Автор выражает благодарность Борису Рыскину и Алексею Мишину за бесценную информацию о жизни полярников.
«Молли распахнула дверь и замерла на пороге. Перед ней стоял высокий брюнет в безупречном костюме. Волосы его были зачесаны назад и переливались на солнце. „Это он, — подумала Молли. — Я ждала его всю жизнь“.
— У вас сдаются комнаты? — обратился незнакомец к Молли, и на лице его мелькнула усмешка. Он заметил волнение Молли.
— Да… — пролепетала Молли, чувствуя, как по щекам растекается яркий румянец.
— Можно посмотреть?
Мать строго-настрого запретила Молли оставаться одной в комнате с мужчинами, приходящими смотреть комнаты. Молли всегда звала с собой младшего брата Шона, он был мускулистым юношей и мог постоять за сестру.
— Заходите, — сказала незнакомцу Молли, и голос у нее на мгновение дрогнул. — Подождите, пожалуйста, внизу. Я сейчас вернусь».
— Что вы ищете на моем столе?
Кэтрин стояла в дверях: изо рта у нее, как у драконихи, вырвался дымок: «Что вы ищете?..» Курить уходила.
Оленька вздрогнула.
— Вы меня напугали. Я карандаш искала. И… зачиталась.
Кэтрин прошла к своему столу, села, спрятала рукопись в папку.
— Это… так. Сочиняю в свободное время. Чушь, конечно, но денежки капают. А что, вам понравилось?
Оленька замялась.
— Ну… живенько так.
— А по существу?
— По существу… Ну вот, к примеру, у вас через строчку имя героини повторяется.
— Да?
Кэтрин вытащила рукопись из папки и надела огромные свои очки в толстой оправе (Оленька каждый раз думала — сейчас как перевесят они, и ткнется уважаемый сочинитель дамских романов прямо в собственное творение).
— Да, и еще слово «комната» — два раза в одном предложении.
— Один, два, три, четыре, мм, мм, мм, восемь. Восемь раз «Молли». А строчек…
Кэтрин мычала, считала строчки. Оленька смотрела на нее и думала — натуральная старая дева. Вот повезло же — весь день с такой чучелой нос к носу сидеть. Хорошо хоть в наставницы не напрашивается. Даже наоборот — уважает! — бросилась строчки подсчитывать. Теперь через раз исправит «Молли» на «она» и выйдет еще хуже.
— Двенадцать.
Оленька ничего не ответила. Да что тут ответишь. Кэтрин сняла очки, сунула их в пузатый футляр и решительно клацнула им.
— Уээл… я пошла. Вы еще поработаете?
Оленька кивнула. Как только Кэтрин ухнула входной дверью, Оленька схватилась за телефонную трубку.
Володик обещал заехать через час. В общественном транспорте Оленьку мутило, но это было единственным, что беспокоило на девятой неделе беременности. Муж работал недалеко от издательства, где Оленька несла нелегкую службу корректора. Завозил и увозил. Собственно, иначе не пошла бы она сюда вкалывать за гроши. На днях первую зарплату дали: вычли все, что могли. На прошлой работе платили раза в три больше, да что вспоминать. Выпроводили, вежливенько так — как только узнали, что дите наклевывается. Обставили — не подкопаешься.
Издательство находилось на первом этаже многоподъездной «сталинки» и имело персональный вход с крыльцом. Сперва следовало миновать высокие железные ворота, ведшие во двор, — тяжелые, черные; затем — пройти через двор наискосок. Желтая табличка в форме раскрытой книги гласила выдавленными буквами: «Издательство „Глобус“, 9.00—18.00, пон.—пят.». Это для оптовиков.
На «Глобус» Володик наткнулся случайно. Решили прогуляться с товарищем в обеденный перерыв: потягивая пивко, погреться на несердитом солнышке бабьего лета. Как только заприметили ворота, свернули с тротуара.
— Володь, в таких дворах старушенции на лавках сидят, как птицы у Хичкока. Сейчас под обстрел попадем.
— Да ты посмотри, какая красотища!
Красотища — это три дикие яблони, уже скинувшие свои недоношенные плоды. И плоды эти — мелкие-зелененькие, недалеко от худосочных матерей упавшие, — покрывали землю: толпились, теснили друг друга — яблочный детский сад на прогулке. Никто не трогал их, и это показалось странным.
Володик наклонился, поднял парочку.
— Вот и закусь.
«Закусь» свела обоим челюсти кислой хваткой.
Обследовали дворик, ни одной бабки не обнаружив (плюс), но и ни единой скамейки тоже (минус). Посреди двора жались друг к другу детская горка и качели. На качелях примостился голубь, удобно вцепив коготки в трещину на рассохшейся доске.
— Кыш! — изгнал Володик птицу. С качелей вход в издательство просматривался как нельзя лучше. — А что это там за табличка такая…
Оленьку взяли сразу же, за глаза. Кому охота работать за копейки.
А была ли охота у господина директора оплачивать отпуск по беременности, Володик выяснять не стал. Зачем нервировать начальствие раньше времени.
Помещение Оленьке не понравилось. Вход, коридоришко, разветвляющийся на аппендиксы, как суковатая палка. (Клеть, где кукуют два переводчика и корректор, — в конце, направо.) Типичная бывшая коммуналка. Стены выкрашены салатовой краской — Оленьке до подбородка; выше — девственная побелка, проводишь пальцем, и на подушечке — облако.
Оленька терпеть не могла высокие потолки. От них каморка (три стола лицом друг к другу, три стула, три лампы, тумбочка с чайником) казалась неуютной, холодной. Столы — старые, деревянные, с заедающими ящичками по правую руку (один обязательно перекошен). Днем все выглядит неопрятно, обветшало; смеркается — темнота скрашивает углы, драпирует потолок, и на островке света от настольной лампы оживает канцелярский мирок (разноцветные ручки, пузатый ластик, многодетное семейство тщедушных скрепок) — так куда веселее.
Третья появлялась редко и надолго никогда не оставалась. Так, забежит, пошуршит бумагами в заедающих ящичках и — прочь. Правильно: чего переводчику высиживать в офисе?
А вот вторая, грымза, высиживала. Оленька не решалась спросить, чего ж эта Кэтрин (надо же, придумала себе кличку в духе своих романчиков) каждый день является сюда, как на работу. Сидела бы дома и ваяла, ведь нет же. И благо бы подружки у нее тут были. Да кто с такой дружить-то станет. Губки — гузкой, вид типа как у самой умной. А брови не щипаны.
Ну что там на голове и одевается как, это даже не обсуждается. Да, и в довершение всего — очки из бабушкиного комода.
Приходит эта кикимора и торчит весь день. Не к девяти, конечно, но к одиннадцати подгребает. Бумаженции свои раскладывает. На Оленьку — ноль внимания.
Оленьке, правда, не до страшилы. В первый же день по макушку работы навалили — корректорша покинула поле брани (о, брани наверняка было предостаточно), хорошенько полоботрясничав. К тому же ни много ни мало, а две недели утекло со дня ее бегства, к тому моменту как Володик предстал перед директором. («Бог есть», — сказал тот, закрыв за Володиком дверь.)
Дела у издательства шли неважнецки. Маленький гордый «Глобус» пушил хвост, вереща в рекламном проспекте, что несет в массы (внимание на большую букву) Литературу всего земного шарика, что само по себе было смешно — ввиду наперсточных размеров верещащего. На самом деле он ограничивался тремя-четырьмя языками, в основном озадачивая переводчиков с английского и во имя этой самой Литературы выкручиваясь самым банальным образом.
Точнее, перелицовка на великий и могучий чего-нибудь розовопузырчатого давала материальную возможность выпустить следом нечто нетленное. И от несчастных толмачей требовалось, как говорится, немалое искусство переключать мозги с мусора на классику. Ну или на то, что метило в классику туманного будущего.
Директор был человеком исключительной вежливости. В коридоре всегда здоровался за руку. Спрашивал, как дела, как муж. Конечно, не от души, но все равно Оленьку это трогало. Она вообще имела репутацию чувствительной девочки.
Директор был на кого-то похож, Оленька никак не могла сообразить, на кого именно. Он, не снимая, носил мягкий пиджак песочного цвета, и тот вкупе с рыжими кустами на директорской голове (остатки разграбленной временем роскоши) и чуть отвисающей мясистой нижней губой рождал у Оленьки смутные и приятные воспоминания.
Помимо директора в конторе числилась наборщица: классический случай «Вас много, а я одна». Вносила Оленькину правку в тексты, верховодила файлами. А также выполняла роль директоровой секретарши. Девица ко всему безразличная и вечно утомленная. Кэтрин она терпеть не могла, потому что та не желала сама набивать на компьютере переводы, которые, как в допотопные времена, писала на листочках.
На этой почве — нелюбви к Кэтрин — они и сошлись. Не то чтобы сошлись — так, иногда болтали в курилке. Оленька все собиралась завязать с сигаретой, но с часу до полвторого она физически не могла находиться на рабочем месте, и ей ничего не оставалось, как заглянуть в секретарский аппендикс и беззвучно, глазами, спросить: «Курить идешь?»
Курилка была зоной, куда не совался вездесущий Хомяков. Менеджер-завхоз (он же тайный шпион директора, о чем знали все, даже уборщица) не переносил табачный дым.
В курилке Оленька в основном молчала. Секретарша вяло выдавала последние новости, затем заявляла, ткнув окурок в ведерко с песком: ну ладно, работы полно. И уходила, оставляя Оленьку одну в дымном мареве.
Но на сей раз вышло иначе.
— Работы полно, пойду.
Оленька оттянула рукав водолазки, стрелки сообщали: болтаться тебе без дела еще двадцать минут. Девать себя некуда: на улице холодно, в курилке противно. На прочей территории — Хомяков. Секретарша выдала подобие ухмылки:
— Твоя все трескает?
Оленьке и в голову не приходило, что кто-то догадывается о ее страданиях.
— А ты… откуда знаешь?
Секретарша снова кривенько улыбнулась.
— Да трудно не знать. Запах котлеток иной раз аж до господина директора доносится.
И тут Оленьку прорвало:
— Ровно в час, вообрази, вытаскивает свои кульки. В них, конечно, все протекает, поэтому кулек в кульке, а тот кулек в следующем кульке. Меню ее я уже выучила. Или котлеты с пюре, или сосиски с тушеной капустой. Ни дня покоя — один раз котлеты воняют, другой — капуста.
Здесь требуется пояснение. Обедать Оленька ходила к Володику (семь минут пешком; «корпоративная» копеечная столовка). Но там пускали только с двух, до того можно было разглядеть в замочную скважину белоснежные скатерти и плавающие с подносами начальственные пиджаки (Володик сказал). Вернувшись из курилки в пропитавшееся котлетным духом логово, Оленька около получаса находилась на грани голодного обморока: в животе так скребло, а аромат так дурманил, что даже колени слабели. Дорвавшись до столовки, она творила на подносе вавилонскую башню из вазочек с салатами и дуэта первое-второе, нахлобучивала на стакан с соком булку и еще хлебушка брала возле кассы. Володик смеялся и объяснял ее раж причиной естественной и логичной: «Оленька, как родишь, посажу на диету…» Наивный.
— А мне она, — секретарша достала из пачки сигарету и снова закурила, — переводы свои приносит. Типа, у нее компьютера дома нет. Говорю — скажите Хомякову, он вам поставит какую-нибудь старую машину, все равно в офисе день-деньской сидите. Раскричалась — какое вы имеете право! мне! профессионалу! это не моя работа — по клавишам стучать! То есть до нее не доходит, что можно, как другие, сразу на компе чирикать.
— А ты директору не говорила?
— Да Васильич от одной мысли, что она может отвалить, если что не по ней будет, в ужас приходит. Это же не человек, а переводная машина. Сюда приходит — работает, вечером дома работает и в выходные тоже. Она мне такими порциями таскает, что иногда я сомневаться начинаю, а спит ли она вообще. Ну и Васильич над ней трясется. Трогать категорически воспрещается.
— Слушай, а зачем ей это надо-то? Ну, переводить с утра до вечера. В Книгу Гиннесса метит, что ли?
Секретарша зевнула.
— Да мужика у нее нет, и все. Делать не черта.
Оленька подумала: то-то при ней рука не поднимается Володику звонить. Ну ее, еще сглазит.
— А-а-а… Мне даже кажется, от нее энергия какая-то черная идет.
Секретарша приоткрыла рот, чтобы зевнуть, но передумала.
— Да нет от нее никакой энергии. Просто она одинокая несчастная дура.
Окурок ткнулся головешкой в песок.
— Ну ладно, пойду. Работы полно.
Оленька кивнула и напоследок спросила:
— А ты не знаешь, чего это она себя по-английски величает? Совсем без мужика шарики за ролики зашли?
— Не, ее правда так зовут. Это из Хемингуэя, в каком-то рассказе у него героиня такая есть. Родители психи.
Кэтрин — шметрин, фу-ты ну-ты.
Валялись на диване, смотрели телевизор. Фильм был скучным. Последнее время Оленька мало читала — Володик относился к тому редкому типу мужчин, которые хотят все делать с женщиной вместе. Три года назад, до того, как они начали встречаться, Оленька могла позволить себе провести вечер с книжкой, теперь — нет. Володику становилось неуютно одному, он выдумывал мелкие отвлекающие маневры — то чаю попросит вежливо, то принимается восхищаться начавшимся фильмом, которому зачастую грош цена.
— Володь, а здесь есть Хемингуэй?
