не особо волновало общественное мнение, что же касается отца, никто бы не смог безнаказанно оскорбить его — прямо либо косвенно. Поэтому чернь злословила у них за спиной. До меня доходило немало красноречивых слухов, а я упирался руками и ногами, только бы не познать нового вида ревности — конечно, не столь мучительной, как та, что не давала мне покоя прежде, но способной, если бы дело затянулось, вызвать у меня непримиримую вражду с Мишелем. Именно тогда, как я тебе уже намекал, чувства мои приняли неожиданный поворот…
— Я встречал Мишеля несколько раз — вместе с отцом и одного. Он относился ко мне с очаровательной фамильярностью, лишенной всякой двусмысленности. Нужно добавить, что Мишель — один из самых обольстительных мужчин, которых я знал. Его по праву можно ненавидеть, но с еще большим основанием — любить. Знаю, он доставил множество страданий отцу, который, общаясь ранее лишь с грубыми повесами да балагурами, отдался ему телом и душой с преданностью раба своему хозяину, что отпускает его на волю в ту минуту когда он меньше всего ожидает. Я уверен, что Мишель тоже очень сильно привязался к отцу, но его чувство не могло сравниться с суеверным обожанием отца. Сколько раз бедный мой Эдуар возвращался домой подавленным, считая себя презираемым, опозоренным и брошенным всего-навсего из-за какого-то выпада или одного превратно истолкованного словца, рассеянного, холодного либо равнодушного взгляда! «Я — жертва, а ты — палач», — написал он однажды в письме, которое поручил мне отправить Мишелю, не догадываясь, что я знаю почти все. Это письмо я отважился вскрыть, а затем снова запечатал. Обнаружив в нашем ящике записку от Мишеля, я ничтоже сумняшеся прочитал ее на просвет с помощью лампы: строчки накладывались одна на другую, но я восстанавливал их с тем талантом, каковой выявляет в нас любовная ревность. Вдобавок, Мишель с невероятной беспечностью относился к тому, что его секреты могут быть раскрыты. Отец же прибегал по первому зову и вновь просовывал голову под ярмо, еще больше гордясь и расцветая от собственного рабства, если только оно способствовало его удовольствию, нежели от свободы, с которой он не знал что делать, ибо от природы был склонен отвращать от себя людей и находил в этом большую радость…
— Я любил его еще сильнее, хоть и не мог пожалеть вслух, но при этом был не способен ненавидеть Мишеля. Ну а Мишеля, конечно, вполне удовлетворяло, что я оставался холодным и замкнутым. На самом же деле, то была робость, внушенная различием в нашем общественном положении, не говоря уж об их отношениях с отцом: Мишель подозревал, что я догадываюсь, но не знал, до какой степени. Я лишь немного остановился на характере Мишеля, хотя мог бы описывать его бесконечно, и на сложившейся нравственной ситуации, в которой мы втроем оказались. Просто мне хотелось лучше объяснить тебе последующие события, показав, что все вытекало одного из другого и, несмотря на кажущуюся невероятность, было вполне естественным. В очередной раз все могло бы закончиться удвоенной путаницей и игрой в прятки, причем никто бы ни в чем не признавался, если бы в один прекрасный день Мишель, форсируя события, не забрал нас троих к себе: мать — вести хозяйство, отца — шофером, а меня — под предлогом возобновления учебы, на что я охотно согласился, пусть бы для перемены обстановки. Этот шаг казался вполне оправданным, поскольку Мишель был богатым холостяком и ни перед кем не отчитывался. Мы поселились у него. Я трудился под его руководством: он обладал большой и разносторонней культурой, но я пока еще не осознавал полного ее объема и тайных господствующих наклонностей. Честно говоря, несмотря на упорное стремление к знаниям, я вернулся к учебе лишь после долгого перерыва и, вопреки искреннему желанию, столкнулся с немалыми трудностями, хотя после периодов вялости проявлял огромное усердие. Что же касается Мишеля и отца, они скрывались все более неумело: казалось, будто любой их жест не соответствует внутреннему содержанию и даже прямо противоречит намерению — подлинное диво, что мать ничего не замечала…
— Итак, мы трое чувствовали нервное напряжение, которое ты можешь легко себе представить, и я не знаю, чем бы все разрешилось, кабы мать не уехала на пару дней к своему больному отцу, а я и мой отец не остались с Мишелем, который на следующий день пригласил нас в приморский городок М…, в нескольких лье от итальянской границы, куда мы и прибыли самым прекрасным вечером на свете. Я предчувствовал, что именно там решится наша судьба. В городе был большой наплыв народа и царило всеобщее веселье, уж не припомню, по случаю какого праздника. Хозяин первой же гостиницы, куда мы обратились (я всегда подозревал, что он заранее сговорился с Мишелем), сказал, что мест нигде нет, однако по счастливой случайности у него остался один свободный номер, правда, с единственной кроватью, но такой широкой, что мы без труда поместимся втроем. Впрочем, никакого сговора тут не было: разве кто-нибудь из нас стал бы возражать или искать другое место, если случаем повелевали наши самые сокровенные желания?..
