Так я нашел, наконец, себе жену. Настоящую жену, истинную, с которой хотелось жить до конца дней на этой земле, умереть в один день, оказаться в раю и уже никогда более не расставаться. По ее настоянию, а также по инициативе Бати я был отправлен во внеплановый отпуск с тем, чтобы подлечить свое сердце в кардиологическом санатории, направление в который мне выхлопотал тот же Батя.
В этом санатории я провел больше месяца. Моя жена Ксюшенька навещала меня каждодневно, иногда — в компании Бати, иногда же — вместе со всеми друзьями-операми, с которыми я ловил и изобличал Витьку Кольцова, карлика и серийного убийцу. Естественно, я всегда спрашивал, как он там, Витька-карлик, как продвигается следствие и скоро ли суд. Мне отвечали скупо и неохотно — берегли мое сердце.
— Да все с твоим карликом нормально, — успокаивал меня Батя. — Жив-здоров твой карлик, что ему станется… Следствие близится к концу, свидетельская база имеется, сам он ничего не отрицает… А суд — будет и суд… Ты, главное дело, лечись. Будет в нашей с тобой нелегкой жизни еще множество таких карликов. К сожалению…
Вернувшись из санатория домой (жили мы с Ксюшей в ее доме, а мою квартиру решили продать и на вырученные деньги купить весной милую загородную дачку), так вот, вернувшись из санатория, я первым делом углубился в чтение газет (будучи в санатории, я никаких газет, можно сказать, и не читал). Первым делом, конечно, меня интересовало, что в газетах написано о карлике. Само собою, написано было много, и такая большей частью это была ахинея, что просто не приведи и помилуй! Пуще всех, конечно, старался местный «Вечерний звон»: в нескольких кряду номерах эта газета извещала своих читателей о том, что, оказывается, в городе злодействовал вовсе даже не карлик-одиночка, а целая банда карликов-убийц, из которых неимоверными усилиями милиции был пойман только один, а это значит — жди новых убийств… Само собою, досталось от «Вечернего звона» и мне. В трех номерах кряду писалось, как майор Якименко, будучи в состоянии пьяной невменяемости, открыл стрельбу из табельного оружия по безвинным репортерам и городским правозащитникам и, что самое возмутительное, не понес за этот свой поступок абсолютно никакого взыскания, а совсем наоборот, был тотчас же премирован путевкой в некий санаторий, где и продолжает пребывать на момент написания сих строк. Не меньшее возмущенное недоумение вызывает и позиция руководства городского УВД, которое не только не пожелало разъяснить вопрос со стрельбой по безоружным людям вконец распоясавшимся майором Якименко, но еще и обложило городских репортеров и правозащитников столь беспардонной и изысканной бранью, что даже газета «Вечерний звон» при всей ее прогрессивности, и то смогла обозначить многие из этих выражений лишь целомудренными точками… (Бедный Батя! Воображаю, каково ему пришлось, защищая меня, в то время как я прохлаждался в санатории…) Однако больше всего в этой газете меня восхитила некая публикация, вернее, даже не публикация, а коллективное обращение сотрудников газеты к нашим городским властям с просьбой о том, чтобы власти назвали какую-нибудь из городских улиц именем репортера Наливкина, «погибшего от руки подлого убийцы-маньяка на боевом посту»… Здесь же, в «Вечернем звоне», сообщалось и о дате суда над Витькой Кольцовым. Суд должен был состояться через двенадцать дней…
— Начитан и осведомлен, — укоризненно сказала моя Ксюшенька, вернувшись с работы и обнаружив неуклюже припрятанные мною газеты. — Эх ты, сыщик Якименко…
— Через двенадцать дней суд, — сказал я. — Над карликом…
— Я знаю, — сказала Ксюша. — Весь город только о том и говорит. Места в зале заранее бронируют. Как на спектакль…
— Должно быть, меня вызовут в качестве свидетеля, — сказал я.