«Здесь» — это у мужниных предков. Одно время Володик, как заправский паук, плел искусную сеть скандалов, целью которых было честно откусить от родительской королевской трехкомнатной (все изолированные, здоровенный холл) треть. А купив однушку, можно спокойно ждать у моря кредита. На работе туманно пообещали. Однако паучья деятельность Володика натолкнулась на ожесточенное сопротивление матушки. (Отец, тихий алкоголик, был регулярно изгоняем из дому и голоса не имел. Оленька вообще задавалась вопросом, а умеет ли он разговаривать.) Маман заявила, что отсюда никуда не поедет, она в жизни уже намыкалась, живите тут или идите снимайте. Тратить деньги на съем казалось глупым.
— Хемингуэй? Не знаю. А зачем тебе?
Оленьке не хотелось делиться этим. Имеет она право на свои невзрачные житейские секретики?
— А для работы нужно кое-что сверить.
Володик встал и ушел к родителям. Он только делал вид, будто фильм интересный.
— Все, что есть, — положил на столик перед диваном две книжки — одна толстая, другая тонкая.
— Мне рассказы нужны, — сказала Оленька и отодвинула в сторону потрепанного Старика с его морем. — А вот эта… подойдет.
«Старину Хема» Оленька читала сто лет назад и вынесла из него только то, что там все просто, нудно и непонятно. Непонятно, зачем написано. И обрывается внезапно. И разговоры ни о чем. И еще — много про войну, а Оленьке не нравилось жить в книжке, где убивают.
Она пролистала рассказы, надеясь, что мелькнет имя Кэтрин. Не мелькнуло.
— Нашла? — Володик привалился сбоку, вывернув голову к телевизору и распластав пятерню у Оленьки на животе. На животе, который был пока незаметен.
— Нет. Я на работу возьму.
План прост: положить книгу на столе, с краю. Книга — наживка. Останется только ждать, когда рыба заглотит крючок. «Старик и море» в миниатюре.
Володик распугал всех Оленькиных подруг. Не специально, конечно. Просто ходил за ней, как коза на веревке: общался со всеми доброжелательно, но как-то исподволь давал понять, что Оленька теперь уже не самостоятельная единица. Что «я» превратилось в «мы», и это естественно, а как же иначе. Некоторых оно возмущало, у других вызывало здоровую зависть. Подруги рассосались — к тому времени как Оленька заметила, что проводит свободное время исключительно в обществе мужа. И ей это не понравилось.
Нет, с Володиком было все замечательно. Дальше некуда. Привозил — увозил, встречал — провожал, переругался на ее прошлой работе с злокозненным начальством. Планировал, куда отдыхать ехать. Где справлять ее день рождения. Что к столу покупать. Частенько сам готовил. Следил, чтобы не кончались зубная паста и туалетная бумага. А в родительскую ванную с переездом Оленьки повесил ей персональный шкафчик, потому что подставка перед зеркалом была завалена всяким хламом его маменьки, от косметики до бигудей. В шкафчике нашлось место для всего, включая прокладки, редевшую армию которых Володик пополнял новобранцами, приобретенными вместе с жидкостью для мытья посуды и плавленым сыром. Оленьку этот факт ужасно нервировал, не надо ведь границы переходить. Пусть мои месячные будут окружены ореолом тайны. «Но я же все равно иду в магазин», — оправдывался Володик. То ли он не отдавал себе отчета в своих действиях, то ли и вправду думал, что они теперь единое целое.
Матушка его прокомментировать ситуацию отказалась, заявив, что Володенька всегда был заботливым мальчиком, а привычка покупать товары первой необходимости — это у него с детства. Потому что он был ответственным за то, чтобы мыло не кончалось. «Чтоб оно за вами мчалось», — хмыкнула Оленька. Мадам не поняла.
Да и Оленькой Оле не очень нравилось зваться. Хотя… все равно.
Не то чтобы Оленька не хотела ребенка. Хотела, понятно. Но попозже. Ребенок срочно понадобился Володику. Ясное дело, он был старше Оленьки на девять лет. На прошлой работе мотался по командировкам, даже змею ел в Гонконге. В Африке с джипа в антилоп целился. В свое время играл в рок-группе. Был знаком с Кинчевым: один раз выпивал с ним в большой компании. Словом, Володик мог позволить себе дитя. А у Оленьки — ничего за спиной, кроме учебы. Ни змеи, ни антилоп, ни Кинчева. И таблеток она не пила, как дура.
А потом вот это «не пущу», в ночи, после любви-то. Родная, я так хочу, чтобы у нас… так хочу… «Я так хочу, чтобы мыло не кончалось… чтоб оно за нами мчалось…» Вот привязался мотивчик! Так ведь сказал «не пущу» и не пустил. Заболтал, зашептал. Мягким валенком на горло.
Ну ладно. У других и этого нет.
Книжку Оленька положила на край стола, ближний к кикиморе. Удочка заброшена, осталось ждать клева.
— Ольга, у вас не найдется писчей бумаги? У меня один лист остался, а Хомяков отъехал.
— Ну что вы, Кэтрин, бумаги у меня полно. Подойдете?
И рыба клюнула. Схватила крючок зубищами, задергала, глазюками вот так завращала:
— Ольга, вы читаете Хемингуэя?
Оленька степенно так кивнула. А что, мол. Хочу и читаю.
— А что именно?
— Рассказы, — безмятежный ясный взгляд на крокодилицу.
— А-а… — разочарованное. — У него хорошие рассказы, да.
Хвать бумагу и назад к себе. Опять строчит. Шифруется, значит.
— Кэтрин?
— Да? — не поднимая головы в очищах.
— А вы сами любите этого писателя?
Задрала голову, внимательно посмотрела.
— Вам кто-то что-то сказал?
— Нет.
Опять внимательно посмотрела.
— Я его терпеть не могу. Вас устроит такой ответ? — вперилась в бумажки.
— Нет. Вы ведь сказали, что у него хорошие рассказы.
Глядела секунд пять, не отрываясь. Натуральная очковая змея.
— У него хорошие рассказы, но я их не люблю.
Почирикала еще пару минут свой перевод, ручку отбросила — и шасть в курилку.
«Психанула», — подумала Оленька не без злорадства.
Если человек несимпатичен, это главный повод не входить в его положение.
— У нас война, — сообщила Оленька секретарше. — Я попыталась выяснить насчет имени, так она меня чуть не искусала. Это что, засекреченная информация?
— Ну типа, — неохотно отозвалась секретарша. (Вообще, она все делала неохотно. Однажды Оленька заглянула к ней и увидела на столе тарелку с веткой фантастического винограда. Секретарша смотрела в экран компьютера и совершала поступательные движения рукой между ртом и тарелкой. Налитые соком ягоды складывались ею в рот безучастно и походили на прекрасных девушек, чудищу пожертвованных; от них даже костей не оставалось. Оленька подумала — жаль такое добро переводить.) — Вообще, насчет ее имени это Хомяк разнюхал.
Хомякову было дело до всего. «Ты что ешь?» — спрашивал он у Оленьки, когда та запивала таблетку. «Таблетку, не видишь?» — «А что за таблетка?» — «От головы». — «Что, голова болит?» — «Ну». — «А чего болит?» — «Не знаю, хочет и болит». — «Наверно, вчера легла поздно?» — «Ну не рано». — «А что делала?» Вот такой любознательный человек. Отвязаться от него было невозможно. Он подслушивал телефонные разговоры: осторожно брал трубку в соседней комнате и замирал. На правах менеджера и правой руки директора прочитывал всю корреспонденцию, приходившую на адрес редакции; знал, какой переводчик над чем работает и когда сдаст текст; в его ведении были все финансовые отчеты. Директор Хомяковым дорожил не меньше, чем Кэтрин. Им он платил лучше, чем остальным, но, если разобраться, Кэтрин увеличивала общие надои розовопузырчатого чтива вдвое, так что получала по заслугам. А Хомякову шла надбавка за вездесущность. И, помимо директора, он был единственным в издательстве, не называвшим по-тихому «Глобус» «Жлобусом».
Нехитрое прозвище Хомяк ему шло. Правда, он был щуплым и походил скорее на мыша. Но, по удивительному совпадению, мордочка у него и впрямь отдавала чем-то хомячьим: как будто некогда круглое лицо немного сдулось и по бокам образовались вялые брылья. Бусины темных глаз довершали картину. Что до тельца, то можно сказать, что Хомяк просто худой. Болел.
Откуда Хомяк разнюхал про Кэтрин, спрашивать было бесполезно. Называлось это «по своим каналам».
В этот день Кэтрин ушла, не попрощавшись.
Холодная война была официально объявлена.
Не то чтобы война. На следующий день ничего особенного не произошло. Заявилась в одиннадцать, «Здравствуйте, Оля» — красную сумку из кожзаменителя на стол, черный плащик на вешалку — вжик «молнией» сумки: достала бумажки, очечник, клац — извлекла из него окуляры, разложила листы, оцепенела. Перечитывает написанное. Тишина.
«Черт с тобой, — подумала Оленька. — Не хочешь — не надо». Она уже с утра убрала книгу в заедающий ящичек. Дуновение воздуха принесло с собой знакомое, но непривычное в этих стенах благовоние. Запах плохо завернутой куриной лапы беспокоил Оленьку и гнал мысли прочь от корректируемого текста.
Несколько дней подряд крокодилица вела себя подчеркнуто вежливо и часто уходила курить. Но потом как-то все нормализовалось. А неделю спустя у Володика случилось на работе заседание, и он смог заехать за Оленькой только в половине девятого. И оставшись одна — только уборщица яростно тыкалась шваброй в ножки столов где-то в районе бухгалтерии, — Оленька вскипятила себе чайку, распечатала пачку печенья и полезла в ящичек, где лежала книжка писателя, которого она никогда не понимала.
Оленька листала страницы, не зная, что выбрать.
«В следующем году было много побед. Была взята гора по ту сторону долины и склон, где росла каштановая роща…»
…
«— Священник не хочет, чтоб мы наступали. Правда, вы не хотите, чтоб мы наступали?
— Нет. Раз идет война, мне кажется, мы должны наступать.
— Должны наступать. Будем наступать».
Какая скукота.
«Дивизия, которую мы обслуживали, должна была идти в атаку в верховьях реки, и майор сказал мне, чтобы я позаботился о постах на время атаки. Атакующие части должны были перейти реку повыше ущелья…»
Боже мой.
«— Вы все ее милые мальчики, — сказала Кэтрин. — Она особенно любит милых мальчиков. Слышишь — дождь».
Оленька чуть было не пролистнула страницу. Хм… четвертая глава книги второй… Пятимся к названию… Вторая глава первой книги… Стоп. «Прощай, оружие!»
Значит, никакой не рассказ, а романец.
«— Вы все ее милые мальчики, — сказала Кэтрин. — Она особенно любит милых мальчиков. Слышишь — дождь.
— Сильный дождь.
— А ты меня никогда не разлюбишь?
— Нет.
— И это ничего, что дождь?
— Ничего.
— Как хорошо. А то я боюсь дождя.
— Почему?
Меня клонило ко сну. За окном упорно лил дождь.
— Не знаю, милый. Я всегда боялась дождя.
— Я люблю дождь.
— Я люблю гулять под дождем. Но для любви это плохая примета.
— Я тебя всегда буду любить.
— Я тебя буду любить в дождь, и в снег, и в град, и… что еще бывает?
— Не знаю. Мне что-то спать хочется.
— Спи, милый, а я буду любить тебя, что бы ни было.
— Ты в самом деле боишься дождя?
— Когда я с тобой, нет.
— Почему ты боишься?
— Не знаю.
— Скажи.
— Не заставляй меня.
— Скажи.
— Нет.
— Скажи.
— Ну, хорошо. Я боюсь дождя, потому что иногда мне кажется, что я умру в дождь.
— Что ты!
— А иногда мне кажется, что ты умрешь.
— Вот это больше похоже на правду.
— Вовсе нет, милый. Потому что я могу тебя уберечь. Я знаю, что могу. Но себе ничем не поможешь.
— Пожалуйста, перестань. Я сегодня не хочу слушать сумасшедшие шотландские бредни. Нам не так много осталось быть вместе.
— Что же делать, если я шотландка и сумасшедшая. Но я перестану. Это все глупости.
— Да, это все глупости.
— Это все глупости. Это только глупости. Я не боюсь дождя. Я не боюсь дождя. Ах, господи, господи, если б я могла не бояться!
Она плакала. Я стал утешать ее, и она перестала плакать. Но дождь все шел».
Оленька вдруг вспомнила, что в детстве тоже не любила, когда над городом повисала эта серая сырая вата. Сам дождь ее не пугал, но от его ожидания становилось тревожно. Становилось не по себе. Ей не хотелось ни играть, ни смеяться. И как-то на даче мама оставила ее одну, уехала в городок за продуктами, а тучи набежали за считаные минуты, стало темно и душно. Оленька подумала, что мама уже не вернется. И еще ей показалось, что серая вата будет медленно опускаться, пока не достигнет земли, не придавит, не задушит. Оленька закрыла все двери в доме и спряталась в шкафу, среди маминых платьев — от них шел еле слышный запах сирени, как от флакончика, стоявшего на окне в спальне. Оленька подумала, что от мамы остались одни платья и еще этот запах. Но скоро и того не будет. Хотя, может быть, Вата не полезет в шкаф. Оленька представила себе маму на велосипеде с ящичком для продуктов на заднем сиденье: она ехала по дороге вдоль поля, а Вата неумолимо опускалась на нее, как пресс. Оленька заревела и ревела до тех пор, пока дверь шкафа не распахнулась и ее дорогая, любимая мамочка — тяжело дышащая, с мокрыми волосами и прилипшим к телу платьем — не потащила ее наружу. Мама сперва колотила во входную дверь, но Оленька не слышала, ведь она ревела и шкаф наглухо закрыла. Маме пришлось лезть через окно: долго через форточку пытаться дотянуться до шпингалета… Оленьку она отыскала по реву.