— Как я уже сказал, городок был преисполнен веселья, но сладострастие, в котором он купался, служило для нас лишь предзнаменованием и предвестием другого: у нас уже пересыхало во рту, и мы молчали, а затем вдруг разражались речами и смущенным смехом, шедшим в разрез с нашей постоянной озабоченностью. Мы вернулись в гостиницу, и я как никогда был уверен, что верховодит Мишель, а отец заранее на все соглашается, даже если между ними нет никакой предварительной договоренности. «Положим Андре посредине, — сказал Мишель. — Так он не упадет с кровати, — дерзко прибавил он, обращаясь к отцу. — Вы ведь говорили, что он ворочается во сне». Такое размещение привело меня в восторг: я побаивался, что Мишель займет место между нами, чтобы лежать поближе к отцу. Если вдуматься, это, конечно, было маловероятно, поскольку противоречило всем моим фантазиям, но какие могут быть страхи, когда так тесно соприкасаешься с величайшим счастьем в своей жизни! Я подтянулся, только бы не задрожать от радости, но затем меня бросило в жар, и я почувствовал в висках шум морского прибоя, который обрушивался почти под самыми нашими окнами…
— «Ну и духота, — сказал Мишель, как только мы улеглись и погасили свет. — Я не буду никого стесняться, и вы тоже не стесняйтесь меня, если хотите». Сказано — сделано: нас не пришлось долго упрашивать. Я лежал голый рядом с голым отцом, и мы были оба напряжены — уж теперь-то я знал — от восторга, страха и желания. К моему боку и моей ляжке прикасалась та ляжка и тот бок, к коим мне не терпелось прижаться сильнее. Словно по обоюдному согласию, жестом, который мог сойти за дружескую защиту, Мишель и Эдуар подложили мне руки под голову, и она покоилась там, будто в мягком и теплом гамаке. Хотя Мишель лежал совсем близко, я был уверен, что его желание направлено не на меня, а на отца, однако он заранее наслаждается нашим взаимным желанием. Для него мы были всего лишь двумя существами, которые необходимо соединить в одно по его собственному, весьма деликатному порыву, после чего останется лишь пустить все на самотек. И действительно, вскоре рука Мишеля осторожно и бесшумно начала искать руку отца, лежавшую справа от меня, и мало-помалу притянула ее к себе. Никто из нас не поддался на обман: Мишель любил ломать комедию и, отваживаясь на решительный поступок, создавал между нами некую двусмысленность или, если хочешь, алиби, которое не вводило в заблуждение никого, но благодаря которому никто не имел оснований назвать кого-либо из двух других инициатором вскоре наступившей развязки…
— В этом была одна из слабостей Мишеля или, в конечном счете, просто обратная сторона его высокой добродетели. С властной мягкостью, способной сравниться лишь с покорностью отца, он притянул правую руку Эдуара и, наконец, положил ее на мой член. Свершилось: я ощущал сверхъестественное спокойствие. Я стал счастливой жертвой этой горячо любимой руки, мозолистой и растрескавшейся от тяжелого труда, но ее шершавость была мне необычайно приятна, а осторожность, с какой эта рука старалась меня не обидеть, вдвойне подготавливала меня к наслаждению. Кто бы мог подумать, что она так легка и способна на столь нежные прикосновения? Я сдерживался из последних сил, только бы не разрыдаться от счастья! Теперь я приникал всем телом к этому великолепному телу, которое волнообразно отталкивало меня, дабы уравновесить то любовное давление, что я оказывал на него. Голова моя доходила лишь до его подмышки, но этого было достаточно, для того чтобы зарыться туда ртом и с безмолвной жадностью поглощать сей терпкий аромат. Я торжествовал — теперь я мог отважиться на что угодно. В свою очередь я завладел членом отца, и он даже не попытался отстраниться. Наконец-то я держал эту славную колонну из плоти, которую едва мог обхватить пятерней, хотя не мечтал овладеть ею даже в самых смелых своих фантазиях. Это уже было выше моих сил. Дабы подавить крик, подступивший к горлу, я резко передвинул рот и так глубоко укусил отца за левый сосок, что тотчас же почувствовал на губах восхитительный вкус крови. Отец не вздрогнул и даже не вздохнул, но под воздействием боли ускорил свою невыразимую муку, нисколько не волнуясь о грубости собственной руки, тогда как я еще сильнее стиснул зубы. До чего бы я только не дошел в своей жестокости, если бы вдруг не обмяк в изнеможении от оргазма, заставившего меня разжать рот и покрыть торопливыми, бархатными поцелуями то место, что я так зверски изранил! И с каким нежным, безмолвным прошением прижал он меня единственной свободной рукой еще крепче к своей широкой груди!..
