Эта земля так светится,
что напоминает снежинки в свете огня.
Ну что ж, согласен на тюрьму, этого лишь не хватало, чтобы сделать из меня героя.
Я забилась в свой угол. Такое чувство, будто моя голова балансирует на воротнике накидки, отделенная от остальной части тела, подобно небольшим пачкам папиросной бумаги, из которой делают одетых в юбки кукол, ангелочков и гномов для рождественских елок. Пуговицы на накидке, облегающей меня коричневым конусом, застегнуты.
С места, где я сижу, мои ноги не видны. И нельзя разглядеть руки, сложенные под животом. Я совершенно неподвижна. Мне очень нравится эта накидка. Мама купила ее мне в модном магазине на рю де Сэвр. В ней я выгляжу несколько старомодно. Она гладкая, как шелк, а если погладить ее против ворса, она топорщится, словно мех животного.
Мадемуазель Поммар, или Поммо, сидит рядом со мной. У нее нетрудная фамилия, но я никогда не могла правильно ее запомнить. Сегодня я задаю себе вопрос: а не Помье ли она на самом деле? У нее жирное бесцветное лицо, обрамленное белокурыми локонами, увенчанными мужской кожаной шляпой зеленого бутылочного цвета с пером, таким же зеленым, как и ее костюм, шерстяные чулки и прогулочные туфли с большими медными пряжками. Я помню (еще бы: она говорит о них при каждом удобном и неудобном случае), что эти чулки предназначены специально для страдающих расширением вен.
Она ассистент профессора Юнгсфельд, директора центра «восстановительной психотерапии» в Ромонте под Фрибуром. Но это скорее обыкновенный сумасшедший дом или, как часто говорит мама, «место для чрезвычайно нервных людей». Как и большинство моих знакомых, позднее я прочитала известную книгу Юнгсфельд «Второй ветер: пятнадцать случаев психовоскрешения».
Я жду своей очереди. Отец, знакомый практически с каждым, пригласил профессора сопровождать нас на протяжении всего суда над Морисом. Зря они шушукаются за моей спиной, я все равно понимаю, о чем они говорят. Они обеспокоены возможными последствиями психологического воздействия на меня суда. А я — нет.
Должно быть, уже часа два, как началось первое слушание в здании суда в Бюлле. Я даже не видела зала судебного заседания. Всех свидетелей проводили в смежную комнату, так как нам не разрешалось присутствовать во время судебных разбирательств до вызова для дачи показаний. Казалось, весь Шармэ собрался: мсье Бана, водитель такси, который в тот ужасный вечер привез мать и отца из Лозанны; мадемуазель Эчевери и еще два или три лавочника, чьих имен я не знаю.
Сюзанна в полном одиночестве сидит в углу. Она едва ли обмолвилась со мной словом… И едва ли с кем-либо другим.
Мать и отец, сидя рядом со мной, избегают моего взгляда. Отец обхватил голову руками, локти упираются в колени. Мать, прекрасно одетая и подкрашенная, напротив, сидит очень прямо, неподвижно уставившись в стену. Время от времени я вижу, как шевелятся ее губы. Это один из ее нервных тиков, когда она хочет что-то вспомнить, например не пропустить что-либо в списке покупок.
Четверо или пятеро полицейских стоят группой в другом углу, деловито обсуждая шепотом ход суда. Я не слышу ничего из их разговора. Очень жарко. Мне уже известно, это будет продолжаться долго: мэтр Жарро предупредил меня, что я почти наверняка буду последним свидетелем.
Первыми вызывают офицеров полиции. Судебный пристав открывает дверь, и они по одному выходят. Все жители Шармэ проходят по одному и тому же делу. Настала очередь отца идти в зал, затем матери. Она слегка махнула мне рукой перед тем, как выйти из комнаты, унося свою чудесную предэкзаменационную улыбку. Сюзанна проходит прямо мимо меня, будто не видя, затем наконец-то наступает и мой черед.
Когда вхожу, я вижу, как напротив трибуны, где сидит председательствующий выездной сессии суда в окружении четырех юридических советников, и мест адвокатов и скамьи подсудимого бесшумно закрываются большие двустворчатые двери. Помещение очищено.
Я ожидала этого. Мэтр Жарро предупреждал меня, что, так как мне только шестнадцать, судья выслушает меня in camera[6]. Только свидетели и мэтр Жарро остаются в зале заседания. Он представляет отца, подавшего гражданский иск.
По специальному разрешению суда мадемуазель Поммо (или Помье?) разрешено сопровождать меня. Она не поднимается вместе со мной на место для дачи свидетельских показаний, но сидит рядом внизу и смотрит на меня со слащавой гримасой продавца, что, в ее понимании, должно означать ободряющую улыбку…
— Не беспокойтесь, мадемуазель, каждый здесь присутствующий… послушайте, каждый благоразумный человек, — начинает судья, многозначительно поглядывая в сторону скамьи подсудимых, где сидит Морис, — каждый из присутствующих здесь хорошо понимает, насколько мучительно для вас присутствие здесь. Прежде всего, я должен попросить вас отчетливо назвать нам свои имя и фамилию.
Я привыкла к этому. Это действует на нервы не больше, чем обычный экзамен. Даже наоборот: на экзамене учителя надеются отыграться на тебе. Здесь же побеждает тот, кто умнее. Они не похожи на этого ужасного следователя, они не обращаются со мной как со лгуньей. Я по-настоящему счастлива.
Меня приводят к присяге, и я рассказываю историю изнасилования, которую знаю теперь наизусть. Я не волнуюсь и не беспокоюсь, но я не обдумала заранее, как буду смотреть на Мориса.
Во-первых, я смотрю на него как на пустое место. Или, скорее, что еще проще, как на привидение или восковую фигуру. Даже могу повернуться к скамье подсудимых два или три раза подряд. Я больше смотрю на его руки. Обратила внимание, что разодет он в пух и прах: такой элегантный в своем темно-синем костюме, белой рубашке с галстуком в тон пиджаку, но в мелкий белый горошек — в своем излюбленном наряде «бывшего ученика школы и молодого офицера», как я, бывало, подшучивала над ним. Он так хорошо подстрижен и так выбрит, что я почти улавливаю его запах после бритья: он пользуется одеколоном «Scar», и каждый раз, когда от него так пахло, я называла его «моим дорогим пиратом».
Хотя эти подробности и воссоздают несколько образов Мориса, наложенных один на другой, но на самом-то деле это далеко не сам Морис.
А потом я ловлю его взгляд. Мне всегда нравились глаза Мориса — большие круглые, с сеточкой мелких морщинок, придающих ему умное и одновременно насмешливое выражение. Взгляд сказочника, а не обычного человека. Еще у Мориса длинные толстые, но изящные ресницы, похожие на кисточки из собольего волоса, используемые для акварели.
Его взгляд застает меня врасплох. Я ведь так хорошо его знаю, я думала, что у него будет трагическое и вместе с тем укоризненное выражение лица. Он, когда хочет, может держаться с большим достоинством. Но вместо этого меня поглощает целый водоворот чувств. Я стою в пяти-шести метрах от него, может быть, дальше, но явственно могу различить его зрачки, даже не глаза, только зрачки… Сначала я вижу его глаза как бы извне, а потом словно вхожу через его зрачки, поглощенная этим водоворотом. В глубине его черных, как тушь, зрачков что-то рвет струны моего сердца.
Он там, по-прежнему там. Он вообще не двигался, он, как и раньше, так далеко от меня — и так близко. Стоя в своей конической накидке, я почему-то чувствую себя гильотинированной. Какая же я глупая, в Швейцарии нет гильотины! Не голова моя отрублена — мое сердце ранено, я проткнута иглой во время этого падения в бездну.
Почему он на меня так смотрит?
Я отвечаю судье, я говорю, не в силах вспомнить ни единого сказанного слова, только моя голова, торчащая над накидкой что-то говорит, а сама я под ней горю…
Неожиданно поднимается государственный обвинитель, указывает на Мориса и восклицает:
— Вы по-прежнему все отрицаете? Вы можете без содрогания выслушивать показания этой молодой женщины, репутацию которой вы замарали?
Морис вскакивает. Он больше не смотрит на меня, это снова тот спокойный вежливый Морис, каким я всегда его знала, только, пожалуй, более обычного возбужден… Я уже не вижу его глаз, лишь жестикулирующую тень. Стоя лицом к судье, присяжным заседателям и государственному обвинителю, он кричит:
— Клянусь, я невиновен! Я всегда говорил это и повторяю снова! Невиновен!.. Это возмутительная ложь, стечение обстоятельств… я не знаю, что это! Нея, не знаю, что ты сказала или сделала, я действительно не понимаю… Прошу тебя… У меня была хорошая жизнь, жена, Сюзанна. Что она сказала? Почему она тоже отвернулась от меня? Почему она не верит мне? И вы все, вы знаете меня… это сумасшествие, все это безумие!..
— Успокойтесь, — быстро прерывает обвинитель. — Эта вспышка ярости не поможет вашему делу.
— Но я не собираюсь терпеть произвол! — бушует Морис. — Я не хочу позволить вам погубить меня…
— А вы колебались, когда решились причинить вред другому человеку?
Они не могут продолжать в таком же духе, это же глупо! Верно, Морис переборщил, он не должен был бросать меня, но ведь их напыщенная болтовня — полный абсурд.
— Я бы хотела кое-что сказать…
— Свидетельница рассказала нам все, что было необходимо, — протестует обвинитель, одаривая меня хорошо знакомым мне взглядом — благожелательным взглядом учителя или директрисы лицея, обращающихся к тебе перед родителями…
— Если эта юная дама думает, что может сообщить нам дополнительные подробности, относящиеся к делу, суд должен выслушать ее, — берет бразды правления судья.
Лично он кажется мне довольно славным. Он по-доброму смотрит на меня. Он верит мне. Уверена, что если бы я была одна, то смогла бы подробно объяснить ему, как все случилось, и он бы понял… Но это уже невозможно. Все равно я не позволю обращаться со мной как со лгуньей всю мою оставшуюся жизнь только потому, что однажды, лишь однажды сказала людям типа этого обвинителя неправду… Я могу постараться вырвать Мориса из этого маскарада, в противном случае… Ничего сверхъестественного для этого, убеждена, не потребовалось бы. Ведь они так глупы…
— Что я хотела сказать, ваша честь…
— Повернитесь лицом к дамам и господам из состава присяжных, — обращается ко мне судья успокоительным тоном. — Говорите им.
— Морис прав. Все сказанное о нем — неправда. Даже Сюзанна не сказала все, как оно было. Морис всегда был очень мил. Мама очень не любит его, она терпеть не может торговых представителей. Но папа всегда защищал Мориса, папа знает его.
И я ничего не имею против Сюзанны, она моя сестра, но ей удалось заполучить Мориса. Я…
Я на ложном пути. Я готова сказать, что если Морис подарил мне так много счастья, так много любви, то Сюзанна должна была бы быть еще счастливее меня… Не самая, конечно, удачная мысль. Не поймут… Мне не позволят закончить, а мадемуазель Помье еще раз объяснит, что я перенесла тяжелую травму.
— Морис не обидит и мухи. Я клянусь вам, он сильно любил меня. Он не один раз помогал мне с уроками. Благодаря именно ему я достигла немалых высот в математике. Речь сегодня не об этом, я понимаю… но никто не принуждал его делать это. Так бывает, что я спорю и даже дерусь с теми, кого очень люблю… С Сюзанной, например. Мы часто дрались. Два года тому назад она поставила мне синяк под глазом из-за того, что я расцарапала ей до крови левое плечо. Никто же не посадил нас в тюрьму. Вы не можете никого из нас назвать чудовищем. Возможно, я вывела Мориса из себя, не сознавая этого. Мама первая говорит, что я упрямая. И это правда, что Морис раздражал меня в течение нескольких дней, поэтому я решила отплатить ему.
— Почему? — спрашивает судья.
— Я не знаю… Мы уехали на праздники, и в шале нас было мало. Мне хотелось, чтобы мы все вместе хорошенько повеселились, как обычно. А Морис даже не замечал меня. И это меня раздражало. Честно говоря, я ужасно вела себя с ним, да и не только с ним. Спросите других: я жутко относилась и к Жан-Марку… Морису это надоело, вот и все. Он вспрыгнул на меня, а я почти уснула и поэтому испугалась. Это была моя ошибка, моя глупость…
— Ваша честь, — взвивается обвинитель, — доброжелательность этой юной женщины, незнание ею грани между страстью и принуждением, ее доброе сердце подсказывают ей защищать этого монстра, а не уличать его. Эта мольба губит вас, мсье, даже еще больше, чем ее обвинения. Неужели вы не понимаете это?
Он тычет пальцем в бледного как смерть Мориса. Этот обвинитель начинает меня раздражать. Я знаю, о чем говорю, я ведь не кретинка.
— Он хороший, ваша честь, — говорю я, глядя Морису в лицо, чтобы он понял, что я сейчас не лгу.
Я люблю Мориса. Больше, чем Сюзанну, во всяком случае. Ей наплевать на него. Когда его обвинили — а он прежде всего ее муж, — у нее была только одна мысль: уйти. Я уверена, она уже подумывает о замене. Это так на нее похоже. И меня она больше не любит. Она не любит никого. А я люблю Мориса. Он не понял этого сразу. Вместо того чтобы заставить его понять, мне хотелось мести…
— Я злая… Пожалуйста, прости меня, Морис, я уверена, ты не хотел навредить мне. Я знаю, ты не хотел причинить мне зло… Я…
— Замолчи, Нея.
Морис неожиданно садится. Он смотрит на меня, но не своим обычным добрым совиным взглядом или с выражением важного клиента, посетившего торговца: нет, пристально смотрит на меня, так, как смотрел в тот день, когда я стала его женщиной, смотрит, как если бы я волновала его. Он продолжает очень странным, дрожащим и скрипучим голосом:
— Вы правы, господа… Вы не должны больше разрешать ей говорить… Поверьте, я абсолютно ни в чем не виновен. Но Нея больше не должна когда-либо входить в этот зал, слушать все эти ужасные вещи. Я прошу вас. Ваша честь…
— Очень хорошо, — с заминкой отвечает судья. — Вернитесь на свое место, мадемуазель.
На следующий день за ланчем отец говорит, что, по его мнению, послеобеденное заседание будет последним. С заключительной речью выступят обвинитель и защитник Мориса, самодовольный парижанин с огромным знаком отличия ордена Почетного легиона на черной мантии. Ему помогает адвокат из Женевы, еще более самоуверенный. Они всем кажутся очень общительными и дружелюбными по отношению друг к другу, но я думаю, на самом деле они не очень ладят.
Как и в предыдущие два дня мы все собрались в зале суда в час тридцать. Затем все пошло своим чередом. Обвинитель говорит обо мне как о любимице учителей в день вручения призов. Чудесно, если бы не так глупо. Всякий удивляется, где эти интеллигентные люди, прошедшие суровые испытания на получение степеней и т. д., набираются таких нелепых понятий. Я сама склонна к самодовольству, но послушать его!.. Я люблю свою мать, однако, в отличие от него, не задыхаюсь от рыданий в горле, произнося ее святое имя. Отец тоже славный малый, насколько я знаю, и очень преуспел, но теперь его представляют как Рокфеллера в окружении свиты святых французов. Давайте же не преувеличивать!
Только Морис получит, что ему причитается. Даже мама в своих самых худших проявлениях никогда не щеголяла и вполовину такими избитыми фразами, как обвинитель. По-видимому, Морису наплевать. Я понимаю его. Все это несерьезно.
Защита, однако, совсем другое дело. Я ничего не знаю о судейских тонкостях, однако совершенно уверена, что главный защитник, парижанин, не верит ни одному собственному слову. Сначала он клятвенно убеждает всех и каждого, что Морис невиновен, и тут же разъясняет, что если бы Морис случайно был виновен, то не только по собственной воле. Может быть, я туговато соображаю, но, похоже, дела Мориса складываются не слишком удачно. Защитник прекрасно характеризует отца, мать, Сюзанну и меня, хотя каждый раз добавляет небольшое критическое замечание по поводу нашей якобы враждебности к Морису. По его мнению, Сюзанна к тому же психически ненормальна: он выдвигает предположение, что Сюзанна и Морис не слишком счастливы были в постели. Я знаю — это полная чепуха, ведь я видела их вместе и сейчас наконец могу признать, что это-то как раз я и не могла простить.
Защитник резюмировал: если Морис сделал что-то мне, то это был вовсе не агрессивный поступок, а скорее проявление некоего протеста против того, что все объединились против него. В заключение мэтр подробно останавливается на нервном напряжении и переутомлении Мориса.
Как бы горячо я этого ни хотела, но мне никогда не приходилось видеть Мориса переутомленным. У него такая вялая манера работать, что мама без конца терзала его. Это правда, он не спешит, относится ко всему спокойно, объясняя нам, что у него своя клиентура. Доказательство тому — он хорошо зарабатывает. Но перенапряжение — нет. Это слишком далеко от того, чтобы быть единственно правильной версией… Я замечаю реакцию обвинителя: он поднимает глаза вверх. Даже присяжные не кажутся более убежденными, чем он.
Наступает очередь швейцарского адвоката, его аргументация не столь идиотская, как у его коллеги. При обычных обстоятельствах он был бы вполне убедителен.
В общем-то, он говорит правду. Он, кстати, единственный, кто делает это на протяжении всего суда. Подробно он анализирует лишь очень простое обстоятельство: никто ничего не видел. Слышали, как я кричу; видели Мориса, расцарапанного и в крови, но никого на самом деле там не было; и поэтому обвинения против Мориса строятся на догадках и подозрениях, которые сами по себе бездоказательны.
— Назовите хотя бы одного свидетеля! — кричит он. — Только одного — и тогда, дамы и господа присяжные, я скажу вам: ОСУДИТЕ ЭТОГО ЧЕЛОВЕКА! Но по нашему закону — и вы знаете это не хуже меня — любой считается невиновным до тех пор, пока не будет доказана его вина. Формальное доказательство вины моего клиента, по-моему, не было установлено. Следовательно, только если у вас не осталось какого-либо сомнения, даже малейшего, вам остается признать подсудимого невиновным.
В этом вся суть его речи. Однако она ни на кого не производит должного впечатления. Я вижу, что у присяжных на лицах написано, что, по их мнению, Морис виновен.
Мама считает себя обязанной подойти ко мне, обнять и поцеловать. Я наблюдаю за женщиной из состава присяжных, которая время от времени смотрит на меня как на неоперившегося птенца, выпавшего из гнезда: сейчас она вытирает слезинку в уголке глаза и слишком сосредоточена на этом занятии.
— Прежде чем судебное заседание прервется и жюри присяжных удалится для принятия решения, — говорит судья после заключительной речи защиты, — я прошу обвиняемого встать. Хотите ли вы что-нибудь добавить?
Морис снова встает и смотрит на судью и государственного обвинителя. У меня такое чувство, что он оценивает, сравнивает их двоих. Поворачивается к суду и к нам: отцу, матери, Сюзанне, полиции, экспертам, всем свидетелям.
— Если у вас есть, что сказать, говорите сейчас, — нетерпеливо повторяет судья.
Морис ловит мой взгляд. Я чувствую, он хочет задать мне вопрос. Он смотрит очень нежно, так, как смотрел, когда назвал меня своей женой, и вроде бы даже с благодарностью.
— Жюри присяжных сейчас удаляется для вынесения своего вердикта. Подсудимый, в последний раз спрашиваю, у вас есть, что добавить?
— Да, ваша честь…
— Итак?..
— Я виновен.
Я едва слышу его, хотя в зале судебного заседания не так уж много людей, а тишина порой просто давит. За этой короткой фразой тишина нависает уж совсем гробовая; кажется, будто прочие звуки отдаются многократным эхом: скрип обуви, потрескивание дерева, даже наше собственное дыхание. Наконец все исчезает, остается только его голос.
Маму душат рыдания, и мне кажется, что каждый из присутствующих здесь судебных чиновников и свидетелей тоже подавляет крик изумления. Тишина снова взрывается вопросами и сомнениями, похороненными было в нашем сознании. Судья и его консультанты перешептываются между собой; защита Мориса затеяла бесконечную дискуссию. Мэтр Жарро вздыхает. Я одна знаю… Что? Я знаю, правда откроется. Морис улыбается. Я даже не уверена, видит ли кто-либо еще эту улыбку. Скорее, это полуулыбка. Его веки прикрыты. Губы сжаты.
— Ваша честь, члены жюри, — заявляет он, четко выговаривая каждое слово. — Я изнасиловал Нейоми-Анну, изнасиловал Нею. Все обвинения в отношении меня обоснованны.
Парижанин и швейцарец поворачиваются одновременно, как в опереточном дуэте. Они делают жесты своему клиенту, но Морис их не замечает.