«Я боюсь дождя, потому что иногда мне кажется, что я умру в дождь».
Оленька стала читать дальше и узнала, что героиню звали Кэтрин Баркли. И что Кэтрин — тоже — ждала ребенка.
Задевает обычно то, что тебя касается, прямо или косвенно. Оленьке была любопытна эта история с именем Кэтрин, но не более. Она стала читать дальше только из-за дождя. Никто и никогда не разделял ее тревоги, и вот какая-то книжная героиня боится дождя, как огня. Надо же.
Эта героиня удивляла ее. Удивляла, когда повторяла своему любимому: «Я хочу того, чего хочешь ты. Меня больше нет. Только то, чего хочешь ты. Ты моя религия. Ты для меня все на свете».
«Зачем? — спрашивала себя Оленька. — Зачем…»
Они там все время твердили — быть с другим единым. Она, эта Кэтрин, говорила: «Ведь мы с тобой только вдвоем против всех остальных в мире. Если что-нибудь встанет между нами, мы пропали, они нас схватят». И тот, другой, отвечал ей: «Им до нас не достать. Потому что ты очень храбрая. С храбрыми не бывает беды». Какую ерунду он ей болтал. И еще он находил такие простые слова, слова, которых никогда не произнес бы ее Володя — он не был писателем, он не умел говорить просто и красиво. «Порой мужчине хочется побыть одному и женщине тоже хочется побыть одной, и каждому обидно чувствовать это в другом, если они любят друг друга. Но у нас этого никогда не случалось. Мы умели чувствовать, что мы одни, когда были вместе, одни среди всех остальных».
Временами Оленьке хотелось побыть одной, и она знала, что Володе обидно. И ребенка он сделал, чтобы покрепче ее привязать.
А вот у этих двоих ребенок получился случайно. И пока живот рос, они звали его «маленькой Кэтрин».
Задевает то, что тебя касается.
Примериваешь на себя, даже если это не твое.
Та, книжная, говорила, что не станет стричься до родов: слишком она толстая и похожа на матрону. Но после — непременно. Чтобы стать новой, другой: на радость тому.
Эти двое только и делали, что чирикали.
«— Милый, я так тебя люблю, что хочу быть тобой.
— Это так и есть. Мы с тобой одно.
— Я знаю. По ночам.
— Ночью все замечательно.
— Я хочу, чтоб совсем нельзя было разобрать, где ты, а где я. Я не хочу, чтоб ты уезжал. Я это нарочно сказала. Если тебе хочется, уезжай. Но только возвращайся скорее. Милый, ведь я же вообще не живу, когда я не с тобой.
— Я никогда не уеду, — сказал я. — Я ни на что не гожусь, когда тебя нет. У меня нет никакой жизни…»
Оленька не знала, хотела бы она услышать такое или нет. Вернее, она не знала, что с этим потом делать. Не знала, готова ли отрезать волосы для мужа. Не знала, будет ли ей страшно от мысли, что Володя ее разлюбит, потому что с животом она станет походить на матрону. Да и придет ли ей в голову подобная мысль?
Зато она знала другое. Знала точно, что ей не нравится называть мужа Володиком (а когда-то было по сердцу; когда-то). Володик: похоже на воздушный пузырек, оторвавшийся от дна наполненной водой ванной. Буль — и нет его. Знала: ей не хотелось, чтобы володики присасывались к ее жизни, как к своей собственной. Ей не хотелось, чтобы муж покупал ей прокладки. Хотелось, чтобы говорил: «Им до нас не достать. Потому что ты очень храбрая. С храбрыми не бывает беды». Пускай это ерунда и храбрые тоже умирают. Ей хотелось именно этого.
Но этого не было.
Наверно, все произошло оттого, что Оленька в глаза не видела ни одной Кэтрин. Помимо той, что сидела напротив…
Книга, начатая в пятницу вечером, была закончена в субботу к полудню.
Володик уехал с маман по делам и потом еще собирался заскочить на рынок. Живот у Оленьки пока не наблюдался, но ей уже запрещалось поднимать больше полутора килограммов и ходить дальше парка, начинавшегося через дорогу от дома.
Оленька, конечно, поехала бы к подруге Женьке, но в метро ее начинало мутить.
Осталась дома, читала, смотрела за окно на остывший парк, прикрывшийся сетью лысых веток, на проплешины газонов, где пожухлая трава уже сплелась с землей и подгнившими листьями. Дурацкая промозглая погода. Гуляющих в парке наплакал кот. Пожилые пары под ручку или тетки с детьми. Оленька поймала себя на мысли, что есть что-то, о чем ей не хочется думать. И сразу — перескочив через это «что-то»: и ей суждено вскоре ходить по темным дорожкам, между голых деревьев с мерзлыми ветками. У него к тому времени будет имя.
В отличие от Оленьки, Кэтрин, если не врет книжка, была храброй и ни разу не сказала, что боится рожать.
Оленьке пришло в голову, что кикимора, сидящая напротив нее, вовсе не кикимора. Это та же Кэтрин, только очень, очень старая. Сколько ей сейчас — уж не меньше сорока пяти. Оленьке казалось, что сорок пять — это слишком много. Вернее, это много, когда у тебя никого нет.
Хомяков сказал, что у Кэтрин нет мужа и детей тоже нет. Зато есть полусумасшедший отец, а мать умерла. Поэтому она уходит на работу каждый день, дома можно чокнуться.
Оленька подумала, что эта, нынешняя Кэтрин, когда-то тоже резала волосы, творя свое маленькое волшебство, и говорила «Я хочу быть тобой», да жизнь такая гнусная штука. Чем дальше по ней, тем глуше отклик, кричи не кричи. Даже эхо уже не хочет быть тобой.
Просто книжная Кэт умерла при родах, а эту бог миловал. И вот, помилованная, живет она своей странной жизнью, утром кормит отца, днем сидит в каморке бок о бок с девицей, которой время от времени звонит муж, и они, видимо, счастливы. Вечером Кэт возвращается домой, кормит отца и снова пишет. Сочиняет копеечные романы о Молли или Долли, открывающих двери своих домов и сталкивающихся нос к носу с уготованным им счастьем. Она подписывает романы вымышленным именем и никогда не публикует их в своем издательстве. Потому что ей за них стыдно, потому что она им не верит.
Конечно, она похожа на очковую змею. И одета — хоть плачь, сплошная какая-то синтетика, обтягивающие тощее тело водолазки. Но ведь неизвестно, что сталось бы с той, бумажной Кэт, если бы она не умерла.
Оленьке вдруг стало страшно — как тогда, когда Вата опускалась на хлипкий дачный домик. Ей показалось, что роды — это та же Вата, от них не убежишь. И в шкафу от них не спрячешься. «Надо быть храброй, — сказала она себе вслух, дома-то никого не было. — Хоть храбрые и умирают».
Ей расхотелось думать о Кэтрин — настоящей и книжной. Ей расхотелось их жалеть. Да, ей было кого пожалеть. Себя. Как ни крути, ты один.
«У madame было кровотечение». При слове «кровотечение» к горлу подкатывает ком.
Не надо говорить, что сейчас другая медицина.
Разве в медицине дело. Просто ты на свете один, и, когда становится душно, никто не в силах открыть тебе легкие, чтобы вдохнуть в них кислород. Надо быть храброй. Или, может, не надо было читать эту книгу. Там мальчик родился мертвым, задохнулся, запутался в пуповине. Он был похож на свежеободранного кролика и не кричал, как же ему кричать.
Было странное чувство, что все это происходило с ней, или, может, не с ней, а с Кэтрин, когда она была молодая и не носила таких отвратительных очков.
Это она просила наркоз. Это она просила его еще и еще. И это у нее было такое серое лицо, когда в круге лампы «доктор зашивал широкую, длинную, с толстыми краями, раздвинутую пинцетами рану», а другой доктор накрывал ей лицо резиновой маской. И Оленька заревела на фразе «Это было похоже на картину, изображающую инквизицию».
Нервы, просто нервы. Она посмотрит какой-нибудь хороший веселый фильм, и все пройдет.
Только с Кэтрин уже не будет по-прежнему. Война окончена.
Прощай, оружие.
Кэтрин сидела, строчила — как всегда размашисто, без полей. Иногда подтягивала к себе толстенный словарь: нетерпеливо листала, затем вела пальцем по строчкам, ища слово. Возле лампы у нее стояла маленькая круглая штуковина для борьбы с пальцеслюнявленьем — коробочка с сырой губкой. Перед каждой атакой Кэтрин тыкала в губку перстом — так, будто хотела стол продырявить. Она переводила какого-то современного американского классика и заметно нервничала. Ей явно было не по нутру его скромное творчество.
В другое время вся эта сцена — особенно смачивание пальца — вызвала бы у Оленьки приступ раздражения. Но сейчас она сидела и улыбалась, как блаженная. Она хотела заговорить, но не знала, с чего начать.
— Кэтрин?
Молчание.
— Кэтрин…
Задрала голову, глаза тучками затянуты: недовольна. После двухмесячной перелицовки всякой любовной мути имеет человек право выбирать автора? Она уж подобрала бы себе приличного. Приличного, а не модного. Ну что это такое, ей-богу: «Глаза его были мокрыми ранеными ковриками». И как толковать прикажете? А потом скажут — переводчик бездарь.
— Кэтрин… Вы заняты?
Нет, в бадминтон играю.
— Вы что-то хотели, Оля?
— Да… Я хотела… я хотела сказать, что жду ребенка.
Глаза все еще в тучках, но те быстро-быстро разбегаются. На смену — голубое удивление:
— Почему… вы мне доверяете?
— Я прочла «Прощай, оружие!», я так плакала. Будто это произошло со мной. Со мной и… с вами.
Кэтрин сняла очки.
Она смотрела на Оленьку и ничего не говорила. Потом как-то обмякла.
— Слушайте, Оля… Вы больше никому не признавались? Про…
— Про ребенка?
— Д-да… Молчите, я вас умоляю. Тут уши не только у стен, а даже у дверных петель.
Оленька улыбнулась:
— Хомячьи уши?
— Разные. Вы многого еще не знаете. Потом поговорим.
Надела очки, уткнулась в бумажки. Снова подняла голову:
— Они вас сожрут, если узнают. Им нужен корректор.
Больше она не сказала ни слова. Про пальцетыкательницу забыла и слюнявила палец всякий раз, когда лезла в словарь.
— Вы идете домой?
Кэтрин укладывала исписанные листы в сумку. Спросила, не повернув головы. Между ней и этой девчонкой пока ничего не было. К тому же за девочкой, похоже, муж заезжает. Ну и прекрасно. Ну и не о чем тогда говорить.
— Да.
Кэтрин взяла со стола очки, свои старые, любимые, нелепые очки, кому не нравится, того не спрашивают. Очечник весело клацнул.
— Разве за вами…
— Нет!
Оленька подумала, что они могут осесть с Кэтрин где-нибудь в кафе, на полчасика. Сейчас шесть, а Володик появится не раньше начала восьмого. У метро есть приятная кафешка.
— Ну раз нет, тогда идемте.
Входная дверь захлопнулась за ними, и их окатило волной холодного ветра. Вчера начался ноябрь.
Пересекли двор. Яблочки то ли дворник умёл, то ли сами разбежались.
Вышли за ворота.
— А… а что вы сейчас переводите?
— О, наверно, вы его не знаете. Вам что-нибудь говорит имя Ричарда Бротигана?
Оленька покачала головой. Нет, ровным счетом ничего.
— Он теперь у нас в моду входит. Руководство решило сборник рассказов издать.
— И как он?
— Отвратительно.
— А-а…
Кэтрин вдруг улыбнулась.
— Знаете, говорят, он унаследовал манеру Хемингуэя.
— Да?
— Нет, конечно. Просто то и дело пишет про дождь.
Как до нее достучаться, как объяснить ей, что теперь… Оленька подумала: а если сейчас торгануть своим страхом, сказать — я, как и Кэтрин Баркли, с дождем не в ладах, как и Кэтрин, всякий раз жду чего-то… ужасного, как и Кэтрин…
— Невелика заслуга.
— Что?
— Невелика заслуга, говорю, всюду дождь впихивать. Кстати, один рассказ мне понравился. Смешное совпадение: он называется «Машинистка Эрнеста Хемингуэя». Написан ясно, оттого и выигрывает.
— А обычно у него все мутно?
Кэтрин сложила губы знакомой гузкой: не то слово.
— Вот как вам, например, такая фраза: «Я утешал его, словно какой-то старый пылесос»?
— Пылесос?
— Угу.
— Пылесосы умеют утешать?
— Как видите. Еще как умеют.
— Особенно старые.
— Конечно. У них опыта больше.
— Опытный пылесос может на «телефоне доверия» работать.
— Похоже, там одни пылесосы сидят.
— Я никогда не звонила.
— А я… А хотите еще одну фразу?
— Конечно.
— По памяти цитирую… «Песни спотыкались в популярности, как сломанные птицы на лету».
Оленька сделала пораженное лицо.
— Так-то.
— И Антон Васильич собирается это издавать?
— Ему Хомяков напел. Хомяков в курсе всех тенденций.
— А почему песни спотыкались?
— Да там герои решили радио поджечь. И что-то там с песнями случилось, пока приемник горел.
— А-а.
— А про сломанных птиц я так и не поняла. Не знаю, как переводить. Может, написать «покалеченные» или «раненые»…
— А как в оригинале?