— Рука моя не отпускала его член, и теперь я возвращал ему ту радость, которой он меня только что пресытил. Из-за неудобной позы мои жесты были неловкими: я двигался рывками, но эта неумелость, то замедлявшая, то ускорявшая утоление столь страстного желания, поочередно закрывала и открывала большие шлюзы сладострастия, которое совсем скоро излилось горячим и бурным потоком, затопившим меня полностью и сделавшим нас обоих равнодушными ко всему на свете, однако сквозь это блаженное исчезновение я слышал, как тайком блуждает по наполовину сомкнутым губам ироничный и сладострастный, дружеский и демонический смех Мишеля, любовавшегося собственным шедевром…
— Когда я проснулся на следующее утро, в номере никого не было. Я восхитился тактом Мишеля, который, возможно, опасаясь, что мы с отцом слегка смутимся, подумал, что будет лучше, если в сей щекотливый для многих момент пробуждения я останусь один. Я восхитился Мишелем вновь, когда после обеда он сообщил нам, как ни в чем не бывало, что ему нужно срочно уехать на пару дней, и в это время мы можем быть свободны. Что в переводе означало: «Я дал вам первый толчок, и теперь вы вольны продолжить. Лучшее, что я могу сделать, это оставить вас наедине. Я не люблю быть третьим лишним — посмотрим, как вы из этого выкрутитесь». Оглядываясь назад, я, конечно, вкладываю в его слова небольшую долю юмора, но я уже начинал хорошо понимать Мишеля! К тому же я несказанно обрадовался, что нам с отцом больше никто не будет мешать. Однако вчерашнее испытание не могло сравниться с тем, что предстояло нам теперь. Ведь мы впервые окажемся наедине! Не знаю, как отец на это отреагировал — он очень мало говорил. Ну а я был полон уверенности и решимости, изумлявших меня самого. Когда мы вернулись домой, я сказал отцу: «Хочешь лечь первым? Я бы проветрился немного на берегу». И это не было лицемерием: я больше не боялся банального и всегда слегка комичного раздевания вдвоем, и мне даже не требовалось время, чтобы успокоиться, поскольку сердце мое больше не билось учащенно. Хотелось лишь заранее предвкусить то великолепие и красоту, что ожидали меня, стоило только отворить дверь…
— На самом деле, войдя в номер, залитый светом, я увидел одну лишь кровать, а на этой кровати — моего голого отца, непристойного, неподвижного и роскошного, развалившегося, выставив себя напоказ, и готового отдаться. Он тоже ждал, причем ждал неустанно и, не глядя на меня, все-таки видел, как я приближаюсь к нему, словно тот, кого он, конечно, признал, но по-настоящему заметил впервые в жизни. Я еще больше полюбил его, когда благодаря своему изумительному чутью он прекрасно понял, что я не позволил ему подняться первым лишь затем, чтобы он показал себя таким, каким я желал его видеть и каким он сам желал предстать моему взору! Разве эта обоюдная проницательность не была еще одним доказательством того, что мы читали самые сокровенные мысли друг друга? К чему теперь стыдливость? Если бы мы попытались ее сымитировать, это было бы сплошным бесстыдством. Поэтому я решил не подавлять своих чувств, а наоборот, искупать его в них. Тоже раздевшись донага в мгновение ока, я бросился в объятия, раскрытые для меня. Тут-то, возлюбленный мой Ролан, и начинается воистину невыразимое. Мы были одни — я и он, он и я. Впервые я не просто ласкал нечаянным взглядом или касался украдкой, а действительно обнимал богатырские формы, возникшие, казалось, в самом начале мира. В этих руках, способных задушить льва, я казался себе маленькой Андромедой, дремлющей, будто новорожденный младенец, на груди исполинского героя, только что вырвавшего ее из лап чудища: мой восторг возрастал в десятки раз из-за этой несоразмерности с отцом. Я погружался, проваливался в него, мы перекатывались друг в друге, точно морские валы, и я вновь рождался на свет лишь для того, чтобы провести по нему руками, губами, всем телом, которое растворялось в нем и хотело ценой тяжелейших мук пройти насквозь и слиться, дабы из двух наших веществ образовалось одно существо, каким нам и хотелось быть, тем более что мы и так уже им были, являясь единой субстанцией…
— Иногда, с наивозможной легкостью, он ложился во весь рост на меня, и я задыхался от счастья под его весом. Огромное его тело повторяло то же движение, а затем, почти сразу, то же порождающее излияние, что извлекло меня из небытия. Казалось, будто, воспроизводя этот звериный, но возвышенный акт, он отчаянно пытался вновь зачать жизнь, которую подарил мне раз и навсегда, однако на сей раз без посредницы и в чистейшем виде, придавая акту простого наслаждения совершенную духовную форму. Я очень плохо выражаю свои мысли, Ролан, да к тому же могу лишь приблизиться к сути путем беспрестанных размышлений о природе разделенной страсти, которую простые смертные считают чудовищной и которая, несмотря на ее неясность, представлялась мне с тех пор самой возвышенной степенью интеллекта и любви, а следовательно, и добродетели, до какой способен подняться мужчина. Любовь, подобная той, что соединяет нас с тобой, превосходит все другие виды любви хотя бы потому, что заключает в себе свое начало и свою конечную цель. Я не говорю уж о той, что основывается на кровных узах, ведь она питается и обновляется нашим собственным семенем и костным мозгом, и ей никогда не грозит истощение…
— Развалившись на его необъятной груди, я напоминал невесомый клочок пены, плавающий на волнах после шторма. Я покрывал отчаянными поцелуями левый сосок, под которым билось столь великодушное и сострадательное сердце: я так жестоко пометил его накануне, что он болел при малейшем прикосновении. Но отец, взяв меня за голову, приставил мои губы к другому соску, дабы заранее наметить местечко для моих зубов, и сказал: «Теперь его очередь — он ревнует к первому»…
— Чего еще мне было желать, кроме как переносить губы и руку с одного соска на другой? Эта парная грудь, такая же выпуклая, как женская железа, но тверже, чем самый прочный бронзовый щит, заключала в себе мою судьбу. Я клал на нее голову и щеки, сжимал в горсти, сколько мог удержать, мял изо всех сил, тщетно пытаясь соединить обе половинки, а затем видел недоверчивую улыбку отца, когда безуспешно пытался пробить его грудь членом насквозь, тогда как его орган прошел бы через мою навылет. Затем, потеряв терпение, я снова припал к ней ртом. Говорят, у каждой женщины мужчина ищет ту грудь, что впервые накормила его досыта, я же высасывал из отцовских грудных мышц ядреное молоко мужского знания, отрываясь лишь для того, чтобы простонать голосом умирающего, когда его ненасытная рука в очередной раз доводила меня до изнеможения: «Отец, отец, я — твой до самой смерти».