— Ваша честь… — начинает французский адвокат.
— Нет, мэтр, речь защиты закончена. Как требует от меня уголовное право, я предоставил обвиняемому возможность говорить, поэтому позвольте ему сделать это. Продолжайте, мсье…
— Но то, что, как вам кажется, вы знаете, — неторопливо продолжает Морис, — ничто в сравнении с тем, что произошло на самом деле…
Он говорит очень тихо, как будто ему достаточно того, что он сам себя слышит: кажется, он не обращается ни к кому конкретно. Он снова поднимает взгляд, и на этот раз настоящая улыбка освещает его лицо, чудесная улыбка…
— Я всегда любил Нею. Нея единственная женщина, единственный человек, которого я когда-либо встречал. Я сошел с ума, я не понимал, я лгал себе. Я помогал ей с домашними заданиями и говорил ей не сутулиться, как это делали и ее родители. Нея женщина. Я не думаю, что когда-либо до нее встречал в своей жизни настоящего мужчину или женщину. Я встречал только комедиантов, таких, как и я сам, и людей, слишком увлеченных своими ролями и положением, говоривших глупости, ничего не знавших и ничего не хотевших. Нея знает об этом больше, чем вы или кто-либо другой в этом зале. Она понимает, что значат страсть, желание и удовольствие…
— Я не позволю вам произносить эти непристойности, — резко возражает судья. — В ваших устах слово «удовольствие» в присутствии вашей жертвы является новым грубым нарушением закона, еще одним преступлением в дополнение к тому, в котором вы в конце концов признались. Продолжайте, но кратко. Вы здесь находитесь не для того, чтобы разглагольствовать или оправдывать себя. Вы сознались. Суд учтет это в своем решении, но я не допущу злоупотребления вами привилегией, данной вам законом…
Я никогда в своей жизни не была так счастлива. Я не ошибалась, Морис любит меня. Он любит только меня, Сюзанна ничего не значила для него… Или если даже значила, то лишь в отношении к нам, с нами или между нами… Если бы она захотела, Морис и я любили бы ее. Именно она не понимала этого. Они тоже: Морис был прав, они — слепы. Я все же не такая: Морис мужчина, единственный мужчина, которого я когда-либо встречала. Мама из-за своей манерности не понимала этого, равно как и отец, считающий себя великодушным и снисходительным, позволяя Сюзанне выйти замуж за Мориса.
— Поскольку я начал сознаваться в своей вине, ваша честь, позвольте мне успокоить свою совесть, — продолжает Морис.
Нельзя сказать, чтобы он был дерзок, хотя и смотрит на представителей суда с озорством мальчишки, подсказывающего своим родителям, что он прячется за шторой или под столом.
— Будьте кратки, — твердо произносит судья.
— Мое нападение на Нею было не первым, — говорит Морис, глядя на меня в упор. — До того, как жениться на ее сестре, я лишил ее невинности…
— Силой? — тут же требует ответа судья.
— Конечно, ваша честь, силой. Нравится кому-то или нет, а пенис рвет девственную плеву. Не я создал эту силу, а природа…
— Как вы смеете вовлекать сюда природу! — кипит от злости судья.
— Я ограничился ответом на ваш вопрос, ваша честь.
Естественно, Морис использовал силу, свою силу. До того я никогда не подозревала о существовании удовольствия, более острого и сильного, чем то, что дает мне моя рука; я не знала о чувстве большем, чем простое воображение, что кто-то кого-то любит и как именно. Когда Морис впервые проник в меня, то, что мне сразу понравилось, было не любовью, а болью и разрушением. Это нельзя сделать одному — разрушить, дать удовольствие, какого даже невозможно представить, открывая картину, никогда ранее не созерцаемую.
— Я часто принуждал ее силой подчиняться моему желанию, — подчеркивает Морис.
— Вы сознавали, что она испугана? — спрашивает судья.
— Я говорю, что навязывал свое желание ей.
— И у вас не возникало чувство стыда при навязывании ей своей похоти?
— Да, ваша честь. Я ничего не мог поделать с собой. Я испробовал все, чтобы избавиться от такого побуждения, выйти из-под ее влияния… Я говорил ей, что делать, и она слушалась меня. До того дня, как она раскровянила мое лицо и расцарапала мне спину…
— Потому что, в конце концов несчастная девушка, зная, что ее родители вот-вот появятся, поняла, что можно восстать, освободить себя от вас…
— Потому что она поняла, ваша честь, что может захватить меня, как это я проделал с ней, и передать меня любому для обеспечения большей надежности сохранения меня для нее. Доказательство тому — это то, что я сегодня, глубоко в сердце испытываю только любовь к ней и благодарю ее за это.
— Вы оскверняете слово «любовь». Возможно, это самое серьезное из всех преступлений, — раздался громовой голос судьи.
Человек, ранее такой спокойный, пришел теперь в ярость. Ярость тоже очень впечатляюща, очень искренна, хотя и менее чудесна и честна, чем ложь и любовь Мориса.
Судья наклоняется поочередно к каждому из своих четырех юридических советников, затем говорит:
— Подсудимый, сядьте. В свете заявлений, сделанных обвиняемым в настоящем судебном заседании, в этом деле возникают новые факторы. Я прошу в силу данной мне власти, чтобы жертва этого зверского преступления вернулась на место для дачи свидетельских показаний. Я должен извиниться перед ее родителями. Надеюсь, она сама понимает, что серьезность факта дурного обращения с ней обязывает суд продолжить работу по установлению всей правды, пока это будет необходимо. Суд должен, взвесив все надлежащим образом в соответствии с законом, вынести справедливый, но точный вердикт в отношении совершенного преступления и предполагаемого виновного в этом деянии.
По сигналу судьи чиновник направляется ко мне, но я не хочу ждать его и добровольно поднимаюсь на свидетельское место. Я не могу ждать, я должна ответить Морису.
— Мадемуазель, вы подтверждаете признание обвиняемого? — спрашивает меня судья.
— Да, ваша честь. Мы занимались всем, о чем он рассказал вам; он просил меня трогать его, ласкать его, раздевать его, снимать с него жакет, рубашку, туфли, брюки, носки, и, когда он голым стоял передо мной, я опускалась на колени. Он предлагал мне поцеловать его… член. Обычно я это делала. Его член становился большим и твердым. Я едва могла втянуть его в себя ртом, но мне это удавалось. Он просил меня гладить и спину, и ягодицы, и живот. Я целовала его глаза и губы, а потом он заставлял меня лечь. Он обычно стоял надо мной, держа свой член обеими руками и обрызгивая меня жидкостью. Как правило, он сажал меня на стул, широко раздвигал мне ноги и целовал мое… лоно и сжимал мою грудь…
— И вы не сопротивлялись! — восклицает судья. — Вы допускали такую мерзость!
— Да.
— Вам никогда не случалось поговорить со своими родителями и пожаловаться им на все это?
— Нет.
— Почему нет?
— Морис был женихом моей сестры. Мужчиной. Я же только девочка.
Я смотрю на Мориса. Я прилагаю усилия, чтобы не улыбнуться, поскольку понимаю, как может быть истолкована улыбка. Но я пытаюсь показать ему, как я счастлива. Я чувствую себя сияющей, вспыхнувшей звездой. Мне бы хотелось, чтобы он это знал. Надеюсь, ему нравится то, что я говорю. Я хочу предложить ему ложь, такую же прекрасную, как и его собственная, и такую же правдивую…
— Вы признаете такие действия? — спрашивает судья у Мориса.
— Она тот человек, которому нужно верить, — отвечает Морис медленно, спотыкаясь на каждом слове.
Мы не перестаем смотреть друг на друга. Мы оба знаем, что наконец-то говорим правду.
— Почему, после стольких месяцев смирения и молчания, мадемуазель, вы неожиданно восстали против активных действий вашего совратителя?
— Я вынуждена была вопить, я вынуждена была царапать его, ваша честь. Я пронзительно кричала и расцарапала Морису лицо, а также спину… Больше я ничего не могла сделать.
— Что вы скажете на это? — спрашивает судья, снова поворачиваясь к Морису.
— Она права, ваша честь. У нее не было другого выхода. Я был слепцом. Она снова вернула мне зрение. Моя жизнь не имела смысла, а она дала мне его.
— Вы говорите мне, что хотите понести наказание? — спрашивает судья скептически.
— Должно быть, она разбудила меня и снова вернула мне жизнь, так как я уже не был человеком. Теперь, спасибо Нее, я человек навсегда…
Я ощущаю, что судья уже ничего не понимает. Он продолжает задавать Морису вопросы. Он позабыл обо мне. Я по-прежнему стою на свидетельской трибуне, но он даже не думает отправить меня обратно на место. Он задает вопрос за вопросом, а Морис отвечает. Но, отвечая судье, Морис обращается ко мне. Остальные не понимают, почему он совершенно неподвижен, а его круглые глаза как будто моргают. Можно предположить, что вопросы судьи беспокоят его, но я знаю, что Морис ждет последнего сообщения от меня, одного последнего действия.
Моя накидка защищает меня словно тент. Мои глаза — перископ подводной лодки. Мой взгляд сообщает ему, что под накидкой мое напряженное тело, мои торчком стоящие затвердевшие соски, мой тугой и твердый живот, мои раздвинутые ноги и руки, лежащие покойно у основания моего лона, мои пальцы, подобно электрическим разрядам готовые выбить искру. И я могу пойти еще дальше: я собираюсь предложить ему мой оргазм, теперь, перед всеми этими людьми. Медленно моя рука проскальзывает под юбку. Я поднимаю ее. Никто не может что-либо увидеть. Я стою неподвижно в своей коричневой накидке. У себя за спиной я слышу шепот, должно быть, это мсье Бана:
— Посмотрите на бедную девочку, она даже не осмеливается пошевелиться. Вы подумайте, судья хотел отправить ее обратно на место. Ему наплевать… Они все одинаковы… Какая свинья!.. Все, что надо сделать, это вынести решение и отправить его в тюрьму…
Левой рукой я держу собранную в складки юбку и мягко оттягиваю вниз резинки панталонов. Моя правая рука осторожно пробирается между нейлоном и шелковистыми волосами на лобке… Наконец-то я погружаю указательный палец между губами влагалища и опускаю его на клитор. Я все еще держу палец, пока судья продолжает говорить. Очевидно, у судьи нет ключа к разгадке: что он может понять во всем этом? Моя рука снова в движении. Я предлагаю свою руку Морису, а с рукой — мои глаза и через мои глаза — мое тело, дюйм за дюймом, мои закрытые глаза, мое распахнутое тело и — всегда, всегда! — мою руку, которая подпрыгивает-опускается, быстрее, резче, чтобы никто не смог увидеть. Моя накидка даже не шуршит. Хорошо, так хорошо… Морис! Морис! В голове какая-то пустота. Осталось только имя Мориса, оно в движении. Морис, Морис. Мой пульс учащается. Они не должны видеть, не должны знать. Это чудесно, и я — его, полностью его, и тут я достигаю оргазма, потому что он во мне, я — в нем, да, Морис, я люблю тебя…
— Но, ваша честь, я люблю его, — говорю я, приказывая своей юбке вернуться на место, вытаскивая руки через боковые прорези моей накидки и протягивая их в его сторону. — Я люблю его, — поворачиваюсь к адвокатам и указываю на них правой рукой, на которой по-прежнему липкая влага и чувствуется запах моего влагалища, — и Морис не сделал ничего, он же сказал вам, это я…
Казалось, все разом заговорили. Ассистент профессора Юнгсфельд встает со своего места и подходит ко мне, чтобы увести. Я сначала не вижу ее, потому что стою спиной к ней, но она уже сзади, рядом. Берет меня за руку и ведет на место. Все вскочили: отец, мать, присяжные…
— Свидетельница и ее сопровождающая свободны, — объявляет судья.
Но я не хочу уходить. Я сопротивляюсь. Они тащат меня к выходу. Слышно, как судья объявляет:
— Жюри сейчас удаляется для рассмотрения своего вердикта. В заседании суда объявляется перерыв.
Они оставляют меня в моей комнате.
Глупая толстая женщина сидит в кресле возле моей кровати. Дверь шале открыта. Я хочу встать.
— Оставайтесь в постели, мадемуазель, вы приняли успокоительное и скоро уснете.
— Я только хочу пройти в ванную.
— Тогда быстро. Вы измотаны, вы должны поспать.
Я вхожу в ванную, запираю дверь, смежную со спальней, и открываю дверь на лестничную площадку. Как я и думала, родители только что пришли, они внизу в гостиной, спокойно разговаривают.
— Я никогда не избавлюсь от этого, — говорит мама. — Десять лет тюрьмы… Почему они не убили это чудовище?
Я пересекаю ванную, проскальзываю в свою комнату, в свою постель. Закрываю глаза и думаю о Морисе. Я счастлива.
Пойди освободи себя от преступления, о котором говоришь.
Сразу после суда мы возвратились в Париж. Жизнь продолжалась. Сюзанна домой не вернулась. Сначала она жила в гостинице, потому что не хотела видеть квартиру, которую делила с Морисом, а потом по совету отца отправилась в продолжительное путешествие за границу. Она отправилась сначала в Италию, а затем, после двухмесячного пребывания в Милане, к большому нашему удивлению, написала оттуда, что состояние ее здоровья не позволяет больше путешествовать. Лишь год спустя мы узнали о ее самочувствии, а также о красивом итальянском промышленнике, снявшем для нее квартиру. Он был женатым человеком, а поскольку в Италии развод не признается…
Я поменяла лицей, чтобы избежать скандала, но вскоре и там, как и раньше, стала, бесспорно, лучшей ученицей класса. Моя жизнь поровну распределялась между учебой и мастурбацией. Больше ни для чего другого не оставалось ни времени, ни желания: я всегда мастурбировала и всегда получала от этого удовольствие. Несмотря на катехизис и разные окольные намеки моей матери, я никогда этого не стыдилась, но и мастурбировала, в некотором смысле, с безразличием. Появление Мориса в моем воображении развивало и усложняло мое отношение к этому удовольствию. Все-таки я ласкала себя в зале суда перед Морисом, догадавшимся обо всем, на глазах у судьи и членов жюри, не заметивших ничего, в том числе и того, что я достигла такого пароксизма, к которому стремятся, но редко добиваются.
Оргазма уже недостаточно для меня. Я должна проложить путь, поэтому после кульминации я падаю как дерево под топором. Если я в должной степени достигаю высшей точки, я чувствую себя такой слабой, что моментами мне кажется: малейшее движение сломает меня для моей же пользы. Тогда жизнь течет обратно, как пресноводный родник, утоляющий жажду, и все приобретает новую ценность — цветы, звуки, запахи. Так оргазм захватывает все. Если я чувствовала ненасытную жажду, я начинала снова и тогда сталкивалась с действительными трудностями.
Эту сухость до второго оргазма, которой я сразу добивалась, нельзя игнорировать. Всякий раз я изобретаю новые способы, продолжая как можно дольше. Я знаю себя так хорошо, что всегда мне удается достичь состояния, близкого к трансу. В тот момент, когда моя голова не занята какой-либо работой, уроками или чтением, я подготавливаю себя. Так или иначе чтение — вот почему я упоминаю это — возводит мостик между работой и моим поиском удовольствия. Книги способствуют появлению ничейной земли между двумя другими, аморфную зону, в которой сначала исчезаю я; но побег, как те лабиринты, которые всегда заканчиваются в том месте, возле той самой статуи в центре, куда привели вас обратно, приводит меня к удовольствию.
Для меня моя рука не является больше рабочим инструментом, она в основном средство моего удовольствия. Иногда малейший факт созерцания моей пальмовой ветви, а затем размещения ее на моей поросли приводит меня на грань кульминации, или опять же, если я щекочу левое запястье пальцем правой руки, в этом все дело, я почти там. Мне удается парализовать все чувства внутри себя, которые могли бы отвлечь меня от моего удовольствия, подобно муравьедам, брызгающим струей анестезирующей жидкости на свою жертву перед тем, как проглотить ее. Но анестезия действует только на то, что чуждо моему удовольствию.
Мое влагалище не столь важно, как, впрочем, и грудь… И, напротив, особенно интересны определенные углубления, прикосновения к которым заставляют меня почти задыхаться от предвкушаемого удовольствия: подмышечные впадины, пах, пара ямочек чуть повыше ягодиц — ощущаю их руками, стоя очень прямо перед зеркалом. Шея, уши… Я обожаю свои уши, я глажу и щекочу их, буквально облизываю пальцами! Я также не забываю о губах, языке и, конечно, о зубах. Проблема, правда, заключается в том, как эффективнее использовать каждую часть своего тела и точный срок введения ее в игру.
Со времени окончания суда я не могу больше обходиться без Мориса в своих мастурбационных фантазиях. Тем не менее одного лишь Мориса мне явно недостаточно. Наивысшее наслаждение я получаю, когда образ Мориса связан с каким-то другим предметом или действием. Это может быть отражение в зеркале, разговаривающий человек, кошка… Или просто ножки гостиничной горничной под короткой черной юбчонкой; или дверь в блок квартир на рю Поль Валери — мои одноклассницы по секрету сообщили мне, что это просто публичный дом.
В точном соответствии сценарию появляется Морис: его собственная роль несколько грубовата и не так уж сложна. Иногда он полностью одет, иногда абсолютно обнажен. Если одет, то расстегивает ширинку, и его твердый фаллос оказывается совсем рядом со мной. Он почти что силой вынуждает меня, полностью одетую, опуститься на колени. Я никогда не ношу трусики — он запретил. Морис задирает мне юбку или заставляет спустить брюки. Затем я пригибаюсь к земле, спиной к нему, а он овладевает мною сзади, стоя на коленях.
Если он обнажен, то стоит ко мне лицом. Иногда он сам раздевается, а порой говорит мне, какие предметы одежды с себя снять: то пуловер, то блузу; но никогда — бюстгальтер, ведь он, как и трусики, запрещен. А бывает, он предпочитает, чтобы я оставалась полностью одетой до пояса, только снимала юбку. Он подходит ко мне, обнимает и нежно укладывает на кровать. Приказывает раздвинуть ноги и входит в меня, словно дыхание морозного воздуха. Или же может вонзиться грубо, раздвигая руками мои бедра, широко разводя ноги по обе стороны от себя. Он атакует всем своим весом: его член никогда не проникает в меня так глубоко, как в этих случаях. Кажется, будто он протыкает мой живот и выходит через горло.
В одной из моих фантазий он вообще меня не трогает. Мы ласкаем каждый сам себя друг перед другом. Я дважды достигаю кульминации, причем во второй раз как бы становясь на место Мориса.
Самый чудесный из моих сценариев связан с усталостью, апатией: я измучена, пресыщена, достигла оргазма — слишком много всего, даже кажется, что больше никогда мне не бывать в состоянии экстаза. Морис, голый, лежит рядом, словно бы не мужчина, а ребенок. Кожа его очень гладкая, мягкая, куда мягче моей. Его член не возбужден, маленький, мягкий, нежный в гнезде из своих яичек и вьющихся волос… Я трогаю его, играю с ним, безуспешно пытаясь вызвать эрекцию. Мне нравится эта слабость, это бессилие. Я говорю Морису: «Мой импотент, мой импотент». Это слово такое же сладкое, как и «рождение», такое же волнующее, как «кульминация». Мы оба словно рождаемся заново, играя на коленях обнаженной матери, наши половые органы сливаются, плавясь от общего жара. До нас доносятся неясные звуки: скрежет стула по полу, скрип дверей, мягкое шипение колесиков стола. И вдруг гениталии младенца неожиданно вспухают облаком дыма, словно выпущенный из бутылки джинн. Это не символы, призванные объяснить, кто я такая и каков мой образ мыслей. Все происходит именно так, как я описываю.