— Уже вызвали, — с неудовольствием сказала моя жена. — Кстати, так же, как и меня.
— Стало быть, пойдем? — спросил я.
— Пойдем… — вздохнула моя Ксюшенька.
Суд и в самом деле состоялся через двенадцать дней. Уже накануне в городе творилось до такой степени черт-те что, что Батя издал распоряжение об усиленном варианте несения милицейской службы и запросил вдобавок у области два взвода дополнительных патрулей. Особым пунктом распоряжения Батя повелел нам во что бы то ни стало в целях обеспечения правопорядка на подведомственной территории изыскать законную возможность упечь на время судебного разбирательства в кутузку городского правозащитника Васю Убогого со товарищи. Таковая возможность, само собою, была в тот же день изыскана, и Васю Убогого с компанией, несмотря на их протесты и угрозы дойти с жалобами аж до самого Амстердама, упекли…
К моменту начала судебного заседания убогий судебный залишко едва не взяли штурмом, и, вероятно, таки взяли бы, если бы не Батя. Облаченный в каску, бронежилет и с автоматом, Батя подобно карающему богу возвышался на пороге судебного зальчика и одним своим монументальным присутствием остужал многие горячие головы. Следует сказать, что едва ли не половину судебного зала занимали репортеры: и местные, и областные, и московские, и черт его знает, откуда еще…
Я в этом представлении играл роль свидетеля, и поэтому в зал попал не сразу, а лишь тогда, когда меня вызвали. Войдя в зал, я первым делом взглянул на клетку, где находился подсудимый — карлик-убийца Витька Кольцов. Я взглянул — и до боли закусил губы… Маленькое, сутулое, поникшее существо сидело на скамейке и немигающе смотрело в пол. «А душа у него — как цветочек полевой: нежная-нежная»… — вдруг вспомнилось мне, и я тотчас же почувствовал соленую влагу во рту…
Я почти не помню, какие вопросы задавал мне судья и какие я на них давал ответы. Закончив отвечать, я протиснулся сквозь публику, разыскал мою Ксюшеньку (ее вызвали держать ответ раньше моего), и мы, прижатые к стене, молча стали наблюдать за окончанием действа.
— Может быть, уйдем? — то и дело спрашивала жена, внимательно наблюдая за мною. — Лицо у тебя, знаешь ли…
— А что — лицо? — рассеянно отвечал я. — Лицо как лицо… обыкновенное… как всегда.
— Да уж, — с сомнением говорила на это моя Ксюшенька. — Как всегда… как же…
По всей вероятности, судьи намеревались закончить действо как можно скорее — за день, максимум за два. Я так думаю, что на этот счет у них имелось особое распоряжение из каких-нибудь верхов. Ну не распоряжение, так отеческая рекомендация — это уж непременно. В принципе, все это было понятно и вполне объяснимо: целая череда громких преступлений, быстрое их раскрытие, скорый суд… Кому-то необходимо было победно отчитаться, кому-то подставить карманы для щедрых наград…
Мне почему-то казалось, что Витька Кольцов на все обращенные к нему вопросы будет отвечать вяло, неохотно и малословно: уж слишком мрачным, жалким и угнетенным выглядел он в своей клетке. Вспоминая его явку с повинной, я даже думал, что он и вовсе откажется отвечать на какие бы то ни было вопросы. К чему? Что он мог добавить к тому, о чем написал? Что он может изменить либо поправить в своей неказистой жизни своими ответами? Однако я ошибся. Да, карлик Витька Кольцов выглядел мрачным и подавленным, однако на все вопросы он отвечал скоро, четко и, как бы поточнее выразиться, подобострастно, что ли. Да-да, именно подобострастно, даже угодливо. Даже заискивающая улыбка появлялась на его лице, когда кто-то из участников судебного процесса обращался к нему за каким-нибудь разъяснением. Вначале я недоумевал и даже негодовал по поводу такого его поведения, но очень скоро я опомнился. К чему мое недоумение и негодование? Тюрьма меняет человека, она ломает и перекраивает его по единому образу и подобию. Побывавшему в тюрьме человеку очень хочется жить — жить какой угодно ценой, жить во что бы ни стало, жить, жить… А карлик Витька Кольцов к тому же еще и боялся, что в случае чего его, вероятно, будут бить…
К вечеру опрос свидетелей был закончен, утомительно-длинные заключения разнообразных экспертиз были зачитаны. Наутро следующего дня предстояли прокурорские и адвокатские речи, последнее слово подсудимого и — приговор. Финита ля комедия, как говаривали в иные времена и в иных местах. Ну, или финита ля трагедия — какая разница?..