Андре замолчал, и Ролан последовал его примеру: что мог он возразить на слова юного друга? Ведь он тоже переживал восторг, когда бытие пульсирует высоко за пределами тебя самого и сила его измеряется лишь молчанием, в котором оно упорно ищет свою возвышеннейшую музыку. Юноши не смели пошевелиться также из страха, что малейшее движение исказит либо извратит чем-нибудь вульгарным то высокое, чем обменивались их души.
Прекраснейший вечер, заливая все вокруг сапфировыми красками, опускался над морем, отражавшим их с божественным безразличием. Все располагало к тишине и покою: волнам не хватало сил замереть на песке, воздух больше не освежал, а пляж лучился золотом — лучились им и вершины утесов, до половины покрытых прозрачной темно-изумрудной краской. Что могло выйти из этого вселенского хора, который был лишь своим собственным продолжением, где двое молодых людей, по-прежнему безмолвных и неподвижных, омывал, охватывал и одухотворял, скорее, их сокровенный восходящий свет, нежели ослепительный блеск, отражаемый землей и морем до самой вершины небосвода? Какое дело этим юношам, что мало-помалу спускается ночь? Ведь внутри у них сияет вечный день. Они касаются друг друга лишь кончиками едва переплетенных пальцев, и им достаточно этого почти бесплотного соприкосновения, для того чтобы их души взаимно прониклись общим языком своей главнейшей истины.
— Даже не знаю, — сказал, тем не менее, Андре на следующий день, — как описать тебе последующие ночи. Не то чтобы я совестился или стеснялся: просто мне не хватает слов для объяснения невыразимого. Подводным камнем было то, что после высшего наслаждения, которое, казалось, нельзя превзойти, быстро могло наступить пресыщение, вызванное повторением. Да, возможно, так и произошло бы с другими людьми, но я ни во что их не ставлю, ведь они ничего из себя не представляют. Нужно хорошо знать нас обоих: вечное обновление отца и мою собственную жажду открытий. Несмотря на столь бурный взрыв, нашему долго сдерживаемому желанию было еще весьма далеко до истощения. Наконец, осознание того, что мы вынуждены держаться в стороне от других людей, ковало для нашей любви безупречную броню, плотно прилегающую со всех сторон, под которую ничто постороннее не могло проникнуть. Как же мне утомиться, исследуя во всех направлениях и всеми способами это инфернально-сакральное тело, всячески пытавшееся меня удовлетворить, хоть я и выходил из него всегда неудовлетворенным? И как мог он сам устать от моей исступленной любви, отвечая на нее всеми видами самопожертвования? Порой он руководил мною с нежной снисходительностью, и я мгновенно догадывался о пути и направлении, если только он не опережал меня. Иной раз я тоже ненадолго предупреждал и удивлял его своей смелостью, на которую он тотчас же отзывался, заходя еще дальше…
— Почему же он уступил мне радость открытия, впрочем, не заставившего себя долго ждать: из нерешительности, совестливости или ради удовольствия? В любом случае, именно я первым отсосал у него. Я не в силах передать восторг, охвативший меня, когда моим ртом завладел тот орган, который, прежде чем выдавить из меня мой первый зачаток, осенил теплой и темной чащей благодатных яичек. Я выбивался из сил, стремясь заглотнуть великолепную округлость, умудрялся всосать ее до самого основания и вновь выпустить на поверхность, легко и неощутимо касаясь языком, который останавливался в той точке, где разделяется вздутие головки, полной сил и здоровья (неспроста прозванной «желудем»), а затем вновь опускался всей своей сладострастной массой, увлекаемой ртом, к основанию члена. Двигаясь вдоль него, я опять возвращался к верхушке, настойчиво засасывая или отпуская его, дабы затем вернуться снова, всласть играясь наслаждением, которое собирал отовсюду, готовый в любую минуту прервать его либо довести до кульминации. Запыхавшийся и стонущий отец порой хватал мой затылок, чтобы опустить меня на самое дно своей восхитительной муки и позволить выразить себя с ее помощью, подобно ловцу жемчуга, поднимающему сокровище со дна моря. А затем он снова отдавался, беспрестанно стеная и безудержно раздвигая ляжки перед моим сосущим ртом, который рылся, терзал, впивался в самое средоточие его тела, будто орел Прометея — в свою жертву, распятую в горах Кавказа…
— Вскоре он приподнялся, взревев, точно вулканический остров, извергнутый со дна моря, и я принял в рот, глотку, легкие бурный поток обжигающего семени со вкусом серы и горького миндаля. Мои руки судорожно вцепились в его источник посреди податливой плоти, больше не различая ни формы, ни направления: они выжимали, торопили и выдавливали все в меня, ведь я ни за что на свете не хотел потерять ни капли сей священной пищи и, утолив жажду до полного изнеможения, подтянулся к обожаемому, все еще умоляющему рту и, словно желая вобрать его в себя до последнего вздоха, выдохнул вместе с поцелуем: «Отец, я выпил тебя, а значит — себя! Настал твой черед выпить меня дó смерти»…
— Теперь я лежал навзничь, словно бессознательный обломок, наслаждаясь качкой этой огромной кровати, что выбилась и баюкала, расширяясь за пределы земли. Кем было божественное чудище, свернувшееся, подобно большому змею, у меня между ляжками, которыми я отчаянно сжимал его шею и которые вновь бессильно опадали, раздвигаясь до хруста, чтобы оно могло свободно красоваться меж ними? Он осаждал, обкладывал меня со всех сторон, кусая за то место, откуда лучится мое естество. Время от времени, стремясь подчеркнуть свою любовную власть, словно я мог о ней забыть, он надавливал на мой живот своим лбом, покрытым холодной испариной. Затем он с удвоенным остервенением открывал темный родник и большими глотками высасывал своего сына, который с закрытыми глазами и стиснутыми зубами проваливался в отца капля за каплей, умоляя, чтобы последняя совпала с блаженной вспышкой смерти… Так, час за часом, из ночи в ночь, предавался я всем видам сладострастия, позволявшим мне превратиться в отца. А он, всячески желая мне угодить, опережал при случае собственное воображение и раскрывал мне все новые секреты…