Вы знаете, на что похож маленький пенис, когда он мягкий и круглый и никак не может увеличиться, который хочется плотно сжать в ладонях? Я припадаю к нему ртом, покрываю его легкими поцелуями — поцелуями бабочки, дразнящими, томными, — и вот он увеличивается, твердеет; во рту у меня становится все более влажно — член Мориса извергает свое содержимое прямо в мой рот, выступающий сейчас в роли полового органа. Мне не нужно больше трогать свое влагалище, там уже так мокро, что, сводя бедра вместе, скрещивая ноги, мягко и почти незаметно двигая ягодицами, я добиваюсь полной иллюзии, что мой клитор трется сам о себя, подобно члену у меня во рту. Мой клитор — член у него во рту или его член — язык во рту у меня? Мы раздуваемся вместе, рождаемся вместе, вместе превращаемся в гигантов, чудесных циклопов, рожденных на небесах, в воздушном замке…
Конечно, я не могу бесконечно продолжать в том же духе, подкрепляя свои любовные фантазии Морисом, с каждым днем исчезающим из моей памяти. К счастью, он находит способ переслать мне письмо. Однажды утром у входа в лицей вороватого вида человек незаметно сует мне конверт и исчезает, прежде чем я успеваю спросить его, что все это значит. Вскрываю конверт и читаю:
«Нея,
ты отдала себя мне, и я взял тебя. В любви лишь то, что делается лживо, преступно: наши признания, напротив, были правдивы. Мой член и твое лоно соединились только благодаря тебе. Играя роль ученицы, ты стала моей владычицей в полном смысле слова — то есть, я хочу сказать, моей любовью и учителем. Ты открыла для меня существование любви, и я ожидаю дальнейших твоих уроков. Я довольно счастлив в одиночестве своей камеры, так как могу мечтать о тебе абсолютно свободно…
Человек, который доставит тебе это письмо, завтра в это же время вернется за твоим ответом. Таким способом мы смогли бы переписываться более или менее регулярно. Извини за столь короткое первое письмо, которое мне бы никогда не хотелось заканчивать, но мой почтальон уже ждет, а я не могу не думать о лучшем способе выразить тебе свою любовь, как мастурбировать для тебя, прежде чем подписать это.
Морис».
Мой ответ прост: мы просто обменивались своими мечтами, как делали это в последний день суда. Благодаря нашим письмам мы всегда неразлучны. Морис пишет, что мастурбирует регулярно, отождествляя себя со мной так тесно, что иногда чувствует, что я тоже должна достигать кульминационной точки в унисон с движениями его руки, где бы я ни находилась в данный конкретный момент… Мы не изобретаем какой-то специальный код для общения, как и не устанавливаем правил, но в наших письмах не обсуждается ничего, кроме нас и нашей любви. Морис описывает мне свою жизнь в тюрьме не больше, чем я свою учебу или родителей. Если он упоминает других заключенных или я пишу о каких-то неожиданных встречах, то это только в связи с нашей любовью, для сравнения и т. д. Мы очень быстро решили, что чрезмерная одержимость и то, что обычно называют верностью, «кастрируют» любовь.
Морис страстно убеждает меня не ограничивать свою любовную и сексуальную активность мастурбацией. Его не беспокоят бабьи фантазии, он не считает, что это может мне повредить. Он просто хочет расширить сферу нашего удовольствия.
Например, описывая, как я занималась любовью сначала с Сюзанной до ее замужества, а затем с Жан-Марком, я предлагаю Морису эротическое приключение с кем-нибудь из заключенных. Вообще-то не отказываясь, он все же не придает этой идее значения. Хотя он и лишен каких бы то ни было предубеждений, он пишет, что не чувствует склонности к гомосексуализму. К тому же, добавляет Морис, никто из его собратьев по тюрьме не привлекателен. Я, однако, не мастурбирую просто так. Одно из достоинств мастурбации заключается в сохранении жажды открытий и новизны. Я продолжаю агитацию в этом направлении столь настойчиво, что Морис в конце концов сообщает мне, что вступил в связь с молодым вором.
Выбор воришки я нахожу особенно удачным и поэтому счастлива. Нравится это или нет, но идея похищения тесно связана в нашем подсознании с идеей любви. Этого воришку, рабочего эмигранта из Испании, зовут Рамон. Они передавали друг другу записки, держались за руки в столовой, целовались в душевых. Морис прислал мне великолепное описание члена Рамона и вкуса его спермы в своем рту.
Мне недостаточно этого. Я склоняю их к мужеложству, прошу играть друг с другом, воображая меня поочередно каждым из них, хочу быть непосредственным свидетелем и участником их забав.
В то же самое время я, по существу, совращаю двух простофиль, словно провалившихся на экзаменах и отчисленных из колледжа первокурсников-политологов, вынужденных устраиваться работать на родительскую фирму. Незаметно, начав с развлечений втроем, которые они, как приличные молодые буржуа так ценят, я подталкиваю их к гомосексуализму. Один из них, Жан-Люк, предается страстному влечению так жестоко и ревностно, что мне даже становится противно, и я оставляю их наслаждаться их мученической любовной связью. Страсть для меня всегда убивает любовь. Я не могу ничего с этим поделать: возбуждает меня только нежность.
Но наша с Морисом переписка не может продолжаться слишком долго. Какой же надо быть растяпой, чтобы оставить письмо Мориса в школьной тетради! Но факт остается фактом: я нашла их — у своей преподавательницы естественных наук, толстой астматичной матроны с тяжелым запахом из-под мышек.
С намерением реабилитировать мое имя родители берут дело в свои руки и занимаются им вместе со швейцарскими тюремными властями, которые ограничиваются дисциплинарными мерами: бедный Морис для моей же безопасности должен вытерпеть двухмесячное одиночное заключение. Мама буквально расточает всевозможные советы по морали и гигиене, причем в весьма оскорбительных тонах. Письмо, о котором идет речь, недвусмысленно обнаруживает мои частные ежедневные занятия мастурбацией. Когда я ловлю взгляд матери, то вижу в нем неподдельный ужас. Еще бы: ненависть к удовольствию пустила такие глубокие корни в нашем обществе! Я больше не являюсь ее дочерью, я — неприкасаемая.
Спустя неделю меня отсылают обратно в Швейцарию. Пункт моего назначения — закрытое учебное заведение, специализирующееся на том, что прекрасно изданный проспект скромно называет «трудными случаями». Не являясь ни приютом, ни тюрьмой, Институт Лаклэрьер ручается за «восстановление ваших детей в социальной и эмоциональной действительности, откуда неразрешенная конфликтная ситуация временно вырвала их». К моему великому удивлению, Лаклэрьер не только комфортабельное, но даже роскошное заведение. Богатство отца позволяет ему требовать лишь всего самого лучшего, однако этот институт является и необыкновенным учебным заведением, директриса которого производит на меня сильнейшее впечатление. Удивительно то, что деньги здесь имеют результатом отмену всех ограничений, тогда как вообще, покончив с одними, остается только создавать новые, более сложные и строгие. Я упомянула Директрису: не хочу называть ее по имени. В своем сердце и в этом повествовании я буду продолжать называть ее Директрисой, потому что для меня она является и остается только таковой. Она единственная, кто меня контролирует. Она, однако, это отрицает, утверждая, что это я влияю на нее. Может быть… Но как бы я могла влиять на нее без ее руководства мной? Она была назначена директрисой Лаклэрьер в год моего приезда. Мы обе часто удивляемся такому совпадению. В Лаклэрьер тридцать обитательниц: слабоумных, с чрезмерно увеличенной щитовидной железой, нимфоманок, мечтающих о самоубийстве, — все они громогласно и невнятно бормочут, бессмысленно, раздраженно, обидчиво, глупо… Все они считаются не вполне нормальными, как и я. Конечно же, это профессор Юнгсфельд порекомендовала Лаклэрьер моим родителям. Я приезжаю туда, переполненная горечью. Они лишили меня писем Мориса, моего основного средства существования, причины жить. Я сразу же возлагаю ответственность на Директрису. Здесь каждый обращается к ней особым тоном, используемым в тюрьмах или монастырях для разговора с вышестоящей матушкой или начальником.
Прежде чем я успеваю открыть рот, Директриса описывает мое душевное состояние, не высказывая своих суждений по этому поводу. Она никогда ничего не одобряет и не порицает. Она обходится без обычных нотаций и коротко знакомит с программой в Лаклэрьер: каждое утро «лимузин для гостей», как его называют, будет отвозить меня в Монтрё на уроки во французской школе, а в конце дня забирать меня. Я должна как можно меньше участвовать в какой-либо активной деятельности группы, дополняет она, так как мой случай отличается от других в Лаклэрьер. Их задача будет заключаться, скорее, в том, чтобы заставить меня осознать существование других проблем, кроме моей собственной.
— Но мне кажется, у меня нет проблем, — резко говорю я.
— У других есть, вот что я сказала. После обеда, дважды в неделю, мы будем встречаться для беседы.
— А если мне захочется спать?
Я пытаюсь говорить своим самым нахальным тоном.
— Ну, поспишь потом…
Моя невоспитанность — просто формальность, поскольку я нахожу Директрису такой красивой, что перспектива беседы с ней дважды в неделю кажется мне действительно единственной привлекательной стороной предлагаемой ею программы.
Я никогда не потеряю интереса к Директрисе!
Я описываю ее сейчас столь подробно только потому, что я хочу этого. Кто она, каково ее положение — все это не имеет значения в наших отношениях. Наша связь определилась по моему желанию, случайно. То, что она собой представляет, доставляет мне безграничное удовольствие. И прежде всего — ее красота, не похожая ни на одну другую. Это различие не поддается описанию, но я все-таки испытываю удовольствие, пытаясь представить вам ее портрет.
Это большая и пышнотелая, словно фрукт в стадии зрелости, женщина. Ее карие глаза с синевато-стальными белками и небольшой косинкой, не говоря уже об их чувственности, требуют, кажется, чтобы вы разглядели всю ее фигуру с многочисленными изгибами: тяжесть роскошных, округлых и вместе с тем упругих грудей беременной женщины, продолговатую линию спины, удивительно тонкую талию и твердые глыбы ягодиц. Ее тело напоминает тело матери-земли: богатое, плодородное, и твердое, и жидкое; в меру пышное, успокаивающее — и вместе с тем вызывающее; столь же мягкое, сколь и тяжелое, но при этом здоровое — сильная, лишающая спокойствия женщина. Взгляд возвращается к ее поразительному лицу, задержавшись на других прелестях ее тела, и делает это с наслаждением, созерцая чудесную кожу, очень бледные розовые губы, изысканно очерченные и маленькие прозрачные раковины ушей; прямой нос, контрастирующий с утонченным изгибом бровей; игру света и тени в лучезарной, открывающей ослепительно белые зубы улыбке, чувственное экстатическое обаяние которой, в конце концов, никогда не перестает очаровывать меня. Кажется, всей моей душе предлагается некий магический фрукт, нектарин в полном цвету…
По-видимому, Директриса по натуре оптимист. Она видит только одну альтернативу счастью — сострадание, которым, как и всем прочим, она, кажется, наделена больше, чем ее справедливая доля. При всей своей доброте она почти наивна. Наиболее удивительная сторона ее характера, как я сразу же поняла, какая-то неопытность. Как и я, Директриса была успевающей студенткой: после баварской школы изучала медицину во Франкфурте (она немка, из гугенотов) и проходила практику в самой современной психиатрической больнице в Вестфалии. Ежедневный контакт с расстройствами психической деятельности только взрастил в ней чудесную способность преодолевать страдание через интеллект, и именно об этом изобилующем сочувствии я уже упоминала.
Морис, жертвуя своей свободой ради нашей любви, уже освободил меня от всякого репрессивного чувства и всех тех страхов по поводу навязываемых нам с детства запретов. Благодаря ему я открыла освобождающее главенство удовольствия. Директриса, я чувствую это, может помочь мне развиваться в этом смысле дальше. Как и с Морисом, это станет возможно, каким бы парадоксом это ни звучало, только если учителем буду я. Поэтому с самого начала я подчиняюсь всем правилам, выполняя все обязанности, возлагаемые на меня, и мое формальное послушание даже вызывает в коллективе некоторое удивление.
— Нея, я должна поговорить с тобой о твоей матери, — говорит мне Директриса однажды утром в своем кабинете.
— При чем здесь моя мама? Чего она хочет?
— Не будь такой грубой, Нея, ты пожалеешь об этом.
— В чем дело?
— Я должна сообщить тебе, что…
Я понимаю. Мама умерла.
Директриса хотела предостеречь меня от вспышки негодования, да только в этом не было больше нужды. Бедная мама, она ненавидела все во мне, однако, и любила тоже…
Слишком поздно я осознаю, что тоже любила ее, несмотря на ее осуждения и страхи. Странно, но мне кажется, что со своей смертью мама как бы предлагает мне повторное рождение, новую жизнь… Директриса утешает меня, напоминая о новом одиночестве отца, побуждая меня не ждать, пока он тоже умрет, прежде чем поймет, как сильно на самом деле я люблю его…
— Но он никогда много не думал обо мне, — говорю я ей с невольным озлоблением.
— В данный момент каждый из вас переживает чрезвычайно исключительный случай. Ты причинила ему боль, как и своей маме, ударила по его чувствам и надеждам своим скандальным и непонятным поведением. Не кажется ли тебе, что смерть мамы может помочь ему разглядеть твою точку зрения и наоборот?
Я не знаю. Все-таки каждое слово Директрисы — облегчение, каждый ее взгляд прижигает рану, указывает, какое новое направление выбрать.
Хотя она помогает мне в течение нескольких последующих недель, я продолжаю удивляться, как она, та, которая знает только, что сказать остальным, смотрит на саму себя. Я должна выяснить, чего она на самом деле не знает, ведь это отсутствие самопознания изолирует ее не от других, а от счастья, положенного по праву: это едва различимая, почти незаметная форма, которую принимает ее несчастье. Поскольку я уверена, что Директриса несчастлива, я и пытаюсь установить это, нападая на ее идеи. Она психиатр, и что-то говорит мне, что ее наука отрезает ее от действительности, точно так же, как штампы и табу для большинства людей; что, подобно им, она запрещает себе настоящее удовольствие. В ходе наших бесед я обнаружила, что, несмотря на профессиональное понимание того, что она продолжает называть моими проблемами, у меня есть сила, способная потрясти ее.
Моя мастурбация стала одним из основных предметов таких разговоров, как, в общем, и главной причиной направления меня родителями в Лаклэрьер. Директриса касается этого вопроса без малейшего намека на неодобрение. Ни тон ее голоса, ни ее чудесная улыбка не меняются во время нашего совместного исследования этого находящегося в тени вопроса. Я отвечаю без вызова, соглашаясь выражаться яснее. Однако мы только больше запутываемся. Однажды я в шутку объясняю ей:
— Если бы мне нужно было написать трактат, то название для него у меня уже есть: «К вопросу об обычной мастурбации»… я бы обратилась к аутентичной сексуальности, так же как настоящие янсенисты путем «обычного причастия» открыли правду.
— Но янсенисты, дорогая Нея, дорого заплатили за свою верность Священному писанию. Как и все францисканцы, они подверглись гонениям.
— Ну и что? Правда, удовольствие открыто защищает только меньшинство, но все равно, наверное, оно того стоит. Наслаждение достойно высокой цены, которую готовы за него заплатить, вы не находите?
— Возможно, ты права, Нея, но если человек может жить вне рамок принятых условностей, мне кажется, ему опасно бороться со всеми остальными.
— Но, мадам, я все-таки думаю, каждый из нас имеет право в рамках любой цивилизации создавать свою собственную. Города, в конце концов, состоят из домов… Не могли бы вы объяснить мне, почему мой дом удовольствий будет уродливее храмов Мамоны или лицемерия? В тот день, когда я покину Лаклэрьер, не откажетесь ли вы приехать в мой дом, если я скажу вам, что только веселье и искренность дозволены под нашей крышей и что там кто-то занимается любовью при открытых дверях?
— Тебе кажется, что у тебя есть право решать все, Нея? Ты считаешь себя достаточно сильной, чтобы отказаться от любой солидарности? Нравится тебе или нет, но ты зависишь от идей, даже неверных, от своей погони…
Я говорю Директрисе, что последний аргумент, на мой взгляд, слабоват, и она соглашается. После этого разговора она мягко поддразнивала меня, называя «Искренней». Я благодарна ей за добродушное подшучивание, но она всегда вновь возвращает меня к моим извечным «проблемам».
— Все представляет собой проблему, мадам, — говорю я ей однажды. — Жизнь и еда создают проблемы, может быть, за исключением сна, поскольку сон может победить тебя без твоего реального выбора, но кто-то все-таки управляет. Что касается любви, то это проблема не большая, чем пища. Проблемой является гость к обеду, так же как завоевание и сохранение любви. А вы мне говорите, что мужчины и женщины вокруг нас все равно все извратят в конце концов.
— Нет, — спокойно возражает Директриса. — Я так не думаю. Невежество и страх неприемлемы и всегда останутся таковыми. Но следует быть терпимым к существованию тех, кто стремится к удовольствию менее самоуверенно, чем ты.
— Но почему? Допустить ошибку в этой области — значит принимать участие в этом! Что вы здесь делаете с каждой из нас? Вы терпите нашу болезнь с тем, чтобы вылечить нас от нее? Нет. Через нетерпимость к несчастью этих тридцати или других таких же богатых детей, которые у вас на очереди, ваша жизнь станет просто невыносимой. Берегитесь!
Я заработала очко. С этого момента Директриса чувствует нечто вроде робости передо мной. Мое обвинение в альтруизме действительно задело ее за живое. Мне нравятся эти аргументы, доставляющие мне прежде всего довольно поверхностное удовольствие от подтасовки утверждений общего характера и едва различимое при выпускании стрел наобум, хотя порой я и обнаруживаю, что попала в яблочко.
— Вы критикуете мою мастурбацию, да или нет?
— Я ничего не осуждаю, Нея. Я только говорю тебе, что люди, которые ее осуждают, имеют столько же права на уважение, как и ты…
— Но я не осуждаю их. Я сочувствую им. Во всяком случае, вы мастурбируете?
— Я не собираюсь отвечать тебе, Нея. Это заведет наш разговор в тупик.
— Почему так?
— Потому что я врач. Я придерживаюсь медицинской этики. Если я введу личностный элемент в нашу связь, я превышу свою функцию.
— Потому что вы предпочитаете быть безличной со мной? — домогаюсь я.
— Нея, как ты можешь так говорить? Ты очень хорошо знаешь, что я…
Это правда, я знаю. Директриса питает ко мне слабость. Если абсолютно честно, это удивительно, поскольку я нахожусь на несравненно более высоком уровне, чем самые нормальные из большинства обитательниц Института. К тому же я и самая из них привлекательная. Я никогда не скрывала тот факт, что природа дала мне многое в интеллектуальном плане. Все-таки этот последний обмен мнениями помогает мне понять еще кое-что: я могу манипулировать Директрисой. Я могу взволновать ее, обеспокоить и задеть ее чувства.
У меня возникает такая мысль: если я могу взволновать, то могу ли соблазнить ее? Никакого макиавеллизма[7] за этим не кроется. Скорее, потребность в покорении: еще острее надежда избавления от одиночества, всем своим весом навалившегося на меня.
Вопреки распространенному современному суждению, добиться физической близости еще не значит достичь слияния двух начал. Такого никогда не бывает. Даже при одновременном достижении оргазмов, питаемых самой чистой любовью, каждый из нас — остров. Вы не сгораете вместе в любви. Наоборот, самая настоящая, самая великая, самая чистая любовь — это та, которая полностью раскрывает себя взору другого. Отдаться открыто означает не только отдать свое тело, не только разделить удовольствие другого, но и предложить наготу и полноту собственного удовольствия сего глубочайшими великими тайнами.
Стремление, неожиданно охватившее меня, заключается в следующем: вместо этих уверток девочки из колледжа, то, что я должна предложить Директрисе, станет подтверждением моей правды во плоти.
Большой ум и настоящую проницательность зачастую легче обнаружить, чем хитрость вокруг да около. Обычный учитель никогда не попадался на мои уловки, если только осознавал их. Под предлогом получения справки по интеллектуальности мне удается ежедневно и все более детально развивать свой любовный закон и взлелеянные эротические образы.
Зная о природной застенчивости и такте Директрисы, с каждым днем я становлюсь все более и более бесстыдной по отношению к ней. Я внесла несколько ловких изменений в свою внешность: крашу теперь не только губы и глаза, но и (она этого, однако, не знает) околососковые кружки моих грудей и пупок тоже. Я тщательно выбриваю края моего лобка, чтобы подчеркнуть четкие контуры маленького шелковистого треугольника, и тру пемзой кожу на локтях и ступнях до тех пор, пока она не становится такой же гладкой как и на животе. Я сделала очень короткую стрижку, придающую мне мальчишеский и вместе с тем незащищенный вид. Неожиданно мои груди кажутся в результате более округлыми. Несколько лет уже я не ношу бюстгальтера, но стала надевать панталоны. Теперь отказываюсь от них, что довольно трудно; сейчас на мне так мало надето, что я должна быть чрезвычайно осторожной во всех движениях, чтобы не так быстро выставить напоказ свою наготу, тем паче для других, а не для той, кому мне хотелось.
Уверена, именно из-за того, что не ношу трусов и раскрашиваю свою грудь, я набралась так быстро храбрости столь далеко продвинуться в реализации своего плана. Блюститель нравов скажет, что черт вселился в меня. Директриса со смехом замечает, что не может узнать этого веселого чертенка, который, однако, только и думает о том, как бы помучить ее.
Мои глаза и губы блестят — о, я уверена в этом! — блестят от желания. Сочетание опрятности и чувственности в облике Директрисы, сильные изгибы и молочная нежность ее тела наполняют меня вспышками вожделения, диким желанием, которые я превращаю в детское хихиканье и игривые жесты.