— Не помню. Вроде как сломанные. У него есть симпатичный рассказ — о том, как лужайка возле дома мстила хозяину за то, что он за ней не ухаживал. Пришли. Вы в метро?
Оленька растерялась. Она не знала, как пригласить Кэтрин в кафе. И надо ли. Когда люди каждый день друг другу глаза мозолят… Может, она и не захочет. Будет глупо.
— Я… нет. Мне вернуться надо, я вспомнила, что кое-что забыла.
— Хотите, я с вами вернусь?
И только Оленька собиралась предложить альтернативный вариант (кафе было прямо через дорогу), как Кэтрин охнула, посмотрела на часы и замотала головой:
— Нет, сегодня не могу, мне бежать надо. К отцу должна медсестра… прийти.
И последнее — «прийти» — она уже выдавила, как остатки пасты из тюбика.
«Сейчас пожалеет, что соткровенничала», — подумала Оленька. И — торопливо:
— Да? Ну так вас папа ждет, вы идите скорее, — и улыбнулась. Улыбнуться сейчас — это главное.
Кэтрин переминалась с ноги на ногу.
— Уээл… Ладно, пойду. До завтра. Спасибо за компанию.
Смешно. У Кэтрин была манера время от времени вставлять нелепое «well»: делала она это с нарочитой небрежностью, тянула гласную, будто пыталась языком выковырять «ириску» из зуба. Наверняка в каком-нибудь американском мыльном шедевре углядела.
— До завтра, Кэтрин.
Та сделала несколько шагов к метро, оглянулась.
— Оля? Оля, вы пока никому там не говорите. Даже этой подружке вашей.
— Она мне не подружка.
— Вы с ней курите!
— Я с ней просто курю, и все.
— Вот так не говорите ей. Она такая же, как все они. Вас сживут со свету.
— Меня уже сжили — на прошлой работе.
— Тогда вы были не виноваты. А здесь схитрили.
— Разве видно что-то?
— Чуть-чуть. Когда знаешь, то видно.
— Но они же не знают.
— Вот и молчите. До завтра.
Кэтрин ушла, а Оленька еще минуту стояла. Здесь, в закутке, не было ветра. Ветер мел вдоль улицы, и в него пришлось шагнуть все равно.
Скорее всего, раньше это была коммунальная кухня. Такая нелепая гигантская комната с мелкой плиткой на полу. Между бисером плиток — широкие цементные спайки: вид, как на заводской проходной. А ведь здесь люди еду себе стряпали, сплетничали, ссорились-мирились, в суп плевали. Хотя для этого паркет не нужен, уж точно. Сиротливые керамические квадратики выглядели неопрятно: в местах, где обычно топтались жильцы, нехитрый рисунок вытерся, а некоторые плитки потрескались или выпали. Окна в комнате тоже были несуразными: широкие, но начинающиеся где-то на уровне груди, забранные толстой пыльной решеткой. Они в упор пялились на детскую площадку во дворе и никогда не открывались.
Оленьке мама рассказывала, что когда-то у всех больших коммуналок кухонные окна имели две общие черты: они были грязные и без занавесок. Идешь по улице, голову поднимаешь и вычисляешь кухни в пять секунд. Зачем только надо было их вычислять, непонятно.
Это помещение Хомяков хотел отдать под склад книг. Но склад у него уже был. Так что бывшая кухня стала потихоньку превращаться в свалку. Здесь стоял облупившийся стол с единственным выдвижным ящиком, два расшатанных стула, застрявшее в нижнем положении вертящееся кресло и две допотопные музыкальные колонки, некогда принадлежавшие Хомякову и сгоревшие: на них можно было сидеть и курить. Сюда сносили горшки с засохшими цветами: те почему-то не росли в «Глобусе». Валялось полдюжины книг семидесятых годов про волчий оскал мирового империализма. И еще ведро стояло — для окурков.
Когда в курилку вошла секретарша, Оленька с Кэтрин сидели каждая на своей колонке и болтали. Кэтрин рассказывала, как ездила в Чехословакию, еще в советские времена.
— Здрассьте.
Секретарша посмотрела на Оленьку, а затем скосила глаза на Кэтрин. Мол, чего это она к тебе привязалась?
Кэтрин взгляд поймала и замолчала. Сделала пару глубоких затяжек, ткнула недокуренную сигарету в песок:
— Пойду работать.
И ушла.
— Чего это… — секретарша уселась на освободившуюся колонку, — ей от…
Оленька повела плечом:
— Да, собственно, ничего. Я тоже пойду.
Теперь все было с точностью до наоборот: секретарша, столкнувшись с Оленькой в коридоре, вяло ухмылялась и молча двигала мимо. Кэтрин же, напротив, растаяла. Видимо, решила, когда Оленька ушла вслед за ней из курилки, что выбор сделан в ее пользу. В действительности «выбор» тут был ни при чем: общего с секретаршей у Оленьки имелось не больше, чем с тайским королем. Просто не хотелось про Кэтрин судачить.
— Пойдемте, я покурю, а вы со мной посидите? — Дня два Кэтрин смаковала свою победу. Она гордо шествовала в сопровождении Оленьки по коридору, наверно надеясь встретить кого-нибудь из «врагов». Похоже, дружбу она водила только с директором.
В курилке дверь плотно прикрывали, усаживались на колонки возле окна. На детской площадке копошились карапузы.
— Кэтрин, а чем Лера из третьей комнаты занимается?
— Любовью.
— Гмм…
— Любовью с Хомяковым. Это он ее сюда притащил. Абсолютно бестолковая девица. «Помощник менеджера», а менеджер у нас известно кто.
— Хомяк… ов.
— Вы тоже заметили, что он похож на хомяка?
— Да, есть что-то. Только щеки висят. Ему туда крупы надо…
Кэтрин всплеснула руками.
— Он эту «крупу» себе горстями сыпет. Директор у нас лопух, сколько раз ему говорила, гнать надо Хомяка в шею. Лопух, лопух.
Кэтрин нервно затянулась сигаретой. У нее даже руки дрогнули. Оленька не понимала людей, путавших рабочие проблемы со своими собственными, и в беседу решила не углубляться.
— А знаете, Кэтрин, мне наш директор тоже кого-то напоминает. Только кого, вот все мучаюсь, не пойму. Но какое-то сладенькое ощущение от него…
— Это из-за пиджака.
— ?
Кэтрин встала с колонки и выглянула в коридор. Там никого не было.
За окном карапуз в цыплячьей курточке застрял посреди горки и ревел. Зацепился.
— Это из-за пиджака песочного и еще из-за губы. У него губа нижняя отвисает. И глаза навыкате, да?
Оленька засмеялась.
— Ну да, верно. Глаза.
Кэтрин помолчала, глядя в окно на орущего карапуза, и после сказала с неожиданным раздражением:
— А я ему говорила! Глаза не вправишь, но губу-то не раскатывай. Вывесит, аж десну видать. Тьфу. И пиджак свой таскает второй год, а до этого был похожий. Какое, вы сказали, ощущение?
— Сладенькое. Не знаю почему. Будто мне четыре года и лето в разгаре.
Кэтрин молчала, смотрела в окно, как снимали карапуза. Потом усмехнулась:
— Счастливое у вас было детство.
Оленька пожала плечами: детство как детство.
— В зоопарк кто водил, отец или мама?
Что за дурацкий вопрос.
— Все вместе ходили. Вообще-то я не помню, но у меня родители все вместе делают. Такие птички-неразлучки.
— А-а… — Кэтрин смотрела в окно с каким-то едва ли не остервенением. Детей увели, теперь там было пусто. — А вот у меня… — злобно так зырканула на Оленьку и осеклась. «Ненормальная», — подумала Оленька.
И вдруг все прошло. Лицо у Кэтрин сделалось спокойным, даже немного извиняющимся. В голосе — такая мягкая усмешка:
— Пойдемте поработаем, Оля. Не мучайтесь. На верблюда он похож.
И тут Оленьку смех разобрал, ведь верно, верно! Верблюд и есть! Кэтрин подождала, пока Оленька отсмеется, и все так же мягко добавила:
— Да. Так что у нас здесь зоопарк. Директор — верблюд, менеджер — хомяк, а все прочие — тут ведь одни тетки — глупые гусыни. Включая меня. Пойдемте.
Не обманула Кэтрин. Оленька вспомнила, уже когда засыпала, — такая вспышка в памяти: жжух! — и точно, лето, она, маленькая, стоит со сладким малиновым петушком в кулаке, а над головой — морда качается, рыжая губастая морда, частокол зубов, и мягкие разболтанные губы нехотя движутся туда-сюда. «Олюшка, пошли», — отец тянет за руку, Оленька сопротивляется. Мама смеется: «Вот как сейчас плюнет!» Ленивые губы шаркают друг о друга, над губами — большой шоколадный глаз, смотрит выпукло, с высоты. Над глазом — шоколадные же — ресницы. Все говорили, что у Оленьки ресницы длинные, но чтобы такое… Если верблюд глаз зажмурит (а в саду все так делают: реснички видать — у тебя девочка родится, а нет — мальчик), ресницы у него на полмизинца высунутся. «Значит, девочка будет у верблюда». С такими глазами, с такими губами, с такими ресницами разве может он — плюнуть?
Директор тоже не мог. Это выяснилось буквально на следующий день.
Кэтрин явилась в половине двенадцатого и заявила: «Уээл, сегодня идем к Антону Васильичу. Сдаваться». Оленька так и обмерла: ну вот тебе и Кэтрин-шметрин, доверишься человеку, а тот даже и не скрывает, что сдаст тебя со всеми потрохами.
— Зачем?
Кэтрин шмякнула на стол слоновый очечник, застегнула котлетный дух, высунувший уши из сумки (красный кожзаменитель, жуть):
— А затем, что лучшая защита — это нападение. Ни к чему директору получать информацию из вторых рук. А ведь донесут.
— Неужели и правда видно? — Оленька встала, одернула свитер.
— Скоро будет. И тогда нам капут.
Оленька смотрела на Кэтрин и ничего не понимала. Той было явно что-то нужно от нее, а иначе откуда это поспешное «мы»? Ей-то, Кэтрин, какой капут?
— Уээл, идем в три часа. После обеда он особенно благостный.
Оленька вздохнула: пожалуй, тут Кэтрин была права — надо покаяться раньше, чем на то вынудят обстоятельства. Да, но как сказать? Вот так войти и брякнуть: «Антон Васильевич, я на третьем месяце, когда к вам устраивалась, была в курсе. Извините. Можно идти?» Кэтрин напялила очищи и добавила:
— Скажем, что у тебя шесть недель, ты только узнала. Мне он поверит. А уж потом подтасуем как-нибудь.
Да, Оленьке он, конечно, не поверил бы, при всем своем лопуховстве. А Кэтрин поверит.
— Я никогда не вру, айм дэсперетли онист, и он это знает.
Дэсперетли онист. Стоит ли начинать.
— Но ложь во спасение — это не ложь, а средство выживания.
Ровно в три поднялись и гуськом двинулись в дирекцию: впереди гусыня, позади гусенок.
«На месте?» — Кэтрин кивнула на неплотно прикрытую дверь (вокруг ручки — грязное окружье). Секретарша медленно встала, прошла к принтеру, взяла с него пачку листов:
— Ваше. У себя.
Кэтрин молча цапнула листы (на днях возмущалась: я потом еще и выверять должна!). Стукнула костяшкой пальца в дверь: «Антон Васильич, к тебе можно?» Оленька кинула взгляд на секретаршу и отправилась следом за Кэтрин.
Директор растерялся пуще Оленьки. Он, похоже, относился к тому разряду мужчин, для которых все «женское» — темный лес, куда лучше не забредать, еще ноги переломаешь/ют.
— Да, конечно, конечно. Понимаю…
Он ничего не понимал, кроме одного: скоро снова придется искать корректора, Хомяков заявит, что ставку не поднимет, а на такие деньги кто пойдет. Вот подкинуло Провидение Олю эту, но бог дал, бог и взял. Разве что какую пенсионерку заловить. Нет покоя… И тут Кэтрин объявила:
— Уээл, я сама займусь поиском корректора. У меня одна просьба только, Антон Васильич. Ты до времени Хомякову не говори. Ну знаешь же ведь…
Директор знал. И потому обещался молчать, как дохлый карп.
В тот же день Кэтрин набросала текстик и долго рылась в ящике стола, пока не нашла пожелтевший бланк газеты бесплатных объявлений. (К Интернету у нее доверия не было.) Анонс вещал: с марта открывается вакансия в быстро развивающемся Издательстве. Молодые специалисты приветствуются.
— Старичью просьба не беспокоиться.
— Кэтрин! Ты так написала?
— Это подтекст. Зачем мне клюшка за столом напротив весь день?
Оленьке смешно стало. А то Кэтрин сама не клюшка. Хотя… нет, конечно, нет.
Только с виду.
Телефон Кэтрин вписала свой домашний, поскольку над рабочим покачивались длинные и вострые уши.
«Звонить с 9.30 до 10.30 и с 19.30 до 22.00». Потом папа ложится спать.
— Будем отлавливать студентов — вечерников. Они защищаются в феврале, самое время. Тебе же рожать в апреле?
Оленька кивнула. Ей хотелось сделать для Кэтрин что-то хорошее.
Теперь каждое утро совершалось ритуальное действо. Оленька узнавала о появлении Кэтрин по приближающемуся позвякиванию в коридоре: та вышагивала, как солдат на плацу, ритмично шаркая рукой по карману плаща, где, видимо, лежала увесистая связка ключей. (Плащ затягивался поясом безобразно туго, превращая силуэт хозяйки в две пригнанные друг к другу чаши — одна стоймя, другая книзу, как кринолин.) Пока Кэтрин опустошала красную суму, Оленька смотрела на нее вопрошающе. «Ну?» — не выдерживала. Кэтрин изображала, что не понимает, о чем речь, потом махала рукой: «А, нет, никто не звонил».