— Вижу, как сейчас: он в смущении, полном очарования, граничащего с нежнейшим цинизмом, переворачивается и показывает мне свои бедра фавна, между которыми пролегала тенистая заросшая тропа, и беспечно раздвигает их, дабы приоткрыть темную пещеру в глубине, куда он приглашал меня столь простым жестом войти. Честно говоря, я почти не получал от этого удовольствия. Ведь при подобном исследовании требуется некое равновесие пропорций и форм, иными словами, одно тело не должно слишком уж превосходить по размерам другое. По сравнению с отцом я казался крохотной пчелкой, так что он даже не чувствовал ее жала. Возможно, покопавшись в своей душе, я понял, что нисколько не интересуюсь этим лишь потому, что не причиняю отцу достаточных страданий. И тогда, собравшись со своими молодыми силами, я перевернул его на спину и, сев верхом, заставил изнасиловать себя. Просто я был совершенно не готов к животной позе, если, конечно, он сам не отдавал ей предпочтения, которое я разделил бы ему в угоду, но для отца это было не важно: он приспосабливался ко всему и мгновенно находил в любом положении источник острейшего удовольствия. Мне же больше всего нравилось, что мои страдания обращались в радость при созерцании его радости, когда он чувствовал, как сей кол сладострастия поднимается внутри меня. А главное — при этой новой муке предо мной раскрывались те звездные области смерти, куда я улетал, сидя на оси головокружительного члена. будто на метловище, некогда перевозившем колдуний на свидание с Сатаной. Отец вновь выказывал свою предрасположенность, принося в жертву себе собственного сына…
— Так или иначе, то были своего рода интермедии. Мы с ним вспоминали о своей истинной природе, лишь когда садились вдвоем за пиршественный стол, и каждый по очереди или одновременно, изображая из себя отца и сына, восстанавливал изначальное единство, из которого вышел и куда возвращался вместе с тем, кто произвел его на свет, либо с тем, кому обязан жизнью. Какое разнузданное было у него воображение! И какого любовного апогея достигал я сам, исторгая из него глухие жалобы, хоть он и подчинялся с той умышленной мученической улыбкой, что усиливала мое исступление, а порой резко вырывался, дабы заставить уже меня самого молить о пощаде. И, наверное, высшее и чистейшее наслаждение испытывал я в те минуты, когда, лежа рядом с ним щека к щеке и с ребячьей лаской подложив свою руку под эту львиную голову, мягко мне уступавшую, одной рукой доводил его до оргазма. Быть может, он предпочитал другие способы, но его доброта простиралась столь далеко, что он всегда подчинялся и позволял мне делать все, чего бы я ни потребовал…
— Я дрочил ему с умелой медлительностью, с первого же раза выбрав самый удачный ритм, но не только затем, чтоб оживить воспоминания первой ночи, которую мы провели вместе подле Мишеля, а еще и потому, что различные стесняющие причины принуждали нас любить друг друга лишь этим способом… Мое желание невероятно обострял вечно живой образ моего первого большого счастья в то воскресное утро, когда он так яростно дрочил предо мной, считая меня спящим; и в равной, если не в большей степени — стремление к усмиряющему оргазму, потребность обуздать страстными жестами это большое тело, удерживая его в недвижном экстазе одним лишь ритмичным движением руки, пока эта рука не выпустит на волю целую бурю страстей. Быть может, когда его увлечет внутренний ураган, он выгнется, как встарь, дугой, которая кажется на первый взгляд нерушимой, но вдруг ломается посредине под натиском восходящей спермы, пред коим ничто не в силах устоять? О нет, теперь ты уже плывешь не по бушующему морю, вздымающему волны со всех сторон, а по красивой спокойной реке, лениво уносящей тебя тихим течением, которое эта детская рука направляет и укрощает на свой вкус и которое медленно поднимается при благотворных разливах, нарастающих произвольно, и вскоре после этого, возвращаясь в собственное русло, продолжает свой сладострастно-извилистый путь…
— Говорят, что человек — по натуре животное и что во всем, даже в любви, он склонен без конца возвращаться на ту же колею, которую проложил для себя вначале. Я согласен с этим, но насколько теперь все изменилось! Между нами больше не осталось ни свидетелей, ни дистанции. Хоть я и наблюдал, как он извивается от удовольствия, которое доставляет себе сам, эти ощущения вызывал у него именно я, причем уже не опосредованно. Как бы ни упивался я радостью, направляя в себя бурный поток из его члена, ничто не могло сравниться с тем счастьем, что вытягивало меня всего от головы до пят, когда я собственными руками удовлетворял отца и следил за нарастанием оргазма по его глазам. Я устремлял в них свой взор, проникая до самого дна. Временами, не в силах этого вынести, он отворачивался или опускал ресницы, но тотчас поднимал их вновь, неспособный избегнуть очарования, выворачивавшего его душу наизнанку. Как страшно и сладко доставлять столь смертельное наслаждение существу, любимому всем сердцем, причем доставлять рукой и глазами — самыми умными и благородными органами человека! От одного моего прикосновения обожаемое тело целиком заполняло мое: меня всего захватывал, физически и даже духовно, этот набухший член — сама сила и нежность, обвитый спиралью изнуряющих ласк. И когда его скольжение в моей руке обращалось в струящуюся влагу, от которой он становился еще нежнее и которую я без конца размазывал, дабы продлить стонущий обморок отца, он притягивал меня, стремясь растворить свои губы в моих, а я изо всех сил отодвигался, чтобы лучше видеть сей умоляющий взор, что блуждал, затем возвращался ко мне и наконец выпускал стрелу. Он словно говорил: «Ты — мой повелитель и теперь приказываешь мне умереть, как еще совсем недавно приказывал страдать. Я покоряюсь тебе, ты — повелитель моей любви, а я — раб твоей воли»…
