Снились неспокойные сны. Кто-то обижал меня, отбирая нечто очень для меня важное. В узлы свивала тоска, находившая вдруг ночами, сознанием беспомощности и одиночества сводила с ума. Я плакала. По утрам не становилось легче. Ночные страхи сменялись на время однообразными хлопотами, заполняющими день. В моей грусти не было ничего светлого, ничего романтического. Бог знает, как я пережила ту зиму – молодая, уверенная в себе, абсолютно здоровая неврастеничка.
Первый год университета ушел у меня на то, чтобы осознать размеры пропасти, отделяющей меня от мудрого пыльного мира подлинных знаний. Чем глубже зарывалась я в книги, чем дольше протирала штаны на жестких стульях читалки и скамьях лекционных залов, тем гуще становился в голове туман непонимания. Я завидовала своим однокурсникам, легко и бегло судившим о достоинствах и досадных промахах авторов, чьи имена вызывали во мне лишь смутный трепет. Как мне хотелось этого! Верить в пророка-диссидента, считать Толстого великим занудой, пищать от фильмов Бунюэля и глазурованных страстей Дали, любить «Одиссею» и не любить «Илиаду», сверяясь с учебниками, статьями, модными мнениями… На свое горе, мне слишком часто удавалось отделять чужие мысли от собственных. К концу третьего семестра я отчаялась, к концу четвертого – успокоилась и смирилась.
Мир, расцвеченный некогда душераздирающими красками надежд, поблек, обмелел и ссохся. Все становилось на свои места. Отхлынувшая было скука, так мучившая меня в отрочестве, воскресла и перешла в наступление. Я жалела себя неустанно, дни проходили в размышлениях о причинах и следствиях моей тоски. Я зачитывалась сомнительными брошюрами по популярной психологии, с мрачным удовольствием отыскивая у себя признаки пограничных состояний.
Ежедневность, неизменность происходящего удручала больше всего. День начинался на кухне, на кухне же и заканчивался – замкнутый круг, банальная окольцовочка. Утренний чай, который с детства по глупой привычке глотала еще в полусне, до умывания, лужица заварки на клеенке, давно насиженное место в щели между холодильником и столом. Добрый покой дома не грел, не радовал. Вечерами мать жарила рыбу – меня мутило от запаха. Катька презирала мясо, вредничала, зная главный материн пунктик – питание детей. И мать, озабоченная Катькиной прозрачностью, потакала ей.
Я непривередлива в еде, но рыбные дни, длящиеся порой неделями, приводят меня в бешенство. Поэтому иногда я просто готовлю себе отдельно. Тогда мы с матерью толкаемся на кухне и шипим друг на друга, потому что трудно не шипеть, теснясь ежедневно на пяти квадратных метрах. А когда туда же тащится Катька, хвостом вьющаяся то за матерью, то за мной, в зависимости от того, кто меньше занят собственными мыслями, а следом и отец, который тоже не очень любит рыбу, а потому идет просить меня приготовить что-нибудь и на него тоже, – и вот, когда мы вчетвером оказываемся на кухне, наполненной паром, духотой и дымом отцовского «Беломора», мне уже не хочется есть. Мне хочется исчезнуть куда-нибудь далеко, чтобы Катька не хватала меня за подол, скользя по полу шерстяными пятками и изображая водные лыжи, чтобы отец не заглядывал через плечо в кастрюльку, чтобы не бубнила над ухом и не отпихивала от плиты мать.
Да нет, я люблю свою семью. И уж тем более – Катьку. Мы очень мало похожи на родителей и очень сильно – друг на друга. Лицом, не характером. Катька – ласковая до подхалимства, Катька – щедрая и доверчивая. Может быть, в восемь лет и я была такой, не помню. Катька ходит в балетную школу, которая, по-моему, скоро ее доканает. Там у нее обнаружилось что-то вроде таланта, и теперь ее выматывают, бедняжку, полагая, что с того, кому много дано, больше должно спрашиваться. Редкий день она не ноет из-за этого.
Я побывала раз на занятиях, по правде сказать, похожих больше на дрессировку – не хватало только хлыста в руке хореографа. Двадцать тонкоруких овечек послушно гнулись у никелированного станка, послушно подымали ножку и приседали. То и дело раздавались окрики и шлепки балетмейстера: «Пузо подбери! Держи спину! Не ходи за ногой!» Заметив наконец меня, добрая женщина умерила свои порывы, одергивания прекратились. «Гран-батман, девочки, ножку выворотней, хорошо, Катя, хорошо…» Катька тоже увидела меня, заулыбалась, подобралась. Сердце сжалось – я словно впервые разглядела свою малявочку, худую, крохотную, в огромном зеркальном зале. Когда она вернулась в раздевалку и я взяла ее за плечо, черное трико под моей рукой было совсем мокрым. Было почему-то ужасно жаль ее, хлопотливую, говорливую напоказ, гордую, что вот за ней пришла старшая сестра – такая взрослая и красивая.
Катька считает меня красавицей, особенно вечерами, когда мы ложимся спать и я разгуливаю по комнате в длинной «принцесской» ночнушке, кружевами которой Катька положительно очарована. Она-то спит в детской пижаме с медвежатами, и мое ночное одеяние кажется ей роскошным.
Впрочем, все, во что я одеваюсь, чем занимаюсь, что ем, – все для нее исполнено необычайной прелести и значительности.
– Это Надькины книжки, – говорит она соседской Шурочке, благоговейно оглаживая книжный шкаф. – Твоя Алена столько бы не прочитала!
Шурочка тоже пытается хвастаться старшей сестрой:
– У Алены волосы такие кудрявые, как у Марианны по телику!
– Нуда? – не верит Катька. – Она их, поди, на плойку крутит. Вот у Надьки волосы – это да! И платье такое пышное, ветер дунет, оно фр-р-р – и выше головы задирается!
Катька вскидывает руки, показывая, как задирается платье.
– А у Алены каблуки здоровые-здоровые, я вырасту, она мне их подарит!
– Да у Надьки тоже здоровые, – на сдается Катька. – И бантики впереди.
– Да ну, бантики… – Шурочка морщит нос. – У Алены знаешь какой маникюр? Ногти во какие, она даже делать ничего из-за них не может!
– А у Надьки… – Сестренка задумывается, припоминая. – У Надьки тоже длинные. И на ногах длинные. Ну просто ужас, какие длинные, ну просто когти какие-то!
Нет у меня ни когтей, ни платья, которое выше головы задирается, ни бантиков с каблуками. Но Катька и не думает врать – все, что кажется ей прекрасным, она связывает со мной, не задумываясь, похоже ли это на правду.
И конечно же, обезьянничает, перенимая мои привычки, жесты, гримасы, заискивает перед моими друзьями, пытается листать книжки, оставленные на моем столе. Когда я на первом курсе с головой ушла в античную литературу, Катька поменяла имена всем своим куклам. Надолго семейным развлечением стала ее игра, подслушанная как-то отцом. «Знаешь что, Афродиточка, – подлизывалась бывшая Анютка к резиновой гэдээровской красавице. – Ты мне, пожалуйста, дай свой волшебный пояс, надо ненадолго отвлечь Зевса». – «Ну конечно, Гера, бери!»
Античку у нас вела почтенная матрона с прической чахоточной интеллектуалки – короткий ежик на темени, выщипанная челка, височки – и нелепой фамилией – Бурмистрова. Она была скучна и занудна, она едва снисходила до нас, но отчего-то я к ней тянулась. Заразной оказалась ее любовь к давно погибшему разумному и прекрасному миру древних. Любовь, которую не в силах были затмить ни изысканное косноязычие, ни интеллектуальная хандра, ни презрение к «образованщицам» – так она нас называла. Наверное, единственная на всем курсе я не писала писем и не шепталась с соседями на ее лекциях, а сидела, подперев подбородок и не сводя с нее глаз. Впрочем, на нее это не производило никакого впечатления. Только раз, приподняв надменно очки, Бурмистрова нащупала меня взглядом – когда, выслушивая ее суховатый рассказ о вариантах перевода первой строки «Илиады», я разглядела в сухости речи сдержанную страсть и попросила прочесть начало главы на языке Гомера. «Да, разумеется», – ответила она удивленно. Фраза была прочтена, взгляд побродил в чудесных далях, остановился, потух, опустился, отыскал в плане лекции продолжение темы. Солнце скрылось.
О Бурмистровой в универе говорили много. Говорили о какой-то давней трагедии, угнетавшей ее и по сей день. Следы ее были во всем – в преувеличенной элегантности, аристократичности ее костюмов, в ее сухости, независимости, брезгливости, в нежном внимании к собственному телу, сохранившему юную стройность. В ее сыне – болезненном некрасивом мальчике той породы, которую легко уважать и жалеть, но любить слишком трудно. Сын обучался в столицах какой-то экзотической специальности, какой в нашем универе и в помине не было. Был, по слухам, , необычайно одарен, во всяком случае, наверняка было известно о его первых статьях в зарубежном журнале для начинающих эйнштейнов.
Мальчик этот остался Бурмистровой в качестве памятного сувенира от ушедшего мужа. Супруг преподавал прежде в нашем же университете, вел курсы, смежные с курсами жены, и слыл всеобщим любимцем. Студентки, не соблюдая очередности, влюблялись в красавца Бурмистрова, но, однако, ушел он ни к какой ни к студентке, а к женщине, согласно легенде, совершенно посторонней. Уйдя из семьи, он оставил университет, и дальнейшая его судьба осталась неизвестна.
Зато известны были последствия этой драмы для Бурмистровой – она окончательно свихнулась на своей Греции. Выходили в свет ее статьи, посвященные древней литературе, говорили, что ее не прочь приютить не только университеты столицы, но и научные общества Запада, – однако же Бурмистрова оставалась с нами. Какие-то катаклизмы происходили в университете, что-то перемещалось, двигалось, ссорились кафедры, интриговали деканаты, преподаватели приходили и уходили, и только Бурмистрова оставалась неизменной – незыблемой твердыней, живой достопримечательностью, представителем касты жрецов, несущей тайну мудрости, недоступной двадцатилетним. Впрочем, никто из двадцатилетних и не пытался заниматься археологией этой тайны, с Бурмистровой мирились, как мирится окружение с чудаком, внушающим одновременно и смех, и уважение.
Я частенько думала о ней, пытаясь представить ее жизнь вне университетских стен. Как знать, возможно, я просто завидовала этой женщине, обреченной на свободу. Стать синим чулком, чопорным, недоверчивым, погрязшим навеки в волшебной древности, – в конце концов, не лучший ли это выход из всех на свете положений? Я чувствовала странное родство с ней, странную связь, которую она все не желала заметить. Я видела в ее жизни смутное обещание собственного будущего, боясь и желая его.
Дом наш стоит на самой окраине, бывшей когда-то деревней. Со временем город рос, протягивая бетонные и кирпичные щупальца, забирая в плен окрестные поселения. Я еще помню дни – жаркие, пронзительно солнечные дни своего детства, когда меня брали в березовую рощу за земляникой. Мне до сих пор снится пыльная утоптанная дорога через холм, жесткую траву которого щипали тощие белые козы, мимо полей, где мы дергали молодую морковку, тоненькую, с мой трехлетний мизинчик, обольстительно хрустящую на зубах землей и молочной сладостью. Снится роща, березы до облаков и огромная трава, скрывающая меня с головой; внезапно деревья расступались, разбегались кусты, и сотнями зеркальных осколков, слепя и играя солнцем, мчалась, огибая поляну, хлопотливая речка. Речку переходили вброд, я ехала на чьих-то плечах, замирая от страха. На том берегу, над вырубкой, стоял густой дух нагретой солнцем земляники.
Ребята ползали в траве, а я, досыта наевшись, ложилась на спину и, отмахиваясь от мошкары, смотрела на облака, пока от солнца они не начинали казаться мне огненно-красными.
Порой я засыпала там же, и меня попеременке несли домой на руках. И всю дорогу, и потом, дома уже, мелькали перед закрытыми глазами меж плывущими багровыми пятнами яркие ягоды в обрамлении листьев. И бесконечно повторялся чудесный миг распахнувшейся вдруг поляны, встречи со сверканием воды.