Однажды вечером, вернувшись из школы, я как бы машинально целую ее в обе щеки. Она застигнута врасплох, но с того дня это превращается в ритуал. Я также целую ее перед отправкой ко сну, потом меняю наши привычки. Обычно я сажусь в большое кресло, тогда как она сидит на небольшом диванчике, где может лечь во весь рост и вытянуть ноги, слушая меня. Она может не знать, но мне-то известно, как случилось, что одним чудесным вечером я обнаружила себя сидящей рядом с ней, ее ноги оказались между мной и спинкой дивана.
И вот благодаря этой счастливой непосредственности, на которую так легко воздействовать, когда испытываешь муки сильного желания, однажды вечером я незаметно вкладываю свои руки в ее, моя голова у нее под мышкой, и я говорю, говорю — ничего серьезного, всякий вздор.
Я вбила себе в голову фобию, постепенно ставшую для меня такой реальной, что я часто вижу омраченное и обеспокоенное лицо Директрисы. Это начинается где-то в пол-одиннадцатого или одиннадцать часов вечера, примерно в то время, когда я собираюсь идти спать: я напугана, меня преследуют кошмары, я не могу уснуть. Какая-то неясная боль сжимает меня. Отчего это? Не знаю: ужас вползает в меня, разъедает, подобно кислоте.
Доктор в Лаклэрьер проконсультировал меня и прописывает какие-то транквилизаторы, которые я выбрасываю в туалет. Директриса наблюдает за мной, пытаясь понять причину этой новой болезни. Но причина — это она, моя дорогая Директриса, которую я желаю так сильно. Это желание мучит меня, мешает спать, пугает — да, я действительно испугана. Нетрудно смотреть на нее глазами, полными боли. Боли, которой нет во мне, которой нет в ней. Какая мука, ужас, несправедливость!
— Нет, клянусь вам, я не могу пойти спать сейчас, это невозможно, я просто не могу…
Неожиданно это оказывается правдой, я не могу оставить ее. Я чувствую, что если покину ее сегодня вечером, то сойду с ума. Она верит мне, и она права. Мы проводим вместе самую удивительную ночь в моей жизни.
Она лежит на диванчике, я — в очень неудобном положении, втиснувшись между ее коленями. Своими ягодицами чувствую ее лобок, отдающий сильным жаром. Она разговаривает со мной, успокаивает, и я медленно отклоняюсь назад, ударяясь спиной о ее грудь. Моя голова укрыта во впадине ключицы, подобно голове теленка, который ищет, тыкаясь носом, вымя своей матери. Я дрожу от желания, боясь, что она не поймет и отбросит меня. А затем вдруг соображаю, что она уснула. Я вспоминаю, как Сюзанна позволила мне захватить ее врасплох только потому, что спала. Но я считаю, правильно или нет, что, если мне продолжать в том же духе, на сей раз это может иметь катастрофические последствия: у нее будет время прийти в себя, обрести самоконтроль и прогнать меня, призвав на помощь эту проклятую профессиональную этику, запрещающую любую интимность с каждой из нас. Она подчеркнула всю серьезность такого нарушения клятвы Гиппократа. Следовательно, я должна действовать быстрее, не давая ей времени среагировать, заговорить или что-то понять.
Я наклоняюсь вперед и пристально на нее смотрю: она измотана, измучена, ноги свисают с диванчика. Дыхание неровно. Лицо, обычно такое нежное, раскраснелось: веки отяжелели от сна, на скулах яркий румянец. Лоб и нос тоже кажутся блестящими. Она менее привлекательна, чем обычно; однако выглядит более возбуждающей, чем когда бы то ни было.
Одним движением я сбрасываю с себя все и становлюсь на колени рядом с ней. Очень осторожно просовываю обе руки под юбку, между ее бедрами. Она не реагирует, сразу не понимает. Я раздвигаю ее ноги и необычно резко срываю с нее трусы, большая часть которых остается у меня в руках, и, всунув свое лицо ей между ног, яростно впиваюсь ртом в ее влагалище. Такая попытка имеет совершенно обратный эффект, заставляя ее еще больше раскрыться. Я обхватываю ее талию руками и погружаюсь все глубже и глубже, словно окунаюсь в поток лавы. Он обжигает, раздражает, окисляет. Хорошо. Я снова наталкиваюсь на свой собственный запах и вкус, чувствую свои напрягшиеся мышцы и мышцы ее живота, похожие на эластичную стену за моей головой, и ее бедра, которые то поднимаются, то опускаются, пытаясь сбросить меня, и ее руки у меня на плечах, напрасно силящиеся меня оттолкнуть. Но я вцепилась в нее, как клещи, я рву, кусаю, пью ее. Она возненавидит меня, отошлет прочь, я никогда не увижу ее снова. Слишком плохо — но я испытала это счастье!
И вдруг, я чувствую, все внутри у нее позволяет войти; я знаю: она реагирует на меня, она моя, моя навсегда!
Ее бутон раскрывается и возвращается к жизни под моим ртом, и мой язык извивается подобно угрю в пруду. Я пью и вдыхаю ее, мои губы нежно скользят по губам ее лона, которое принадлежит мне, милый бутон милой женщины, чьи руки, лежащие на моей голове, и чьи пальцы, купающиеся в моих волосах, я могу ощущать.
Через час мы вдвоем лежим в ее постели. Весь свет в ее комнате включен, и я смотрю на нее. Мои глаза впитывают ее точно так же, как мой рот пил ее всю, повторно открывая это тело, так часто представляемое мной под одеждой, снова ощущая кожу, которую в мечтах трогали мои пальцы.
В июне я возвращаюсь во Францию для сдачи экзамена на степень бакалавра, который и выдерживаю с честью. Отца нет в Париже. Тетя Люсетта встречает меня дома и остается со мной в течение трех недель между письменным и устным экзаменами. Она с некоторым смятением сообщает мне, что бедный отец очень плох… Они беспокоятся, что это может быть нервное расстройство. При таких обстоятельствах каждый в семье считает, что мне следовало бы остаться еще хотя бы на один год в Лаклэрьер.
На платформе станции в день моего возвращения туда Директриса, одаривая меня долгим поцелуем, говорит:
— Теперь, Нея, Морис должен быть освобожден.
Чтобы начать какое-то дело, я должен быть заинтересован в нем.
Мы теперь пленницы, пленницы, добровольные пленницы любви, питаемой двусмысленностью и фантасмагорией; наша любовь распространилась на Мориса, она усиливается в его отсутствие и все же никогда не сможет по-настоящему расцвести без него.
Он уже присутствует в каждой нашей ласке, в образах, которыми мы обмениваемся, в каждой из наших поз, положений и проб… Однажды этот плененный Морис, которого наша фантазия освобождает каждую ночь, должен будет встретиться лицом к лицу с другим Морисом, изыскивающим в своей камере возможность обрести свободу, совершенно нами неведомую. Любить друг друга — значит любить весь наш разнообразный опыт во всех его проявлениях и перестановках. Если мы не можем любить Мориса, сидящего напротив нас во плоти, то мы любим воображаемого Мориса во всей его иллюзорной вездесущности, это наша любовь, и она будет подвергнута сомнению. Все должно способствовать нашей любви…
Здесь я делаю паузу, потому что, пробуждая честолюбивые замыслы, чувство риска и нестабильности нашего предприятия, я дрожу сегодня, как это не раз бывало в прошлом, от желания и страха. Только немедленное ошеломляющее объятие может вновь успокоить меня. Да, в промежутках между этим моментом и следующим за ним мне необходимо мастурбировать, вызывать через экстаз радость и сожаление, повторно пробужденные этими переусложненными воспоминаниями, воскрешая в памяти, как я обычно вбегала в свою комнату, раздвигала ноги и с широко открытыми, но ничего не видящими глазами, не сознавая ничего, почти ничего не чувствуя, становилась лицом к окну и достигала кульминации, достигала оргазма, чтобы успокоить себя…
Любое освобождение — прежде всего дисциплина. Любое освобождение кует себе цепи, сознавая это используемое в наших целях противоречие. У Директрисы и меня имеется лишь одна цель — освободиться от неопределенности, возобновив каким-то образом переписку с Морисом. Это будет первым шагом от воображаемого к реальности.
Таким образом, снова восстановилась переписка: благодаря тюремному надзирателю мне удалось переслать Морису первое очень короткое письмо, касающееся обстоятельств, разъединивших нас, в котором я интересовалась его собственными новостями. Я заканчиваю нашей обычной прощальной фразой, тайной, наивной формулой заключенного заключенному: «Я в тебе во мне».
Ответ Мориса, присланный через неделю или немного позже, не холоден, но сдержан. Он глубоко переживает за меня, однако в тоне его письма отнюдь не слышно теплоты. Просто сообщает, что у него все в порядке. Одно успокаивает: он следует моему примеру и в конце письма добавляет: «Я в тебе во мне».
Он хочет, чтобы я взяла на себя инициативу в нашем новом способе любви. Поэтому мое второе письмо представляет собой длинное описание Директрисы, подробный отчет об испытываемых нами удовольствиях. Я заканчиваю фразой: «Она в тебе в ней во мне».
Его второе письмо куда длиннее моего и несколько высокопарное. Мне нравится этот мягкий педантизм Мориса. Он доказывает, что я была права: он любит меня больше прежнего. Он пишет, что приумножил свой гомосексуальный опыт, но не потому, что находит в нем какое-то особое удовольствие: «Я имею в виду, я не нахожу другого удовольствия». А по той причине, что это единственный способ избавиться от атмосферы ревности и разочарования, навеваемой тюрьмой.
Будь то тюремщики или «короли» заточения, тюремный закон всегда основывается на иерархии, в которой, как и в первобытном обществе, сила играет роль магической формулы. В рамках таких обществ посвященных человек поднимается с низшей ступеньки привилегированного общественного положения на высшую только в результате жестоких испытаний. Распределяемая и принимаемая сила есть основа единственно настоящего порядка.
Через чередование гомосексуальности, направленной на самых юных и слабых из посвященных, а также на сильных; через предложение любви фантазирующим онанистам (тем, кто занимается любовью с женщинами, ожидающими их на другой стороне тюремной стены) или тем другим, самым одиноким из всех, кто достигает оргазма с незнакомцем, которого у них никогда не будет; и при помощи тактики применения силы или угроз — с тем чтобы за ним не закрепился стереотип «гомосексуалиста», «педераста» или «королевы уборной» — Морис знал, как заработать себе обаятельный имидж среди своих посвященных парней. Он — их отец, мать, любовник. Таким образом, он заменил правилом силы принцип уравнительного общества, куда лучше переносимый администрацией, потому что Морис занял убедительно подобострастную по отношению к властям позицию. Старший тюремный офицер и даже начальник тюрьмы знают, что он бегает по тюрьме как главенствующий самец в группе обезьян или волчьей стае. Они воспринимают эту ситуацию все более охотно теперь, поскольку в их присутствии он выражает самую жалкую рабскую приверженность.
Морис доволен своей двуличностью. Существует лишь одна причина и одна цель этой «комедии»: передать и разделить свою любовь к Нее и, как он добавляет, «с настоящего момента свою любовь к Директрисе». Он тоже заканчивает свое письмо, изменив прощальную фразу: «Ты во мне в ней».
В то время как Директриса вместе со мной поражается такому факту и тому, как он хорошо «пристроил» свой член, не выхолащивая нашу любовь, мы все больше сожалеем о нашей неспособности вывести Мориса из игры, которая, по его мнению, находится в его ведении, но правилам которой он тем не менее по-прежнему подчиняется.
Приближаются летние каникулы, а мы не предприняли ни одного дополнительного шага вперед.
Одним июньским днем Директриса вызывает меня в свой кабинет. Она представляет меня мсье Моссу, чья нежная лысина и почти невидимые ресницы напоминают, как и его имя, анемичный лишайник.
— Мсье Мосс привез тебе важное сообщение от твоего отца… Но будет лучше, если я позволю ему самому рассказать тебе об этом.
— Итак, мадемуазель, ваш отец хочет, чтобы вы обрели свободу. Я избавлю вас от юридических подробностей. Основные последствия его решения сразу же предоставят вам большинство прав взрослого человека и, в частности, право свободного пользования своим имуществом. Это имущество, довольно значительное, главным образом состоит из двух отдельных частей: во-первых, состояние вашей покойной мамы, половина которого переходит к вам, и, во-вторых — доверительной собственности, вверенной попечению вашего отца и оформленной им на ваше имя по швейцарскому законодательству. Французский закон фактически не распространяется на действия такого рода. Ваш отец имеет значительные деловые интересы за пределами Франции — законные интересы, спешу заметить, и такие, о которых официально заявлено французским финансовым властям. Итак, ваш отец выразил желание уступить право совместного владения неразделенным недвижимым имуществом вам и вашей сестре и самому жить на довольно умеренную часть дохода от опеки, которую он считает достаточной для удовлетворения своих нужд. Капитал попечительства теоретически не может быть передан или уступлен (без права передачи). Однако договорено, что с согласия попечителей или, если вам так предпочтительнее, кандидатов вашего отца — опекунов этих денежных сумм, которые могут быть отозваны только в результате довольно сложной процедуры — вы можете передать до половины капитала. Но если ваши деловые отношения окажутся противоречащими здравому смыслу, ваша доля дохода, конечно, будет уменьшена пропорционально вашим потерям. Все определено в документе, и нам сейчас только требуется ваше согласие на урегулирование этого вопроса.
Почему мой отец принял такое решение? И почему он сам не приехал и не сказал мне лично об этом?
— Ваш отец поручил мне проинформировать вас, что он хочет освободить вас от любых уз, связывающих с ним — не просто материальных, но и моральных обязательств. «Дайте ясно понять моей дочери, — сказал он, — что в тот момент, когда она будет свободна, она может забыть о моем существовании…» Мне кажется, это просто такая манера говорить, — добавляет мсье Мосс с натянутой улыбкой, — но именно так он и сказал.
— Итак, что я должна сделать?
— Все, что требуется, это подписать документы, которые я вам привез. У меня есть необходимая доверенность. Если мадам позволит нам, мы завтра посетим нотариуса в Монтрё, и я условился о встрече в канцелярии вашего консульства в Женеве, чтобы удостоверить законность документов, касающихся вашего совершеннолетия.
Отец — и особенно мать — были намного богаче, чем я могла себе представить, и с сегодняшнего дня именно я буду распоряжаться этим богатством…
Однако я не сразу воспринимаю это обстоятельство. Моя первая реакция — отец бросает меня, отказывается от меня, не хочет иметь со мной ничего общего. Я поворачиваюсь к Директрисе и говорю ей:
— Морис в тюрьме… отец не хочет меня больше видеть… а как насчет вас? Я собираюсь покинуть вас тоже. Не думаю, что могу остаться в Лаклэрьер навсегда.
— Нет, конечно, ты не можешь остаться в Лаклэрьер навсегда, — признает Директриса со сдержанностью, напоминающей мне мою первую беседу с ней.
Что происходит? Она тоже думает бросить меня?
— Вы собираетесь покинуть меня?
— Нет, дорогая, я не хочу покидать тебя, но это жизнь. Я заведую Лаклэрьер, это моя профессия, мой способ заработать себе на жизнь… Ты богата, я нет…
— Если я богата, я собираюсь воспользоваться своими деньгами. Если я богата, ты тоже…
— Нет, Нея, все не так просто. Мне тридцать, тебе восемнадцать — не может быть и речи о твоей помощи мне. У тебя есть опекуны, твой отец предоставил тебе свободу, но мне кажется, он будет получать информацию о твоих делах, нет, я думаю, все кончено…
Директриса, очень бледная, исчезает, оставив меня одну в своем кабинете. Я ошеломлена. Одним махом я лишилась всего. Что я буду делать с этими проклятыми деньгами? Как их использовать? Каждый тратит деньги на то, чтобы получить то, что хочет, не правда ли? Я, однако, потеряла все. У меня нет больше Мориса, отец не хочет и слышать даже упоминания моего имени, а Директриса меня бросает. Я не согласна, она не имеет права покидать меня таким образом!
Я встаю и бегу за ней: должно быть, она пошла в свою комнату. Иду туда. Открываю дверь и вижу ее лежащей лицом вниз на постели, ее плечи вздрагивают. Она плачет.
— Почему вы плачете?
Нет ответа. Я бросаюсь на кровать рядом с ней и, приподнимая ее голову, смотрю прямо в глаза.
— Пожалуйста, не плачьте… Я должна плакать. Почему вы хотите отпустить меня?
— Но я не хочу ни оставлять, ни отпускать тебя, Нея. Ты не понимаешь, ты дурочка… не понимаешь, почему я плачу? Я не смогу вынести это, но я должна…
— Почему ты должна? У меня есть деньги, не так ли? Да или нет? Ты просто покинешь Лаклэрьер.
Впервые я использовала интимное обращение «ты» в разговоре с Директрисой. Она поступала со мной так уже давно. Не знаю, как это случилось, я всегда прежде обращалась к ней формально — и вдруг неожиданно использовала единственное «ты», возможно, потому, что в первый раз я по-настоящему поняла, что она зависит от меня так же, как и я от нее.
— Я тоже плАчу, ты знаешь… мы не можем бросить друг друга, из Лаклэрьер мы должны уехать… вместе.
В течение многих дней и ночей мы продолжаем говорить без единой мысли в голове в привычной нам атмосфере, но которая сейчас кажется нам невыносимой.
Лаклэрьер — санаторий. Все по распорядку: подъем, занятия, восстановительные сеансы, еда. Каждый знает, что у Директрисы со мной несколько особые отношения. Мы были достаточно скрытными и лицемерными для того, чтобы казаться нормальными. Общеизвестно, что на этот последний год я оставалась скорее по причинам личного характера, нежели в целях прохождения курса лечения. Я нахожусь почти в одинаковом положении с преподавателями, медсестрами и работниками патронажа в Лаклэрьер. Должно быть, они шепчутся за нашими спинами. Однако, я уверена, мы не даем повода критиковать нас.
Все же совсем неожиданно мы не можем и этого вынести. Я хочу жить с ней прямо сейчас, спать в ее комнате и не вставать, как делала обычно, в четыре или пять утра, чтобы тихонько вернуться обратно в свою комнату. Мне бы хотелось… Мне бы хотелось не оставлять ее ни на секунду. В этом все дело.
Это слишком сложно. Но даже эта сложность упростит мою задачу.
Директрисе нравится такая новая ситуация не больше, чем мне, все равно слишком неразумно было бы заявить ей: я, мол, достаточно обеспеченный человек, чтобы купить десять заведений типа Лаклэрьер; но именно это я ей и скажу. «Ты хочешь клинику, ты хочешь зарабатывать себе на жизнь? Хорошо, я куплю клинику, и ты сможешь руководить ею, но это будет моя клиника, а я буду твоим боссом, вот в чем дело…»
— Моим боссом? Какая замечательная идея; Нея — мой босс! Правда, ты и есть мой босс… Я твоя ученица, твоя собственность, твоя вещь, все что угодно…
Я никогда не видела Директрису в таком состоянии.
Неожиданно она кажется мне такой молодой, еще более похорошевшей, если это вообще возможно, от этой идеи подчинения, отказа от руководящей роли.
— Я говорю «твоим боссом», но это просто манера говорить. Мне наплевать на это, но что касается твоих сомнений по поводу денег: поскольку ты не хочешь, чтобы я дала их тебе, ты можешь зарабатывать их сама.
Я чувствую, что идея заведования лечебным учреждением действительно радует Директрису. Но ведь есть еще Морис и отец тоже.
Отец, Морис. Морис, отец. Не уйти от этого. Один пропадает в тюрьме, другой не хочет иметь со мной никаких дел.
Потом вдруг ее осеняет идея разрешения всех наших проблем одним махом.
— Ты знаешь, Нея, единственный человек, который может освободить Мориса, это твой отец. Если бы твой отец вступился за него — отец жертвы, — это имело бы большой вес…
— Почему я не подумала об этом? Я только должна была сказать правду, сказать, что я солгала, что это было ошибочное доказательство и что он невиновен…
— Не так. Они никогда не поверят тебе. Они подумают, что ты из жалости хочешь спасти его. Нет, это твой отец должен вмешаться, только твой отец.
— Но он больше не хочет видеть меня.
— Ты единственная, кто говорит это. Он отдал тебе половину своих денег и всю твою долю наследства мамы, даже несмотря на то, что имеет в нем жизненно важный интерес. Это не жест врага. Он не говорил мсье Моссу, что не хочет тебя видеть, он сказал, что у тебя нет нужды видеться с ним, что совсем не одно и то же.
— Ты думаешь, я могу написать ему?
— Напиши, и мы посмотрим.