Иногда Оленька спрашивать не решалась: Кэтрин являлась в мрачном расположении духа и молча усаживалась за свой стол, а то и вовсе хватала сигарету и выходила, не пригласив Оленьку. Видимо, дома с утра пораньше неприятности. Оленька делала вид, что ничего не замечает, а спустя час-другой Кэтрин обращалась к ней сама, как ни в чем не бывало, во вполне сносном настроении.
За час до ухода, около пяти, Кэтрин взяла манеру затевать «чай». К чаю неизменно прилагались сухари. Сухари с маком, сухари с изюмом, просто сухари. Оленька всякий раз деликатно съедала по одному и в первый же выходной попросила Володика, чтобы тот в своем вояже по магазинам не забыл прикупить печенья и конфет. Володик записал на бумажку и не забыл.
За «чаем» велись беседы. Говорили обо всем, что в голову приходило, да и вообще Кэтрин было что рассказать. Отдельной темой шли «ляпы» Бротигана.
А один раз Кэтрин будто невзначай спросила: «Так тебе… тебе понравилось A Farewell to Arms?» Впервые Кэтрин заговорила об этой книге (которую Оленька, кстати, таскала в сумке, все собираясь почитать в дороге рассказы).
— Понравилось?.. Не знаю, кажется, мне этого читать не стоило.
Кэтрин кивнула:
— Да. В твоем положении… Но сейчас от родов не умирают. — И зачем-то добавила: — При всем желании.
Оленька промолчала. Она сидела напротив Кэтрин, в круге настольной лампы стояли две чашки с чаем, похожий на спущенные штаны полиэтиленовый мешок, из которого глазели изюминками сухари, лежала горстка конфет «Причуда» и нераспечатанная пачка печенья. Было тихо и уютно. И совсем не хотелось рассказывать про дождь, который лупил в книге по оконным стеклам, а на самом деле — ей по сердцу, про страх перед ним, про Вату, зависающую над землей перед его приходом, и о том, что душно ей от этого, и еще душно оттого, что загнана в угол, что не хотела ребенка так рано, что муж слишком близко садится на диване, что она чувствует себя неблагодарной свиньей, но ей не надо столько близости, потому что «вместе» — это рядом, но не вплотную, как умеют ее родители… И когда голос Володика в телефоне сообщил: «Нас отпустили пораньше», она обрадовалась: «Заходи сейчас». Предложила Кэтрин подбросить ее до метро, но та отказалась.
— Хай! — бодрое американское «Hi!» Кэтрин произносила так же, как и знаменитое «Well» — с потугами на прононс. — Клюнула рыба!
Кэтрин ворвалась в комнату довольная, бухнула суму на стол (плеснулся душок: сегодня сосиски), развязала тугой пояс (похолодало, но Кэтрин продолжала таскаться в своем ненаглядном плаще, поддевая лишнюю кофту; можно было себе представить, какая жуткая одёжа напяливается зимой).
— Уээл, девица через три с половиной месяца защищается, учится на вечерке, то что надо. Вежливая. Я ей сказала, что корректор уходит в декретный отпуск, но вернется (Кэтрин вопросительно посмотрела на Оленьку, Оленька кивнула: она была благодарна Кэтрин). В четверг смотрины.
На «смотрины» Оленьку не допустили. Она сидела в комнате, когда дверь приоткрылась и всунулась хомячья физиономия.
— Слушай, это кто там у Васильича сидит?
Оленька повела плечом:
— А я почем знаю?
Хомяков недовольно шмурыгнул:
— Ее Кэтрин притащила. Я видел. Колись.
Оленька сделала круглые глаза, и грызун, потоптавшись, канул. Поверил, иначе бы живой не уйти. В коридоре послышалось: «Не знает!» — и четыре ноги утопали.
Кандидатка в корректорши начальству пришлась по душе (ему и говорящая жаба подошла бы, лишь бы грамоте разумела), претензии у девочки были на нуле: нет опыта. После защиты диплома она отправится на каникулы, «с марта можете мной располагать». Посмотрели ее оценки. Твердая хорошистка. Кэтрин устроила ей проверку: ни одной ошибки. Красота. Оленьке даже как-то ревниво сделалось.
А потом Володик заболел. Утром отвез Оленьку, а около полудня позвонил и сказал, что с работы отпущен, очень плох. Он уже накануне вечером расчихался (когда подбирался чих, со священным ужасом вскакивал и несся вон из комнаты). Пару раз за время разговора смачно чихал в трубку, и Оленька по инерции отворачивала ее от себя.
— Зайка, я вот только не знаю, где ты обедать будешь и кто тебя домой отвезет.
— Насчет обеда я что-нибудь придумаю.
Володик приободрился:
— А отвезет мама, я с ней поговорю. Только придется на работе задержаться, она в пробках не ездит, ты же знаешь.
Перспектива торчать в конторе до девяти, а потом возвращаться в обществе Володиковой маман Оленьку не воодушевила ни вот настолечко. Но спускаться в метро она боялась: как-то недавно поехала, и так затошнило, так муторно было и противно… не хотелось повторять. «Я еще позвоню», — каркнул Володик и в третий раз чихнул.
— Муж заболел? — Кэтрин не отрывала глаз от своих листочков.
— Угу.
— Уээл, я через полчасика буду обедать, можешь присоединяться.
— Но я с собой ничего не…
Кэтрин наклонила голову и поглядела на Оленьку поверх очков, как это делают старые училки и супермены.
— Приглашаю. У меня две котлеты и гречка. Спроси тарелку у секретарши.
Еды на двоих оказалось мало, догнались сухарями с печеньем. Впервые котлетный дух щекотал Оленьке ноздри шаловливо, а не назойливо; ласково, а не нахально. Володик был выведен из строя на неделю, не меньше. «Завтра принесу что-нибудь из дома», — решила Оленька, уписывая парную котлетку.
— Невероятно вкусно.
— Гу га гэ пгафифифал.
— ?
Рот у Кэтрин был забит гречкой, кус котлеты оттопыривал щеку наподобие флюса. Дожевала, закатив глаза и совершая колебательные движения кистью руки: мол, сейчас. Повторила:
— Ну я же профессионал.
И пояснила: на заре туманной юности окончила кулинарный техникум; между прочим, в приличных местах потом работала. Зачем пошла? На кухне с двенадцати лет была за главную и каждый день выслушивала, что руки не оттуда растут. Назло выучилась.
— А-а… — поддержала Оленька беседу, собирая остатки подливы хлебушком.
Хотелось сказать: «Кэтрин, ты чудо», но сдержалась. А то получилось бы, что это знак животной благодарности.
День прошел безоблачно, в пять затеяли чаек.
Кэтрин грызла сухарь (она делала это уморительно, как собака или старушенция, у которой сохранились только коренные зубы, и голову даже немного наклоняла). Оленька подумала: «Сейчас спрошу».
— Кэтрин?
— Э? — хрясть, хрясть.
— Почему у тебя такое странное имя? То есть не странное, а необычное. Это же из книги, да?
Кэтрин держала в руке обмылок сухаря (обсосала) и смотрела на Оленьку. Этот вопрос ей задавали, наверно, раз четыреста. Наконец, сухарь был отправлен в рот. Кэтрин несердито пожала плечом:
— Знаешь, в каком году я родилась? В шестидесятом. «Прощай, оружие!» в Союзе вышло за год до моего рождения. И все были просто помешаны на Хемингуэе.
— Я думала, что Ремарк…
— Ремарк — да. А за ним — «папа Хем». А потом и от него ничего не осталось, когда Фолкнера перевели. Обозвали «литературой для юношества». Правда, это уже позже, в семидесятые. А когда я маленькая была, да. Всех умиляло это имя. Все знали, что Кэтрин — из «А Farewell to Arms». Ты что-нибудь слышала о «черном двухтомнике»?
Оленька ничего не слышала.
Кэтрин вздохнула и принялась рассказывать, как бы нехотя, но потихоньку заводясь, как старый пропеллер. В этот вечер Оленька выяснила для себя кое-что, о чем ее поколение помнить не могло, а предыдущее уже подзабыло.
«Черный двухтомник», первый переводной сборник Хемингуэя, вышел в пятьдесят девятом году, редактором был Иван Кашкин, ударение на последний слог, не все знают. Целая «кашкинская плеяда» переводчиков появилась, ну, неважно. Важно, что дело было после двадцатого съезда, и оттого — воздух свободы, и свитера эти хемовские грубой вязки, бороды, пьянки, разговоры с мутным подтекстом, многозначительные такие разговоры, часто ни о чем, но в духе «папы». У него все время говорят, говорят, короткие такие реплики, ничего конкретного, недосказанность — мать интуиции. И еще эти яркие краски у него, запахи, звуки. И переживание… всего. И «настоящие мужчины». Он вроде и сам был таким вот «настоящим» — четыре войны за спиной, охотник, рыболов, спортсмен. Кричали о его мужественности, а ведь застрелился, дуло — в рот, и оба курка спустил для верности, ну да не о том речь. Слышали, слышали они друг друга, его герои. Без слов слышали. А чего стоила его «любимая женщина»! Его герой, видите ли, любимую женщину ценил превыше всего. Не партию, не комсомол, не стройки «коммунизьма». Ну или, скажем, не президента Америки. Отсюда тоже — попсовая популярность. Цитатками перекидывались, портрет в дому держали, где он в свитере своем и при бороде.
— Терпеть не могу портрет этот. Он там на добренького рождественского деда похож. Вот в «черном двухтомнике» у него совсем другое лицо.
— Какое?
— Трагическое, какое… — передразнила Кэтрин Оленьку, непонятно почему. С воодушевления она внезапно перешла на брюзжание. Оленька подумала, что надо сказать что-нибудь миролюбивое.
— Ну… интересно. Может, покажешь, если в гости пригласишь? Заодно посмотрю на книжки эти легендарные.
И тут Кэтрин победно заявила:
— А у меня их нет!
Она ждала вопроса — как так, в доме нет книги, которая имя ребенку дала. Но Оленька молчала. Тогда Кэтрин добавила-то ли с деланым безразличием, то ли потеряв запал:
— Я их сожгла.
Оленька не знала, что сказать. Поскольку, как известно, она была чуткой девочкой, ей представлялось очевидным, что не надо взламывать чужие шкафы и вытаскивать из них скелеты. Сами вывалятся. Или не вывалятся. Еще незнамо, что лучше.
— Понятно… — протянула она деликатно. И добавила идиотское: — А родители не были против?
Кэтрин уже двадцать пять к тому времени исполнилось, мама давно умерла. Отец же так до сих пор и не хватился книжек своих. В тот день прямо под окном их квартиры мальчишки подожгли контейнер с мусором. Запах гари шел вверх, добрался до последнего этажа. Дома никого не было. Кэтрин сняла с полки книги и швырнула вниз. Попала.
— Одна камнем полетела, а вторая раскрылась, страницами задергала.
— А-а… — Оленька подумала, что Кэтрин ждет, когда ее спросят, зачем она это все. И тогда придется копаться в чужом бельишке — ясно, что не из хулиганских помыслов Кэтрин имуществом разбрасывалась. А Оленька не любила знать лишнее — сегодня тебе задушевно излагают печальную повесть, а завтра ты уже в курсе того, что тебя не касается, и вызываешь у болтуна приступ аллергии. Поэтому она повела в сторону:
— А что, книжки в свое время редкими были? Или так?
Конечно, Кэтрин повелась. Прекратила кривить лицо и принялась рассказывать, судя по всему, семейную легенду — о том, как папа в пятьдесят девятом году ездил с приятелем в Подмосковье, чтобы купить в сельском богом забытом магазинишке заветный двухтомник. И как оказалось, это был только один экземпляр. Приятели начали великодушно отнекиваться один в пользу другого, и бабка, стоявшая за прилавком, достала из кассы десять копеек — бросайте, мол, жребий, интеллихенты. Бросили — двухтомник достался будущему Кэтриновому батюшке. А когда назад ехали, ливанул дождь, знаменитый дождь а-ля Хемингуэй, и у приятелей не было ни зонта, ничего. Каждый сунул по книге под свитер, так и бежали по полю, вымокли насквозь. И это было здорово.
— А еще такая частушка в народе ходила:
К литературе страсть имея,
Аж пол-Москвы объездил я,
Купил, прочел Хемингуэя,
Не понял ни хемингуя.
На финальной строчке Кэтрин хитро улыбнулась.
Ее настроение колебалось, как пламя свечки: это могло стать довольно утомительным, но не детей же Оленьке с ней крестить.
Зазвонил телефон — Володикова маман сообщила, что в курс дела введена, Володик спит, она с работы зайдет домой (пешком два квартала), покормит хворого и к девяти заедет в издательство, «будь наготове». Оленька посмотрела на часы: полшестого. Торчать одной в пустом кабинете.
— Тебя ж сегодня отвозить некому, — Кэтрин вошла, позвякивая вымытыми чашками.
— В девять заберут. Посижу, почитаю нашего друга Эрнеста. — И Оленька потянула из сумки упитанную книжицу.
Кэтрин смотрела на Оленьку несколько секунд, потом подвела итог:
— Первое. Можно поехать ко мне. А от меня уже пускай забирают. Второе. Хемингуэй имя Эрнест терпеть не мог. Примерно как я — свое… Уээл, едешь или нет?