Теперь в истоках речки по-хозяйски осел завод, и с огромного холма, где и по сей день пасутся козы, видны рассыпанные в низине кубики заводских строений, рельсы железной дороги, по которой снуют игрушечные товарные составы. От завода отросла и уставилась в небо чета кирпичных труб, смердящих и распускающих черный студень смога. Безымянная речка превратилась в грязный ручей и назвалась Вонючкой, роща наполовину вырублена, наполовину зачахла. Нет больше душистой поляны – только сны.
Завод, отнявший у нас речку, рощу и землянику, дал работу тем, кого уже не кормила земля. Отец пошел туда шофером, в нашей семье, и прежде не бедствовавшей, завелись живые деньги с отцовского калыма. Перестроили дом.
Он получился большой, основательный. Садик за изящным штакетником, огород на задворках, курятник, сарайчики, парники. По двору без привязи носится кудлатая Бимка, служащая входным звонком – кусать она не умеет, но оповещает о гостях исправно. На калитке вывеска – «Участок образцового содержания», материна заслуга. В прошлом году к нам даже притащили съемочную группу из Голландии – показать, как живут простые русские люди, – и мать потчевала их ранней молодой картошкой, грунтовыми огурчиками, последней клубникой. Гости восторженно лопотали что-то, кормили Катьку конфетами, а переводчик, польстившись на предложение отца, напробовался до беспамятства домашней наливки.
У нас своя – пополам с Катькой – комната, у нас веранда, что летними вечерами так яростно осаждается комарьем, и гамак под старой черемухой, и две рябины, посаженные в честь рождения детей: Надежда и гладкая, гибкая, юная Екатерина, – и сирень под нашим окном, и крыжовник под окном родительской спальни, и грандиозные закаты в окне чердачном, куда Катька зазывает меня «побояться вместе». И Катькины кролики.
Толстую белую крольчиху с розовыми ушами мать купила на деликатесы к празднику. Катька, не ведая об истинном назначении животного, назвала ее Тетушкой и принялась тискать. И разрыдалась, узнав нечаянно о том, что ожидает завтрашним утром бедную крольчиху. Она плакала так долго и так вдохновенно, что отец не выдержал, ушел к соседу. Мать, устав разъяснять ей горькую правду жизни, бросила с сердцем: «По матери бы так не убивалась!» – отчего Катькин рев перерос в истерику.
Кур на нашем дворе рубили регулярно, но, Боже упаси, не при детях. Да и куры-то примелькались, как мусор, их было много, они не давались в руки, были далекие и неинтересные. А Тетушка – толстая, глупая, с распластанными по спине ушами, пунцовыми на просвет, – Тетушка была такой единственной, такой чудесной крольчихой! «Надька, ты глянь, она меховая, как Бимка, а сердце – как у человека, только часто-часто стучит – от страха, да?» Отец пришел от соседа поддатый, когда мы уже ложились спать, и Катька топталась по койке, расправляя одеяло, – скорбная, суровая, никого не простившая. Отец сгреб ее и прямо в пижаме вынес на двор. У крыльца стояла принесенная от соседа кроличья клетка – Катькина Тетушка оставалась с нами.
Катька после всего пережитого не могла уснуть, ворочалась, вздыхала, как старушка. Под утро она залезла в мою постель.
– Надь, там гроза такая, мне страшно… Действительно, полыхало вдалеке, шумел ветер. Дождя не было.
– Это не гроза, Катюха, это зарницы, далеко-далеко.
Иди ложись.
Но она прижалась ко мне и зашептала на ухо:
– Добрый у нас папа, да, Надь? Мама на него ругалась, что он пьяный пришел, я слышала… Тетушка у нас сегда жить будет?
Она так говорила – «сегда».
– Всегда, Катюха, до самой смерти. Катька задумалась.
– А до смерти – это долго? Это сколько? А потом что будет?
– Не знаю, Кать. Кролики, они меньше людей живут.
– Ну а потом что?
– А потом умирают.
– Почему?
– Так положено. И кроликам, и людям. Катька снова задумалась.
– А что с ними потом становится?
– Ничего. Просто приходит день, а человека нет.
– Совсем нет? А если кролик?
– И с кроликом также.
– Надюшечка, – Катька схватила меня за руку, и при свете вспыхнувшей зарницы я увидела, что она плачет, – пойдем скорее посмотрим, вдруг Тетушки уже нет?
– Да что ты, Кать, она же молодая еще, здоровая, ей рано!
– А как я узнаю, когда поздно будет? Я вот ее люблю, люблю, а потом встану утром… А если мама? Или ты?
Катька зарыдала. Я гладила ее по волосам, потом села и взяла на колени.
– Нет, Катюха, когда человека любят, он долго живет. И кролики тоже.
Катька скоро уснула у меня на руках. Я переложила ее в кровать. Убрала волосы с липкого от слез лица, укрыла. А потом долго сидела в постели, подобрав ноги, и думала о Катьке, о матери, о любви.
Тетушка живет у нас до сих пор. Обрела пару, энергично размножается, и нам приходится только успевать заготавливать корм для ее семейства, принимать приплод и продавать пуховых крольчат. Их дальнейшая судьба Катьку не интересует.
Закончился второй курс. Летние каникулы не сулили ничего приятного – огород, парники, рынок, где мы торговали ягодой и куда мать все чаще отправляла меня одну: «У тебя лучше идет!» У меня действительно покупали лучше, хотя я и не горланила, как мать, про «ароматную клубничку», а молча стояла за прилавком и, не подымая глаз, отвешивала, подавала, считала. Руки у меня были красными от ягод, точно в крови, и деньги, которые я брала, тоже становились красными.
Ягоды мы возили на Центральный рынок – покупателей там было побольше, да и цены повыше. Я приезжала туда спозаранку, толком еще не проснувшись, ненакрашенная, заплетя волосы простоватой косичкой.
Как-то раз, в самом начале июля, когда клубника уже отходила и народ не набрасывался на меня, как прежде, я уныло сидела за прилавком с оставшимися килограммами на руках. Лето выдалось сухим, жарким, солнце пекло сквозь стеклянную крышу, липли мухи, нечем было дышать. Я соображала, не сдать ли мне остатки оптом какой-нибудь матерой старухе, которой все равно, сколько еще просидеть в этом пекле, одетой в теплую кофту и пуховым платком спасая поясницу от неведомых сквозняков.
– Почем клубничка? – поинтересовался мужчина.
Я встрепенулась.
Стоп. Что бы я ни говорила дальше, все покажется банальным. «Ты лишь вошел, я вмиг узнала, вся обомлела, запылала и в мыслях молвила – вот он…» Ах, эти странные предчувствия, роковые встречи, узнавания! Ах, эти электрические разряды, там и сям вспыхивающие в романах между героями на стыках взглядов и чувств!
Но ведь, елочки точеные, ведь именно так все и было – узнала и почуяла сразу – на запах, что ли? – почуяла, что мое, и кровь прилила к голове, и грудь стеснилась – все как полагается. Оживший фоторобот девичьих грез подбоченившись стоял у прилавка и улыбался мне.
Я назвала цену, подумала, сказала: «Уступлю». Он все продолжал улыбаться.
– У вас лицо бледное и в красных пятнах. По-моему, вы напробовались до дурноты.
Я достала зеркальце. Так и есть – клубничный сок размазан по щеке. Стерла его поспешно скомканным платочком и довольно грубо поинтересовалась, будет ли он брать. Он брал. Взял килограмм и пошел прочь.
Ближайшей бабушке я сторговала остатки, вполглаза наблюдая, как в соседнем ряду он выбирал яблоки. Собрала вещи, пошла в служебное помещение умыться и подкраситься. Торопилась, и тушь, не успевая высохнуть, оставляла черные точки на веках. Их приходилось стирать. Выйдя в зал, я не нашла его, потопталась чуть-чуть, оглядываясь, и тихонько пошла к выходу.
Он стоял на ступеньках и грыз орех, и улыбался мне, и глаза у него на свету были золотые.
В сущности, престарелый ковбой – матерый, добротный, джинсовый. Красивый мужик, хорошо за сорок, с очевидным запасом красивых слов, с предсказуемо красивой женой, приличной работой и взрослыми детьми. В сущности, все очень и очень банально. Но мне было все равно. И когда он протянул руку за сумкой, больно бившей меня по ногам, я не стала сопротивляться.
Жара и усталость довели меня до полубредового состояния. Я двигалась как во сне, улыбалась и молчала. Мысль о возвращении в битком набитом автобусе, среди спрессованных потных тел, отвратных запахов, грубых локтей и бесстыдных глаз, о трех пересадках и почти километровой прогулке пешочком до дома – эта мысль как-то не приходила мне в голову. Его «жигуленок» ждал на стоянке. Я тронула замазанный мастикой капот.
– Авария?
– Было дело. Автобус впереди тормознул перед самым носом. Зима, туман, у него выхлоп – ни черта не видно. Садитесь!
Имя его не было редким, но это было единственное имя, которое я сама дала бы ему.
– Ужасно люблю клубнику. Только не с молоком, это, по-моему, извращение, а?
Я тоже не люблю с молоком. И Катька не любит. Окна в машине были открыты, ветер раскосматил мои волосы, я обмякла, расплылась по сиденью. Он поставил кассету – восхитительный вальс нес нас по проспекту, мимо Дворца культуры, мимо домов и деревьев, млеющих в жаре.
– А вы не боитесь? – спросил он лукаво. – С незнакомым мужчиной, в машине… Еще завезу куда-нибудь…
Я только рукой махнула. Он засмеялся. Было спокойно и весело, и лихорадило сквозь этот покой, что-то дрожало внутри, какая-то струнка. Был разговор, приличный для людей, случайно встретившихся и расстающихся через четверть часа без сожалений и обещаний, ленивый обмен мнениями о жаре, о нравах базара, о городских новостях. И была червоточинка, саднящая двусмысленность в этом приличии, ибо ясно было, что сожаления будут, что обещаний хочется – позвонить, встретиться, не разбегаться в разные стороны, не прикидываться чужими.
На прощание он протянул мне яблоко, большое, теплое, пахнущее машиной. Я ждала, что он попросит разрешения заехать, но он ни о чем не спросил, просто сказал:
– Мы еще встретимся. До скорого!
Мать с крыльца наблюдала за нами. Когда «жигуль» скрылся за поворотом, она полюбопытствовала:
– И сколько ты ему отдала, миллионерша?
– Нисколько. Это папа моей однокурсницы. Я страшно хочу есть.
Из дома вылетела Катька и затараторила:
– Надька, у нас ворона цыпленочка унесла, папа им сделал домик из сетки, они там теперь сегда жить будут, побежали скорей!..
И мы пошли смотреть цыплячий домик.
Неделю я протомилась в ожидании. Прислушивалась к урчанию редких машин в переулке, на рынке вела себя откровенной дурочкой, вздрагивая каждый раз, когда кто-то казался мне похожим на Сергея. Он появился лишь в воскресенье к концу дня. Закивал, заулыбался издали, терпеливо ждал, пока я соберу пустые лоточки, весы, отмою руки. Забрал сумку, и мы пошли к машине.
В этот раз он показался старше и мужественнее, что ли. Ему очень шел загар.
– На югах жарились? – завистливо спросила я.
– На даче, какие там юга.
И я заметила, что он тоже рад этой встрече.
Сергей предложил съездить на озеро. Я колебалась: с одной стороны, меня ждали дома, с другой – очень хотелось искупаться. И не зря же так мягко и восхитительно толкнулось вдруг сердце, нельзя было упускать этот день.
Сергей остановился в отдалении, чтобы не вызывать лишних вопросов у матери. Я поковыляла к дому, стараясь по возможности выглядеть усталой, однако мать встретила меня подозрительным взглядом.
– Чего сияешь?
– День удачный. Все продала.
– На то и воскресенье. Есть будешь?
В доме шла стирка. Пол в сенцах был залит водой, зверем гудела машина.
– Возьму бутербродов. Я ненадолго. Встретила ребят с курса, едем на озеро.
– На ночь глядя?
– Ничего не на ночь, – кричала я уже с кухни, нарезая колбасу. – А где Катька-то?
– Дома она, дома. Получила как следует, вот и сидит дуется. Да ты пока до озера того доберешься, темно будет. А оттуда как?
– Если что, у Лариски заночую, – нашлась я. – Она на той стороне живет. Что мне теперь, с этим базаром, все лето дома торчать?
Катька сидела у окна с книжкой и смотрела сиротой. Я прикрыла за собой дверь.