— Мы ведь завтра туда не пойдем? — спросила меня Ксюшенька, когда мы шли с ней по совсем уже осеннему городу. — Нет, и впрямь — что нам там делать? О приговоре мы можем узнать и из газет. Или — ты все узнаешь на работе… Ну, чего ты молчишь? В конце концов, я беспокоюсь о тебе. У тебя сегодня было такое лицо… Я столько на твоем лице сегодня прочитала… Да не молчи же ты, слышишь! Знаешь, мне кажется, что ты себя в чем-то считаешь виноватым. Ну, в чем ты можешь быть виноват? Он — убил, ты — его поймал. В чем же ты виноват? Между прочим, это твоя работа…
— Да, — сказал я. — Разумеется, ты права. Он — убил, а я его — поймал. Я ни в чем не виноват. Просто — такая у меня работа…
— А! — безнадежно махнула рукой моя Ксюшенька. — Ладно уж, пойдем мы туда и завтра. Ох, какой же ты у меня дурак!..
Прокурор, как и полагается прокурору, был немногословен и суров: за все про все он потребовал для карлика смертной казни. Публика ахнула, покачнулась и разразилась одобрительными возгласами и аплодисментами. И мало кто в этом шуме услышал и увидел, как карлик в своей клетке тягуче взвыл, схватился за голову и рухнул на пол…
После прокурора выступал адвокат. А впрочем, что — адвокат? Адвокат как адвокат: да и кто в зале внимал его доводам? Публика жаждала карликовой смерти, никакой иной приговор, кроме смерти, публику бы не устроил…
После адвоката слово предоставили Витьке Кольцову. К этому времени он уже слегка оправился от шока, причиненного словами прокурора, и был многословен, предельно заискивающ и суетлив. Впрочем, смысл его речи сводился к одному: карлик умолял его пощадить. Свою просьбу о пощаде он все повторял и повторял, и даже когда судья произнес: «Суду все ясно» и велел ему замолчать, карлик никак не мог остановиться: вцепившись руками в решетку, под яростные возгласы публики и вспышки репортерских фотоаппаратов, он умолял суд не лишать его жизни… Я не выдержал и, расшвыривая орущую публику, вышел из зала…
Приговор выносили после обеда. Пока судья зачитывал список Витькиных прегрешений на этой земле и то, как эти прегрешения соотносятся с земным законодательством, публика в нетерпении елозила на скамейках и раздраженно сучила ногами. Всем хотелось поскорее дождаться определяющей части приговора, то бишь возвещения о карликовой смерти. И в конце концов публика дождалась. Руководствуясь действующим законодательством и именем страны и народа (то есть той самой беснующейся публики), серийному убийце карлику Витьке Кольцову был вынесен смертный приговор…
Разумеется, публика тут же восторженно взвыла. Впрочем, я мало обращал внимания на этот вой: меня в этот момент интересовал карлик, только он, и никто иной на свете. Услышав слово «смерть», Витька какое-то время непонимающе смотрел на судью, затем широко раскрывая рот, принялся что-то выкрикивать… Из-за шума, чинимого публикой, никто не слышал, о чем он кричит, да никому, в общем, это было и не интересно. Тотчас же к Витьке подскочили полтора десятка фоторепортеров, и резкие белые огни суетливо заплясали на Витькином лице и его неистово разинутом рте. Вслед за фоторепортерами к Витьке бросились конвойные милиционеры (те самые, между прочим, из ИВС, которым я в приступе пьяного отчаяния и бессилия давал наставления о бережном обращении с Витькой), отворили клетку, ухватили Витьку и поволокли… Верней, пытались поволочь, но Витька уцепился руками за прутья клетки и продолжал безмолвно кричать — и попробуй так вот запросто отцепить Витькины ручищи от этих прутьев…
— Пошли отсюда! — резко дернула меня за рукав Ксюшенька. — Слышишь, пойдем отсюда… немедленно!