Оленька не знала. Спускаться в метро было страшновато: замутит и вывернет сухарями. Или того лучше — она впадет в панику, ей станет душно, еще и в обморок хлопнется. С другой стороны, долой страхи. Не зависеть же теперь полгода от Володика. Да и свекровь не будет битую неделю сюда таскаться. Надо рискнуть и поехать.
Что-то еще останавливало, настораживало ее. Она не могла нащупать, что именно. Ей хотелось бы поглядеть, как живет Кэтрин, — из простого любопытства; но любопытство — слишком дешевое чувство. По-настоящему, нечего ей у Кэтрин делать. Они всего лишь сотрудницы. И хотя все это походит на зарождение дружбы, Оленька плохо себе ее представляет, дружбу эту. Нет у нее ничего общего с — хоть и милой — Кэтрин.
Но ведь оно лучше, чем три часа «сидеть наготове».
— А ты где живешь?
— Возле Старого Арбата, — небрежно так.
— Да ты буржуй.
Похоже, Кэтрин ничуть не гордилась, что живет там, где обитателям спальных районов и не снилось преклонить голову. Пожала плечом:
— Уээл, едешь?
То ли путь оказался недлинным, то ли у страха глаза велики, но Оленька перенесла поездку ни моргнув, ни охнув. Вышли на «Смоленской», потопали по булыжнику старой улицы. Оленька не была на Арбате сто лет, но сейчас время для прогулок выдалось неподходящее: дождь хоть и не капал, но воздух казался влажным, дул сырой ветер, и на обычно такой пестрой, радостной улице никто не останавливался, все семенили куда-то, погрузив холодные носы в щекотную шерсть шарфов. Кэтрин молчала, знай себе шагала вперед, отмахивая рукой и звякая ключами в кармане.
— Как серо, — не выдержала Оленька. — Я помнила Арбат другим. Нарядным и веселым.
Кэтрин хмыкнула.
— Знаешь американского поэта Уоллеса Стивенса?
Оленька не знала.
— У него есть очень точные строчки: «Мир уродлив, и люди грустны». Вот это — правда. А твой Арбат — игра памяти.
Что за ерунду она говорила. Придет весна, и выползут на солнышко музыканты, скоморохи всякие. Народ потянется. Все опять оживет. Это в начальных классах проходят. Тема называется «Смена времен года». Вообще, не стоило, наверно, тащиться к этой Кэтрин. У нее, похоже, прилив хандры — может, иссякнет через четверть часа, а может, и нет. Оленька решила, что больше словечка не скажет, пока та не одумается.
Свернули в переулок, протопали немного, и Кэтрин толкнула входную дверь.
В подъезде было темно и пахло сырыми камнями, старым жильем. К лифту вело несколько стертых ступеней. По стене плющом ползли железные почтовые ящики, у некоторых были оторваны дверцы. Оленька недавно побывала в таком доме — ходили в гости. И в гостях этих она чувствовала себя неуютно: высокие потолки, которых она не любила, видавший виды паркет. Запомнила тонкую трещинку, бежавшую по беленой стене вверх, и широкий холодный подоконник из серого камня с маленькими желтоватыми вкраплениями, на который она опиралась, высунувшись в окно.
Кэтрин нажала оплывшую кнопку лифта, — как и двадцать лет назад, детишки поджигали все, что хоть как-то горело. Перила, плетущиеся за лестницей вверх, казались прокопченными, как сосиска, забытая в гриле. Лифт завыл и пополз: сквозь решетку было видно, как он неспешно приближается — погромыхивая и отдуваясь. Кэтрин молчала.
И только когда вошли в кабину (ручка, тысячами ладоней отполированная, тяжело подалась, дверь с лязгом захлопнулась — остались же еще монстры, неспособные отвориться сами), Кэтрин сказала:
— Говори громко, папа плохо слышит.
Оленька кивнула, лифт дернулся и потащился вверх — как полное ведро, которое медленно вытягивают из колодца. Цепь натянута до предела, накручивается на ворот, мелко дрожа: сейчас сорвется. Вот как не вытянет их невидимая рука, полетит ведро со всей дури вниз, цепь загремит, разматываясь, бешено закрутится ворот…
Уф, вышли.
Кэтрин достала ключи, открыла один замок, второй. Крикнула в темноту коридора: «Папа, это я!» И Оленьке: «Вон тапки».
Здоровенные клетчатые тапки со стоптанными пятками, байковые, серого цвета. Стелька стерта дочерна, противно. Но делать нечего — пол холодный.
— Проходи ко мне, я сейчас.
Оленька шаркает к дальней двери, крашенной белой краской. За дверью — узкая комната. Книжные полки, полированный шкаф, полированный столик, два неуклюжих стула с высокими спинками — польская мебель начала семидесятых, такая у бабки стоит, когда-то жутко модной была. На шкафу — старая мягкая игрушка, собака с висящими ушами. Один глаз выпал, и на его месте белое чистое пятнышко. Компьютера и правда нет. Маленький телевизор: вздернутые металлические усы. Покрытая пледом кровать. Полысевший паркет, под столиком — ковер, вернее, какое-то недоразумение с узорами. На стене картинка из янтаря: рыжее деревце, рыжий домишко, рыжий холмик вдалеке. Книги валяются где попало. Много знакомых, из «Жлобуса» натащенных. Продавленное кресло завершает картину. Лепота.
Но Оленьке все равно. Это же не ее жизнь. Да и потом, каждый живет как умеет.
— Кофе будешь?
Оленька кивает.
— Давай я тебя сперва с папой познакомлю. — Кэтрин колеблется мгновение, затем ухмыляется: — Посмотришь на человека, который искалечил мне жизнь.
Нет. Только не это. Только не семейные дрязги. Только не фамильные секреты, скелеты и гробы. Только не это.
Да почему надо было выбирать именно ее, Олю, для этих откровений? Будто у нее своих проблем нет.
Теперь придется улыбаться людоеду, орать ему в ухо («плохо слышит»), переминаться с ноги на ногу, поджимая пальцы, потому что в глубине тапка свалялась какая-то гадость.
Людоед лежит, до подбородка затянутый одеялом. Взгляд отсутствующий.
— Папа, это моя сотрудница Оля.
Людоед молчит.
— Здравствуйте, — Оленька смотрит на Кэтрин и взлетает на два тона: — Здравствуйте!
Голова выплевывает какой-то звук. Видимо, приветствие.
Оленька переминается с ноги на ногу, поджимает пальцы. Сесть бы и снять тапки.
— Папа, мы идем ко мне пить кофе, не волнуйся. Отдыхай.
Кэтрин говорит голосом человека, пытающегося перекричать проносящийся поезд. Ответом ей — недовольное сопение. Кэтрин не обращает внимания.
— Уээл… будешь знакомиться с Петей?
Петя? Попугай, что ли? А, ну да, тут же братец в наличии. Младший, надо полагать.
— Ну когда придет… конечно.
У Кэтрин в глазах — чертики, явные такие, аж копытца видны.
— А он здесь. Откуда ему приходить, лоботрясу. Он ведь не работает, тридцать с лишним лет мужику. Сидит у меня на шее. А сейчас ни за что не вылезет из норы. Он чужих… не очень.
Вот где зоопарк.
— Может, тогда и не нужно? — Оленька снова поджимает пальцы.
Но уже поздно. Кэтрин не остановится, пока не закидает ее костями.
— Если его хорошо попросить, он может выпить с нами кофе.
— A-а… почему просить надо?
— Он стесняется.
Бедная, бедная Кэтрин. Жить с людоедом и недоумком. Да что — жить! Жрать им готовить, убирать за ними. Личной жизни — ноль. Даже минус единица. Поневоле начнешь строчить романы про Молли, которая сдает комнаты незнакомцам.
Петя открывает сразу же. Будто стоял за дверью и подслушивал: его комната — смежная с папиной. Каморка. Оленька входит и застывает, даже забывает про тапки: пальцы распускаются, ну и ладно.
— Вот это да!
Всюду, на всех поверхностях лежат, сидят, стоят большие, маленькие, малюсенькие ежи. Ежи деревянные, ежи из дутого стекла. Ежи плюшевые и резиновые. Ежи из глины. Синие, зеленые, желтые с малиновым ежи. Ежи с предметами в лапках и без, с усами и без усов, упитанные и худые. Игольница «Еж». Еж заводной: гребет лапами по воде. Еж для карандашей. Еж из конструктора. Огромный мягкий еж с толстыми, набитыми поролоном «иголками». Еж — пищалка. Еж — пепельница. Еж улыбающийся. Еж — ниточка вместо рта. Еж — глазки пуговки. Еж в комбинезоне. Еж в блузке и юбочке. Просто голый еж.
— У меня их двести семьдесят четыре штуки. И еще трех Кэтрин к Новому году обещала.
Игривый взгляд в сторону сестры: не забыла ли? Нет, помнит. Хотя, конечно, и артачится:
— Мы еще поглядим…
Всем известно, первое слово дороже второго. Бояться нечего.
— Кофейку с нами выпьешь?
Симпатичная девушка (как ее, Оля?) вертит в руках Жужу.
— Это Жужа.
Девушка жмет ежу лапу, смешно:
— Здравствуйте, Жужа.
— Если ему надавить на живот, он жужжит.
Девушка Оля жмет Жужу, все смеются.
— Утробный звук.
Петя радостно кивает.
— Я буду с вами кофе!
Оля поворачивается к Кэтрин:
— А у вас неполная коллекция! Кэтрин, твое упущение. А как же Станислав Ежи Лец? А Ежи Гротовски? А…
Петя встревает:
— А ведь есть еще морские ежи!
— И противотанковые! — подхватывает девушка Оля.
Кэтрин — вечно она все испортит:
— Этого нам только не хватало. Пошли кофе пить.
Петя берет с собой куклу-перчатку: еж тоже кофе будет.
Говорить не о чем. Петя держит ежа на руке и дергает его головой в разные стороны. Еж «пьет» кофе. К кофе поданы сухари с маком.
— Не хочу кофе, — «голосом ежа» говорит Петя. — Хочу пива.
Оленька улыбается шутке, Кэтрин сосредоточенно сосет сухарь.
— Хочу пива! — капризно кричит еж и дергает лапками.
— Угомонись.
Оленьке неловко, что на Петю цыкают при посторонних (при ней). Наверно, ему неприятно.
— Петя, а что же это у вас еж, получается, алкоголик?
Петя трясет головой:
— Конечно! Как все ежи.
— А-а… — Оленька вежливо улыбается. Типа, смешная шутка.
— Не верите?
Оленька замирает в улыбке:
— Ну как же, верю.
— Нет, не верите. Я сейчас вернусь.
Еж снят с руки и брошен на кровать у двери. Петя исчезает.
— Статью тебе будет читать, — меланхолично заявляет Кэтрин.
— Может, не…
Петя возвращается, победно помахивая вырезкой из газеты.
— Оля! Слушайте внимательно!
У Пети почти такие же очищи, что и у Кэтрин. Статью он отставляет на расстоянии вытянутых рук.
— «В Великобритании растет число ежей-алкоголиков. Как заявил представитель Британского общества защиты ежей, животные пристрастились к пиву, которое садоводы-любители выставляют в мисках в целях борьбы с прожорливыми улитками-слизнями»…
У Пети уже брюшко, да и вообще он упитанный. Щечки. На щечках — щетина. Лоб с залысинами. Дальше — ежик («Кэтрин стрижет покороче, чтобы на дольше хватило»). Застиранная футболка и треники: на одной штанине перетерлась штрипка. Тапки.
— «Напившись, ежики теряют способность сворачиваться клубком. Они засыпают где придется, лежа на боку, что превращает их в легкую добычу для птиц»…
— Кэ-этрин! — слабый клекот из-за стены. Петя повышает голос:
— «В Великобритании, напоминает Dutsche Welle, ежи находятся под защитой. За жестокое обращение с этими животными законом предусмотрено тюремное заключение сроком до шести месяцев или существенный денежный штраф».
Кэтрин встает и уходит к папе.
— Надо же, — говорит Оленька.
— Так-то, а вы не верили!
Молчание.
— А я сам — еж! Видите, колючий.
Петя вытягивает поросший подбородок.
— Вам надо в Англию ехать. Вы там будете под защитой.
— Да! — Петя оглядывается на дверь. — Я бы от них всех уехал.
Возвращается Кэтрин.
— Петя, иди теперь к себе. Нам надо поговорить.
Петя мнется. Он весь день сидел у себя.
— Если тебе скучно, отправляйся работать, а не торчи дома. Оля, он, между прочим, медбрат. А уколы папе делать отказывается. Я сестру из поликлиники вызываю, деньги плачу.
— Папу колоть не буду, — бычится Петя. Обиженно поднимается и выходит, не оглянувшись.
— Он к папе очень привязан, — Кэтрин достает сигарету, открывает форточку. — А мать толком не помнит. Мамой я ему была. Вот, вырастила на свою голову.
Из-за двери — приглушенный голос:
— Екатерина Васильевна, прекратите на меня жаловаться.
Кэтрин и ухом не ведет. За дверью топчутся, потом все стихает.
— Ему четырех не было, когда мама умерла. И наступило у меня «счастливое отрочество». Тебе двенадцать лет, а ты и швец, и жнец, и на дуде игрец. Папа больше не женился, вообще никогда не приводил никого. Это меня травмировало бы. Потому что я тут была хозяйкой.
Кэтрин замолчала, затянулась сигаретой. Оленька осторожно начала:
— А почему тебя Петя сейчас…
— По паспорту я Екатерина. Петя всегда меня по паспорту зовет, когда злится.