– За что влетело-то?
Она страдальчески свела брови.
– Посуду не помыла. Да я, блин, вымыла бы потом, а мама даже слушать не стала – ка-а-ак даст!
– Ну и сделала бы сразу. – Я рылась в шкафу.
– Ага, сразу… По телику мультики, а она говорит… Ты что ищешь? Ты куда?
– В гости.
– Ага, в гости… А купальник зачем? Ты на озеро? Надь, я с тобой хочу, Надь, возьми!
– Отстань!
У Катьки сразу выпятились губы и слезы брызнули, как у рыжего клоуна – фонтанчиками.
– Поной еще у меня! – рявкнула я и хлопнула дверью.
– Надь, – кричала мать вдогонку, – ты правда заночуй лучше у Лариски, не езди поздно-то…
– Хорошо, хорошо…
Выйдя из дома, я обомлела. В конце проулка у машины стоял Сергей и курил. Рядом стоял и курил отец, с видом знатока оглядывая «жигуленок», – стоило отцу принять хоть стопочку, он становился невероятно общительным.
– Па! – издали закричала я и замахала руками. – Па, иди сюда!
Но отец только радостно замахал в ответ. Делать было нечего, я подошла.
– Тебя мама зовет, иди домой.
– Это ваша дочь? – вежливо спросил Сергей.
– Старшая моя, Надежда. Моя надежда! – гордо объявил отец и прижал к себе.
От него действительно пахло спиртным. Сергей, умница, понимающе кивнул.
– Очень приятно. Дядя Сережа.
Я тоже кивнула и, спровадив наконец отца, потрусила на остановку. По дороге меня подобрал Сергей.
– Конспираторша… – Он мягко улыбнулся. – А ведь мы с вашим отцом, наверное, ровесники.
Мне бы никогда не пришло в голову сравнивать Сергея с отцом. Отец – он совсем другой. Он домашний, усталый, он пахнет потом, бензином и «Беломором». От Сергея веяло хорошим одеколоном, в кармане рубашки торчала пачка «Мальборо» – «Veni. Vidi. Vici». И машину он вел по-другому – руки легко лежали на руле. Отец, несмотря на многолетний опыт, за рулем собирался в комок, нервничал, баранку ворочал так, словно сдвигал с места мельничный жернов. Мы помолчали немного.
– А вы расстроены, Надя, – заметил Сергей.
– Дома нехорошо вышло. Обидела сестру. – Я вспомнила Катькины фонтанчики и вздохнула: – Ее и так наказали, а тут еще я…
Он сбавил скорость.
– Если нет настроения, я могу отвезти вас обратно. Решайте.
– Ну вот еще, – встряхнулась я. – В кои веки из дома выбралась. Нет уж, едем на озеро!
Пока добрались, действительно стало смеркаться. Отдыхающие схлынули, осталось только несколько романтически настроенных парочек. Однако Сергей свернул мимо пляжа, по грунтовой дороге, скрытой от берега почти настоящими дикими зарослями. Я взволновалась.
– Надя, – поглядел он укоризненно. – Я был уверен, что вы ничего не боитесь. Не разрушайте образ!
Дорога петляла и вела все дальше от берега.
– Незачем месить грязь на пляже, – объяснил Сергей. – Это, слава Богу, не единственный водоем.
И действительно, еще раз круто свернув вправо, машина с ревом преодолела пригорок и оказалась перед узкой отмелью, поросшей камышом. За ней в темной густой воде потухало солнце.
– Сказка!
Мы сбежали по крутой, едва приметной тропинке. Я разулась. Земля холодила ноги, но вода была теплой.
– Не ходите сюда! – Я подосадовала, что не догадалась надеть купальник дома. Можно было бы ненавязчиво и соблазнительно раздеться у него на глазах, а не прятаться по колючим кустам, путаясь в застежках и завязках.
– Я не предупредил, там глубоко. Вы плавать-то умеете? – кричал Сергей, но я уже плыла, постанывая от удовольствия. Вода, парная сверху, внизу оказалась холодноватой.
– А ближе к середине – холодный ключ. Судорог не боитесь?
Стоя на берегу, он пробовал ногой воду. Даже в наступающих сумерках было видно, какой он смуглый. Ничего себе фигурка.
– Я-то не боюсь. А вы?
– А я боюсь только русалок, но их тут нет. Во всяком случае, не было до нашего появления.
Он шумно нырнул и, фыркая, брызгаясь, стал сильно и резко выгребать в мою сторону.
– Будете умницей, я покажу вам, где растут кувшинки.
Но я уже увидела их.
Мы подплыли к невысокому обрыву, с которого, почти параллельно воде, склонялись деревья, и остановились передохнуть, ухватившись за ветви. Бурый листок, плававший в воде, прилип к моему плечу, Сергей осторожно снял его. Кувшинки уже закрылись на ночь и стали похожи на пузатые шкатулочки.
– Или на фонарики, – добавил Сергей.
Мы все равно нарвали их – какая разница, утром все равно раскроются, если не завянут, конечно. Его мокрые волосы торчали колючками, как у ежа. Мы вылезли, и он расстелил на траве покрывало, подал полотенце.
– Я сорвал его с ветки. Холодно?
– Нет.
– А губы синие.
– И у вас синие…
Он пристально посмотрел и улыбнулся.
– Вытирайтесь. И завернитесь поплотнее – сейчас налетят комары, на вашу-то блистательную наготу.
Комары не медлили. Двух я уже прихлопнула, остальные тянули под ухом песню, похожую на зубную боль. Он принес бутылку теплого лимонада, помидоры, яблоки, я распаковала пакет с бутербродами.
– Почему это после воды так хочется есть?
– Видите ли, Надюша, – он травинкой согнал с моей ноги крылатую тварь, – жил когда-то такой чудак, Анаксимандр. Так вот он считал, что люди жили сначала внутри рыб и только потом вышли на сушу. А рыбы очень прожорливы.
Больше всего в греческой философии мне нравились именно эти рыбы.
– Где вы работаете, Сергей?
– Литератор в пединституте. Учу маленьких глупых девочек. Но, Бог мой, какая нежная у вас шея… Две тоненькие линии, как на старинных парсунках.
– Наверное, рано состарюсь.
Мне было необыкновенно хорошо с ним. Впервые мне не хотелось спорить, острить, что-то из себя строить – я просто сидела и слушала.
– Однако уже темно. Ваши родители будут волноваться.
Я замялась. Говорить, что я надула мать, было неловко.
По дороге мы разговаривали тихо, словно нехотя, беседа вспыхивала и угасала. Я слушала его рассказы о студентках и посмеивалась – получалось сборище маленьких идиоток. Это немного задело меня, и я ничего не сказала ему о своем универе. Пусть считает меня деревенской тетехой с рынка, мне все равно. Я слушала, и у меня было ощущение, что я лежу в тихом и теплом укрытии, в ладонях, наполненных пухом, цветами, теплой водой, в ладонях, убаюкивающих меня, усыпляющих…
– Ты чего? – всполошилась мать. – Ты же хотела у Лариски… – Бимкиного лая она не слышала, ее разбудили мои шаги. – Случилось что?
– Ничего не случилось. Спи.
Я набрала в миску воды, опустила туда кувшинки. Катька спала, обхватив руками подушку. Обычно рядом с ней лежала плюшевая корова, нелепое животное розового цвета, всю ночь глядящее в потолок недоумевающими глазами, – мой подарок. Сейчас корова была изгнана на стул, значит, Катька крепко обиделась. Я минуту постояла над ней, поцеловала в теплую сонную щеку и легла. И в короткое мгновение между жизнью и сном подумала, что любовь не иссушает и не ранит. Любовь – это тишина и тепло, это ладони, полные нежности, которые качают тебя.
С тех пор мы виделись ежедневно. Сергей заезжал за мной, отвозил. Иногда по дороге мы заглядывали в кофейню, где хмурая девушка вытирала для нас столик и приносила кофе с пирожными. Мы проводили там около часа за разговорами – точнее, говорил Сергей, я лишь почтительно слушала. Он рассказывал мне о книгах, о театре, который я ненавидела, но с которым скоро смирилась, – Сергей был театралом. Он говорил о музыке, о стихах, о древних франках и кельтах, об альбигойцах и истории города. Он говорил о вещах, знакомых мне, но собственное его обаяние облекало эти вещи дымкой новизны и таинственности.
При этом он почти ничего не рассказывал о себе. Обрывки его биографии, выловленные из случайных фраз, не складывались в картинку, не хватало чего-то важного. Впрочем, я платила ему тем же.
Сергею явно нравилась эта история о барышне-крестьянке, базарной торговке, девочке с окраины, что я ему наплела. Собственно, я не врала ему – просто тоже чего-то недоговаривала. О том, как страшно и гулко колотится сердце, когда поздно вечером сквозь огни машина летит по бесконечно длинному проспекту, о том, как, повинуясь взмывающей вдруг мелодии, закипают слезы и к горлу подкатывает комок боли и тоски – тоски по несбыточному, по другой жизни, где огни и музыка, цель и смысл, где люди мудры и красивы, где берегут друг друга, где душу лечат любовью и одиночеством и где никогда не будет места для девочки с окраины, базарной торговки.
Он со вкусом вел свою роль наставника и вдохновителя. Трогательная история в тургеневских тонах. «Откуда вы это знаете?» – спрашивал он иногда с подозрением, и я ссылалась на его же предыдущие рассказы. Он восхищался моей памятью и понятливостью, все это было очень забавно.
«Читать вам надо, прелесть моя, читать как можно больше. И – шли бы вы учиться, в самом деле!» Я соглашалась, вздыхала, сетовала на несовершенство жизни, увлекшись, переигрывала и начинала сыпать всякими «давеча» и «намедни». Сергей, впрочем, перегибов не замечал – явись я на очередную с ним встречу в драных лапотках и платочке, он не заподозрил бы подвоха. Все это не было ложью, не было игрой. Это была старинная романтика, свидание масок, за которыми следовало угадать лицо.
Мы по-прежнему оставались на вы. Мне нравились его церемонные, чуточку старомодные ухаживания. Он словно боялся меня спугнуть, ходил кругами, я чувствовала, как с каждым днем круги становятся все уже. В каждом жесте и в каждом его поступке чувствовалась порода, неведомый мир, влекущий меня давно, безнадежно. Он не был похож ни на одного мужчину, какого я знала прежде.
Во всех истерических влюбленностях, какие случались со мной, было что-то неестественное – легкий холодок, трезвый, рассудочный взгляд на человека, казавшегося любимым. Не так, не так полагалось бы юной деве терзаться любовью, надо бы – искренней, простодушней, доверчивей… Не выходило. Расставаясь, я не испытывала разочарований – с самого начала слишком хорошо было видно, чем все кончится. О Сергее я знала одно – он мог оказаться подлецом, лжецом, бабником, негодяем, но не мог быть жалким и слабым. Он опекал меня. Я его любила.
Вот уж действительно, разверзлись хляби небесные! Когда Сергей забирал меня с рынка, начало стремительно темнеть, тяжкие тучи мчались с запада, грохотало сначала в отдалении, потом все ближе. Ветер вмиг сорвал с тротуаров людей, они заметались, ища укрытия. Едва мы сели в машину, как хлынул дождь – потоком, потопом, стеной. Улица превратилась в реку, из водостоков хлестала вода. Вспыхнуло все вокруг и громыхнуло так, что у меня заложило уши, – гроза была прямо над нами. Я не боюсь гроз, но в этот момент меня обуял какой-то суеверный, мистический ужас. Я ожидала немедленных огненных стрел – прямо на меня, на нас, на эту машину.
– Если можно, пожалуйста, переждем где-нибудь! Он припарковался у какой-то забегаловки, и, вмиг промокнув до нитки, мы спаслись в ее душном укрытии. Это была котлетная. Нестерпимые запахи порченого мяса, жаренного бог знает на чем, не могли отпугнуть людей, врасплох застигнутых дождем. Люди толпились у входа и роптали, глядя сквозь стеклянные двери на происходящее. Мы прошли внутрь и сели на широкий подоконник. Сергей вернулся с двумя стаканами сока и бокалом вина.
– Разводят до неузнаваемости. – Он осторожно поставил все у окна. – Боюсь, все остальное здесь просто несъедобно. Какая вы бледная, Надя… Вам страшно? Выпейте, полегчает. Надо же, страсти какие…
Он покачал головой, глядя на ливень.