— В конце концов, исчерпав великое множество утех, мы переживали высшее счастье в тот миг, когда пресыщались друг другом и я сворачивался клубочком у него на руках, не покидая его даже во сне, а он вновь нежно заключал меня в объятьях. Изредка я продолжал легко, едва уловимо ласкать его плечи, бок, живот, успокоившиеся яички, осторожно вызывая у него почти нестерпимую дрожь наслаждения, которую он, тем не менее, терпел, хотя порой, из-за бесконечных повторений, оказывался на грани обморока, поскольку смирялся с этим только из любви ко мне. Но чаще всего я прижимался к кустистым подмышкам, к мягкой, шелковистой звериной шерсти, спускавшейся до самого его живота, расцветая и распускаясь там волнистым, неукротимым руном, и порой у меня в зубах застревал локон, жестоко вырванный, пока он услужливо переносил боль… С бесконечной, все замедляющейся нежностью отец баюкал у себя на груди своего милого палача, а я расслаблялся, отдаваясь, наконец, экстазу сна, слыша при этом, как он шепчет на ушко, точь-в-точь как я в первый раз: «Я тоже твой навсегда — до самой смерти».
— И чем же все кончилось? — спросил Ролан, прервав молчание.
— Тяжелейшим менингитом, — с улыбкой ответил Андре. — Умышленно или нет, Мишель затянул свою отлучку намного дольше срока, который сам установил для своего возвращения, а моя мать, сестра милосердия по натуре, буквально не отходила от изголовья своего выздоравливающего отца. Мы потеряли счет дням, но этого режима я больше не мог вынести. Одним прекрасным утром я сдался и очнулся лишь пару недель спустя — с пустой головой, ломотой в конечностях и такой тяжестью и одновременно легкостью в теле, словно я плыл сквозь туманный лимб. Я находился между жизнью и смертью — ближе к смерти, чем к жизни. К счастью, я пошел в отца, и моя крепкая конституция взяла верх. Я поразил родителей своим быстрым выздоровлением — выкарабкавшись из беды, я стал в десять раз сильнее и здоровее. Однако с того времени между мной и отцом все было кончено. Неужели он предположил, что излишества всякого рода, как телесные, так и духовные, да к тому же столь исключительного характера, которым мы предавались, и обусловили такое тяжелое потрясение, что родители уже не надеялись на мое спасение? Или, опасаясь брать на себя полную ответственность, отец поклялся, что если я поправлюсь, в будущем он останется мне лишь самым целомудренным другом? Вполне возможно, но я бы не дал руку на отсечение. Помимо того, что в вопросах любви отец никогда не терзался сомнениями (если бы даже они возникли, я бы непременно постарался их развеять), он был не в силах устоять перед соблазном, откуда бы ни приходило удовольствие. Просто я полагаю, что он инстинктивно почуял то, до чего сам я дошел путем рассуждений: постигшая меня болезнь была знаком Природы, предостерегавшей, что нам не следует идти дальше. Не то чтобы мы хоть сколько-нибудь раскаивались в переходе границ, которые Природа якобы устанавливает единственно дозволенным чувствам. Она достаточно велика и высока для того, чтобы приспособиться ко всевозможным вариантам и включить их все в свое лоно — даже те, что, по мнению толпы, нарушают ее законы, которые чернь путает с так называемыми моральными правилами и которые, если вдуматься, напротив, являются тем фундаментальнее и истиннее, чем сильнее отклоняются, на первый взгляд, от заурядного человеческого уровня…
— Хотя иные самолюбивые гордецы считают Природу слепой и умывают руки, она дала нам предупреждение, продиктованное глубочайшей мудростью: в самом деле, Она прошептала нам на ушко, что в любой области, особенно — в области любви и счастья, ею приносимого, существуют некие степени совершенства, которые невозможно превзойти и где нельзя удерживаться слишком долго, не рискуя погибнуть или вновь опуститься, то есть умалиться. Обнимая друг друга, мы так часто призывали смерть, хотя подспудно боялись вовсе не умереть от нашей любви, а просто лишиться ее, бесконечно продлевая. С нашей стороны в этом не было ни благоразумия, ни расчета, а лишь безошибочное предчувствие, что наша любовь погибнет от собственного пресыщения и что благодаря повторениям она грозит впасть в анормальность, от которой спасалась лишь путем возвышенной чрезмерности…
— Я окунулся в учебу с горячностью, испугавшей родителей настолько, что они даже стали меня увещевать, а я этим непрерывным воодушевлением пытался заглушить свои чувственные порывы. Как раз в это время умерла мать, познав в свои последние годы то благополучие, которое, боюсь, и ускорило ее кончину, поскольку она не привыкла к нему, да и переход был слишком резок. Для нас обоих ее смерть стала большим ударом, ведь отец, несмотря на свои выходки и поводы для жалоб и уныния, которые он предоставлял ей в избытке, все-таки нежно любил жену. Я оставил его у Мишеля, уверенный, что тот никогда его не бросит, и отправился путешествовать. Изредка я заезжаю к ним. В конце концов, я повстречал тебя, Ролан, хотя с тех самых пор ни на кого не обращал малейшего внимания.