Я пишу. Почти две недели проходит, прежде чем я получаю известие. Но это не ответ. Мое письмо возвращается ко мне вложенным в старый желтый конверт с запиской от Мартино, бывшего шофера отца. Он пишет, что был нанят сторожем, а отец уехал.
«Я слово в слово повторяю, что он сказал мне, мадемуазель Нея. Он сказал: „Вы будете смотреть за домом до того дня, пока я не вернусь, получать большую почту и выбрасывать ее в мусорное ведро. Я не хочу, чтобы хоть одно письмо ждало меня по возвращении, договорились?“
Я уже почти выбросил ваше письмо вместе с другими, но увидел швейцарский штамп, а так как мне известно о Лаклэрьер и прочем, я догадался, что письмо, должно быть, от вас. Я подумал, вы будете беспокоиться. Поэтому вот оно. С ним все в порядке. Я высылаю его вам обратно, потому что ваш отец — трудный человек. Я не считаю его неприятным, но он ведет себя странно по отношению к таким вещам, не правда ли? Лучше я верну письмо вам. Во всяком случае, мадемуазель, есть надежда, что у вас все в порядке, как и у нас, и моя жена присоединяется ко мне и передает вам наилучшие пожелания. Ваш Мартино».
У меня на глазах появляются слезы.
— Ты видишь, он не хочет иметь со мной дела.
— Возможно, он не думал, что ты напишешь ему, дорогая. Очевидно, он переживает кризис и не хочет вообще никого видеть… Несомненно, он, должно быть, вернулся к действительности. Письмо от Мартино отправлено примерно три дня тому назад, и он вернулся. Если ты прислушаешься к моему совету, тебе бы следовало туда съездить… Поезжай и повидайся с ним.
— А если он все же не захочет принять меня?
— Ну, тогда вернешься сюда. Я здесь, я не в тюрьме и хочу тебя, хочу всегда.
— Да, но твой преемник в Лаклэрьер будет здесь через неделю: где я найду тебя?
— Верно. Я об этом не подумала.
Я же, напротив, вдруг подумала об этом. Через неделю начинаются каникулы. Мы можем отправиться куда пожелаем. Вот что значат деньги, дающие возможность поехать куда только пожелаешь, пользуясь моментом…
— Мальта.
— Мальта? О чем ты говоришь?
— О Мальте. Ты уедешь туда, закажешь номер в лучшей гостинице, будешь ждать меня, пока я не присоединюсь к тебе. Мы проведем самые потрясающие каникулы в нашей жизни. Будем действовать решительно и делать все, что придет в голову…
— Но почему, во-первых, Мальта?
— Почему бы и нет? Я всегда хотела отправиться на Мальту. По-видимому, там очень ровная местность и есть чудесные руины. Мне нравится название, и остров, кто знает почему, напоминает Родос, но я предпочитаю Мальту, поскольку это независимая страна. Я нахожу маленькие независимые государства типа Лихтенштейна, Сан-Марино или Монако довольно очаровательными — но все эти места слишком цивилизованные, слишком консервативные, слишком холодные. Тогда как Мальта более легкое и беззаботное место, где много солнца. Давай поедем на Мальту…
— Согласна, пусть будет Мальта.
Во время обеда мы по-идиотски каламбурим по поводу названия и до упаду смеемся. Мальта — символ нашей приближающейся свободы. Это уверенность в том, что, как бы все ни повернулось, у нас есть прибежище, где можно скрыться, исчезнуть. Но и в шутках мы ощущаем все то же беспокойство. Какой прием окажет мне отец? Захочет ли он помочь нам освободить Мориса?
Кровосмешение считалось терпимым только по праву помазанника Божьего между сверхчеловеками, которым нужно было увековечить черту падения, сохраняя ее очень чистой.
Я звоню раз, другой, третий. Никто не отзывается. Я жду. По-прежнему никого. У меня сохранился ключ от дома. Открываю дверь, вдыхаю знакомый запах. Но это не тот здоровый домашний аромат маминого бытия, запах воска и варенья. Это запах школьной столовой и дешевой гостиницы. Смесь запахов кухни, центрального отопления и испарений. Я поднимаюсь по лестнице. На площадке второго этажа большое окно с двойными рамами стало серым от грязи и пыли. Кожаные сиденья, по форме напоминающие животных, и огромная коричневая медвежья шкура на бежевом ковре такие же. И все же многое изменилось. Я не вдаюсь в подробности, по крайней мере сразу, но постепенно начинаю сознавать, что эти признаки изменений лишь малая толика, главная проблема — во всеобщем исчезновении той элегантной простоты, что была присуща моим родителям как супружеской паре. Здесь нет пробки, там разбито стекло, не закрывается окно, перекошена дверь и теперь хлопает при малейшем движении, подстаканники без стаканов или бутылки на французских полированных крышках столов, книга, лежащая раскрытой на столе так давно, что ее страницы пожелтели от солнечного света.
Сколько времени пролежала она здесь на столе раскрытой на одной и той же странице, сколько месяцев провалялась в куче на полу бархатная скатерть с бахромой с этого стола-тумбы на одной ножке? Разве отец еще не вернулся? Я противна самой себе. Продолжаю осмотр, не зная, на кого возложить вину: я брожу из комнаты в комнату, захожу сначала в комнату Сюзанны в конце коридора. Здесь тоже все так же, но по-другому. Светло-голубое атласное стеганое одеяло на пуху покрыто коричневыми пятнами. Обрамленное зеркало над ее косметическим столиком перекошено. Мамина коллекция маленьких гравированных серебряных русских шкатулочек свалена как попало на газете вместе с клочками черноватого ватина, будто бы кто-то только что остановился на полпути, приводя все в порядок. И к тому же все такое грязное и пыльное. Небольшая зеленая гостиная на первом этаже пуста. Там только кресло и пыльный чехол с него под канделябром из многочисленных цветных хрустальных подвесок в стиле барокко. Две стопки тарелок стоят прямо на ковре перед одним из окон. Я пересекаю комнату. На тарелках все еще видны следы засохшего соуса. Кладу свою сумочку на стол и собираю их. Толкаю вращающуюся в любую сторону двустворчатую дверь, ведущую в кабинет. Дверь открывается и закрывается с мягким шипением, воскрешающим мои воспоминания сильнее всего остального. Я прохожу в кухню через вторую дверь. Собираясь опустить посуду в раковину, я замечаю, что одна из газовых горелок зажжена под кастрюлей, из которой выбивается облачко пара. Я подхожу к ней и отдергиваю руку, когда пар обжигает ее. Приподнимаю крышку, но снова обжигаюсь и роняю ее. Слышу шаги и оборачиваюсь.
Это отец.
Он вошел из коридора через дверь, ведущую в покои слуг.
— Папа, ты здесь!
— А, это ты, — говорит он неуверенно.
— Папа, я так счастлива…
Я подбегаю поцеловать его. Он разрешает, руки опущены. Подставляет одну щеку, затем другую. Он не очень чисто выбрит, и поскольку его борода имеет тенденцию расти довольно неравномерно, то щеки и подбородок кажутся сероватыми.
— Нея, это ты, — повторяет он удивленно.
— Ты недоволен, что я приехала навестить тебя, не сообщив заранее?
— Нет, почему?
— Я не знаю… Так как ты сказал мсье Моссу, что не хочешь больше видеть меня…
— Нет, Нея, я сказал… но это не важно. Когда ты возвращаешься обратно?
— Но… Я не собираюсь обратно. Я думала…
— О нет, ты не можешь оставаться здесь… нет… тебе будет неуютно здесь… Ты должна остановиться в гостинице, если надо что-либо уладить в Париже…
— Мне нечего делать в Париже, папа. Я приехала повидать тебя…
— А!
— Я мешаю тебе?
— Нет, но я не знаю, где тебя разместить…
— Послушай, в доме полно комнат.
— Да, но я не уверен, что знаю, где простыни…
— Разве у тебя нет никого…
— Нет никого. Я не хочу, чтобы меня кто-нибудь беспокоил.
— А где ты спишь?
— Я занял комнату Марселлы. Бывшую комнату Марселлы, ты знаешь — на первом этаже у внутреннего дворика. Она очень спокойная и приятная, и к тому же оттуда проще попасть на кухню…
— А как твой кабинет с диван-кроватью?
— Да, но он такой большой, ты знаешь. Нет, комната Марселлы чудесно мне подходит, правда.
— Но кто делает всю работу по дому и готовит еду?
— О, вообще-то нет никакой работы по дому, если живешь сам по себе. Иногда я хожу в ресторан или посещаю итальянский магазинчик поблизости и покупаю продукты там — там есть все, в том числе и готовая пища, которую мне надо только разогреть… О, у меня все отлично…
— Вообще-то, это не похоже на жизнь. Что случилось, папа?
— Ничего, совсем ничего, Нея, уверяю тебя… только проще, вот и все.
Я никогда не видела его таким раньше. Правда, на нем некоторый отпечаток отшельника. В общем, он оказался оторванным от мамы и нас всех, и потом, когда закрылся в своей раковине, я могу предположить, что, должно быть, он потерял фирму и не ходит на заседания совета. Но я слышала, что его основной бизнес по поставкам сантехнического оборудования (раковины, умывальники, краны и прочее) и бытовых электроприборов вышел на мировой уровень и его предприятия есть во всем мире, даже в США…
— Ты по-прежнему руководишь SCR?
Кажется, он не понимает, поэтому я вынуждена снова повторить вопрос. Наконец он кивает, а я продолжаю:
— Ты по-прежнему играешь активную роль? Ходишь на заседания совета или нет?
— О нет, я не показывался там уже года два… Я им действительно больше не нужен… Как основатель фирмы, я, как и раньше, являюсь членом совета, но мне следует сложить с себя эти обязанности, я должен написать им…
— Хорошо, папа. Я возвращаюсь на станцию забрать оставленный багаж… Я не была уверена, что… Через час я вернусь.
— На самом деле? Как хочешь… Может быть, лучше остановиться в гостинице?
— Нет, папа, я приехала повидаться с тобой. Если только ты действительно не хочешь меня видеть здесь…
— Конечно, хочу.
Он поворачивается и выходит из комнаты…
Через час я складываю багаж в своей комнате. Снова прохожу через кухню, чтобы попасть в комнату Марселлы. Мне отчасти трудновато отыскать ее. Конечно, эта дверь в комнату служанки третья и последняя. Лампочка без абажура на столике у неразобранной постели. Отец сидит лицом к телевизору в большом кожаном кресле, которое я сразу узнаю: оно из его кабинета.
— Папа!
— Да, Нея, садись… найди себе место где-нибудь… на краю кровати, если хочешь… Извини меня, дорогая, но по телевизору сейчас идет программа, ты знаешь… ходячая энциклопедия… Она удивительна, они нашли исключительного парня: он целую неделю удерживал рекорд и действительно находчив. Он смог дать точные определения всех слов, которые были ему предложены, за исключением двух, но его выручил этот чемпион по мотоспорту, ты знаешь, прыгун с трамплина… Я забываю его имя… Мне кажется, в последний раз ему удался прыжок на пятнадцать или тридцать пять метров, но это меня совсем не интересует. Он определенно лучший участник… Я заметил, что многое забываю…
Мой отец. Это мой отец. В шесть часов вечера в середине июля в комнате прислуги, граничащей с внутренним двориком, смотрит телевизионную викторину. Я едва могу в это поверить.
Кажется, он совсем не выражает недовольства по поводу встречи со мной. Безразличен, пожалуй, но не недоволен.
Старческий маразм? Нет, не выживают из ума в шестьдесят… сколько? шестьдесят шесть или семь.
Первые два или три дня я так ошеломлена, что позволяю всему идти своим чередом, совсем как отец. Я не предпринимаю никаких усилий, даже не пытаюсь понять точно, что с ним случилось, и адаптироваться к нему. Единственное различие — это то, что теперь именно я хожу и покупаю продукты в итальянском магазинчике. Он находит мое меню восхитительным и три раза подряд все повторял мне:
— Ах, этот мясной паштет, что ты принесла, просто восхитителен. Я никогда не вспоминал о нем, как видишь. Надо запомнить…
Я немного убралась в кухне. До блеска, конечно, далеко, но чисто. Другие комнаты не трогала. Я пытаюсь понять, завожу разговор. Он отвечает, и эти ответы кажутся мне неожиданно мягкими. Абсурдно, но он за все просит прощения, по малейшему поводу. Он постоянно спрашивает, все ли у меня в порядке и не хочу ли я перебраться в гостиницу, однако, когда я в сотый раз говорю, что и не думаю оставлять его, он неохотно соглашается, даже признается:
— Я рад, что ты здесь, Нея… Надеюсь, тебе не надоест. Я стал таким безразличным. Я действительно не знаю, почему ты остаешься с таким старым хрычом, как я…
— Папа, я говорила тебе, что приехала повидаться с тобой… Ты не такой старый, как все здесь, и, насколько я помню, ты никогда не был особенно безразличным, наоборот…
— В прошлом да, возможно… раньше…
На третий день я решаю, что достаточно. Мне кажется, я поняла. Может, я ошибаюсь, но у меня такое чувство, что существует, вероятно, другой путь добраться до сути дела…
Отец всегда немного увлекался историей, возможно, даже в большей степени, чем я думаю. Он любит историю, понимает и разбирается в ней, не вдаваясь в популяризованные версии, но тяготеет к оригинальным исследованиям и материалу из первых рук. Один из его лучших друзей, Ив ле Гуан, является известным специалистом по истории средних веков… Я не разговаривала с ним до сих пор ни о маме, ни о себе, ни о чем-либо другом, но сейчас я навела разговор на то, что обычно было одной из его излюбленных тем. Теперь я не помню точно, как зашла речь об истории Престера Джона — старой легенде о христианском короле, пересекшем океан, с которым святой Луи и Папа Римский искали союза. Это все происходило в период между двенадцатым и пятнадцатым веками, и я задаю ему вопрос о серии путешествий пятнадцатого столетия.
— Ах да, ты имеешь в виду Жюльена де Ковийяна. Это была одна из навязчивых идей Генри-мореплавателя. Имеется великолепное описание путешествия… В нем есть удивительный герой, Бенджамин Тудела — он встречает Жюльена в Каире. Бедный малый в течение четырех лет, пройдя путь от Индии до Африки, пытался найти Престера Джона для своего монарха. Равви[8] должен только сообщить Жюльену о разочаровании, с которым встречена его неудача в Лисабоне, чтобы Ковийян мог продолжить свое путешествие. Он вынужден провести пять лет в суде негуса[9] Эфиопии, убежденный, что наконец-то нашел Престера Джона…
Отец говорит складно. Я знаю, это его старый конек. Но я сразу узнаю голос отца прошлых дней. Я вспоминаю этот пламенный энтузиазм, эти детали, почерпнутые из множества различных источников. Это действительно он, действительно отец говорит. После этого разговора у меня появляется надежда. На следующий день я забираю телефон и впервые в своей жизни осознаю освободительную силу денег: архитекторы-декораторы приходят за моими указаниями. Я просто показываю им, чего хочу, не объясняю сама, не распинаюсь перед ними и отказываюсь от компромиссов, пока наконец-то не чувствую удовлетворения. Это чрезвычайно просто. Например, имеются возражения по поводу моих первых просьб: нужно начинать с проведения канализации и проводки, чтобы работа была сделана как следует. Об этом я не подумала, но им придется посягнуть на королевство отца — бывшую комнату Марселлы, туалеты, кухню — и поэтому отказываюсь.
Итак, они работают по другому варианту, проведя вместо этого электричество в дальний конец дома — провода, трубы и так далее. То же самое с ванными комнатами, они полностью обновляются. Я твердо отказываюсь от мебели и картин, которые мне показывают. Говорить «нет» чудесно, когда с каждым отказом делаешь шаг вперед. Я даже на самом деле не знаю, насколько определенными являются мои идеи, не знаю, какая ткань мне нравится, не знаю, какую мебель или сочетания цветов предпочесть, но, с другой стороны, когда я вижу реальные проекты и материалы, сразу же различаю, что именно я не люблю.
Через три недели дом полностью отделан бригадой рабочих, трудившихся день и ночь. Это была не слишком большая работа. Только кухня представляла собой какую-то серьезную проблему: не знаю, какую глупость сказала отцу, но однажды утром я поднимаюсь в восемь часов, чтобы вытащить его на прогулку. Он на удивление послушно составляет мне компанию.
Утро мы провели в Багатель Разгардан, где устроили пикник. После ланча мы отправились на прогулку. Для реализации следующей части своего плана я приняла решение: схожу с ним в музей Виктора Гюго на площади Вогезов. Ему всегда нравился Виктор Гюго, особенно фантастическое направление его творчества: «Труженики моря», «Бюг Жаргаль» и так далее. Как только мы входим в музей, он начинает действовать. Он знает каждый рисунок и все издания различных книг. Его жесты и скорость, с которой он движется, напоминают мне моего отца десятилетней давности. Это метаморфоза. Но она заканчивается, лишь только мы выходим на улицу. Снова медленная, неуверенная, пугающая меня походка. Я тащу его в кино, так как возвращаться домой слишком рано. Мы идем на шестичасовой вечерний сеанс, а после фильма я заявляю, что хочу пить. Заходим в кафе на Елисейских полях, и я сразу направляюсь к телефону. С кухней все в порядке, и повар-экономка, нанятая неделю назад, как и супружеская пара (он дворецкий, а она горничная) на своих местах.
— Да, обед будет готов к девяти. Мадемуазель нечего беспокоиться.
Мне бы хотелось последовать ее совету, но мадемуазель все же беспокоится. Обратно я везу отца на такси. Когда мы приезжаем в Нейи, вместо того, чтобы войти в дом через вход для слуг, как он обычно делает, я останавливаюсь перед главным входом. Он мгновение колеблется, но следует за мной без всяких возражений, как делает это с самого утра. Я предчувствую его изумление — везде горит свет. Уже сам факт покраски входной двери существенно изменил внешний вид дома.
— Это Жюльенна, папа.
Я представляю наше сокровище, только что открывшую дверь и вежливо приветствовавшую отца: «Добрый вечер, мсье».
Поднял брови, но по-прежнему никаких комментариев. Жюльенна уходит. Отец делает движение, словно собирается последовать за ней на кухню, но я говорю ему:
— Нет, папа, пожалуйста!
И веду в его старый кабинет.
Я испытываю какое-то робкое беспокойство, входя туда, ведь мне было так весело здесь когда-то. Это уже не кабинет, но и не спальня — напротив, как мне кажется, идеальное помещение для состоятельного мизантропа. Я вставила новую дверь и избавилась от всякой мелочи, назначения которой никогда не понимала, перенеся ее в ванную комнату. Его дешевый диванчик заменен хорошей и очень большой кроватью, на которой разбросаны большие диванные подушки. Все подобрано в соответствующих тонах темно-бордового, каштанового и желтовато-коричневого цветов. Я оставила ему только одну из его старых картин, абстрактно напоминающую спокойную жизнь, непритязательную и, как мне кажется, успокаивающую. Не знаю, почему говорю «успокаивающую» — может быть, потому что я ищу некоторого утешения… Во всяком случае, я отобрала и несколько книг. Мне снова стало немного весело, потому что, по-моему, и у отца, и у меня одинаковые вкусы в литературе, что обычно выводило маму из себя. Отец всегда до безумия любил то, что он называл своими глупыми книгами. Но это было просто выражением привязанности, потому что он любит эти книги так, как любят пушистого домашнего любимца: начиная с «Саги о семье Фенуйяр» и кончая «Лакки Льюк», серией романов от Фредерика Сулье до Понсона дю Террайля. Но, насколько я знаю, у него должны быть и его любимые историки и биографы: Сен-Симон, дневник Эстуаля, Босуэлл… Мне кажется, я могла бы наизусть отбарабанить список книг, которые он взял бы с собой на необитаемый остров (а не подталкиваю ли я его к мысли об этом острове?). Также имеется хорошее собрание детективов на английском языке.
Эти детективные романы, на мой взгляд, своего рода тест: в то время, когда отец был наиболее занятым человеком и возвращался измученным из какой-либо деловой поездки, он за один вечер проглатывал увлекательный детектив. Мама, у которой обычно накапливалась целая масса проблем и вопросов по дому, ведению домашнего хозяйства, детским каникулам и так далее, выходила из себя из-за его тихой абсорбционной способности книжного червя.
Отец идет за мной следом. Входит в комнату и с интересом оглядывается, потом его глаза встречаются с моими, и он спрашивает:
— Что это? Что это, Нея?
— Твоя комната.
— Но — я был счастлив, когда…
— Извини, папа, я не показала тебе телевизор. Вот он. Взгляни.
Я привожу в действие скользящую панель, за которой на регулируемом штативе размещен телевизор, что позволяет поворачивать его под углом к кровати и лицом к креслу, стоящему рядом с большим окном в нише комнаты, выходящим на улицу, на каштановые деревья…
— Тебе не нравится?