– Пейте, пейте. Вино снимает усталость, гонит страх, придает бодрости… «Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. Так Постумия велела, председательница оргий…»
– «Ты же прочь, речная влага. И струей, вину враждебной, строгих постников довольствуй: чистый нам любезен Бахус!»
Я засмеялась, довольная произведенным эффектом.
– Та-ак, – протянул Сергей. – Мы стали читать Катулла? И даже учим его наизусть?
– И Катулла, и Пушкина, и всех остальных… Я это учила год назад, к экзамену. Просто я полюбила преподавательницу антички. А она любит Катулла. Она вообще любит греков, всех сразу. Она на них помешана.
Сергей молчал, разглядывая стакан. И я зачем-то стала рассказывать ему о Бурмистровой.
– Интеллектуальная хандра? – Он прищурился. – Забавно сказано. А что, милая девочка, вот пройдут годы, и вы тоже станете ученой дамой, станете, станете, никуда не денетесь… И та же болезнь скрутит вас… Скука, университетская пыль, студенты, у которых в голове только любовь да грядущие подвиги. А ты никому не нужна.
– Ну нет, – отреклась я и добавила вдруг запальчиво: – Я никогда не стану ученой дамой. Я буду писать. Литература для меня не архив – жизнь. Я не хочу судить о том, что сделали другие, я сама хочу делать.
Сергей усмехнулся.
– Не буду спорить. Но знаете, Надя, ваша Бурмистрова когда-то наверняка мечтала о том же. И если не о славе, то хотя бы о признании. У нее ведь кое-что выходило в свет, имело отклики – я, видите ли, немного в курсе. Была такая тоненькая девочка, независимая, умненькая, гордая, почти диссидентка. – Он усмехнулся снова. – Ее талант признавали, пророчили будущее. Но что-то не сложилось. Главное, Надя, самому вовремя понять, на что ты годишься, на что можешь замахиваться. Задор молодости, когда все по плечу, – это прекрасно, но это должно пройти. И очень печально, когда жизнь не то чтобы закончилась, но достигла своего апогея, и надо бы оглянуться, кое-что осознать, а человек все еще смотрит вперед и думает, что впереди – вечность. А там край, конец, тупик, а позади – только надежды на будущее…
Я подавленно молчала. Дождь не кончился, но приутих, шлепал по оцинкованному карнизу. О ком он говорил – о Бурмистровой, о себе?
Мы ехали молча, он хмуро смотрел на дорогу. Нет, не такие планы были у меня на этот вечер.
– До скорого, Надя.
Машина рванулась, дала задний ход и исчезла за поворотом. Я ждала, что он вернется, дождь все шел, вспенивая лужи, я хотела, чтобы он вернулся. Я ждала его весь август, но он так и не приехал.
Первое сентября – множество новостей и сплетен. Уехала Бурмистрова, хотя нам обещали, что она будет вести у нас зарубежную литературу. Зато появился ее легендарный муж – как раз на ту же ставку. Кто-то уже видел его – импозантный мужик в шикарном костюме.
Это взбесило меня. Это было подло, нечестно. Вспомнились слова Сергея: «Скука, университетская пыль… А ты никому не нужна».
Подлеца Бурмистрова я увидела в тот же день. Он действительно был великолепен: строгий, элегантный – стареющий ковбой в костюме денди. Проходя мимо, он поздоровался и сказал тихо:
– Ну вот, Надя, и встретились.
Идут месяцы, дни, заканчивается год. Я здороваюсь с ним в коридорах и зацветающем парке университета. Я хожу на его лекции, так непохожие на лекции его жены. Он многословен и вдохновенен, его постоянно окружают студентки, а дважды в неделю, в короткие часы, отвоеванные у семьи и работы, на случайных чужих квартирах, он – мой. И нет мне никакого дела до всего остального мира. Мой мир во мне, в нем, в нас двоих и в ком-то третьем, кого еще нет, но кто обязательно будет.
Мой сон спокоен. Мое дыхание ровно. Ничто не потревожит меня. Любовь – это покой и нежность. Я думаю об этом, сидя на его лекциях, слушая, как он читает Рембо и Бодлера. Струится, музыкально грассируя, чужой, но понятный язык, и солнце сквозь мутные стекла ложится на кафедру.
Памяти моей сестры
Сашка спит, обхватив руками подушку и отклячив зад. Уже рассвело. Полоса света, разделившая комнату по диагонали, легла на постель, на круглую Сашкину щеку, на портрет ее матери, висящий в изголовье. Рамка безымянного дерева, юное женское лицо. Еще нет никаких признаков болезни, взгляд ласковый и внимательный, волосы разлиты по плечам, виден круглый воротничок кофточки, которая мне не знакома. Кажется, что с каждым годом, проходящим после ее смерти, лицо на портрете все печальнее, взгляд все значительнее, точно тогда уже она все знала, точно теперь фотография медленно умирает вслед за ней.
Я засиделась с книжкой. Скоро проснется мать, заскрипит кроватью, закряхтит, расхаживая больные ноги, убитые огородами, рынком, многочасовым сидением за шитьем. Лучше бы заснуть до того, как она встанет, или хоть сделать вид.
Сашка во сне хмыкнула иронично – отцовская интонация. К нам она привыкла быстро, хотя по прошлым встречам никого из нас не помнит – маленькая была. Общительная девочка, бойкая и дружелюбная. Перед отъездом Сергея выпили по-семейному, как полагается, всплакнули, Сашка сидела у него на коленях и ерошила пушистым затылком отцовскую бороду.
– Так ты надолго? – Сибирский говорок, непривычный. – Папка, ты сразу скажи, когда приедешь-то?
Сергей пригладил бороду и дочерний затылок, сказал задумчиво:
– Не скоро, Одуванчик. Я буду тебе писать.
– Я тоже, – ответила дочь и увлеклась кошкой, дравшей когти о кресло.
На вокзале она поплакала, потом еще поплакала дома, перед сном, и я не знала, что с ней делать – в нашем доме я была младшей, и теперь ребенок, хнычущий на Надькиной, долго пустовавшей койке, привел меня в растерянность.
Мать давно порывалась забрать внучку – Сергей человек занятой, ученый, да и может ли мужик в одиночку растить дочь? Сергей упирался, хотя приходилось нелегко, как-то раз совсем было собрался привезти своего Котенка, но что-то не получилось. Полгода назад прислал письмо, рассеянное и сумбурное, о том, что Сашке скоро в школу, с садиком-пятидневкой покончено, не отдавать же ребенка в интернат, он просто не знает, что делать… Мать ответила, и Сергей приехал к нам с мордастенькой, совсем незнакомой девочкой. Перед этим они отдыхали на юге, оба загорели до негритянского блеска, Сергей оказался с бородой, а шоколадная белоголовая девочка с интересом разглядывала нас прозрачными Надькиными глазами.
У Сергея густо пробивалась седина – и в волосах, и в бороде совсем не профессорского вида, – он походил скорее на охотника, а Надька звала его ковбоем. Чуть старше пятидесяти, он по-прежнему был крепок, щеголял рельефными бицепсами и выпуклой грудью. Однако явственно чувствовался в нем какой-то надлом, накопившаяся усталость – или это была только неухоженность одинокого человека? Матери он предпочитал в глаза не смотреть, молчал, тушевался, а с отцом в первый же вечер надрался в лоскуты. Сидя на вольном воздухе у сарайчика, они признавались друг другу во взаимном уважении и расположении.
– Мать, понятное дело, все ищет виноватых. – Отец звякнул чем-то в темноте. – Все думает, не увези ты Надюху в эту свою Сибирь, ничего с ней не случилось бы… Ерунда. Смерть, она везде найдет, от нее не спрячешься. От судьбы своей, Сергуня, не уйдешь…
Я вынесла собаке миску с едой. Мэри жадно чавкала у ног, я стояла и слушала.
– Я любил ее, – сказал Сергей.
«Я ее люблю», – говорил он девять лет назад, прижимая Надьку к себе и не глядя матери в глаза. Мать причитала, ужасалась, плакала. Мать разливалась слезами, а наша старшенькая сказала вдруг глухо, ковыряя пальцем трещинку на дверном косяке:
– Все равно ведь уеду, не удержишь. Замолчи.
Мне было десять лет, я обожала Надьку и в голос заревела, хватаясь то за ее штаны, то за материну юбку. Молодые стояли в дверном проеме, Сергей прижимал ее к себе, точно пытался защитить от праведного семейного гнева. Они стояли в дверном проеме, и темный четырехугольник позади них обрамлял первый кадр из череды так и не снятых портретов этой пары, странной пары, отъединенной от всех и всего.
Проводы молодых были невеселыми. Тягостный развод Сергея, ругань с родителями, полная неизвестность будущего довели сестру до изнеможения. Она похудела, не появлялась дома неделями, а когда наведывалась, казалась словно чужой, почти незнакомой. Она устала и издергалась, но странное золотое свечение, проступающее сквозь кожу, сквозь ясную радужку глаз, скрываемое так долго и вот наконец вырвавшееся на свободу – нежное свечение счастья наперекор всему, – охраняло ее, делая неуязвимой для мелких житейских бед.
Остаться одной мне не хотелось, я знала, что буду скучать по Надьке, но недоумевала, почему мать противится этому браку так настойчиво. «Жених добыт незаконным путем, – усмехнулась Надька на мой вопрос. – К тому же мамуле не нравится возраст. Мамуле вообще ничего не нравится, но что делать?.. Ты что-нибудь знаешь про любовь, Катюха?» Я глупо заулыбалась. «А я уже знаю. – Она откинулась на кровати, и волосы легли вокруг ее лица веером. – Это то, для чего надо жить. Запиши, а то забудешь».
Я и записала. Сначала на бумажке, потом, испугавшись, что не сохраню, потеряю, процарапала ножичком на внутренней стороне дверцы письменного стола. Мы расставались, думалось – навсегда, что-то должно было остаться от Надьки, как напутствие, как завещание… Корявые буквы обшоркались за годы, но и сейчас, открыв дверцу, можно прочитать: «Любовь то для чего живут». Без знаков препинания.
Да, Надькин жених был добыт незаконно. Он был ее преподавателем, он был старше ее на двадцать два года, он был женат. Они довольно долго встречались в полной тайне от его супруги и нашей семьи, пока не нашлись доброхоты исполнить свой гражданский долг – и святое неведение женушки лопнуло, как пузырь. Это была очень банальная история, если, конечно, не принимать во внимание все те странные, приглушенные, но заметные родному глазу метаморфозы, что происходили с сестрой, если не замечать тонких лучиков, связывающих этих двоих сумасшедших, врывающихся с ними в любую глушь и в любую темь, наполняющих их присутствие светом, может быть, и не видимым остальным, но мне-то, мне… Это была бы вполне стандартная история, коли драматурга не осенило бы развернуть мелодраму в трагедию. Я была зрителем, мне полагалось ждать счастливого финала, я имела на это право согласно купленному билету, но эти двое на что надеялись? Эти двое, решившие бежать из балаганчика Карабаса к черту на кулички, в Сибирь, где не было общих знакомых, сослуживцев и приятельниц жены, загримированных посланцев судьбы… Они начинали свою жизнь.
Почему-то мне кажется важным помнить все, что связано с именем сестры. Обрывочные кадры воспоминаний оживают яркими снимками – всегда очень яркими, до неправдоподобия солнечными. Тот день, когда Надька, развалясь на кровати, рассеянно диктовала мне формулу любви, врезался в память столбом солнечного света, отфильтрованного частым ситом заоконной листвы, по-майски свежей, радостной, глянцевитой. Солнце сочилось в Надькиных волосах, собирая в них радугу, солнце пахло чистой горячей кожей, молодостью, счастьем, безразличным к чужим словам и слезам.
Надькины глаза, оттаявшие до ангельской прозрачности, были почти безумны – взгляд бродил в дальних далях, не спотыкаясь о стены и мебель, сквозил, скользил по моему лицу, точно ни лица моего, ни самой меня не было. Равнодушие Надькиного счастья оскорбляло, ее слепая улыбка, предназначенная не мне, не кому другому, а чему-то цветущему внутри ее, привела меня в ярость. Я была отвергнута, отставлена, забыта. И брезгливо стряхнула руку, рассеянно прихлопнувшую мою ладонь.