Пока он говорил, лицо Ролана прояснялось от радости.
— Разве ты не понимаешь, — сказал он, когда Андре закончил свой рассказ, — что мы просто обязаны были встретиться, выйдя из самых крайних точек времени и пространства, которые соединились только в нас, несмотря на разделяющее расстояние, дабы показать на твоем и моем примере вечное предопределение любви и все то поистине предопределенное и от природы необходимое, что заключает в себе любовь, подобная нашей? Но это еще и наиболее редкостное и сокровенное в любви, что порой проявляется с полнейшей очевидностью, делая зрячими даже самые слепые глаза, если еще остались глаза, способные прозреть.
Так двое прелестных юношей легко доводили до грандиозности и непомерности любые речи, внушенные любовью и ее постижением. Уже вполне освоившись, Ролан все же порой слегка оступался — настолько Андре смущал его своим напористым талантом, с которым проникал в самую суть вещей. Но кто в мире, помимо Андре, мог похвастаться столь редкостным опытом? Наверное, именно за это ему и пришлось поплатиться: года через два бесподобной жизни, когда ни днем ни ночью они не расставались даже на час, Ролан едва успел довезти Андре, уже без сознания и временами бредившего (по всей видимости, к нему вернулся прежний недуг) до загородного домика, где жили Мишель с Эдуаром. Там этот прелестный ребенок, слишком ярко отмеченный судьбой, для того чтобы жить долго, почти тотчас же, не приходя в чувство, испустил последний вздох. Там-то, на соседнем кладбище, его и похоронили.
Эдуар долго пребывал в оцепенении, ошалев от горя. А Мишель и Ролан самозабвенно пытались развеять его наваждение, но так и не преуспели. Он смотрел на них сурово и растерянно, хотя и без ненависти, но словно призывая их в свидетели той роли, которую они тоже сыграли в смерти его ребенка.
Проходили дни, и время медленно, терпеливо делало свое дело. Осень уж достигла средины своего пути. Однажды после обеда, когда теплый закат разливал повсюду атмосферу счастья, Мишель и Ролан бродили взад и вперед по ясеневой аллее, ведущей к дому. Деревья, уже начинавшие ронять тронутые первыми заморозками листья с перекрещенными пурпурными, янтарными и золотистыми прожилками, внушали им ту сладкую грусть, что нашептывает нам: все умирает лишь для того, чтобы возродиться. Но каждый думал в душе: «За исключением любви, когда ей наносят смертельную рану».
Однако наутро, впервые за долгие недели, они заметили, как по лицу Эдуара пробежала мимолетная тень улыбки. И снова-таки впервые заговорили они об Андре «с открытым сердцем, без недомолвок и задних мыслей: то, что Ролан поверял Мишелю только отрывочно и словно обиняками, сегодня он рассказывал во всех подробностях, радуясь, что изливает чувства человеку, который стал ему столь дорог и предан.