Раздавая не глядя направо и налево тумаки и затрещины, я пробирался к выходу и волок за собой мою Ксюшеньку. Вот наконец и выход: невыразимо синее осеннее небо брызнуло нам в глаза. Синее небо и желтые резные листья на его фоне. Желтые резные листья и кроваво-красные кисти ягод…
На следующий день я пошел на работу и написал рапорт о своем желании уйти на пенсию — по выслуге лет и состоянию здоровья.
— Оно конечно, — сказал Батя, прочитав мой рапорт. — Как говорится, имеешь право. Да только… Может, подождал бы малость, а? Вместе пришли, вместе бы и ушли…
— Ну, пиши и ты свой рапорт, — сказал я. — В чем же дело?
— А! — безнадежно махнул рукой Батя. — Как же — пиши… Это ты у нас такой решительный и смелый. А я, наверно, уйду отсюда тогда, когда меня либо вышвырнут, либо вынесут вперед ногами. Мент я, в отличие от тебя, мент! Этим все и сказано. Тем более — обещали дать полковника за успешное руководство в поимке маньяка-убийцы…
— А там и до генерала недалеко… — усмехнулся я. — Давай, подписывай, не томи душу.
— Оно конечно, — еще раз сказал Батя и остервенело расписался на моем рапорте. — Черт бы его все побрал… Да, кстати. Хотел тебе сказать в качестве утешения: вряд ли его расстреляют.
— Кого? — угрюмо спросил я.
— Его! — рявкнул Батя. — Выпендриваешься, твою мать… сугубо штатский человек! Его — твоего карлика! Сообщили мне сегодня из области, что закон у нас такой на днях принят — никого не расстреливать. Расстрел станут заменять пожизненным заключением. Хотят, чтобы было как в просвещенной Европе — мать ее, эту Европу, эти законы и все на свете!
— Приходи сегодня вечером к нам, — сказал я. — Посидим, выпьем… Приходи, ладно?
— Приду, — сказал Батя. — А, дьявол! Совсем забыл: надо же дать распоряжение выпустить на свободу этого черта… Васю Убогого. До сих пор ведь сидит!
— Его не расстреляют, — сказал я вечером моей Ксюшеньке. — Батя говорил, будто закон такой вышел — заменять расстрел пожизненным заключением. Так что — его, наверно, не расстреляют…
— Я сегодня весь день думала… — взглянула на меня Ксюшенька своими удивительными осенними глазами. — Я думала о том, что если бы не он… не этот карлик, то мы бы с тобой, наверно, и не познакомились. Всю жизнь ходили бы мимо друг друга, рядом друг с другом, по одним и тем же дорогам, а — не познакомились бы. А если бы случайно и познакомились, то… Прости за напоминание, но ведь эта твоя прежняя… эта твоя Мулатка… ведь не будь этого несчастного карлика, она бы, наверно, от тебя бы и не ушла… И тогда мы бы не были вместе… Удивительно, правда? Но вместе с тем… Получается, что свое счастье мы с тобой построили на несчастьи другого человека… на несчастьи этого карлика. Ведь если бы не он… не те преступления, которые он совершил, и не те причины, которые его вынудили сделать это… Как ты думаешь, можно ли свое собственное счастье построить на несчастьи другого? А если все же можно, то как же с таким чувством… как же с этим ощущением жить?