Отец снова смотрит на меня. Он придвигается ближе и необычно пристально вглядывается в меня. Это совсем не похоже на его прежний взгляд: какое-то новое выражение. В нем вся печаль, которую я чувствовала в нем со времени моего приезда, однако с ясным сознанием и глубиной его прежней манеры поведения.
— Почему ты сжимаешь мне руку, Нея?
— Я оставила в комнате Марселлы все как есть, папа, с телевизором, большим коричневым креслом и твоей кроватью. Единственное, что ты в случае своего возвращения туда обнаружишь, — я тщательно убрала всю комнату, потому что она отдавала затхлостью. Все, как и было… Только для тебя…
Отец ходит взад и вперед по комнате, снимает с полки одну, нет, две книги. Он обнаруживает книгу, о которой часто рассказывал мне с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать или что-то около этого: «Новая наука» Вико, неаполитанского священника восемнадцатого века, в переводе Мишле.
— Антикартезианская[10], смотри, — говорит он мне. — Человек своего времени, однако больше, чем просто человек — человек истины, выступающий против глупого монотеизма[11], ограниченного рационализма твоего Декарта…
— Он не мой Декарт, папа…
— Вико — отец человека науки… Вот почему он назвал это «Новой наукой»… «Новая наука», — с запинкой произносит отец. — Я не знал, что у меня еще сохранилось это издание… Перевод Мишле сделан не очень хорошо, я всегда говорю себе, что однажды я сделаю свой… Было бы так чудесно сделать настоящий перевод «Scienza Nuova»…
Медленно он ставит книгу на место на полку. Несмотря на сквозящее разочарование в его речи, я чувствую, что он полон любопытства, изумленного любопытства, как будто удивляется, что еще жив, еще способен думать. Он подходит к креслу у окна, садится в него и просит:
— Включи телевизор, будь так любезна!
Я поворачиваю телевизор так, чтобы он мог его видеть.
— Совсем неплохо, должен сказать. Как раз правильный угол… Не можешь ли ты выключить теперь…
Он снова встает и открывает дверь, ведущую в ванную.
Она такая же большая, как и его комната, с толстым шерстяным ковром на полу, креслом-качалкой и стеллажом из плексигласа, где лежат несколько журналов. Он направляется прямо к кранам и оценивает их критическим взглядом.
— По наследству! — объявляет с улыбкой.
Это первая его широкая ироничная улыбка, которую я увидела за долгое время.
— Бронза, а? Я бы не простил тебе, если бы ты поставила всякую дрянь. Но мы понимаем в кранах, правда? Вот что обеспечило нам наше состояние…
Он возвращается в свою комнату.
— Но ты не должна была, Нея… Какой смысл? Зачем вытаскивать меня из…
— Вытаскивать, из чего?
— Из моей старой берлоги в Малямпья.
Это он не сказал бы еще несколько дней назад. «Старая берлога в Малямпья» была фразой, произносимой отшельником Пуатье, неудачником, беднягой, чью историю поведал, если не ошибаюсь, Андре Жид в сборнике рассказов, до Второй мировой войны… Это другая книга, которую отец достал мне почитать и которая оказалась поводом для ссоры с матерью, считавшей ее отвратительной… «Старая берлога в Малямпья» — пристанище в ужасе, чтобы защитить себя от ужаса…
— А почему, черт подери, я должна оставлять тебя в твоей старой берлоге в Малямпья, отец?
— Я не знаю… Было не так уж плохо, ты знаешь.
— Я верю тебе, но мне казалось, что это невыносимо.
— Ты знаешь, Нея, человек всегда — ладно, во всяком случае, часто — нетерпим к другим…
У меня такое чувство, что все это намек на то, что я сделала, на что-то, разрушенное мной в нем самом. Но я не уверена. Он выглядит таким спокойным, когда говорит это, и смотрит на меня с неподдельной нежностью. Кроме того, налицо ощущение веселья, искра оживления, возможно, первый лучик настоящей надежды в его глазах.
— Вероятно, ты хочешь, чтобы я поселился здесь?
— Конечно.
— Ты видела, в какого странного парня я превратился?
И он подталкивает меня в ванную, к трельяжному зеркалу, которое я разместила над мраморной раковиной. Стоя бок о бок, отмечаю, что мы совершенно одинакового роста. Это правда, он выглядит странно. На нем, том, кто раньше был постоянным клиентом «Савий Руа», теперь какие-то испачканные старые фланелевые брюки, темно-красный пуловер (интересно, где он нашел все это?) и неподходящий по цвету зеленый галстук с такой же грязной рубашкой в полоску. Как обычно, он не бреется в течение трех-четырех дней. Нельзя сказать, что у него выросла большая борода, но неравномерная щетина, все еще черная, с белыми незаросшими пятнами, придает ему неопрятный вид опухшего постаревшего человека.
Поскольку я стою рядом, я действительно выгляжу молодо, и, зная, что в сравнении кажусь еще более юной, я все-таки с удивлением отмечаю, что пошла в него. У нас есть что-то общее, я не уверена что — форма головы, щеки, возможно, кончик носа. Я смотрю и смотрю… и говорю ему в шутку:
— Ты знаешь, что похож на меня, отец?
— В такой же степени, как хамелеон. Будучи принятым за тебя, я могу защитить себя от нападения извне, — говорит он с новой иронией, которая мне нравится.
— Действительно похож. Я пристально изучала тебя, у тебя такие же жесты и вкусы. Взгляни на эти детективные романы, которые я положила вон там для тебя, и скажи прямо сейчас, какой из них тебе хотелось бы почитать сегодня вечером. Ну же, скажи мне сейчас, пожалуйста.
Он выбирает один.
— Давай посмотрим… Да, тот самый, который мне бы хотелось взять самой и почитать сегодня вечером… Ты видишь, мы похожи.
— Это естественно, — говорит он, в его глазах мелькает вновь обретенный юмор, — ты настоящая мать для меня, а?
— Если я твоя мать, тогда для тебя наступило время принять ванну.
Беру его за руку и тяну.
— Пожалуйста, раздевайся.
Наклоняюсь над ванной и открываю краны. Добавляю масло для ванны: я не забыла его вкус, «Verbena Floris». Сколько раз я слышала, как он рассказывал о поездках в Лондон, из которых, конечно же, забывал захватить «Verbena»… Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть, начал ли он раздеваться. Да, он снял свой темно-красный пуловер и развязал галстук…
Я выхожу. Боже мой, забыла… Поднимаюсь на второй этаж, в старую ванную комнату, которую приготовила для себя, чтобы найти бритвенный прибор, эти знаменитые лезвия в золотом обрамлении, которыми я так восхищалась, будучи маленькой.
Я сбегаю вниз, открываю дверь в ванную и бросаю прибор ему в лицо. Он лежит в воде, которую масло для ванны слегка окрасило в янтарный цвет, в этом запахе вербены, всегда ассоциирующимся у меня с ним.
— Так чудесно, — не могу я удержаться от комментария.
— Ты всегда поступала как вербена, ты маленькая плутовка, — смеется он.
Это замечательный смех, более удивительный, чем запах вербены, он так напоминает смех моего детства.
И вдруг, наверное, потому что я услышала его такой знакомый по тем дням смех, звучащий в моих ушах как бесшабашный смех молодого мужчины, я вижу его. То есть вижу его тело — более молодое, чем лицо. Чудовище — он не бреется, чтобы заставить себя выглядеть старше, чувствовать больше отвращения к самому себе — но все-таки его тело выглядит так чудесно! Оно создает впечатление слабости, которое я связываю со старением, но по-прежнему все такое же мускулистое. Гладкий живот — ни единой складки; несколько морщинок на шее, и кожа, прозрачная по причине возраста, имеет структуру морских цветов. Все оставляет свой отпечаток на этой слишком тонкой коже. Этот красивый мужчина — мой отец. А он говорит, что я его мать. Да, это правда, я только что родила его.
— Знаешь, папа, ты красивый.
— Отвратительный, да, я даже не побрился.
— Ты делаешь это нарочно. Ты не брился, поэтому выглядишь отталкивающим, признайся в этом…
— Нечего признаваться… Я должен побриться, уходи.
Я как можно быстрее иду в свою комнату. Тремя движениями резко сбрасываю с себя одежду и надеваю длинное платье с короткими рукавами, предназначенное для приема гостей, из шерсти и ламе[12], которое делает мою фигуру потрясающей.
Директриса выбрала его для меня.
Я снова тороплюсь на кухню. Пахнет восхитительно, форель по-ирландски отменна, и повар открывает дверцу печи, чтобы показать мне жаркое из баранины.
— Зажарено как раз в меру, мадемуазель. Такие нежные кусочки мяса на косточке.
Стучусь в комнату отца, и он открывает дверь.
— Телепатия, — говорит он, указывая на мое закрытое платье и свой светло-голубой свитер с короткими рукавами. — Идем.
Он одергивает свою домашнюю куртку, которую я повесила в платяной шкаф вместе с костюмами. Она сидит на нем так же хорошо, как и раньше. У него по-прежнему хорошая фигура, и теперь, когда он выбрит, я замечаю, что волосы куда более белые, чем я думала. Из-за этой грязноватой серости на щеках и подбородке его волосы, как мне казалось, только обрели тусклый бесцветный оттенок.
Хотя он, разумеется, и не был у парикмахера месяца три или больше, его вьющиеся волосы имеют здоровый пышный вид, и от этого лицо выглядит неправдоподобно молодым.
— Ты не просто красивый, папа, ты потрясающий, — говорю я и беру его под руку. — Я покажу тебе меню, и ты сможешь отгадать, какие вина я поставила на стол.
Это тоже игра, одна из тех, которые он называет образовательными.
— Давай посмотрим… Шампань Поль Роже 1967 года, Кло Вужо 1929-го — я не могу ставить это себе в заслугу, я знаю, что кое-что осталось в подвале, — и Шато-Икем, 1921-й…
— Нет, ты ошибаешься. Это действительно Шато-Икем, но 1912-й. Ты оставил одну-единственную бутылку, и мне думается, это самая ценная в твоем подвале. Но, я считаю, сегодня или никогда…
Он ест и пьет, а я наблюдаю за ним. Я не голодна. Я съедаю всего несколько кусочков. Хорошо, что он здесь, так чудесно, что он красивый, так чудесно, что он любит меня… Он любит меня?
— Папа?
— Да, Нея… конечно, я люблю тебя.
Несмотря на удивительные вещицы, украшающие гостиную, я не хочу оставаться здесь. Я хочу вернуться обратно в комнату отца вместе с ним.
— Располагайся поудобнее. Пойду переоденусь и вернусь.
Я надеваю ночную рубашку, халат, тапочки и возвращаюсь.
Он тоже в халате, лежит на своей кровати, утопая в подушках, с сигаретой во рту. Он не выкурил ни одной после моего возвращения, и я едва ли это заметила. Однако, не подумав над этим, уже заканчивая работу по приведению в порядок его комнаты, я сунула нераспечатанную пачку «Кэмела» в ящик его стола.
Мы разговариваем. Обо всем. О маме. Обо мне. Беседуем обо мне, не делая этого — то есть не упоминая конкретно Мориса или изнасилование. Мы в основном говорим обо мне, а позже о моем отношении к отцу и о том, как он увидел меня. Странная сцена.
Он казнит себя, что не показывал своей любви ко мне. Тут он не прав, я очень хорошо знала, что он меня любил. Я знала все слишком хорошо, потому это никогда не интересовало меня. Мне были нужны мужчины, а я не смотрела на него как на мужчину.
Все-таки, мне думается, я не интересовалась этим, так как не могла принять его отношения к матери. Я не могла смириться с тем, что он всегда ей покорялся.
— Твоя мама была хорошей женщиной. Я любил ее, конечно, однако у нас было немного общего, скорее, очень мало. Мне нравилась ее хозяйственная расторопность, ее склонность к порядку, ее проворство, аккуратность и ее преданность тоже. Я любил ее очень сильно, но мы даже не разделяли нашей привязанности к тебе или Сюзанне, поскольку не видели вас в одном и том же свете. Например, я знаю, ты была сильной и смелой и ждала от нас всего, всех ответов. Я знаю, твои требования были безграничны. Твоя мама могла видеть только то, что не выходило за рамки твоих успехов в школе. Она была довольна, она считала, что у тебя все прекрасно. Вот почему она была куда больше разочарована в тебе, чем я… Я имею в виду до твоей отправки в Лаклэрьер.
Это меня совсем не удивляет…
Теперь мой черед говорить, рассказать ему, как я обычно думала о нем, насколько крепко любила и прежде всего объяснить ему, что я за человек.
— Ты видишь, я снова твоя дочь, — говорю я ему. — И была ею со времени этого обеда, с сегодняшнего вечера… Потому что, начиная с настоящего момента, я никогда больше не скрою ничего от тебя. Нельзя оставаться раздвоенным, отдавая только половину себя другим. Вероятно, мы всегда носим маски, надетые на различные лица разных людей… Выходит, не так, как в действительности. Люди или разрезают себя на маленькие кусочки и подкармливают вас «вкусненьким», или отрезают себе головы, или вспарывают себя… Ты понимаешь, папа, я могу любить тебя только целиком, всей собой… Или тогда я должна отделить себя полностью от всех, как это сделал ты. Но почему ты ударился в самоанализ?
— Потому что у меня ничего не оставалось, Нея. Твоя сестра уехала. Я знаю, она не хочет иметь ничего ни с тобой, ни со мной, ни с семьей. Что касается тебя, ты уехала в эту психушку. У меня было такое чувство, что мы избавлялись от тебя, как если бы закрывали что-то, чего надо было стыдиться: это было нечто вроде ампутации, и ты тоже отказалась от нас, как и твоя сестра. По крайней мере, я был абсолютно счастлив, живя как хобо[13]. У меня оставалось кое-что, чем можно было занять себя. Это моя берлога и викторины удерживали меня. Я отрезал себя от всех других возможностей и вариантов…
— Но ты не мог… Я не знаю… Я имею в виду, не мог ты увлечься женщиной или…
— Я всегда любил женщин, как тебе известно. У меня было много их, но сейчас я не могу даже подумать о женщине… Возможно, из-за возраста, настоящей старости, когда не хочется ничего и не нужна женщина наугад, а хочется только одной, избранной женщины, но мне ничего не стоило сделать выбор…
— Но ты не должен выбирать меня, папа. Я твоя…
— Да, у меня есть ты, Нея, но ты…
— Не говори, что я не женщина! Я женщина, и этого достаточно. Я говорила тебе раньше, что я женщина… Когда я увидела тебя недавно в ванне и обратила внимание, какой ты красивый, я знала в глубине души, что я женщина.
Я подхожу к отцу и сажусь рядом с ним. Кладу голову ему на плечо, а он погружает свои пальцы мне в волосы, гладит по щеке и целует меня. Я прячу голову под его подбородком и в свою очередь тоже запускаю руку в его волосы и глажу по чудесной гладкой щеке.
— Эти бритвы в твоем наборе слишком большие, не правда ли, отец? Твое чудесное гладкое лицо выглядит именно так, как, по-моему, и должно выглядеть лицо мужчины. Все вы, мужчины, можете быть привлекательными, если захотите. Мы, женщины, ласковые и нежные, потому что мы вынуждены такими быть. Но чем более мужественны вы, тем должны быть ласковее мы, и сейчас, отец, ты самый мужественный мужчина, какого я когда-либо знала или видела.
Я смотрю на него, думаю о том, какой же он сейчас красивый. Моя рука проскальзывает под халат ему на грудь. Я чувствую, как бьется его сердце.
— Ты знаешь, я люблю тебя, не так ли?
— Да, Нея, — говорит он. — Я знаю.
— Но ты знаешь теперь как?
— Я не уверен, — произносит он.
Мой рот возле его лица, обе мои руки на его лице. Я смотрю ему прямо в глаза. Глажу его веки, его белые брови. Моя рука опускается вниз на шею и замирает у него на плече. Я распахиваю его халат. Он не двигается и смотрит на меня пристально, встретившись с моим взглядом.
— Мне кажется, я знаю, как ты меня любишь, Нея. Но не та ли это любовь, которая уже все разрушила?
— Наоборот, разве не отказ разрушил все?
Он опускает глаза. Он очень хорошо понимает: его тело принимает то, что я осмеливаюсь предложить ему. Я должна примирить его с самим собой. Я должна помочь ему примириться с его прошлым, с его воспоминаниями, мыслями о нем самом и обо мне, с тем, что мы сейчас вместе. Поэтому я говорю ему громко и отчетливо:
— Ты знаешь, папа, кровосмешение — это как раз то, чего человек хочет, равно как и всего прочего.
Он не отвечает мне, но и не отсылает прочь. Я прижимаюсь к нему и продолжаю:
— Не говори мне о табу или непорочности, не говори мне о том, что я сама уничтожила. Что я говорю тебе, так это то, что ни о чем не жалею. Я не жалею ни о чем, что было мной разрушено в моей жизни. Даже Морис был только источником любви и правды в моей жизни, и я надеюсь и верю, что значила то же и для него. Все, что случалось со мной в жизни, как ты видишь, происходило потому, что я всегда делала то, чего желала. Я хочу любить тебя и хочу быть любимой тобой. Хочу, чтобы мы любили друг друга подобно солнечному свету, любили при ярком свете дня. Я хочу слиться с тобой и обнять тебя и хочу, чтобы ты обнял меня. Я хочу полностью узнать тебя. Что еще я могу дать тебе? Радость и экстаз, язык счастья. Если ты соединишься со мной и возьмешь меня, ты получишь все, что слово «мужчина» значит для меня, ты поверишь в то, что мы ничего не теряем, не причиняем боль, не уничтожаем друг друга? Нет, мы снова объединимся, мы опять будем вместе, связанные, объединенные. Вместе…
Я крепко прижимаю его к себе, развязываю пояс халата. Прошу его встать, и он поднимается. Я тоже встаю. Сбрасываю халат с его плеч на пол. Снимаю ночную рубашку и говорю:
— Ты видишь и смотришь, я тоже вижу и смотрю. Сейчас давай спокойно и мягко ляжем в твою постель, если ты этого хочешь.
Мы вместе ложимся в постель, и я прижимаюсь к нему, вжимаюсь сильнее. Очень медленно и осторожно мы ищем, мы погружаемся. Все, что я даю этому мужчине, что отдаю детству и невинности — это счастье и свободу, и это же получаю от него. Снова мы единосущны. Наконец мы одно тело, рожденное одной и той же плотью.
Состояние совершенства — это когда смена порядка и беспорядка является функциональной, гибкой, изобретательной, созидательной.
Слабые выбирают сильных. Дети могут однажды выбрать себе родителей. Женщины всегда выбирают себе мужчин. Сильные существуют или навязывают себя, они подавляют. Однако порабощение можно присвоить, принять или, еще лучше, использовать.
Само применение родителями власти освобождает детей. Женщина выбирает, ибо знает, что является предметом обмена, торговли или покорения. Что касается одного табу из многих, которые постоянно можно найти во всех цивилизациях, во всех веках, то оно фактически касается не кровосмешения, а свободы выбора, настоящей автономии людей… Приятное, успокаивающее кровосмешение распространяется и продлевает поиск удовольствия одиночкой. Ужасные муки рождения изгоняются только с первым поцелуем матери. Ротик открыт снова — после всасывания молока, — чтобы пить слюну матери. И сперма брата или отца, в свою очередь излитая в лоно или в рот молодой женщины — сестры, раздающей жизнь и поцелуи, — растекается восхитительными волнами, начало и устье реки, жидкая цепочка существования вечности. Как еще могло человеческое общество рассматривать эту магическую связь, которая суммирует и погружает жизнь сначала в общение, затем в смерть, как не с чувством очарования и страха?
Отец явно предпочитал, чтобы все между нами оставалось само собой разумеющимся. Зачем подтверждать поступок, предназначенный для сохранения в тайне?
Ради него, во-первых, и прежде всего — для себя. Мне нравится, когда слова выражают действие.
Морис все же пошел дальше, потому что при помощи слов, путем признания своей вины он трансформировал силу в любовь, мою ложь в правду. И прежде всего благодаря ему я заставила отца не только смотреть на меня, но и слушать, когда мы получаем удовольствие, которое лишает нас силы и уничтожает наши предубеждения.
— Теперь ты чувствуешь себя по-другому, когда у тебя есть я? Теперь, когда из своей дочери ты неожиданно сделал жену? Тебе хуже, ты чувствуешь себя более безнравственным человеком или преступником? Похоже на это. Продолжай! Тебе только нужно справиться в паре десятков книг, в любом количестве законов, чтобы прийти к такому ценному заключению…
Ты поверишь этому. У меня такое чувство, что, если я только тебе позволю, ты будешь думать таким образом. Я никогда не найду тебя вновь укрывшимся в комнате прислуги, но ты будешь висеть на волоске, осмелюсь сказать…
Не знаю, почему я так резка. Да, знаю, что я боюсь, боюсь потерять тех, кто показал мне, что такое любовь, Мориса и Директрису, и боюсь быть кем-либо покинутой.