Все, решительно все принимали участие в этом действии, к моменту отъезда принявшем неприятный характер фарса. И материны подруги, млеющие от жалкой дозы наливки на кухонных консилиумах, которые неизменно заканчивались грустными хоровыми песнями. И Надькины подружки – притихшие, испуганные случившимся и явно завидовавшие, – впрочем, подружки вскоре были отставлены. И даже жилистый старик, что носил нам молоко и по осени кормил меня древесно-жесткими, удивительно кислыми яблоками, которые Надька звала «вырви глаз». В одной из летучих бесед с матерью на крыльце, в процессе обмена литровой банки, пахнущей до отвращения жирно и сладко, на смятую денежку, – не удержался:
– Выросла девка, выросла. Серьезная такая была, скучная, бледненькая – навроде больная. А теперь гляжу – как на крыльях летает! К свадьбе готовитесь, а?
– Да уж, – мать собрала губы в гузочку. – Не трави, Григорьич, без тебя тошно. Все у нее через зад, все не как у людей.
Григорьич хитро скалился, покачивая головой. Большие мятые уши вздрагивали, топорщась в улыбке.
– Ничё, ничё, образуется. Староват он для нее, конечно, зато любить крепче будет. Ничё. Девка умная, на что ей пацанва?
В нашем пригороде, неистощимом на сплетни, тысячеглазом, всезнающем, благословенном пригороде, не бывает тайн. Надьку в глаза звали невестой, за глаза же недоумевали – на что позарилась-то? Мать запиралась с ней в спальне, откуда слышались сначала невнятные бормотания – мое ухо, прильнувшее к двери, различало лишь интонации, – потом голоса становились все громче. «Дура, – кричала мать. – Да не бросит он ее, не надейся». – «Я люблю его, это мое, не смей…» Дальше подслушивать не было охоты. Несколько месяцев продолжалась эта катавасия и оборвалась разом после знакомства с отвоеванным зятем – чин по чину, за семейным обеденным столом, крытом праздничной скатертью с цветами, – после сурового Надькиного: «Уеду, не удержишь!» – все притихло.
После ее отъезда мы виделись лишь раз. Мое взросление прошло в одиночестве: детство я делила с сестрой, родители воспринимались как нечто важное, но отдаленное от нашего с ней мира, а с ее отъездом поздно было что-то переиначивать. Я осталась одна в комнате с Надькиным письменным столом, шкафом для одежды и двумя кроватями, застеленными голубыми покрывалами. И было немного жутко, когда в дни великих стирок покрывала снимались, и под одним из них скалился синими полосами голый пружинный матрац.
На шкафу пылятся мои старые куклы и одна Надькина – пластмассовый уродец из далекого советского детства. Это теперь почти антиквариат, и, беря его в руки, я думаю, как мало знаю о том времени, о девочке того времени, которая, если верить фотографиям, так же, как я, улыбалась, так же расправляла платья, позируя перед камерой, так же смотрела в объектив напряженными, прозрачно-серыми глазами. «И Сашка в нее вылилась, Господи…» – запричитала мать на вокзале, пугая белобрысую девочку, Сашу-Надю-Катю, льнущую к отцу, седому ковбою, укравшему мою сестру.
Я приезжала к Наде через год после Сашкиного рождения. Мне было тринадцать, я впервые путешествовала так далеко и без родителей. Отправили меня прямым поездом, с «оказией», оказавшейся толстой и некрасивой теткой с отцовской работы. Тетка всю дорогу ела – то пирожки с капустой, то вареную курицу, то крутые яйца с огурцами, капавшими на толстые коленки слезами рассола. Она ела все время, пока не спала, и съела целую сумку провизии. Меня укачивало и мутило от запаха ее еды.
Приехали утром, около девяти, солнце было яркое, свежее. Тетка разбудила ни свет ни заря, все боялась, что опоздаем сойти, и я зевала, разглядывая в окно уплывающий лес, который здесь назывался тайгой, пригородные станции глухого и неприветливого вида. Мне вдруг стало тоскливо, неловко за свою расплывшуюся в последний год фигуру, глуповатое лицо, прыщики на лбу. Прыщики я запудрила.
Поезд сбрасывал скорость, приближаясь к вокзалу. Я прильнула к стеклу, пытаясь угадать в скромной группке встречающих сестру. Почему-то я искала глазами черную водолазку и длинный вязаный пуловер – любимую Надькину одежку трехлетней давности. «Увидала, нет?» – поинтересовалась тетка, но тут поезд окончательно стал, и проводник залязгал в тамбуре, откидывая подножку.
«Катя!» – крикнули мне, и что-то светлое, мягкое, душистое набросилось с поцелуями и затискало, и затормошило. Она уже не казалась такой высокой, как раньше, но все же заметно выделялась в толпе хорошим ростом и той особой статностью, какая бывает у молодых и счастливых матерей. «Вытянулась как, вытянулась, елочки точеные! Это твоя сумка? Идем скорее!.. Вас подвезти?» – спохватившись, обратилась она к толстой оказии, но той надо было куда-то пересаживаться, и мы пошли вдвоем к старому бежевому «жигуленку».
– Повзрослела, изменилась. – Она улыбалась, ковыряя ключом в замке багажника и все никак не попадая. Ветер развевал голубой шелк платья.
– Ты тоже.
Я вдруг сообразила, что совсем не знаю, как себя вести, о чем говорить. Когда мы расстались, я была худенькой малявкой, мечтающей о балетной карьере, жизнерадостным семейным божком. Теперь же мечты были осмеяны и заброшены, жизнь вошла в стоячую воду мутного периода, дурацкого возраста, который мать со священным ужасом звала переходным. Я была несчастна, чудовищно толста, некрасива и одинока – пышущее здоровьем и радостью лицо сестры меня оскорбляло.
– Сережа остался с Одуванчиком, он боялся, что тебя не узнает. – Она повернула ключ зажигания, и машина устало затарахтела. – Смотри-ка какое везение, с первого раза завелась! – И, ухватившись рукой за спинку сиденья, круто развернулась, оглядываясь назад и выезжая со стоянки.
Это был отцовский жест, и странно было видеть на руле мягкую ладонь сестры, видеть напряженную гибкую шею, русый затылок с высоко заколотыми волосами.
– Что? – Она повернулась, вопросительно выгнув брови. – Да вот, и водить выучилась. – Помолчала, глядя на дорогу. – Изменилась? Сильно?
На звон ключей из глубины жилища возник Сергей, а когда кончилась в прихожей веселая колготня приветствий, шагнуло навстречу пушистое румяное существо – Одуванчик, Котенок, Сашенька, Александра. Существо покачивалось на толстых нетвердых ножках и глядело, закинув голову, широко расставленными дымчатыми глазами.
– Здравствуй, племяша. – Я присела рядом, не зная, что делать с захваченной в плен пухлявой ладошкой.
– О-я-я! – крикнула Александра. – Оя! – и предпочла спастись от меня ползком.
Был обед на солнечной кухне. Я сидела в торце стола, напротив расположился Сергей, рядом, привалившись к нему плечом, Надя с дочерью на руках. Так и сидели, точно на семейной фотографии, точно разделить, рассадить их было невозможно, а я стеснялась на них смотреть, будто подглядывала незаконно за их законным счастьем.
Немного погодя Сергей ушел куда-то, должно быть, на работу, Сашку утолкли спать – она все никак не ложилась, скакала в кровати, мать грозила ей пальцем, и Сашку разбирал смех. Наконец младенец уснул, мы остались наедине.
– Отвыкла от меня? – Надька поправила мне волосы.
Я пожала плечами, криво усмехнувшись.
– А я по тебе скучаю…
Я молчала, улыбалась, перебирая бахрому пледа, глядела в пол.
– Смотрю и думаю – что ты за человечек? Чем занимаешься, какие мысли бродят в этой голове? – Она пересела ближе, обняла меня, обдавая памятным запахом чистой, раскаленной солнцем кожи. – Я ведь ничего о тебе не знаю. В твоих письмах только общие фразы, да оценки, да сводки погоды. Когда ты вышла из вагона, у тебя на лбу вот такими буквами было написано: оставьте меня, я в печали! И эти крути под глазами, и эта привычка смотреть в пол… Очень, очень знакомо!.. Можешь ничего мне не рассказывать и не объяснять, если не хочешь. Ты только помни, пожалуйста, что люди, любящие тебя и тобой любимые, – живы, что ты молода, что все на свете печали пройдут непременно. Что впереди – жизнь и любовь. Ты поняла меня?
– Да.
– Запиши, а то забудешь.
Я пробыла у них два месяца. Сашка быстро привыкла ко мне, охотно шла на руки, приплясывала у меня на коленках. Когда все собирались куда-то, Одуванчика сдавали напрокат соседке, тете Тоне, приговаривавшей, что спокойнее и веселее детишек она в жизни еще не встречала.
Как-то вечером Сергей зазвал нас в театр, до которого был большой охотник. Надька сновала по комнате неодетая, наряжаясь и прихорашиваясь, и странно было видеть это рослое, пополневшее после родов тело, красивое и чужое, открытое чужому, возможно, красивому, мужчине. То, что он бы ее мужем, значения как бы и не имело. То ли перехватив мой неодобрительный взгляд, то ли просто почувствовав, Надька накинула халат. Я тоже гладила выходное платье, мазала губы, брызгалась Надькиными духами.
– Ну, как? – Она обернулась ко мне и к мужу.
Бежевая переливчатая ткань облила крупную грудь, волосы были высоко зачесаны, янтарные капли дрожали в мочках ушей и на открытой шее, отбрасывая теплые медовые блики. Все светилось в ней, лилось янтарем и медом, все дышало молодостью, любовью, счастьем. Рядом стояла я – со своими прыщами, платьицем дошкольного фасона и фигурой, напоминающей больше контрабас, чем плавные Надькины изгибы.
– Н-да, – сказал Сергей глубокомысленно. – А говорят, совершенство неповторимо. Оно уже повторилось, дважды. И третий экземпляр подрастает. – Он поднял на руки Сашку, немедленно занявшуюся его галстуком.
Смотри, Котенок, на этих женщин. Ты станешь такой же красавицей – если, конечно, будешь слушаться своего :старого папочку… Представь, Катя, – обратился он ко мне обиженно, – вчера покупаю в продуктовом детское питание, а продавщица, молоденькая такая, улыбчивая, спрашивает ласково: «Для внука, наверное?» Для дочери, говорю. И ушел.
Надька засмеялась, прижавшись к его плечу. Еще один экспонат в фотоархиве памяти: он, она и младенец. Секунда неподвижности – спасибо, снято! – и Надька отклеилась от мужа, пошла к зеркалу слюнявить палец и поправлять виски. С сомнением оглядывая себя в зеркале, увидела и мое немигающее отражение.
– А ведь и правда… Сережа, смотри, правда, до чего похожи… Иди-ка сюда!
Я подошла.
Мы были почти одного роста. Сестра глядела с любопытством, чуть скосив глаза под тяжеловатыми веками. Про эти глаза Сергей сказал как-то, что лучшего мохового агата ему видеть не приходилось. Похоже, из того же самородка были сделаны и мои – и также надменно опустились вдруг веки, и тот же бледно-золотой отлив сиял в волосах, и те же мягкие темные губы, в мелких морщинках которых собиралась краска, и тот же изгиб шеи повторялся в зеркале дважды.
Точно из всех моих отроческих припухлостей, глупых, рассеянных, неясных линий вытаяли вдруг настоящие черты – мои? Надькины? – Не важно. Едва намеченный образ на глазах обретал отчетливость, оживал. Точно отсвет странного сияния, исходящего от сестры, упал и на меня, разгорелся, задышал. Точно только за тем я сюда и ехала – поймать этот отсвет, увезти с собой…
Ей было двадцать пять. Гроб был белым – так захотел Сергей, и красные цветы лежали вокруг ее лица, сухого, чужого, страшного. Она проболела недолго и умерла во сне, почти без мучений – счастливая, говорят, смерть, – и все, что она успела сделать при жизни, сидело у меня на руках, ерзало и жалобно кривилось, глядя на заплаканные лица взрослых.