— Но…
Кэтрин сморщила лицо, раздавила сигарету в пепельнице (еж), перебила:
— Это все папа. Откуда мне было знать, что у меня в свидетельстве о рождении стоит? Я только и слышала — Кэтрин, Кэтти, Кэт. Маме, кстати, эта игра не нравилась, но потом она сдалась. Для меня Екатерина — пустой звук.
— Но ты… ты же сказала, что терпеть свое имя не можешь!
Кэтрин поджала губы — было непонятно, хочет ли она продолжать разговор. Оленька подумала, что надо позвонить домой, сказать, чтобы свекровь в «Жлобус» не тащилась.
Кэтрин сощурила глаза, и вкупе с поджатыми губами лицо сморщилось в гусиную гузку.
— А я назло.
— Кому?
— Самой себе. Пусть будет хуже.
— Кому, тебе?
— Да! — гордо заявила Кэтрин. — Все равно моя жизнь кончена.
«Началось», — с тоской подумала Оленька.
Оленька сама не знала, деликатна она или просто бесхарактерна. К примеру, у мужа была отвратительная манера гладить ее по голове, он просто в раж входил. Но она молчала. Не хотела его огорчать. И еще он называл ее Зайкой. Ей всегда казалось, что животные прозвища в семье — признак вырождения этой самой семьи. Как можно называть мужчину котиком и испытывать к нему нормальное, а не зоофилическое влечение?
Оленьке не нравилось считать себя бесхарактерной, поэтому в своих размышлениях она остановилась на деликатности. А поскольку деликатность бродит неподалеку от сострадательности, Оленька сострадала. Много и часто. Правда, с появлением Володика, разогнавшего очередь к жилетке, она как-то потеряла сноровку. А вот сейчас все разом вернулось. И Оленька нутром чуяла, что тут не маленькая тележка, а воз. И тащить ей этот воз на себе, а как же не тащить, Кэтрин сколько из-за нее бегала.
Начало стандартное. Оно всегда вот так: общее заключение («жизнь кончена») и взгляд будто бы погасший, смиренный такой. А там, в глубине зрачка, огонек плотоядный: «Пожалей меня, а то пожалеешь, что не пожалела».
И вроде бы уже сама не знаешь, кто тут жертва.
Оленька снова подумала, что надо бы позвонить домой. Но момент был совсем не подходящим. Только бессердечное чудище может утрясать свои бытовые проблемы, когда у ближнего кончена жизнь.
— Ну что ты, не кончена, — Оленька бодро так посмотрела. — Это этап.
На самом деле сдается ей, что Кэтрин недалека от истины. Но язык не поворачивается согласиться.
— У меня этот этап уже тридцать лет продолжается. С тех пор, как мама ушла…
— А мама…
— Она болела долго. Знаешь, я потом даже злилась на нее, что она нас «бросила». Дети, они же жестокие. В конечном счете, я ее не очень хорошо помню. И вот теперь я… уээл, да что говорить.
Диагноз ясен: погрязшая в домашних делах и дрязгах немолодая тортилла. А вот если бы Кэтрин приодеть, постричь, брови повыдергивать… Если она сменит трагические интонации в голосе на что-нибудь призывное… То, может быть, не прынц, но вполне сносный джентльмен с сединой в бороде и с бесом в ребре заинтересуется. К тому же Кэтрин живет возле Старого Арбата.
Попытка, как известно, не пытка.
— Кэтрин, слушай, тебе пора собой заняться. Что ты обслуживаешь этих…
— «Эти» — мои близкие.
— Да, конечно, но ты и о себе подумай. Тебе надо на людях бывать, а не дома сидеть, по вечерам-то. Что ты тут высиживаешь? — Оленька решила разрядить обстановку к месту ввернутой шуткой: — Может, яйцо какое высиживаешь, а? Покажи хоть…
Лицо у Кэтрин начало вытягиваться, как в кривом зеркале. Оленька подумала, что сказала что-то очень, очень, очень лишнее.
Этот взвизг звучал бы смешно — в другое время и в другом месте.
— Нет у меня никакого яйца! И никогда не будет!
У Оленьки возникло непроизвольное желание прикрыть живот руками. Вот оно что. То ли она виноватая теперь будет, что беременна, то ли Кэтрин присуседиться пытается, носится с Оленькой как с торбой писаной, а на самом деле — не с Оленькой, а с ее животом.
— Кэтрин, тебе только сорок. Женщины и в сорок пять рожают.
— Женщины, но не я! И не первого они рожают. И им есть от кого.
А может, она старая дева? Почему нет?
— Кэтрин, тебе надо выходить… Людей видеть поча…
— Он меня бросил, мой Коля. Уже месяц как не звонит. Бросил.
Вот оно что. Интересно бы на этого Колю — одним глазком…
— A-а… Экая свинья.
Кэтрин схватилась за сигарету.
— Нет! Не свинья! Просто он меня никогда не любил, все время за жену прятался — Машу нельзя травмировать, Маша друг и товарищ, Маша то, Маша сё. А я, значит, так — для антуражу.
Типичный камерный мерзавец. Морочит двум бабам головы. А любит только себя.
— Его одна работа интересует. Туда командировки, сюда… Ему некогда трубку даже снять. А я когда ни позвоню — занят, говорить не может. Звонки домой исключены. Сидела, ждала каждый вечер, как прикованная. А теперь и не жду уже.
Кэтрин познакомилась с Колей на прошлой работе, он там делами издательства воротил, совсем не маленького издательства. Идею об увольнении он ей и внушил («чтобы внимание не привлекать»). Антон Верблюдович, там же работавший, затеял «Глобус», Кэтрин была предпослана роль примы. Чего не согласиться.
— Слушай, а пусть бы он тебе сделал ребенка, и мог бы отваливать.
Всё против Кэтрин: Коля на побочного отпрыска не согласен, да и у Кэтрин здоровье уже не то, когда-то был выкидыш, а сейчас и подавно случится какая-нибудь гадость. К тому же Коля пропал после телефонного скандала. Оно, конечно, ни к чему было, но ведь тут только глухонемой не раскричится: когда Кэтрин поймала его, он уже две недели как молчал и увиливал («Абонент не отвечает или временно недоступен, попробуйте перезвонить позднее»: совет для идиотов). Она хотела расставить точки над «i», как ей казалось. И зачем-то расставила. Коля сказал, что расходиться надо мирно и что позвонит, как только время выкроит. Тогда они и поговорят, а сейчас он не может, у него летучка через двадцать минут и ему поесть надо.
— Эта Маша весь день сидит с детьми, а вечером он приходит, и еды нет. Она, видишь ли, утомилась. — Кэтрин уставилась в одну точку. — Я хочу сдохнуть.
Разве поможешь человеку, свой земной путь продолжать не желающему? Если даже и на словах только. Ведь спасение топящихся — дело неблагодарное.
Оленька это прекрасно знала, но каждый раз, подобно обученному сенбернару, копающему снег в поисках замерзшего в горах путника, она рыла, рыла, пыталась добраться до сердцевины, докопаться до червя. Жизнь у Кэтрин была не сахар, но что-то еще, что-то еще в ней горчило. Попади Кэтрин к людоедам на дикий остров — никто ее не тронул бы. Она казалась горькой даже на вид.
— Кэтрин, мне надо позвонить.
Ответом — молчание.
Оленька встала.
— Где у тебя телефон? — бодренько.
— Уже уходишь?
— Я только свекрови позвонить. А то она…
— В коридоре на тумбочке.
Шарк, шарк. Что же свалялось в тапках? «Инна Григорьевна, я с работы уехала, вы не могли бы…» — «Что тогда голову морочишь про метро, в центре пробки допоздна, поезжай домой, у какой такой ты сотрудницы?»
Володик в объятиях Морфея, судя по всему. А то не поздоровилось бы свекровушке.
— Кэтрин, мне скоро надо будет идти.
— Иди.
— Ну я еще посижу немножко.
Куда же после такого «иди» потащишься. Потом все локти себе искусаешь — совесть замучает.
— Смотри, а то дождина ливанет.
— Да? Ну тогда…
— Нет, сиди. Я тебе зонт дам. У нас есть лишний.
— A-а… Ну ладно.
— Кофе еще будешь? Вообще-то мне скоро папу с Петей кормить. Если хочешь…
Если хочешь, пошли на кухню, я буду готовить, а ты рядом сидеть. А потом — занудная трапеза с непременным чаем в конце (чайник закипает целую вечность, а к чаю все те же сухари с маком). Сидишь, как на четырех ежах. Нет уж.
— Кэтрин, меня дома съедят. Давай посидим минут пятнадцать, и я пойду.
— Как хочешь.
«Как хочешь» — безразличное такое. Другими словами: «никаких обид, никаких, я ж понимаю, что тебя ждут, ты всем нужна, тебе есть кому звонить, у тебя семья, у тебя ребенок, даром не сдалась тебе старая тетка, зануда, проблем полон рот, тебе с ней скучно, не терпится слинять, но ты отступаешь с достоинством, — в то время как хочется побежать, да? Побежать сломя голову от тетки, которой только и остается, что сдохнуть».
Внезапно стало не о чем говорить. Оленька потопталась у двери, подошла к книжной полке, на которой стояло несколько групповых фотографий: какие-то люди, совершенно неинтересно, кто такие.
— Кто это, Кэтрин?
— Коллеги. С той работы.
— А Коля есть тут?
Слова из нее — как клещами. Оно было надо?
— Нет. Нет Коли.
— А-а…
Подошла к окну, в сырой темноте негромко шелестело.
— Кажется, дождик.
— Я же сказала, что дам тебе зонт.
— Да это я так…
Кэтрин помолчала, глядя в сторону, потом бросила — с вялым таким вызовом:
— А я вот умру в дождь!
Беременным очень полезны подобные разговоры.
— Ты прямо как Кэтрин Баркли говоришь… — Оленька подумала и добавила: — Я тоже дождь не люблю.
— Кэ-этрин! — задребезжало из соседней комнаты.
— Папа проголодался? — с надеждой спросила Оленька.
Кэтрин посмотрела на нее и не ответила. Вышла за дверь, крикнула в пустоту:
— Петя! Подойди к отцу, я занята! Петя-я!
И это «Петя-я» — как мольба, как хныканье. Поскольку запросто может не выйти.
Видимо, вышел, потому что Кэтрин вернулась в комнату, села в кресло, вся ушла в него, продавленное.
— Мне тринадцать было, когда я «А Farewell to Arms» прочла. И тогда же поклялась себе, что никогда не заведу ребенка. Жить хотелось.
— Кэтрин, ну мало ли кого как зовут! Это же книга, просто книга.
— Не мало ли. Я знала, что она — это я. И я прожила ее жизнь от начала и до… конца. Вот так. И когда она умерла, я умерла тоже. И я очень, очень боялась, что у меня случится ребенок. Я даже сказала себе тогда, что ни за что не выйду замуж. Да… Так и вышло. Накаркала.
— Но…
Оленька не знала, что сказать. И правда, в тринадцать лет чему только не поверишь. Когда она сама, маленькая, сидела в шкафу и вдыхала запах сирени, шедший от маминого платья, ведь тоже навоображала невесть чего. Что мама не вернется, что Вата ее схватит. Отец остался в городе, и ему ничего не грозило. Он узнал бы все уже потом. Оленька представляла, как он плачет, и ей ужасно было жалко себя. И маму, конечно. Вот и Кэтрин поверила этой безбожной книге, надо запретить такие — напичканные несчастьями. Довольно всего этого в жизни.
Кэтрин смотрела на Оленьку и кусала губу. Потом бросила:
— У тебя же с собой?
— Что?
— «Прощай, оружие!» у тебя с собой?
— А, да.
— Можешь принести?
Оленька кивнула, пошла в коридор.
Кэтрин ждала ее, качала ногой.
— Давай.
Оленька села и посмотрела на часы. Без пяти девять. Дома будет не раньше десяти. С тех пор, как к Володику переехала, так поздно она еще не возвращалась. В смысле, одна не возвращалась. Оленьке захотелось домой.
Кэтрин листала книгу, искала что-то. Потом нашла.
— Послушай.
— Кэтрин, я же читала…
— Все равно послушай. Послушай, как я это тогда слышала. Воображала себя прелестной Кэтрин Баркли, влюбленной в… как его… мистера Генри, он же Хемингуэй. Я купалась в этой их любви. Я была уверена, что и со мной такое случится. А как же не случиться — я же Кэтрин. Даже мечтала фамилию поменять. Помнишь, она сидела в парикмахерской, ее завивали, и его это волновало? Никого в то время не волновало, как я одета, как причесана. Мне было почти четырнадцать, я уже хотела нравиться, но вместо этого ходила за братом, как нянька, и даже носить мне нечего было: отец мной вообще не занимался. Меня считали просто нянькой. А в книге меня любили. Меня любили, понимаешь?
Оленька кивнула.
— Нет, ничего ты не понимаешь, — Кэтрин заложила открытую страницу пальцем и снова начала листать книгу. — Вот! Вот, смотри!
Она принялась читать — с выражением, с умилением.
«— Знаешь, милый, я не стану стричься до рождения маленькой Кэтрин. Я теперь слишком толстая и похожа на матрону. Но когда она родится и я опять похудею, непременно остригусь, и тогда у тебя будет совсем другая, новая девушка. Мы пойдем с тобой вместе, и я остригусь, или я пойду одна и сделаю тебе сюрприз.
Я молчал.
— Ты ведь не запретишь мне, правда?
— Нет. Может быть, мне даже понравится.
— Ну, какой же ты милый! А вдруг, когда я похудею, я стану очень хорошенькая и так тебе понравлюсь, что ты опять в меня влюбишься.
— О, черт! — сказал я. — Я и так в тебя достаточно влюблен. Чего ты еще хочешь? Чтоб я совсем потерял голову?