И сейчас, если бы мне пришлось потерять отца, было бы еще хуже, как при смертельном рецидиве болезни, в исцеление которой веришь.
— Почему ты играешь в эти игры, Нея? — спрашивает отец. — Нет, действительно, я не считаю, что изменился. Но фактом остается то, что я нарушил основной закон. Я не могу и не буду отрицать этого, особенно перед тобой…
— Ладно, ты не прав, ты не единственный, кто нарушил закон. Я нарушила, я одна… С моей точки зрения, я никогда не совершала более добровольного и вместе с тем преднамеренного поступка. Даже еще до того, как войти в этот дом и встретиться с тобой лицом к лицу, я обещала себе, что если ты не откажешься от меня, то возьму тебя в постель. Это было навязчивой идеей. Для этого была причина, и этой причиной был и остается Морис. Морис, которого я отправила в тюрьму по фальшивому обвинению.
Отец садится и хватает меня за плечи.
— Значит, твоя мать была права. Внутри у тебя темнота, что-то жуткое…
— Нет, папа, я так не считаю: тем скрытым царством жестокости, в котором я барахталась, был ад, созданный вами обоими. Вы оба были подстрекателями моих преступлений. Морис, подобно тебе, думал, что он, взрослый мужчина, нарушил закон, переспав с юной девушкой. Может быть, так оно и есть. Но этот закон не существовал для меня. Напротив, он существовал, когда Морис покинул меня в беде, как брошенного ребенка, сироту, хотя и сделал меня своей женой, изнасиловав. Я хотела наказать его за такое дезертирство. Очевидно, я была не права. Так называемый нормальный ребенок, конечно, не будет вести себя подобным образом. И несомненно то, что такой дерзкий поступок был тяжелым ударом, который, однако, помог Морису возвыситься.
— Значит, это ради Мориса ты решила таким образом — спокойно, холодно — обольстить своего отца?
— Да… или скорее нет, ты должен понять меня. У меня никогда не было большей радости, чем та, которую я испытала после приезда в Париж, возвращая тебя тебе… и мне.
В первый вечер, когда я увидела тебя таким красивым в ванне, так мало изменившимся со временем — какую радость я испытала, восхищаясь твоим изумительным пенисом, органом, из которого я когда-то выпрыгнула! Какая тайна и волшебство! Отец, больше не существует вопроса о Морисе: я хотела того, чего желала, то есть тебя. Но если я вынуждаю тебя судить меня (которую ты можешь считать чудовищем) и себя (который, как ты знаешь, не такой), я попробую доказать тебе нашу невиновность.
Ни ты, ни Морис, ни я не виновны ни в чем. Ни жизнь, ни судьба, ни люди. Совсем просто, вины нет, только любовь.
Маленькая девочка решила отомстить, девочка-лгунья, девочка, которая познакомилась с жестокостью ужасных размеров и допустила дьявольский, балансирующий на грани садомазохизма акт любви — да, эта девочка была виновна. Но, повторяю, это ты и твоя мораль довели ее до такого.
Что бы ты сделал, если бы я сказала правду? Я лишилась невинности с женихом своей сестры. «Я люблю его, я хочу принадлежать ему, любить только его, а если он хочет, то и мою сестру тоже, отдайте меня ему в качестве второй жены…» Что бы ты сказал тогда? Что бы сделал? Ты тут же отправил бы меня в Лаклэрьер… Ладно, правда, что я никогда не обвинила бы Мориса несправедливо. Но именно ты и люди, подобные тебе, в придачу к собственному соучастию Мориса отправили его в тюрьму. Я все-таки была лишь подмастерьем, я едва ли знала правила вашей игры… Сегодня, ложась с тобой в постель, при помощи такой политики, как любовь, я хотела наполнить тебя любовью и, занимаясь любовью с тобой, рассказать тебе всю подноготную того, что случилось между Морисом и мной.
— Но почему, Нея? Было ли действительно необходимо так далеко заходить со мной?
Я не хочу отвечать сразу; снова подвигаюсь ближе к отцу, кладу голову ему на плечо. Снова я обнимаю руками его тело, прижимаю свое тело к его и шепчу:
— Я люблю тебя, отец, я люблю тебя, потому что ты мой отец, потому что я никогда не переставала восхищаться своим отцом или убаюкивать его медленной колыбельной песней, которая делала меня больной благодаря любви и муке в ней. Папа, я люблю тебя, я не вызывала мораль на дуэль. Честно говоря, я менее всего могла бы беспокоиться о морали. Морис и я, мы нашли наш путь, и это главное. О чем я прошу тебя сейчас, это помочь мне вызволить его из тюрьмы. Ты даже можешь считать это своей основной обязанностью. Если ты предпочитаешь нацепить на меня ярлык растленной дочери-лгуньи — ну что ж, ты должен действовать с тем, чтобы изгнать эту ложь и грязь. Но если я та дочь, которую ты любишь, а теперь и твоя жена, ты должен служить нашей общей любви.
— Хорошо, я готов помочь твоей любви, поскольку ты хочешь, чтобы я…
— Нашей любви.
— Нашей любви… но как?
— Как мы собираемся освободить Мориса? Просто. Ты поедешь и найдешь прокурора суда Бюлля и расскажешь свою историю как отец. Я привезла с собой дневник, который вела в Лаклэрьер в первый год моего пребывания там. В нем все изложено. Закон любит письменные признания. Я рассчитываю, что ты сможешь освободить Мориса.
На следующий день отец отправляется во Фрибур, захватив с собой «мое признание».
Мальта такая же плоская, как ладонь руки. Кусочек африканской пустыни, усеянный римскими развалинами, лачугами, домами в греческом стиле, банками, роскошными магазинчиками, открытыми рынками, причалами и складами, все в непередаваемом хаосе. Местная нищета, приведенная в более-менее приличный вид британоманией — скорее для укрепления дисциплины, чем для порядка. Это любопытный тигель из языков и национальностей, но нам он подходит.
Директрисе нравится это место. Мы едем, освещенные солнцем, на маленьких чистокровных арабских лошадках. Что и обусловило, конечно, данное нам прозвище «странствующие рыцари Мальты». Валетта, столица, окружена стенами, и единственный холмик этого tabula rasa[14] несет в себе все очарование, теплоту и уныние средневекового городка в Средиземном море. Мы бродим по нему день или два, оглядываясь, выжидая, думая.
В конце первой недели нашего пребывания я получаю длинное письмо от отца. Ему удалось добиться приема у окружного прокурора. По словам нанятого им адвоката, у нас есть только две возможности: повторное слушание дела со всеми неприятностями и неопределенностью, которые могут возникнуть, не говоря уже об ожидании и задержках; и судебные процедуры по досрочному освобождению, за которым последует высылка. Уголовная суть дела по-прежнему остается, но последующие меры будут осуществлены намного быстрее.
Морис согласился встретиться с отцом. Я не знаю, что они сказали друг другу. Отец в конце письма просто отмечает, что Морис сильно изменился. «Похудел и стал еще красивее, — пишет отец, — в лице появилось выражение какого-то самонаблюдения, которое я замечал за своим товарищем по плену, когда был в немецком лагере в начале войны».
Отец заканчивает письмо в своей обычной манере: «Нежные поцелуи, маленькая Нея, от твоего любящего отца».
Я неожиданно паникую, задавая себе вопрос, а не хочет ли он забыть о нашей встрече в Париже, поскольку совсем не упоминает о ней. Может, он хочет отказаться, как поступил Морис, от того, что между нами было, и укрыться под маской возраста и порядка, отсылая меня назад в детство к моим собственным фантазиям.
Я разговариваю об этом с Директрисой, которая не знает, что мне ответить. Почему вдруг ее поцелуи заставляют меня ощутить холод? Почему ожидание Мориса вдруг сразу кажется нереальным, почти не имеющим значения?
Я мчусь на почту и отсылаю отцу телеграмму: «Позвони мне сегодня вечером в „Золотой лев“. Я люблю тебя. Нея».
Я весь день отказывалась разговаривать с Директрисой. Устав от моего дурного настроения, она решила прогуляться одна и отправилась осмотреть храм Хал-Таршин. Скатертью туда дорожка! В семь часов вечера звонит телефон. Это отец.
— Что случилось, Нея, почему телеграмма?
— Потому что ты ничего не пишешь в письме.
— Что ты имеешь в виду? Я сообщил тебе все, что знаю о Морисе…
— О Морисе — да, но что касается нас…
— Это потому, что нечего сказать о нас, Нея…
— Что ты имеешь в виду под этим «нечего»! Это не было «нечего» с тобой…
— Конечно, нет, Нея, это означало все. Но ты права, когда я ничего не говорю: я подразумеваю, что нет необходимости больше что-либо добавлять или говорить. Сейчас все абсолютно ясно. Единственное, что не изменилось, если ты так хочешь, это жертвоприношение… Мой долг жертвоприношения. Скажи мне, это неправда о всякой любви? Если я храню молчание, Нея, то только потому, чтобы оставить тебя свободной.
— А что, если я не хочу этой свободы?
— Вспомни, что ты говорила мне о Морисе… Ты объяснила мне довольно подробно, что он может предпочесть остаться в тюрьме, нежели воссоединиться с тобой, даже несмотря на то, что любит тебя. Не всегда все бывает просто… Будь уверена, Морис хочет выйти из тюрьмы, и моя жертва не распространяется на мои действия без тебя — не так долго, пока ты захочешь видеть меня возле себя…
— Это правда, папа?
— Разумеется. Кто я такой, чтобы отказываться от счастья? Альтернатива счастью остается единственной настоящей альтернативой — нет другого выбора, кроме смерти…
— Почему ты говоришь мне о смерти, отец?
— Так, без особой причины. Просто смерть приходит в свое время, и ты тоже должна подготовиться — для себя самой, и меня, и Директрисы, и Мориса…
— Но я не хочу, чтобы ты умирал…
— Не забывай, что каждая смерть — наследие, а следовательно, обогащение, новое рождение. Я люблю тебя, моя дорогая.
— Когда ты снова вернешься в Париж?
— Не знаю. По словам адвоката, мэтра Доме, это может занять один, два или даже три месяца.
— Что я буду делать все это время? Неужели ты думаешь, что я могу просто апатично ждать?
— Ты единственная, кто знает, что можно и что ты должна сделать.
— Но когда мы снова увидимся, папа?
— Как только Морис будет на свободе… Я надеюсь, мы все снова будем вместе…
Все вместе. Это, очевидно, ключ ко всему. Все вместе, но как?
Сдержанность отца; финансовое пуританство Директрисы, отказывающейся от моей поддержки; гуманистические сомнения Мориса, который больше не хочет сводить любовь к простому эпизоду и, однако, делает это; моя собственная сумасшедшая амбиция всегда примирять, везде воссоединять и объединять людей — все эти моменты в итоге разрешаются в одном проекте. Директриса хочет найти работу и зарабатывать себе на жизнь — правильно, она сохранит свое звание, станет, в буквальном и переносном смысле слова, директрисой такого плана. Пока что я не чувствовала потребности сказать ей об этом, приступив, однако, к поискам самостоятельно.
Сначала я встретилась с довольно странным человеком — директором по туризму, кажется, — и рассказала ему о плане создания заведения по типу клуба отдыха. Но мне нужен остров, уединение… Он выслушивает меня, мягко указывая мне на мою молодость и важность наличия необходимого капитала. Когда речь заходит о моем возрасте, я просто подсмеиваюсь с юношеским озорством, отвечая, что возраст соответствует банковскому счету, что является ответом и на второй вопрос.
— Но вы представляете себе, что мы говорим, возможно, о миллионах долларов?
— Вот если бы вы сказали «сотен миллионов», сэр, вы, возможно, преуспели бы, вызвав у меня некоторое смущение…
Я оставляю его поразмышлять над этим ответом, потому что, в конце концов, мои дела ему безразличны, но достаточно интригуют его, чтобы он направил меня к своему старому другу господину Мишелю Массеру, ливанскому банкиру, который уже несколько лет, как обосновался на Мальте.
Мишель Массеру маронит[15]. Он выслушивает мои соображения по поводу проекта и неожиданно приступает к обсуждению неизбежного вопроса о деньгах:
— Сколько вы имеете в своем распоряжении?
— Не означает ли это работу шиворот-навыворот? — спрашиваю я его. — Не хотите ли узнать суть моего проекта?
— Очень хорошо, я слушаю.
— Итак, я хочу разместить этот лагерь на острове Филфла…
— Но это пустынная скала! Нет смысла. Есть Гомо, Гадсо — множество восхитительных мест вдоль побережья. Почему Филфла?
— Потому что остров пустынен и необитаем, а кроме того, там пока нет якорной стоянки.
— Вы представляете себе, что расходы на перевозку и строительство возрастут в пять или десять раз?
— Наши предварительные планы будут строиться на довольно скромном уровне.
— Но я даже не уверен, есть ли там вода.
— Хорошо, мы должны будем это выяснить… Вы будете действовать от моего имени?
— Именно эта Филфла… Я не вижу…
— Конечно, вам нужен будет аванс, определенная сумма денег на проведение предварительных исследований. Сколько бы вы хотели получить?
— Давайте посмотрим: прокат лодок, эксперты по гидравлике, инженеры, конструкторы и дизайнеры, правовые вопросы, топографическая служба… Я не уверен, но, возможно, десять тысяч долларов.
— Завтра вы будете иметь оборотный капитал в двадцать тысяч долларов. Я хочу получить отчет по ситуации с водой к следующей неделе.
— К следующей неделе! Вы это серьезно, мадемуазель?
— Вы не подумали о том, что получили двадцать тысяч вместо запрашиваемых десяти?
Я встаю с кресла и направляюсь к двери. Ливанский предприниматель бросается вперед, чтобы открыть мне дверь. Однако сначала останавливает меня, чтобы спросить:
— Извините мою невоспитанность, но… сколько вам лет, мадемуазель?
— Почти девятнадцать, — сообщаю я ему.
— Хорошо, все великие создатели империи были молоды, — говорит он, улыбаясь.
— И умирали молодыми, — отвечаю я.
Уже на ступеньках мною овладевает мысль о смерти. Обычно она не имеет особого значения, ведь я всегда думаю о смерти, когда счастлива.
Чаша, обозначающая сначала Всемогущего Бога… Ее основное назначение было бы трудно определить, если бы она не сохранила состоящих из семи частей трубок, символа семи планет, семи нот в музыке, семи цветов и всеобщей семеричной гармонии.
Мы должны были в поисках воды пробурить скважины на глубину более двух тысяч футов. Но, по словам инженера-гидравлика, мы достигли уровня вод водоотливного горизонта, простирающихся до главного острова. Он утверждал, что воды достаточно для снабжения целого города. Мой ливанец, которого я сейчас называю Мишелем, оказался даже более типичным ливанцем, более деловым, более располагающим, более хитрым и несговорчивым, чем большинство хитрых мальтийцев.
Я взяла за правило оплачивать его труды в несколько большем размере, чем он запрашивал, хотя и не доверяя ему полностью проведение даже незначительной сделки. Директриса его контролирует.
Мы основали компанию с условным мальтийским президентом для выполнения всех юридических требований и смогли купить пятьсот акров каменистой земли на юге Филфлы. Директриса нашла название нашей собственности: Неанда.
Первое за три месяца письмо от Мориса наконец-то извещает меня:
«По утверждению адвокатов твоего и моего отца, я могу получить свободу во время следующего заседания Специальной комиссии в марте. Ее решения вступают в силу через тридцать дней.
Возможно, мы увидимся снова в апреле. Твой отец сказал мне, что ты беспокоилась, будто я могу предпочесть тебе тюремное заключение. Если ты прочитала такое в моих письмах, то лишь потому, что я не знал, как выразить тебе свою любовь достаточно ясно!
Твой отец сказал, что нашел меня почти неузнаваемым. Он тоже сильно изменился. Мне кажется, это ты изменила нас всех. Ты или, скорее, та твоя сила, которую никто из нас своевременно не понял и которой, боюсь, ты не совсем покоряешься.
Твой отец рассказал мне о твоих угрызениях совести, связанных со мной. Я их понимаю — хотя, с другой стороны, чувствую, что многим обязан тебе. Ты помогла мне измениться: ты хотела всего или ничего, единства со всеми источниками жизни и судьбы. Ты едва ли была женщиной, но уже жаждала стать ею в полной мере. Ты не знала значения слова „любовь“ и тем не менее хотела ее, ты не могла согласиться на меньшее. Ты искала самого совершенного союза с другим и приумножала его другим для удовлетворения своих потребностей, считая, что каждое единение состоит из многих частей, что ни одна связь не бывает постоянной.
Почему еще твое нетерпение заставило тебя любить меня и твою сестру; почему ты живешь с Директрисой; почему ты так изменила своего отца, что он возвращается к тебе как в утробу матери? Ты хотела снести ограду вокруг наших тайных садов, которые в действительности являются тюремными дворами.
Благодаря обретенной проницательности, имеющемуся у меня опыту я смог здесь довольно хорошо устроиться. Я понимаю, все общества репрессивны. Насколько это касается меня, только одно оружие может разрушить или сбросить их — плотская любовь, та любовь, что так близка к испражнению и смерти, любовь, которая, подобно мускусу, придает тебе только лучший запах. Давай предадимся оргии любви — хору любовных стонов, заглушающих хрипы смерти, вскрикам экстаза, более громким, чем крики во время битвы. Чтобы сохранить счастье и сдержанную изоляцию любви, мы должны, как это ни парадоксально, предлагать эту любовь каждому и везде, без всяких оговорок и ограничений…»
Наконец у меня в руках документ, подтверждающий право на Неанду.
Деньги матери были использованы на начальном — самом дорогом и менее заметном — этапе работ. Как будто отражая свою жизнь, неприметно посвященную отцу и своим детям, она заложила нам фундамент Неанды. Никто никогда не увидит его, но без нее ничего не выросло бы на этом выжженном солнцем каменистом ландшафте.
Ее деньги были уплачены за воду, удобрения для растений, ступеньки, высеченные в скалах, бетонные блоки гавани, опущенные на глубину пятнадцати морских саженей, телефонные и электрокабели, соединяющие нас с главным островом, аварийные генераторы, водонасосную башню, топливные цистерны и газгольдеры.
Я хочу, чтобы Неанда имела все преимущества современного технического чуда, но в случае необходимости могла, однако, находиться на самообеспечении без излишних проблем. Возврат к природе без имеющихся в наличии соответствующих средств был бы и близоруким, и непрактичным…
Для возведения зданий Неанды я была вынуждена взять некоторую сумму из денег под имущество, вверенное под опеку, установленную отцом от моего имени. Мои опекуны без особой неохоты приняли план, который был в достаточной мере предварительно обдуман в целях небольшой маскировки. Создание обширного «Комплекса отдыха и центра досуга» — это как раз то, в чем эти администраторы что-то понимают. Подобно настоящим бюрократам, они подчеркнули опасности, затаившиеся в этом плане, особенно учитывая наступившую эру политической неуверенности и международной нестабильности. Я противлюсь, делая упор на то, что их расчетливые финансовые капиталовложения во власти обстоятельств стоят столько же, сколько и мое рискованное предприятие.
Голос эксперта по их выбору при равенстве голосов оказался решающим и подал нам сигнал к старту. Таким образом, они согласились, что моя деятельность настолько же рациональна или безумна, как и их. Просчитанный в смысле возможной выгоды, мой вклад на бумаге выглядит несколько лучше, чем их. Согласились с тем, что строительство Неанды будет вестись в течение трех лет.
Пока наш счастливый остров напоминает скорее кибитку в пустыне, нежели рай для туристов, но наши сборные дома имеют горделивый вид пионерских домиков в новом мире.
Средиземноморскому солнцу и воде не требуется много времени для сотворения чудес: олеандры уже в цвету, а воздух доносит аромат гвоздик.
Мориса должны освободить восемнадцатого апреля.
По моей просьбе отец приехал на Мальту неделей раньше. Я отправилась на судне на воздушной подушке встретить его в Марка Скала, ближайшем к Филфле порту, в добрых пятнадцати морских милях. Мы сразу направились в мои апартаменты.
Я называю их «лабораторией», так как использую в качестве испытательного стенда. Подлинная модель корпусов Неанды должна быть изготовлена после того, как будут внесены некоторые изменения в планы. Помещение выполнено главным образом из светлого дерева, штукатурного раствора с примесью волокнистых веществ и пластика, тогда как корпуса, скорее всего, будут возводиться из более долговечных материалов.