После похорон, после поминального обеда Сергей отвел меня в комнату, где на кровати раскиданы были какие-то вещи и среди них – бежевое вечернее платье с глубоким вырезом, а на окне стояла корзинка с неоконченным вязанием чего-то розового, должно быть, детского. Сашка спала у соседки, глухо и отрывисто стонала мать в другой комнате, в окружении чужих женщин, мрачно курили на кухне сослуживцы Сергея, и пьяный отец требовал у кого-то не то объяснений, не то сочувствия, и уже называли Одуванчика сироткой. Считалось, что нас нельзя оставить в покое, надо поддерживать, говорить обязательные, ничего не меняющие слова. Слова были ритуалом, ритуал притуплял чувства.
– На, возьми. – Сергей протянул мне потертый кожаный саквояжик с хитрым замком, грубо сорванным. С этим саквояжем уезжала из дома сестра. – Тут дневники, рукописи, она много писала. Читай. – Он заметил мою растерянность. – Читай! Это писала счастливая женщина, это можно…
Он подошел к окну. Вечерело. Никто не зажигал свет.
– Я казался себе старым и мудрым. Я ждал смерти, думал, что не боюсь ее, но Надя, Надя… Чудовищно говорить о ней в прошедшем времени. Я ее любил… Чудовищно.
Он закурил, глядя на фиолетовое небо. Дым ровной струйкой тянулся к потолку и расходился полосами.
– Я ее люблю.
Кто-то заходил, выходил, говорили со мной, похлопывали по плечу – я листала большие тетради в линейку, исписанные размашистым почерком сестры. Стихи вперемежку с дневниковыми записями, цитаты, короткие зарисовки, маленькие рассказы…
«Странно, что мы встретились. Столько людей годами ищут свои половинки, ошибаются, теряют друг друга в череде ложных находок. Жить вполсилы, чувствовать впол-сердца – страшно. Неужели могла бы прожить так? Вряд ли…»
«Я отвоевала его, и мне не стыдно – я боролась за то, что дается двоим из тысяч. И победила. И глажу его седеющую, мудрую, драгоценную голову как самую главную добычу. Мне не стыдно, граждане и господа, мне нисколько не стыдно – я только взяла свое».
«Ее будут звать Александрой. Я еще не придумала, на кого она должна быть похожа, все почему-то кажется, что на Катьку. Кроме Катюхи, я ведь ни с кем не нянчилась, а чужие дети вечно почему-то сопливые и невоспитанные. Моя не такая будет».
«Врач говорит, ничего страшного. Банальное воспаление, будем лечить. Мази, таблеточки, больше отдыхайте, не таскайте тяжелого. А Сашка такая ручная, где тут не таскать. Недавно сижу и смотрю, как она своего мишу спать укладывает. Сергей что-то строчит за столом, тихо-тихо телевизор бормочет, Сашка ему помогает, тоже лалыкает что-то. А я сижу, как матрона, вяжу Одуванчику розовые штаны и взираю сверху вниз на все это великолепие. И ощущаю себя жадной собственницей. Соседи за стеной, молодая пара. Почти каждый день ругань, грохот какой-то, крики… Почему? Ведь это так просто – любить и жить в мире. Если мы это умеем, почему не умеют другие? И ведь не научишь, как ни желай… Сашку научу».
«Завтра ложусь в больницу. Надо книг с собой побольше взять, в последнее время мало читаю. Да и пишу мало. Сергей говорит – от нехватки впечатлений. Мол, подрастет Сашка, пойдешь работать – новые встречи, новые друзья… Возможно. Сергей напуган моими болячками, бедняга – здоров как бык, оттого и пугается каждого насморка. А сосед, оказывается, бьет жену. Она маленькая и худая, вечно распатланная. Вчера выскочила на площадку и визжала. Страшно».
«Девочка моя, белый Одуванчик! Я все уже знаю, напрасно мне не говорили так долго. Возможно, я смогла бы что-то доделать, закончить. Впрочем, только одно остается незавершенным – ты. Ты, моя любовь к человеку, которого ты зовешь папой. Который, когда ты будешь читать это, станет уже совсем седым и старым. Ты – материализованная любовь, прекрасная и совершенная. Все лучшее, что могло быть в моей жизни, стало тобой. Это не громкие слова, Сашка, это моя самая главная правда. Помни: любовь – это то, ради чего стоит жить. Да и умереть, наверное, стоит. Помни – все плохое проходит рано или поздно. И нет на свете ничего, достойного твоих слез, – кроме жизни и любви. Сколько бы мне еще ни осталось, я больше не буду писать. Я сделаю вид, что ничего не знаю. Может быть, мне поверят. Прощай, моя любовь, живи, и дай Бог тебе…»
Тетради сейчас у меня. Сергей привез их вместе с Сашкой, просил сохранить – для нее. Я не стала спрашивать, почему он не оставил их у себя. Сашка, привыкшая к детсадовским тетям больше, чем к отцу, легко с ним рассталась, и теперь нам приходится приучать маленького стайного зверька к семье. Она ласковая, покладистая девочка, подвижная и любопытная, как мартышка.
Вчера я направлялась в гости и, причесываясь у зеркала, поймала на себе серьезный, широко распахнутый взгляд.
– Какая ты, Катька, красивая…
Я подвела ее к зеркалу. Две пары одинаковых, дымчатого агата, глаз. Две головы с бледным золотым отливом…
– Видишь, как мы похожи?
Зеркало стоит напротив ее кровати, отражая голубое покрывало, обои в полосочку, Надин портрет.
Солнце садилось за Белорусский вокзал. И с того момента, как хлопнула дверца такси, умер за стеклами холодный ветер и апрельский город помчался навстречу – восхитительно чистый, свежий, ясный, словно созданный для хороших и нежных людей.
За Белорусским вокзалом (или нет, чуть правее) мягко светилось желтое небо, а солнца не было видно отсюда. И какое-то большое здание с четырьмя башенками по углам нарисовалось в этом небе так наивно, так спокойно и радостно, что перехватило дыхание от набоковского почти видения. А между тем – ни облака, ни озера, ни даже толковой башни…
И так все сжалось в комочек, где-то в груди пресловутая душа сжалась вся, до последней бестелесной клеточки, такая взяла восторженная тоска! Словно уже не перенести было совершенства этого дома с четырехугольными башенками, предельно верных его пропорций, этого тихого бестревожного заката, этой апрельской ясности – городской сиюминутной гармонии, врасплох застигшей на перекрестке.
Такое однажды было. В прошлый приезд, осенью (хрустальной, прозрачной, безветренной – казалось, она потом так и перетекла в весну), такое уже было. Тоже было неспокойно, тоскливо, метался внутри волнующий ритм, из которого ни одного шедевра не могло родиться, совсем, совсем было худо. И вот тогда в подземном переходе, где трясли лохмотьями нищие и скучная женщина торговала газетами, вдруг настигла мелодия, и смычок запевшей скрипки прошил насквозь самый эпицентр душевной боли.
Ступени вели вниз, и все громче звучала песня, чья-то старательная рука выводила смычком слова, такие отчетливые: «Песнь моя, лети с мольбою…» – а слов никаких и не было: девочка-подросток играла на скрипке, сдвинув светлые брови и закрыв глаза.
Столько было ученического в ее музыке, столько напряженного внимания, но скрипка звучала строго и верно, и это было мучительнее всего. В этом самом месте, в это самое время эта самая песня пришлась впору растерянному сердцу, чтобы окончательно его загубить.
Ошибись, сфальшивь, споткнись ты хоть на долю секунды! Но песня длилась и длилась, покуда ступеньки вели наверх, и медленно погасала, и умерла совсем на пороге горластой улицы. Оставалось только вытереть слезы, наплевав на взгляды прохожих, – впрочем, никто не смотрел.
В тот месяц умер отец. Егор приезжал на похороны и увез меня с собой. У него тогда появились дела в Москве, он уезжал и возвращался несколько раз, а я жила в его маленькой квартире на Новослободской, готовила еду и плакала, когда Егора не было дома. Он появлялся поздно вечером, уставший и молчаливый, с глубокими вялыми складками у крыльев носа, с воспаленными глазами. Молча ел, молча засыпал у телевизора, и я будила его, чтобы уложить спать по-человечески. И однажды, когда он заснул, долго смотрела на него, а потом подошла и погладила сухие пепельные волосы с почти материнской нежностью, вскользь подумав о том, что ему надо бы сменить шампунь.
Егора я узнала за семь лет до этого: мне исполнилось семнадцать, я окончила школу и провалилась в университет.
Отец с неделю не мог найти по этому поводу никаких слов. Дочь профессора Бурмистрова с позором срезалась на первом же экзамене, и что самое ужасное – не испытывала при этом никакого горя. Разве что отца было жаль.
Отца я до этого видела редко и даже не знала, люблю ли его. Мне едва исполнилось семь, когда он привез меня к бабушке. Воспитанием моим занималась по большей части тетка, но вскоре она вышла замуж, и на несколько лет я была предоставлена сама себе. Отец бывал у нас наездами, один раз возил меня в дом отдыха и постоянно не знал, что со мной делать – быть ли строгим или плюнуть на всю педагогику и просто любить, поскольку отец у меня был даже не воскресным, а отпускным. Впрочем, другого все равно не было.
Он вернулся в наш город навсегда, когда я закончила школу. Вышел на пенсию и стал совсем почти старичком – хрупким, элегантно-седым, изысканным старичком профессором. Он еще больше, чем раньше, пижонил, носил хорошие костюмы, любил хорошие запахи и дорогой табак. На эти свои причуды ему приходилось зарабатывать всеми правдами и неправдами, он давно забросил преподавание, оставил науку и подвизался в каких-то сомнительных псевдокультурных проектах.
Он купил небольшую квартиру на окраине, недалеко от бабушкиного дома. Две крохотные комнатки с минимумом мебели, горы отцовских книг, сваленных на полу в кучу или мертвым грузом лежащих в коробках, десяток отцовских костюмов – вот все, что он заработал за шестьдесят два года.
У отца оставались связи в нашем университете, он мог бы ими воспользоваться, коли бы захотел. Но он решил пустить дело на самотек, как-то уверившись, что его дочь не может не поступить. А она вот взяла и не поступила. У нас была запланирована поездка в Москву – в качестве награды за успешно сданные экзамены. Но, несмотря на мой провал, мы все равно поехали. Это стало утешительным призом.
Москва показалась мне знакомой, будто я провела там всю свою жизнь. По чьим-то обрывочным рассказам, по телевизионным съемкам, по книгам мне знакома была эта бестолковая, как будто всегда предпраздничная, суета, веселая неразбериха ее улиц, пряничный дух центральных кварталов, где нет-нет да и потягивало откуда-нибудь сквознячком псевдоевропейских замашек. Он настигал нас у претенциозных витрин, у вывесок с вычурными названиями контор и банков, выбранными из тарабарского языка. Им веяло от хорошо одетых молодых людей с озабоченными лицами, которые двигались по улицам почти всегда бегом, глядя поверх толпы, словно видели впереди себя важную, недоступную простым смертным цель.
Однако все это якобы европейское (а скорее американское) было так отравлено русским ухарством и размахом, что вызывало умиление: это походило на то, как дети играют во взрослых. Я поделилась наблюдениями с отцом.
Он задумался, хмыкнул, сказал: «Пожалуй», – и тут же подмигнул мне, показав на молодого человека в двух шагах от нас, покупающего хот-дог. Мы дожевывали свои сосиски, а молодой человек расплачивался с девушкой-продавщицей. На нем был отличный костюм, сотовый – тогда еще редкость и чудо – угадывался в кармане пиджака. А лицо у молодого человека было такое курносое, круглое, милое и глупое, что я рассмеялась, уткнувшись лбом в отцовское плечо.
Парень нервно оглянулся, сурово на меня посмотрел, забрал свои булочки с торчащими из них сосисками и пошел к машине. Машина смирно ждала его на обочине.
– И машина дорогая, хорошая, и одет с иголочки, а ест всякую дрянь, – сказал отец.
– По-моему, ты ешь ту же самую дрянь, – не удержалась я.
– Разница в том, что мы ее едим по необходимости, потому что денег на нормальную еду у нас нет. А у него есть. Но он все-таки питается дрянью – привычка!.. И любовница у него наверняка смазливая крашеная блондинка с психологией торговки. Это неистребимо.
Папе нравилось временами играть профессора Преображенского.