— Да, — откликнулся Мишель, пиная перед собой опавшую листву, шелестевшую под ногами, — я обо всем догадался, хотел этого и сам привел в исполнение. Не стану утверждать, что ничего не случилось бы, не приложи я к этому руку. Андре подавал большие надежды: кто знает, возможно, в отличие о многих других, они бы не увяли в зародыше. Эдуару не хватало смелости, ведь хотя по своей натуре он далек от всякой морали, родительские предрассудки, вероятно, сдерживали бы его еще долго. Тем не менее, думаю, в конце концов, он бы их переборол, но сколько времени они потеряли бы, если б я не вмешался? В самом деле, я вскоре убедился, что он фанатически одержим Андре. Излишне напоминать тебе, Ролан, сколько возможностей он упустил, прежде чем исполнить свое желание. Просто восхитись, с какой неуклонностью, с какой неумолимой физической и моральной точностью следовали они одна за другой…
— Ты сказал, что Андре вспоминал, как я втихомолку смеялся, пока это происходило между ним и его отцом. Я тоже ничего не забыл. Только не подумай, что это был ироничный смех Мефистофеля — демона разрушения, духа противоречия. Наверное, я все же должен признаться в легкой гордости оттого, что сумел так точно предсказать и довести до конца дело столь благовидного свойства, и вполне простительно себя с этим поздравить. Со всеми необходимыми поправками, то был, скорее уж, безмятежный и добрый смех демиурга, который, окидывая взором свое творение, находит его хорошим, ибо оно необходимо, и созерцает себя в зеркале своей глубочайшей радости. Ведь сущность творца — не в том, чтобы лепить других по своему подобию, а в том, чтобы раскрывать и развивать в них, даже если они не догадываются об этом, их главный талант, дабы он распускался самым изысканным цветом…
— Надо ли говорить, что наиболее живой интерес вызывал у меня Эдуар? Мы не можем стать лучше, чем мы есть. Хотя Андре был сыном Эдуара, это не помешало бы мне, несмотря на отсутствие влечения, привязаться к нему и даже крутить два романа одновременно. Но, ведя эту двойную игру, я бы погряз во лжи, а стало быть, в разврате, поскольку не любил Андре. Помимо того, что я безоговорочно предпочитал Эдуара, я слышал, как во всем его существе гремит хаос страстей, высвобожденных любовью, которую он питал к собственному сыну. В конце концов, что я знал об Андре? Вряд ли у меня были дурные предчувствия, но как же я колебался! Порой я замечал, что сын Эдуара унаследовал от отца щедрую натуру, но как проверить свои догадки? В то же время на Эдуара я мог целиком положиться, ведь достаточно было одного слова, и в нем уже ускорялось то любовное бурление, которое только и ждало малейшего толчка! Каково бы ни было половое созревание Андре, думал я, разве он уже не достиг переходного возраста, когда его сексуальность можно направить в любую из сторон? Все зависит от тайной наклонности, главного демона, а также от первого наставника. Следует признать, что, вопреки видимости, Эдуар, именно потому, что был отцом, вел с судьбой весьма рискованную игру — пострашнее бури, бушевавшей в душе Андре. Конечно, Эдуар, несмотря на то, что часть его наклонностей (правда, наименьшая) влекла его к женщинам, с давних пор перестал колебаться перед скрещением этих противоположных путей, и ты прекрасно знаешь, что самое полное удовлетворение он получал от представителей своего пола. Поэтому новый герой, вышедший на сцену, его сын, угрожал полным пересмотром его внутренней драмы вплоть до самого пролога: Эдуар ставил под сомнение всю свою сексуальную жизнь. Андре бросал на чашу весов силу своей страсти — у него не было иного выбора, тогда как Эдуар стоял перед вдвойне опасной дилеммой: отречься от самого себя или сознательно преодолеть препятствие. В том и другом случае он мог погибнуть. Начиная именно с этого момента, сексуальная проблема становится подлинной трагедией. Конечно, я поспособствовал выбору Эдуара, но погиб из-за этого Андре. И вот теперь твой рассказ необычайно укрепил мою уверенность в том, что Эдуар и Андре были достойны друг друга И что в силу великого закона компенсации, управляющего всеми явлениями, не имело никакого значения, кто из них умрет, поскольку они представляли собой единое, взаимопроникающее существо…
— Мне чуть-чуть досадно, Ролан, что я так спокойно рассуждаю, хотя на душе у меня очень тяжело, бремя всей жизни оттягивает мои плечи и нередко хочется лишь рыдать. Однако именно мне, несмотря на мою боль, надлежит утешать вас обоих — тебя и Эдуара…
Как говорил тебе Андре с его поразительным чутьем, Природа указывает нам точную меру, которую мы не можем превысить. Остался бы он в живых, если бы внял тому первому предупреждению? Откуда нам знать? И как бы он мог изменить судьбу, уготованную от рождения? А ты сам взял бы на себя свою долю ответственности, подобно бедняге Эдуару? Нет, Ролан, и я тоже. Конечно, слишком просто прикрываться роком. Но если ты задумаешься над ходом этих необыкновенных событий, то признаешь, что в жизни нет места случайностям, всякая случайность неизбежна, и мы, являясь ее средоточием и местом действия, оказываем на нее не больше влияния, нежели на движение звезд, кружащихся на предвечной сфере небес…
— Тем не менее, Ролан, если ты — венец и воплощение столь удивительного богатства, то вправе считать, что все на свете неизбежно подчиняется закону Необходимости. Ты можешь уверенно, хоть и без гордыни полагать, что унаследовал одно из самых прекрасных приключений, когда-либо сваливавшихся на голову человека: твоя жизнь только начинается, но она уже стала величайшей суммой красоты, горя и сладострастия. Так неси же это бремя непреклонно и шагай вперед, ведомый собственным светом. Я никогда не брошу тебя, Эдуар, и мы вместе, поддерживая друг друга, отправимся навстречу нашей старости. А ты, Ролан, поскорее уезжай. Хотя осень меланхолична и дышит ущербом, она приберегла для нас еще не один ясный денек. Те, что остались до зимы, покажутся нам не столь тяжелыми без тебя, если ты оставишь нас перед наступлением холодов. Ступай и, если только хватит сил, не возвращайся.