Консультирует меня молодой итальянский архитектор Адриано Черкала. Естественно, Адриано, такой молодой и привлекательный, в первую же после приезда ночь уже спал со мной. Я тем не менее согласилась на это лишь при одном условии: чтобы Директриса смотрела на наши любовные процедуры. И она это делала, стоя у нашей приведенной в беспорядок постели: обе руки работают ритмично в такт ее смазанной и блестящей поросли, ее наполненные экстазом крики совпадают с нашими все убыстряющимися и исступленными стонами…
Как бы то ни было, на Адриано, как и на многих его современников, оказали влияние образы и симметрия, взятые из природы — проектирование «ульев», например. Он предложил восьмиугольное планирование, но именно я сформулировала нашу окончательную идею относительно гептандрии. Гептандрия — или седьмой класс в системе Линнея, содержащий гептафиловые растения и цветы, состоящие из семи тычинок. От этого класса ботаники отказались позднее, но мы считали, что Неанда его восстановит, так как наши корпуса будут представлять различные сорта цветов, а сама Неанда — букет, Филфла — вазу, в которой стоит этот букет, а Мальта — ее алтарь или храм и, наконец, Средиземное море — питательную влагу.
Наша система планирования помещений основывается на элементах или группах из семи помещений с соединяющимися галереями и основной территорией для различных удобств, например ванных комнат, кухонь, столовых и так далее. Моя комната довольно типична, у меня стоит кушетка (в Неанде вообще нет кроватей), представляющая собой огромный пухлый матрац с чудесным льняным покрывалом в центре полезной площади. Кушетка достаточно большая, чтобы на ней могли поместиться четыре человека; есть японские, из соломы, циновки и различные панели и перегородки, которые могут сдвигаться туда и сюда и составляться наподобие ширмы каждый раз, когда требуются некоторые отклонения в сторону от основной формы семиугольника.
Во всех комнатах наилучшее применение нашло имеющееся в наличии пространство: висячие шкафчики и полки, стеллажи, поддающаяся переделке и простая мебель. Ванные имеют все необходимое и легкодоступны в любом комплексе, располагаясь вдоль коридора, куда выходят и все комнаты. Имеются удачно проложенные места для прогулок и комплексы развлечений, а также «гептандрия услуг», состоящая из офисов и изоляторов. Вся гептандрия в целом и ее помещения в частности освещаются сверху: сооружена система террасных крыш, причем террасы соединяются друг с другом, следуя образцу расположенных внизу комнат. Различные наружные лестницы обеспечивают удобный доступ с крыш в сады, очень приятные места для проведения летних ночей. Для тех, кто не хочет общения — любых обитателей Неанды, кто выбрал временное или постоянное уединение, — также предусмотрена такая возможность. В Неанде достаточно места, чтобы и для них были обеспечены различные удобства.
Но хватит об архитектуре и общих планах: в одну из описанных привлекательных маленьких комнат отец тем временем перевез свои вещи. Он стал носить набедренную повязку. Мы с Адриано ходим в легких хлопчатобумажных джеллабах, а Директриса, имеющая полное право гордиться своей грудью, надевает только набедренную повязку, как и отец.
Я с некоторым нетерпением ожидаю решения отца в отношении нас. Я встретила его со всем должным уважением, уступая ему абсолютное первенство. По моему предложению Директриса и Адриано согласились заниматься любовью до наступления ночи. С учетом таких обстоятельств отец должен чувствовать себя комфортно.
Отцу нравится вечером принимать ванну, и когда сумерки спускаются на Неанду, я провожаю его в район купален. Я, разумеется, заполнила одну из больших ванн водой с запахом вербены, и когда он в воде, появляются Адриано с Директрисой, и мы все раздеваемся. Мы ложимся в шезлонги и вместе растираем отца, когда он выходит из воды.
Директриса опускается на колени перед отцом и массирует ему плечи. Ее грудь поднимается и опускается, когда она это делает, и они оба, мой отец и Адриано, не упускают возможности среагировать. Длинный и довольно худой пенис итальянца встает торчком, приходя в возбужденное состояние при виде округлых грудей Директрисы, между которыми стекают ручейки пота, и, очевидно, сам факт того, что это массаж возбуждает ее (видно, как соски становятся похожими на наконечники копий), испытывает терпение Адриано. Постоянно стремясь подчиняться любому моему желанию, Адриано пригибает Директрису к ее ногам, одной рукой заслоняя грудь, а другой решительно овладевая ее роскошным треугольником, и они начинают страстно целовать друг друга. Наблюдая их активность, отец, как и я, пробуждается, это тоже очевидно, хотя бы по тому, как он поворачивается на бок, прикрывая свой вздувшийся член, возможно, из-за какой-то последней тени светской благопристойности, давая понять, что и он тоже не может больше ждать.
Не говоря нам ни слова, Директриса и Адриано направляются в ее комнату, полуспотыкаясь в спешке, — руки и рты соединены, пьяно пошатываясь; их распутно торопливое желание достичь двери — очаровательная картинка. Я беру руку отца, рывком поднимаю его на ноги и, улыбаясь, веду в свою комнату.
Ложусь и жду, когда он войдет в меня. Он берет меня сразу, молча, без спешки и колебаний. Наше занятие любовью скоротечно. Я позволяю ему одному достичь оргазма. Я хочу быть только сосудом для него. Затем он лежит рядом со мной с закрытыми глазами. Я позволяю ему немного отдохнуть, затем прошу поласкать меня.
Он еще не успел коснуться меня, как я почувствовала приближение кульминации. Это не безудержный оргазм, подобный тем мгновениям, которые заставляют мое сердце биться только после него, но больше похожий на нежный вздох, пик долгого ожидания.
Мне кажется, Директриса очень хочет спать с отцом. Но он не желает этого. У них было несколько трудных дней узнавания друг друга. Адриано и я беспокоились: мы знаем, что будущее Неанды зависит от результата этого своего рода испытания. Но Директриса тоже знает, что поставлено на карту. Она упорствовала, вела бесконечные разговоры с отцом, и уже на третий день мы поняли, что они наконец-то приняли друг друга и пришли к взаимопониманию.
Директриса больше не ревнует к нему и не хочет над ним доминировать. Отец дал ей понять, что еще при первой нашей встрече сказал мне, что он ведет себя как пожилой мужчина только из-за неспособности отыскать и выбрать новых женщин.
Со мной было иначе, я самая старшая из всех, первая жена в любом смысле слова: его настоящая жена, созданная им.
Итак, мы ожидаем шестнадцатого апреля, дня, когда я должна буду сесть на самолет, летящий в Женеву через Рим.
Я переживаю каждый этап — от глубочайшего удовлетворения до самого разрушительного сомнения. Гептандрия кажется такой хорошо защищенной и так удачно приспособленной к внешнему миру. Маленький порт действует. Мальтийский персонал ведет себя внешне невозмутимо. Адриано, как хороший архитектор и практичный человек, воздвиг, где только это было необходимо, барьеры между нашим образом жизни и внешним миром.
— Ничего выдающегося в этом нет, — говорит он. — Моей первой важной работой был проект монастыря траппистов.
Наша проблема и здесь остается прежней: защита нашего счастья от нападения и агрессии нашей эпохи. Нам удалось организовать дело, но не приготовила ли я новую тюрьму для Мориса?
Я прибываю во Фрибур вечером семнадцатого. Взяла напрокат машину, чтобы добраться до тюрьмы, где содержался Морис — тюрьмы округа Белл Шасс, недалеко от Эставельера. Мориса выпустят завтра утром в восемь тридцать.
Я сижу в машине, ожидая снаружи у главных ворот в восемь утра. Прошло десять минут, и ко мне подходит охранник в форме и спрашивает, что я здесь делаю. Сообщаю, что встречаю заключенного. А он говорит, что я могу остаться, и входит в тюрьму через небольшую боковую дверь.
Восемь тридцать, восемь сорок пять, девять, десять минут десятого. Через эту же боковую дверь, которой воспользовался недавно страж, появляется Морис, держа в руке небольшой плоский чемодан.
Я запускаю двигатель и останавливаю машину прямо перед ним. Он смотрит на меня и улыбается. Я распахиваю дверь перед ним, и он забрасывает свой чемоданчик на заднее сиденье. Садится рядом со мной и закрывает дверь. Я трогаюсь. Никто из нас не произносит ни слова. Я плавно веду машину. У меня такое чувство, будто он более восприимчив, чем прежде, к ударам, неожиданным поворотам, внезапным остановкам.
Сознание того, как осторожно я должна ехать, позволяет мне расслабиться, чего мне обычно не хватает, когда веду машину. Слегка поворачиваю голову в его сторону и улыбаюсь в ответ. Он устраивается поудобнее.
Я показываю на свой ремень безопасности, и он поворачивается, чтобы пристегнуть свой.
Въезжаем в Женеву. Я возвращаю взятый напрокат автомобиль. Морис достает мой чемодан из багажника, и я несу его. Очень светло. Мы предъявляем свои паспорта полиции аэропорта, и Морис проходит, как и все другие пассажиры. Не знаю почему, но я вообразила, что его отведут в сторону и все займет намного больше времени, чем обычно.
В самолете мы обмениваемся лишь несколькими фразами:
— Хочешь кофе?
— Нет, большое спасибо… не сейчас…
— Эта еда в полете действительно ужасна… Извини, я имела в виду… Я думаю…
— Не имеет значения…
Остановка в Риме кажется вечной. Мы ничего не можем сказать друг другу… ничего, что можно было бы сказать, сидя в откидных креслах в здании аэропорта, в присутствии людей, снующих взад и вперед, с регулярными громкими объявлениями о взлетах, посадках, задержках рейсов…
Мы прибываем в Валетту в семь вечера. К счастью, дни уже становятся длиннее. Впервые в жизни я заказала вертолет, чтобы он доставил нас прямо в Неанду. Морису я об этом не сказала.
— Вертолет! И ты говоришь, что будем на месте через полчаса?
— Двадцать минут… В противном случае мы прибыли бы только в полночь или что-то около этого…
Из нашей прозрачной пластмассовой кабины Морис смотрит вниз, и я, как и он, тоже рассматриваю окрестности под нами. Только вертолет дает человеку ощущение полета без двигателя. Мы видим весь город, огороженный стенами, нам удается рассмотреть отдельных прохожих. Я даже разглядела красный шарф на одной из женщин…
Хэм, один из двух шоферов в Неанде, приезжает встретить нас в «рейндж ровере» на плато, возвышающимся над гептандрией. Во время короткой и тряской поездки Хэм не замечает, как ритмично бьется моя голова между дрожащими бедрами Мориса. Ни поездка, ни акт не длятся долго, и когда я выхожу из машины, я все еще слизываю последние густые капли влаги Мориса со своих припухших губ.
На двух больших серебряных подносах много разных блюд и напитков, приготовленных мной. Белые и красные вина, шампанское, пиво и термосы с чаем, кофе, молоком со льдом, мандариновым и персиковым соками. Я оговорила два условия, касающиеся еды: все должно быть в небольшом количестве — кусочек того или этого, как в канапе; также все должно быть колоритно — зеленого, желтого и розового цветов. Шримс (мелкие креветки) обеспечивают розовый, а шафрановый рис — желтый цвет. Имеются маленькие зеленые шарики шпината a la Ricotta, а в специальной круглой кастрюле для подогрева на столе несколько ломтиков тушеного мяса вместе с бульоном с зеленью и цыпленком.
— Ты хочешь принять ванну или сначала поесть?
Морис колеблется.
— Думаю, лучше поесть, — говорит он.
Он снимает свой жакет, который, как я только теперь вижу, ему слишком велик. Он явно здорово потерял в весе… Развязывает галстук, расстегивает воротник рубашки и закатывает рукава.
Я замечаю татуировку вокруг всего правого запястья. Вглядываюсь получше. Это непрерывная цепочка трех повторяющихся букв: Неянеянеянея. Морис наблюдает за мной и улыбается. Во второй раз сегодня он улыбается мне.
— Татуировка запрещена в Белл Шассе, — говорит он. — Но у нас был приговоренный к пожизненному заключению, который убил целиком всю семью… Парень из Грисонса, кажется, он бродяжничал несколько лет и возвратился в свой кантон, где узнал, что кузен надул его с наследством. Он подал жалобу на него в суд, но вынесение решения все оттягивалось, и не было видно этому конца, поэтому однажды ночью он направился в дом к кузену потребовать свою землю обратно. Разумеется, кузен не хотел ее отдавать. Тогда он вытащил военную винтовку — оружие, которое каждый швейцарец имеет право хранить дома, — и застрелил хозяина, его жену и старшего сына. Затем поджег постройки и, сделав свое дело, направился в жандармерию сдаваться… Он научился делать татуировку на острове Бали. Он мог выполнить любую татуировку — ландшафт, голых женщин, змей… Он провел двадцать пять лет в Белл Шассе, и его, возможно, выпустят в будущем году… С ним расплачивались сигаретами: в день у него должно было набираться три пачки. Тюремщики знают, что он выполняет татуировки. Я даже думаю, что у двоих или троих из них имеются его наколки. Во всяком случае, они закрывали на это глаза… Моя рана не заживала примерно три недели. Однажды надзиратель спросил, когда мне сделали татуировку. Я притворился, что это старая… Это легко можно было проверить по моему досье в полиции… Но я сказал ему, что Нея означает «начало» и что у меня она уже много лет…
Разговаривая, Морис не забывал есть. Он попробовал всего, но, как мне кажется, в целом съел немного. Он берет кусочек пальцами, накалывает вилкой ломтик мяса, выпивает лишь несколько глотков красного вина и съедает чуть-чуть овощного супа.
Для меня о том, чтобы съесть хотя бы крупицу, не может быть и речи. Я немного похлебала суп просто лишь для того, чтобы составить ему компанию, и могу только смотреть на него.
Когда он закончил, мы проходим в пристройку с ванной, и, пока он раздевается, я напускаю воду. Он сразу же несколько раз моет голову шампунем. Выйдя из воды, говорит мне:
— В тюрьме мне всегда казалось, что мои волосы грязные даже после душа — мы принимали душ один раз в неделю, — и у меня никогда не было времени вымыть их тщательно, так, как я любил.
Я смотрю, как он вытирается, и предлагаю ему джеллабу, набедренную повязку или льняное белье. Он отказывается от всего, запахивая на себе купальный халат. Возвращаемся в мою комнату. Морис ложится на кушетку, под головой у него три подушки. Я сажусь совсем близко от него, но не привлекая к этому нашего внимания, ведь мы тщательно избегаем касаться друг друга. То, что у нас внутри, между нами, настолько сильно, что мы должны взвешивать даже малейшее движение. Морис счастлив, он медленно поднимает свою правую руку в мою сторону, разжимает пальцы, затем очень осторожно проводит ими по моему телу. Это жест Римского Папы. Я чувствую, что меня приобщают к помазанию, как содержащуюся в неволе королеву. Должно быть, у Соломона был такой же жест по отношению к своей любимой Суламите из «Песни Песней». Я закрываю глаза. Когда вновь открываю их, у Мориса отброшены полы халата, и в правой руке он держит свой возбужденный пенис.
Я также стаскиваю джеллабу, надетую, когда он принимал ванну. Кладу руки на свои колени и раздвигаю бедра. Левой рукой разжимаю губы влагалища и опускаю средний палец правой руки на клитор. Я очень осторожна в синхронизации своих движений с движениями Мориса. Он часто описывал мне в письмах, как он мастурбировал. Я знаю, что для него существенное значение имеет замедленность, равно как и точность образов, вызываемых им — он называет их «эпизодами», — которые ведут его (это его фраза) к «глубочайшему оргазму». Существует, утверждает он, разновидность мгновенного оргазма. Он включает только эпидермис, но не воображение и взращивает кульминационный пункт, который освобождает органы так же, как кусок мяса умиротворяет дикого зверя.
Но глубочайший оргазм, прежде всего, требует полного участия всего существа. Для достижения такого оргазма, по его мнению, необходимо мастурбировать — это значит делать все, чтобы внутри завибрировало, ввести в игру каждый нерв, группу мышц, синапс головного мозга. Мастурбировать — значит выстрелить в пустыне, взорвать себя; это означает превратиться в оружие и пулю, меткого стрелка и снаряд.
Морис продолжает свои очень медленные телодвижения, но я знаю, что внезапно он убыстрит темп. И затем все будет стремительно развиваться. Я внимательно слежу за его движениями, и когда его рука неожиданно начинает выброс, когда вырывается струя спермы, я чувствую, как будто именно это выталкивает из меня оргазм, подобно пронзительному крику.
Мы оба дышим тяжело. Затем я встаю, чтобы принести полотенце. Медленно и осторожно обтираю его. Когда возвращаюсь из ванной, вижу, что он уже снял свой халат и, по-видимому, уснул. Я нахожу простыню, укрываю его и ложусь рядом, очень осторожно, стараясь не коснуться его, и остаюсь в таком положении несколько часов, вглядываясь в ночь широко открытыми глазами, слушая, как он спит.
Меня будит его рот, его язык грубо входит в мой рот, его руки мнут меня, а тело давит своим весом, и его член входит в меня, как сверло. Я не могу вспомнить, кто из нас выдохнул в конце «я люблю тебя».
«Нет ничего, что не являлось бы хорошим», — сказал Балайам.
Я написала о Неанде, но Неанда — совсем другая история.
Мальтийцы из Марка Скала называют ее итальянским словом manicomio, сумасшедший дом. Может быть, из-за необычной архитектуры гептандрий в форме букета, которых уже насчитывается более двадцати… Или потому, что мы уподобляемся для них какому-то странному Порядку — поскольку без конкретных намерений мы нарекли себя Наунами и Неадами. Это вызывает смех, я знаю, но имена появляются, как и вещи, они никогда не являются ничем иным, как порядком среди хаоса, средством распознавания. Если мы называем себя Наунами и Неадами, то это делается в том же духе, что и присвоение точных названий предметам такелажа на парусном судне, чтобы избежать ошибок при маневрировании.
Мы все в Неанде должны были дать себе характеристику, определить свое поведение. Я не буду использовать слово «идеология» — не потому, что Неанда претендует быть выше любых идеологий или верит в выпадение из систем. Скорее, она хочет остаться жизнеспособной в контексте всех систем. Человеческие общества уже прошли через множество изменений; однако существуют определенные константы: занимаются любовью на Украине и в Пекине, в Нью-Йорке и в Новой Гвинее; едят, спасаются от холода и жары, и если не совсем в одинаковом стиле, все же основные потребности всегда одни и те же. Неанда хочет использовать информацию, почерпнутую из всех источников.
Любовь здесь, а я имею в виду исключительно любовь, которая единственно принимается в расчет, не превращает физическую любовь в раба богатства или молодости и больше не настаивает на красоте для ее претворения в жизнь — и, следовательно, больше не приговаривается ко лжи.
Люди «в возрасте» и совсем дряхлые, гомосексуалисты, дети, бедные и импотенты, любых цветов кожи — все они имеют свое место в подходящей им гептандрии. Есть свое право, как и у нашего левого крыла, наших консерваторов, реакционеров и даже наших реформаторов и революционеров.
Что хуже — небольшое, совсем незначительное число Наунов и Неад станет жителями Неанды на продолжительный срок. Никто не выгонит их оттуда, однако они и так обеспечены материально в том полном объеме, в каком позволяют времена.
С другой стороны, читателей этой книги интересует жизнь и преступление Неи. Она несла в себе силу и бунт, с которыми мы все так или иначе сталкиваемся. Ее логика и ясность — ее достоинства, одним словом, — привели ее к такому необычному выражению себя, которое трезвый ум обычно находит слишком сложным для понимания.
Мой отец едва ли больше разговаривает. Он ходит на прогулки. Его жизнь делится между меньшей гептандрией, в которой он поселился, и моей собственной, которую он посещает довольно часто, но всякий раз скорее по принуждению. Он, однако, никогда не претендует на меня полностью, ни как на дочь, ни как на любовницу. Он только кладет руки на меня время от времени или ласкает мое лоно. Когда я замечаю слезы в его глазах, он говорит: «Это жемчужины памяти, сувениры… Это не из-за печали, страха или даже любви».
Морис возобновил и обогатил свой тюремный опыт и образ жизни. Он здесь. Мы все меньше и меньше занимаемся любовью друг с другом, все больше и больше с другими, и мы так похожи, что многие вновь прибывшие принимают нас за брата и сестру.
Директриса занята тем, что организует обыденную жизнь, и именно она приветствует новых Наунов и Неад. Она выбирает их всех, мужчин и женщин, не отказывая никому. Некоторые из нас считают, что она имеет скучную тенденцию к фальшивому мистицизму. Она взяла за привычку объявлять: «Я Божья распутница». То есть она имела в виду, что доступна каждому и всем.
Что касается меня, то мне двадцать шесть, и я ожидаю смерти.