– Да, конечно, – не удержалась я снова, – конечно, если бы его деньги достались тебе, уж ты был бы их достоин… Но разница в том, что у тебя их никогда не будет – может быть, потому, что ты слишком достоин их. Это как-то, знаешь ли, мешает их зарабатывать.
– Не в том дело, – поморщился отец. – Пойми, образ мышления лавочника…
– Разумеется, твой образ мышления гораздо тоньше и изысканнее. – Я почувствовала раздражение. – Потому что это мышление инфантильного интеллигента. Ты говоришь: «Мы, порядочные люди…» – а вся твоя порядочность – это только отсутствие воли и неумение подчинить себе жизнь. Тебе легче закрыть глаза и сказать: «Я порядочный человек, и нет мне места в этом мире лжи и насилия» – чем заработать денег, а потом стать их достойным.
Еще немного, и ты вступишь в компартию и будешь воевать за всеобщее равенство, – заключила я почти уже со злостью.
– Ну и дура, – спокойно сказал отец.
Я молча терзала бумажную салфетку, пальцы были в кетчупе.
– Странно, – сказал отец, – неужели я действительно этот, как ты выразилась… инфантильный интеллигент?.. Хм… И что, я действительно говорю «мы, порядочные люди»? Не замечал… Ужас-то какой, Сашка, твой отец – старый маразматик! – Он обнял меня за плечо, и я засмеялась, потому что нельзя было дольше противиться ласковой, растерянной, на редкость обаятельной улыбке отца.
– Вот так бывший бунтарь, мнящий себя пупом вселенной, превращается в старого нытика с замашками барчука! – заключил он. – Идем, сумочку не забудь… Ой нет, ну что я говорил, смотри! – И он захохотал.
Парень с психологией лавочника, все это время сидевший в своей машине, наконец осторожно вырулил со стоянки. Медленно набирая скорость, он проезжал мимо нас. На пассажирском сиденье рядом с ним сидела крашеная блондинка, отважно декольтированная, и что-то сердито ему выговаривала.
Мы провели в Москве три недели. Жили мы у старого отцовского друга, Николая Ивановича, земляка и однокашника. Он отправил семью на юг, с работы возвращался глубоким вечером, так что мы никому не мешали. Вечерами они с отцом пили пиво или чай, вспоминая о своей молодости, о том, как сложилась судьба остальных деливших с ними студенческую общагу и ностальгическую скуку лекций, экзаменов, зачетов.
Судьбы складывались причудливо. Этот спился и живет на иждивении жены. Тот остался верен филологии и нищенствует на своей зарплате вузовского преподавателя. Третий – завкафедрой в загадочном международном университете и вроде бы устроился неплохо, но дочь который месяц лежит в наркологии и пришлось продать дачу, чтобы оплатить лечение в знаменитом горном санатории, больше похожем на приют для малолетних преступников. Большинство же, как мой отец и Николай Иванович, давно и бесповоротно изменили науке. Россия провожала двадцатый век искалеченными жизнями, перемолотыми в мясорубке исторических перемен.
Каждый день отец упорно куда-то звонил, но все не дозванивался. Я догадывалась, что в Москву его привело какое-то дело. Мое ознакомление со столицей нашей Родины было лишь предлогом.
В воскресенье утром меня разбудил его тихий разговор – он сидел с телефоном на кухне и говорил с кем-то очень странным голосом, точно ему ужасно неловко.
– И вот еще что… Если ты не возражаешь, я возьму с собой Сашку. Это моя дочь. Я очень хочу, чтобы вы познакомились. Ты не против? – Он помолчал, слушая. – Хорошо, я записываю…
Я зашла на кухню.
– Мы идем в гости?
Отец сказал: «До встречи», – и положил трубку. Руки у него чуть дрожали, и вид был потерянный. Он посмотрел на меня, подумал и велел собираться.
Встреча была назначена на час в каком-то не то ресторане, не то клубе, о котором отец сказал «место только для белых».
Он долго и тщательно брился, надел самый свой любимый светло-сизый костюм и галстук, купленный накануне в жутко дорогом магазине. Галстук стоил почти столько же, сколько весь костюм. Судя по всему, встреча предстояла серьезная.
– Нашел? – спросил Николай Иванович, выходя из спальни и зевая. – Нашел, что ли?
– Нашел, – ответил отец придушенным голосом, потому что возился с галстуком – узел не выходил, и отец нервничал.
– Ну кто сейчас делает такие узлы? – всплеснул руками Николай Иванович. – Ты безнадежно отстал от жизни, Сережа. Дай я тебе завяжу!
– Убери руки! – возмутился отец. – Нет, ты посмотри, этот старый хрыч будет учить меня завязывать галстук! Что ты можешь в этом понимать – ты, который всю жизнь проходил в одной и той же олимпийке!
– Куда нам, крестьянам, – засмеялся Николай Иванович. – Пижоном ты был, Сережа, пижоном и помрешь.
Мы ехали на метро, долго шли по проспекту, потом свернули в один из переулков. Я изнывала от жары и шла, стараясь незаметно вихлять бедрами – так, чтобы юбка овевала ноги. Отец отказался снять пиджак, ему жарко не было, напротив – его как будто даже знобило. Я попыталась дознаться, к кому же мы все-таки направляемся. Отец сказал только: «Надеюсь, он хороший человек», – и еще, что он русский ученый, кажется, специалист по электронным системам связи, живет и работает в Америке.
В холле того заведения, куда мы вошли, было тихо, пустынно, царила отрадная прохлада. Отец справился о чем-то у швейцара – швейцар приветливо закивал и указал нам дорогу: по узкой лестнице, застланной ковром, в просторный кабинет, где стоял накрытый на троих стол и много мягких кресел, обитых кожей бутылочно-зеленого цвета. С одною из кресел, отбросив журнал, резко встал нам навстречу некрасивый худощавый человек лет сорока и в очках.
– Егор? – Отец неуверенно протянул ему руку. Тот пожал ее, натянуто улыбаясь.
– Егор. Александра, – представил нас друг другу отец. Мы сели. Молча. Отец смотрел в стол, Егор на отца – недоверчиво, настороженно, но с интересом.
– Я удивляюсь, как вы меня нашли, – сказал наконец Егор. – По этому телефону – почти без шансов! – У него был очень легкий смешной акцент.
– Давай на ты, – попросил отец.
Они снова примолкли. Егор налил мне минералки в тонкостенный бокал. Минералка зашипела, лопались на поверхности пузырьки. Мне сунули меню – но «фрикасе», «фондю» и «пралине» ни о чем мне не говорили, и я передала кожей обтянутую папочку Егору. Вошел официант. Егор быстро что-то ему сказал, тот покивал понимающе и удалился.
– Жарко, – заметил Егор, глядя мне в глаза. Взгляд у него был настойчивый и неприятный. – Ты не любишь жару?
– Не люблю. Оттого ль, что я с Севера, что ли? – улыбнулась я.
– Значит, ты любишь стихи, – констатировал Егор серьезно. – Я тоже. Но я редко их читаю. Я вообще редко читаю – мало времени. Много работы. А когда-то даже пытался писать сам. Правда, давно и недолго.
– Папа говорил, вы ученый. – Приходилось поддерживать разговор, потому что отец упорно молчал, это становилось уже неприличным. – Вы, кажется, занимаетесь электронной связью?
– Да. Цифровые коммуникации, новые технологии… Это такой параллельный мир. Будущее в настоящем, – ответил Егор заученным тоном.
– Что с тобой было после аспирантуры? – все-таки подал отец голос. – Я потерял тебя из виду…
После аспирантуры была медленная научная карьера и нищенская зарплата к ней. Потом совместная работа с американцами над созданием сверхточной медицинской аппаратуры. Потом совместная работа с американцами над созданием локальных систем связи. Новые технологии. Шикарные возможности. Потом умерла его мать, и он уехал в Штаты. Это было семь лет назад.
– Да, я знаю, – сказал отец.
Я разглядывала драгоценную сервировку стола, нежным шелком затянутые стены, панели темного дерева, оливковые портьеры, не скрывающие окон, за которыми млел в жаре тихий московский переулок.
Егор повесил на спинку стула пиджак и остался в рубашке. Он был мало похож на большого ученого – скорее на государственного чиновника. Он удивительно подходил к этой комнате, и что-то общее было с роскошной обстановкой кабинета в дорогой оправе его очков, в манере держаться, в некрасивом лице со смешанным выражением усталости, тоски и раздражения. Другой человек из другого мира. Американец Егор.
Я заметила, как поблек на его фоне отец, потерял весь лоск, постарел, скукожился – и не попал в тон своим сизым костюмом, и модный галстук его смотрелся нелепо. Что за дела у них могли быть?
– У тебя есть семья? – спросил отец.
Егор был женат на эмигрантке с Украины. Он сказал так: «У меня жена – хохол». Дочери Анастасии пять лет.
– А до этого был скоропалительный студенческий брак, – продолжал он. – Да ты и сам знаешь: женился не раздумывая, потому что девушка моей мечты ждала от меня ребенка. Она так и не закончила институт. Мы развелись В сущности, мы были совершенно чужими людьми. Сыну шестнадцать. Видимся с ним редко, когда я бываю в Москве… Знакомая история, да?
– Значит, это он мне отвечал по телефону? – спросил отец. – Как его зовут?
Егор усмехнулся:
– Ты будешь смеяться, но зовут его Сергеем. Хороший парень.
Отец отодвинул тарелку, встал, подошел к окну, закурил. Они молчали несколько минут, тихо гудел кондиционер. Пришел официант, принес горячее в серебряных кастрюльках. Или в мельхиоровых.
– Я тебе одну вещь скажу. – Егор встал и пошел по периметру комнаты. – Когда мы с тобой виделись в последний раз, помнишь? Ты мне втолковывал, что такое в жизни бывает, и вообще… И ты курил, помнишь? Лето было, мы сидели во дворе… Ты докурил, бросил бычок и ушел. Все. Навсегда. А я его подобрал, этот окурок, и в карман спрятал. И носил его там, пока он в труху не стерся. Потому что это был твой окурок! Я никак понять не мог – почему? – продолжал он. – При чем здесь я-то? Я-то в чем виноват? – Он упал в кресло. – А теперь мне почти сорок и тебе шестьдесят два, у нас дети ровесники. И мне нечего тебе сказать, потому что я стал таким же.
Он снял очки и принялся вытирать их большим белым платком. Я молчала. Отец молчал тоже, отвернувшись к окну.
– Он сказал тебе, что я ученый? – Егор надел очки и повернулся ко мне. – Насколько я понимаю, о том, что я твой брат, он тебе не сказал?
Мне никто никогда не говорил ни о каком брате. Я знала, что отец был женат дважды до того, как женился на моей матери. Но я понятия не имела о том, что на другом краю света у меня может быть брат – очкастый, старый, чужой. Это было похоже на сцену из мексиканского сериала.
– Извини, – сказал Егор тихо. – Я столько лет мечтал о том, как мы встретимся. . Мечтал, чтобы ты узнал о моих успехах… Страшно не хотел повторять твоих ошибок. Мама говорила, у тебя было огромное будущее, но ты сам его загубил. Я дал себе слово, что у меня все будет по-другому. И когда я разводился, мать ходила к моей жене плакать и просить, чтобы она позволила мне видеться с Сережкой. Мать ведь сильно раскаивалась потом, что запретила тебе со мной встречаться, не хотела, чтобы я тоже отвык от своего сына… Но это, наверное, единственное, в чем я тебя не повторил.