— Не знаю… — сказал я.
— А еще я подумала… только что подумала, совершенно неожиданно, — сказала Ксюшенька. — Ну, допустим, не расстреляют его… карлика… Витьку… даже наверняка не расстреляют, коль есть такой закон, чтобы не убивать. Он останется жить и будет сидеть в тюрьме… всегда будет там сидеть, сколько ему еще отпущено… Но — как он будет там… как он будет жить, о чем все эти годы будет думать, что будет вспоминать, что чувствовать? Одинокий, маленький человечек на огромной земле…
— Не знаю, — еще раз сказал я. — И — не хочу знать. Понимаешь — я не хочу этого знать! Я хочу просто жить, любить тебя, знать, что ты любишь меня… Весной мы купим за городом замечательную дачку…
— Посадим там живую изгородь, рябину и калину, — подойдя ко мне и сев у моих ног, сказала моя Ксюшенька.
— И еще я хочу посадить яблоню, — сказал я, ероша ее волосы. — Две яблони… даже три.
— И будем мы летом жить на той дачке, а зимой — здесь, в доме, — сказала моя Ксюшенька. — Жить и слушать, как за окном в темноте плачет в проводах ветер…
— Я не люблю плача ветра в проводах, — сказал я. — С детства не люблю…
— Я знаю, — сказала моя Ксюшенька. — Но ветер будет там, снаружи, а мы с тобой здесь, внутри. Рядом друг с другом…
— Да, — сказал я, — конечно…
— Мне кажется, — сказала Ксюша, — что мы с тобой — отъявленные эгоисты…
— Мне тоже так кажется, — сказал я. — А еще мне кажется, что иначе на этом свете выжить просто невозможно.
— И немыслимо, — закончила моя Ксюшенька…
Среди прочих документов, которые мне предстояло сдать перед увольнением, было и уголовно-розыскное дело, заведенное по фактам целой серии громких убийств в нашем городе… короче говоря, тех самых убийств. В соответствии с требованиями закона реализованные уголовно-розыскные дела обязаны были какое-то время пылиться в архиве, а затем они уничтожались. Это уголовное дело может храниться сотни лет и, возможно, попасть в руки наших отдаленных потомков, которые, разумеется, будут и лучше, и разумнее, и гуманнее нас нынешних, — а уголовно-розыскное дело не имеет права читать никто. Каждый год мы, сыщики, уничтожаем кипы уголовно-розыскных дел: мы сжигаем их в близлежащей кочегарке и притом наблюдаем, чтобы даже крохотные искорки не разлетелись по ветру…
Я и поныне не знаю, для чего я это сделал, но — я это сделал, совершив тем самым, накануне своего ухода из милиции, уголовно наказуемое деяние, то бишь полнокровное преступление. Оставшись в кабинете один, я торопливо стал выдирать из уголовно-розыскного дела отдельные его фрагменты. Я, возможно, выдрал бы и больше, но за дверью послышались голоса, и я торопливо запихнул выдранные листы в подвернувшуюся пустую папку, завязал на этой папке тесемки и засунул ее за пазуху.
Придя домой, я запихнул эту папку в самый дальний угол дома и целую зиму затем со страхом ожидал, что каким-то случаем моя Ксюшенька эту папку обнаружит… Я не хотел, чтобы она ее обнаружила, и не хотел, чтобы она меня спросила, что это за папка и что в ней хранится. Именно поэтому с наступлением весны, когда мы с Ксюшенькой купили давно присмотренную загородную дачку, я первым делом отнес туда эту папку и сунул ее в самый дальний угол дачного чуланчика, решив при этом никогда в этот угол не лазить самому и ничего не говорить моей Ксюшеньке…