– Да нет. – Отец осторожно умял окурок в серебряной пепельнице. – Ты делаешь свое дело – а это-, похоже, самое главное для мужчины. Вот у меня сейчас ничего не осталось. Кроме вас. Я все мечтал что-то сделать, что-то большое и важное, – и не сделал ничего. Я любил сначала одну, потом другую, потом третью – и ни одну из них не сумел уберечь, ни одну не сделал счастливой… И оказалось, что вот они, двое моих детей – и это все, и ничего больше я после себя не оставлю… Совсем недавно мне Сашка сказала: «Ты считаешь себя порядочным потому, что не можешь считать сильным». И она права, представляешь, права! Я могу послать к черту все свое образование, все свои амбиции и нереализованные планы, потому что ни с ними, ни без них ничего не стою, Егор, ничего! Я боюсь жизни, которая творится вокруг, я боюсь признаться себе, что дело не в том, сколько вокруг подонков и бесчестных людей, а в том, что это я, отдельно взятый старый дурак, попросту бездарно просрал свою жизнь! Ведь были у меня какие-то свои мысли, свои идеи – за шестьдесят лет я не нашел времени написать что-нибудь стоящее, все пропало в бесплодных разговорах… У меня было важное, серьезное дело – я учил молодь, открывал им двери в мир знаний, будь они неладны, эти двери!.. И это я бросил, как только стало трудно. Я пытался заработать, чтобы обеспечить хотя бы Сашкино будущее, не получилось ничего. Ничего не смог, даже вас не смог вырастить. Никаких результатов, никаких следов, как будто меня вообще не было… – Отец помолчал, собираясь с мыслями. – И я решил сделать хоть что-нибудь действительно нужное. Пусть маленькое, но нужное. Для этого разыскал тебя и привез сюда Сашку. Я хочу, чтобы вы были вместе, чтобы даже вот так, живя в разных странах, вы знали, что у Сашки есть брат, а у тебя сестра. Мне ведь уже много лет, и вообще… – закончил он неловко.
– Давай выпьем, – сказал Егор.
Он налил коньяку из прозрачного графинчика. Мне налили тоже. Я выпила, и по телу тотчас прошла горячая волна.
– Жарко, – сказала я, хотя в комнате жужжал кондиционер и жарко в общем-то не было. – Нечем дышать.
Мы ковыряли что-то мясное. Есть никому не хотелось.
– Чем занимаешься? – спросил меня Егор.
Я созналась, что провалила экзамены и никаких планов у меня нет. Выходило так, что отец подкидывал меня Егору, как кукушонка в чужое гнездо. Чувствовал, что самому с каждым годом все труднее, что не хватает денег, что здоровье неважное и искал для меня новую няньку. Я попыталась что-то сказать на этот счет, но Егор засмеялся и прервал меня: «Перестань». Смеялся он не то чтобы неловко, а как будто неумело, странно и трогательно. Они снова выпили. Он долго рылся в карманах пиджака, висящего на стуле, достал оттуда бумажник, выудил визитную карточку и отдал мне. Доктор Бурмистров. В бумажнике оказались и фотографии: пухлявая девочка со смешной челкой («Это Аська», – сказал Егор) и сам Егор с длинноногим мальчиком – оба в белых рубашках, в галстуках и в очках. Мой племянник по виду был абсолютным заучкой.
Они еще долго пили коньяк, заказали второй графинчик, а мне – мороженое. Отец рассказывал, как Николай Иванович помогал искать Егора, не нашел, нашел телефон бывшей жены, как бывшая жена отказалась Егора искать, как нашли его почти чудом… Мой брат приезжал в Москву всего на неделю, по делам. Отец много курил, к пяти оба оказались изрядно пьяны, и уши у них одинаково покраснели.
– Жаль, что я не взял с собой Сережку, – посетовал Егор. – Надо было. Я улетаю завтра. Жаль.
А вечером мы с отцом и Николаем Ивановичем смотрели старое смешное кино про Фросю Бурлакову. Такая трогательная история про деревенскую нескладеху, приехавшую поступать в артистки. Мы смеялись. А потом там была песня – там много было песен, Фрося все время пела, – и была одна, самая прекрасная, которую я слышала когда-нибудь: «Песнь моя, лети с мольбою тихо в час ночной…» «Это ведь она сама поет, – сказал отец про актрису. – Голос какой сильный, да?.. И песня хорошая…» – «Да», – согласилась я. Я плакала. Под такие песни плачется легко.
Через шесть лет я все-таки закончила университет, получила хорошую специальность, нашла хорошую работу. С Егором мы виделись несколько раз – однажды он приезжал к нам, в остальные разы мы встречались в Москве.
Через семь лет умер отец. Умирал тяжело и долго, я намучилась с ним. Все это было очень страшно, очень. У меня была семья – бабушка, тетка, дед, – но когда после похорон Егор предложил уехать с ним, я согласилась не раздумывая.
Он мало был похож на отца, он не мог мне его заменить, он просто был моим братом, но в этот момент мне был нужен именно он, и никто другой.
Ему предстояло полгода проработать в России. Он подумывал перевезти в Москву семью, планов было много. Я прожила у него месяц и вернулась обратно.
Не знаю, почему так вышло. Дело было совсем не в Егоре. И даже не в том, что я оказалась в чужом городе. Меня одолела болезнь, над жертвами которой я так потешалась раньше.
Я привыкла думать, что она поражает только бездельников и дураков, тех, кому некуда приложить свои силы. Мне было куда себя приложить, я обожала свою работу, отнимавшую все силы и чувства, превращавшую меня в помесь ломовой лошади и конька-горбунка, с дымом из ноздрей и пылью из-под копыт. Я жила сломя голову, я любила каждую секунду своей жизни – и вдруг все кончилось разом.
Возможно, причиной тому стала смерть отца. Вся боль, которую я старалась не чувствовать, все печали, от которых я отмахивалась как от докучливых мух, вся усталость – все это, не замечаемое раньше, вдруг материализовалось внутри меня, стало физически ощутимым. И этот ком рос, становясь непосильным.
И вот тогда-то была эта девочка со скрипкой в подземном переходе и ее песня без слов. И тогда я впервые и с ужасом ощутила сосущую, всепоглощающую, звериную тоску, такую тоску, что впору было упасть на бетонный пол и завыть, потому что ничего страшней этого чувства нельзя было придумать. Не то чтобы я хотела умереть, нет. Но и жить мне не хотелось.
Оказывается, может быть безразлично, как долго еще я буду шагать по этому переходу, по улице, по земле, сколько раз еще подниму вот так руку, поправляя волосы, оглянусь, вздохну. Совершенно бессмысленным показалось ожидание «завтра» и «потом», никчемным и глупым все, что было до этого, безнадежным – все, что ждало впереди.
Моя мать умерла в двадцать пять, отец – в шестьдесят девять, а разницы не было никакой – результатом обеих жизней, короткой и долгой, оказалась я, неприкаянная, растерянная, бестолковая, одна из миллиардов таких же растерянных и неприкаянных, одна из миллиардов не нужных друг другу людей.
Что ни делай, как ни живи – результат один, и разницы в том, как ты придешь к нему, нет. Никто не заметит твоей жизни, и тебе самому в какой-то момент станет абсолютно безразлично все, что еще вчера волновало, пугало и радовало. Мне показалось, что все, кто шел в этот миг мимо меня, рядом со мной, понимали это, и думали только об этом, и лишь старательно делали вид, что есть в их жизни смысл и цель, что они живут для чего-то, а не просто так, что им все это ужасно интересно…
И когда я поняла это, ком страха и боли во мне начал таять и проливаться слезами, и вылился вовсе, когда я вышла из перехода, так же, как все, делая вид, что все это очень важно и нужно, стараясь не думать о том, что будет и что теперь делать со страшной догадкой.
Был выходной день. Егор работал дома.
– Егор, послушай… Тебе интересно жить?
Он повернулся ко мне, посмотрел внимательно.
– Да.
Вот так просто. Без вопросов и раздумий. О, мой мудрый брат!
– Почему?
Он пожал плечами.
– Много причин. Я делаю то, что до меня никто не делал. Мою работу ждут, он нее многое зависит. Это интересно. У меня растут дети. Они меняются, становятся самостоятельными людьми. Это тоже интересно. Все вокруг меняется. Это очень интересно наблюдать, а менять что-то самому – еще интересней. Продолжать?
На все, на все у него есть ответы! Я не верила ни единому слову.
– Егор, а ведь все это кончится. И когда кончится, будет абсолютно все равно, как все это было. И никто не вспомнит, что ты жил и что-то делал, и спустя несколько поколений о тебе забудут даже твои потомки, и все мы, в конце концов, только делаем вид, что живем, а на самом деле – боимся; делаем вид, что нам что-то интересно, – а на самом деле мы равнодушные и бессильные…
– Камю, Кьеркегор, Сартр, – ответил мой брат бесцветным голосом. – Страх перед великим Ничто, или как оно там называется… Экзистенциализм – штука серьезная, имеющая право на существование. Но это не единственное, о чем стоит думать.
– Замолчи! – крикнула я. – Не надо бубнить мне прописные истины. Не надо говорить со мной с таким лицом. Откуда ты знаешь, о чем стоит думать?.. Ох как все у вас просто и понятно – у тебя, у отца, – все по полочкам. . Надутые индюки, которые знают все наперед, ..
Егор молча смотрел на меня. Он был очень серьезен. Даже слишком.
– Самоуверенный киборг! У тебя мозги устроены, как процессор компьютера. Ты понимаешь только то, что в тебя вложили, – и ни одним байтом больше.
– Депрессия, – констатировал Егор, отворачиваясь и сосредоточиваясь на мониторе компьютера. – Надо показаться психоаналитику.
– Да пошел ты со своими американскими штучками! – Я понимала, что так нельзя, но не могла остановиться. – Что я скажу психоаналитику? Что я не знаю, для чего мне жить дальше? Если даже ты ничего не можешь мне на это ответить, чем мне поможет чужой человек?..
Я выскочила в свою комнату, упала на постель. Я плакала от собственного бессилия, от невозможности разобраться, что со мной происходит и как, как теперь смеяться, ходить в кино, брать в руки книгу, как жить теперь с этой страшной догадкой, так некстати пришедшей в переходе метро…
– Где ты сейчас была? – спросил Егор.
Он вошел неслышно и задал самый нелепый вопрос все тем же тихим, спокойным, занудным голосом.
Я начала ему что-то рассказывать, отворачиваясь и пряча зареванное лицо, и дошла до девочки со скрипкой.
– И я поняла, что мне все равно – что будет завтра, послезавтра, через десять лет… Я не знаю, зачем тогда, для чего… Что со мной, Егорушка, что мне делать?
Он присел рядом, сложив руки на коленях и глядя мимо меня, в стену.
– Ничего особенного. Искать то, для чего ты будешь жить. Каждый ищет сам для себя. Кто-то живет, чтобы искать правду. Кто-то – для любви. Кто-то – для детей или для работы. А кто-то для того, чтобы просто понять, для чего же все это, собственно, надо. Ты живешь по инерции, а потом вдруг что-то случается – девочка со скрипкой, например. Ерунда, в сущности. Но ты останавливаешься, понимая, что по инерции уже не получается, надо определить свою цель. Ты сейчас остановилась. Вот и все. – Но ведь тяжело, Егор… И что потом? Разве что-то изменится?
Он вдруг погладил меня по голове горячей сухой ладонью.
– Изменится. Снова услышишь скрипку. Или еще что-нибудь случится – что-нибудь очень простое и неважное. Просто все станет по-другому. – Он помолчал. – Что ты так смотришь?
– Тебе нужен другой шампунь. У тебя очень сухие волосы.
Через два дня я вернулась в свой город, Егор понял меня без всяких объяснений. Снова была работа, была жизнь, привычный ритм захватил меня, мало-помалу все встало на свои места. Я так и не сформулировала для себя никаких особенных выводов. Просто мне стало вдруг спокойно.
Так прошла зима, наступила оттепель. В апреле у Егора день рождения. Я взяла несколько дней отпуска, чтобы съездить к нему. Он перевез семью в Москву и писал, что они с женой теперь подумывают о том, чтобы снова жить в России. «По-моему, я стал нужен своей стране» – он так написал. Кому-то это могло бы показаться пафосным, но я-то знала своего брата, его привычку называть вещи своими именами, не заботясь о том, не надо ли где замаскироваться цинизмом или иронией. Он очень серьезный человек, мой Егор.
Еще в поезде я поняла, что жду чего-то. Неосознанно, но жадно жду чего-то важного, что изменит всю мою жизнь. И я загадала – если до того, как встречусь с Егором, произойдет хоть что-нибудь хорошее, значит, все у меня получится. Что именно «все», я не знала. «Все» – это означало все, может быть – всю жизнь, может быть – еще больше.
И вот оно, вот оно желтое небо над Белорусским вокзалом, мгновенное попадание в точку, концентрация всей мировой гармонии, всей красоты и всего покоя – на секундочку только, но и этого было довольно, чтобы важное случилось, чтобы жизнь, замерев на миг, вдруг обрушилась на меня ветром и музыкой, чтобы все началось с нуля и дорога пролегла в плюс бесконечность.
– Приехали, – сказал таксист, – с вас полтинник.