— Да. Я хочу, чтоб ты потерял голову.
— Ну и пусть, — сказал я. — Я сам этого хочу».
Кэтрин подняла глаза, они чуть блестели.
— А помнишь, она говорила: «Никакой „меня“ нет. Я — это ты»? Помнишь?
Оленька кивнула. На самом деле она помнила только, что ей все эти патетические фразы ужасно не нравились. Наверно, Кэтрин иззавидовалась бы, узнай, как ведет себя Володик: никакого «его» нет, верно подмечено. И что в этом хорошего, скажите на милость? И еще Оленька подумала, что странная штука жизнь — раздает подарки не тем, кто их просит.
— А вот! А вот еще! — Кэтрин вошла в раж. — «Понимаешь, милый, я счастлива, и нам хорошо вдвоем. Я очень давно уже не была счастлива, и, может быть, когда мы с тобой встретились, я была почти сумасшедшая. Может быть, совсем сумасшедшая. Но теперь мы счастливы, и мы любим друг друга. Ну давай будем просто счастливы. Ведь ты счастлив, правда? Может быть, тебе не нравится во мне что-нибудь? Ну что мне сделать, чтобы тебе было приятно? Хочешь, я распущу волосы? Хочешь?»
Кэтрин всхлипнула. То ли от умиления, то ли нервы сдали.
— Ну что ты… — Оленька приподнялась со стула, не зная, как поступить. По руке, что ли, погладить ее?
— Сиди. Сиди, я тебе сейчас прочту то, что хотела. А ты посмотри, посмотри, что я чувствовала. Я же не ждала подвоха, я же глупая была, я же еще не знала, что мир так уродлив, что кругом одно сплошное дерьмо. Да не перебивай ты меня! Я то и дело смотрела, сколько оставалось до конца этой сказки, я думала, что подрасту и напишу продолжение — о том, как они жили счастливо, какие дети у них были замечательные, мальчик и девочка, мальчик моряком стал, а девочка врачом. И я представляла себе, как все будут читать эту книгу, и думала, что надо название придумать не хуже, чем это. Знаешь, какое я название придумала? Знаешь? К нам бабка из деревни приехала, в таких полуваленках. Папа засмеялся и сказал, что эти штуки называют «прощай, молодость». И я так обрадовалась, решила, вот отличное название — «Прощай, молодость», — сразу видно, что это продолжение «Прощай, оружия». А там герои будут уже старыми: тридцатилетними. И книжку я собиралась об их детях написать.
У нее снова начало закипать на глазах — она провела по ним тыльной стороной ладони, вытерла руку о юбку.
— Я не ожидала подвоха. Я ничего не ожидала! Просто читала, и все! Ты помнишь, что там в конце? Нет, я тебе прочту. А ты сиди и слушай. Слушаешь? Слушаешь?
— Да.
Не надо было давать ей книгу.
Кэтрин помедлила, сглотнула — тяжело так сглотнула.
«— У madame Генри было кровотечение.
— Можно мне войти?
— Нет, сейчас нельзя. Там доктор.
— Это опасно?
— Это очень опасно.
Сестра вошла в палату и закрыла за собой дверь. Я сидел у дверей в коридоре. У меня внутри все было пусто. Я не думал. Я не мог думать. Я знал, что она умрет, и молился, чтоб она не умерла. Не дай ей умереть. Господи, господи, не дай ей умереть. Я все исполню, что ты велишь, только не дай ей умереть. Нет, нет, нет, милый господи, не дай ей умереть. Милый господи, не дай ей умереть. Нет, нет, нет, не дай ей умереть. Господи, сделай так, чтобы она не умерла. Я все исполню, только не дай ей умереть. Ты взял ребенка, но не дай ей умереть. Это ничего, что ты взял его, только не дай ей умереть. Господи, милый господи, не дай ей умереть»…
Кэтрин плакала. Нет, не плакала — она ревела, как ревут дети, еле проговаривая слова, растягивая их, бурля соплями в носу.
Оленька тоже заревела.
«— Уходите отсюда, — сказал я. — И та тоже.
Но когда я заставил их уйти и закрыл дверь и выключил свет, я понял, что это ни к чему. Это было словно прощание со статуей. Немного погодя я вышел и спустился по лестнице и пошел к себе в отель под дождем».
Оленька ехала в метро. Она специально перечитала концовку.
Несколько сонных личностей дремали в пустынном вагоне.
Оленька подумала, что завтра сделает что-нибудь хорошее для Кэтрин. Например, купит ей цветок. Она сто лет не покупала цветов.
Они пойдут куда-нибудь. Например, в симпатичный барчик недалеко от «Пушки», где когда-то Володик нервно признавался ей в любви, глотая коньяк цвета густого меда: рука подрагивала, и долька лимона билась о стенку стакана. За спиной у него была сцена, и Оленька краем глаза смотрела, как гитарист ловко перебирает пальцами по струнам. Оленька с удовольствием вернулась бы туда. Можно посидеть с Кэтрин, музыку послушать. Пускай развеется.
Можно в Дом художника с ней пойти.
Или в кино. Отчего бы не в кино.
На тетке было несколько кофт и телогрейка. Пока Оленька выбирала цветок, тетка топала и обнимала себя на манер смирительной рубахи: крест-накрест. Оленька подержалась за один, другой холодный живой ствол. Это было так непривычно — разглядывать, доставать из узкого длинного ведерка нежную маленькую вселенную, где среди лепестков заблудилась, замерзла микроскопическая мушка… «нет, не то». И Оленька все никак не могла выбрать, пока тетка не вытащила из гурьбы соцветий белую розу, совсем небольшую, и стебелек был утыкан едва жесткими иголочками, небольно вонзавшимися в пальцы.
На работе Оленька первым делом направилась в курилку и извлекла из лежащего в углу хлама пыльную пузатую вазочку — узкое горлышко, а потом — будто ваза присела на корточки; дно было замшелым, ну да все равно.
Сперва поставила цветок Кэтрин на стол, рядом с лампой. Вазочка запотела от холодной воды, и Оленька подложила под влажное дно сложенный вчетверо лист бумаги.
Кэтрин задерживалась. Оленька вдруг подумала, что, если сейчас кто-нибудь зайдет в комнату, сразу станет ясно, откуда роза. И это вызовет здоровое удивление. Встала, перенесла тяжеленькую вазочку к себе. Цветок отбрасывал еле слышный запах — так отбрасывают тень, что-то совсем, совсем неуловимое.
Кэтрин и к обеду не явилась. Оленька развернула свои бутерброды (в выходные Володик забил холодильник сыром, ветчиной и прочей снедью) и сжевала их в одиночестве — не к секретарше же идти за компанией. Та последнее время только и делала, что надувала щеки. Наверно, решила, что Оленька к директору через Кэтрин подмазывается.
В этот день Оленька поехала домой на метро, и все снова обошлось благополучно. Розу она оставила ночевать у себя на столе. Может быть, Кэтрин придет завтра.
— Слушай, а ты не знаешь, что с Кэтрин? Ее и вчера не было…
Секретарша зевнула и смерила Оленьку тягучим взглядом.
— А у тебя что, телефона ее нету?
— С чего бы это?
— A-а… Звонила. Придет после двух. Она мне еще вчера должна была писанину свою в набор сдать. В сроки не укладывается.
Будто Оленька не знала, что с Кэтрин. Да стыдно ей — за цирк с соплями. Голодный папа кричал, а потом заснул. Кэтрин даже до входной двери Оленьку не проводила. Съежилась, ушла в провисшее кресло, глаза и нос красные, нещипаные брови в беспорядке: терла. Старый зонт Оленька сняла с крючка в прихожей: хлястик у него оторвался, и зонт висел летучей мышью, растопырив перепонки. Когда Оленька шнуровала ботинки, в коридор выполз Петя. Стоял, заложив пальцы за резинку тренировочных штанов, и молчал. «До свидания», — Оленька толкнула входную дверь, и Петя как-то разочарованно вздохнул и, не ответив, двинулся куда-то по коридору.
Сейчас, рассеянно выправляя снотворно-сладенький роман с кучей грамматических ошибок, она вдруг вспомнила, какой унылый зад был у удалявшегося в отвисших трениках Пети. Улыбнулась, и тут ворвалась Кэтрин.
Она играла. Ну конечно же, она играла. Изобразила страшную озабоченность, сорвала с себя плащ и плюхнулась за стол, одной рукой доставая свои бумажки, а другой безуспешно напяливая очки с упрямо складывающейся дужкой.
Оленька подождала немного, когда та успокоится и уйдет в чтение. Затем встала, взяла вазочку с цветком и поставила ее перед Кэтрин. Та даже головы не подняла.
— Это тебе.
Кэтрин несколько секунд смотрела в свои листочки, потом отчетливо произнесла — то ли холодно, то ли просто неохотно:
— Дареное не дарят.
Конечно, ей и в голову не могло прийти, что кто-то может для нее цветок купить. Решила, что Оленька из жалости Володиковы презенты разбазаривает.
— Но, Кэтрин…
Молчание.
Оленька взяла вазочку и снова поставила к себе на стол. Не хочет — не надо.
Несколько раз Кэтрин вставала и выходила курить. Оленьку с собой не звала.
Однако к пяти часам — времени традиционного чая — оттаяла:
— У меня сухари с изюмом. Будешь?
Сухари так сухари.
Теперь был ход Оленьки. Получалось похоже на танец: сперва подставилась она (рассказав про беременность), потом — Кэтрин (выступила с этой своей истерикой). Ты делаешь шаг вперед, затем к тебе делают шаг. Твоя очередь, иначе последний чувствует себя рыжим.
— Кэтрин… Я ведь правда тебе цветок купила. Еще вчера.
Молчание.
— Кэтрин, я же тебя понимаю. Веришь, нет — я в детстве думала, что тучи живые. И что они когда-нибудь на землю опустятся и задавят нас. А молнии — это от злобы, что у них пока не получилось. Так что и я, если хочешь, боялась умереть от дождя.
Кэтрин ковыряла сухарь — тянула ногтями изюминку, но та не поддавалась.
— В тринадцать лет я слабо себе представляла, как дети делаются. Поэтому «просто» боялась забеременеть. Откуда-нибудь. У меня долго никого не было, я от кавалеров как черт от ладана шарахалась. И когда кто-то принимался названивать и цветы дарить, мне казалось, что вот она, беда в ворота. А потом я все-таки залетела, как молодежь говорит. В двадцать пять. И плохо так было, тошнило, и я все думала — оно. Ну и не доносила, то ли спазм у меня от страха случился, то ли еще что. Но тогда это облегчением стало. Там еще получалось, что роды на осень приходились, ну ты понимаешь. — Кэтрин кинула в чашку таблетку искусственного сахара, та зашипела, пошла пузырьками. — Ненавидела я этот дождь, а вот теперь мы с ним соседи по лестничной клетке.
Кэтрин отхлебнула чая. Оленька молчала.
— Знаешь, есть соседи, с которыми всю жизнь в одном доме живешь и привыкаешь к ним, к их странностям. Дед обитает дверью напротив, и когда у тебя в семье скандал, он в курсе дела. Он знает, во сколько ты домой возвращаешься и кто к тебе ходит. Ему делать нечего, и он в «глазок» глядит, когда лифт на этаже останавливается. И говорит он тебе всегда одно и то же, часто именно то, чего ты слышать не желаешь. Ну, какую-нибудь свою стариковскую гадость. Вот и дождь этот дурацкий для меня — как тот старикашка. Приходит и шуршит за окном: нет ребенка, нет ребенка. Или лупит по стеклу: одна, одна. Так и слышу: Кэтрин, Кэтрин, Кэтрин. Ненавижу это имя, эту книгу, отца своего ненавижу, покалечил меня. Это из-за него, только из-за него я проиграла жизнь. И старикашка всякий раз напоминает. Хоть я и так помню. Но это как пальцем в рану. Уээл… привыкла.
Она говорила скорее устало, чем горько.
Оленька подумала, что Кэтрин совсем не истеричка, как ей показалось два дня назад.
— Заберешь цветок?
«Вытащить бегемота из болота» оказалось задачей куда более легкой, чем думалось Оленьке. Кэтрин готова была идти куда угодно, она звонила Пете и давала ему строгие указания по поводу папиной кормежки. Сходили на выставку в какую-то разрекламированную галерею (не понравилось) и на показ мод молодых дизайнеров (Оленькина однокурсница Юля пригласила). Юля оглядела Кэтрин, и Оленька подумала, что глупее глупого было тащиться туда, где с одеждой не шутят. Кэтрин все просекла, стянула губы в нить и затаилась. Разговорить ее удалось только на обратном пути.
— Кэтрин, ну ты же сама знаешь, что махнула на себя рукой. Займись собой, в конце концов. И выброси ты этот дурацкий плащ, ему сто лет в обед.
— Нормальный плащ.
— И не затягивай его так, на тебя смотреть больно. Тебе дыхание не спирает, нет?
— Талия — это все, что у меня от молодости осталось. — Кэтрин помолчала и ехидно добавила: — Это потому, что я не рожала!
Типа, недолго тебе радоваться, разнесет так, что мало не покажется.
Оленьке расхотелось давать Кэтрин советы. А на следующий день она сказала, что ей надо к мужу, болеет как-никак.
Потом Володик вышел на работу и снова стал забирать Оленьку.
Вот и славно, кому охота шастать по холоду, да еще и с мадам, у которой закидоны.
— Пойдем куда-нибудь? В кино? Я лет пять в кино не была.
— Кэтрин, ты же знаешь, за мной муж сегодня заезжает.
— А завтра?
— Ну… и завтра, наверно, тоже.
— Все ясно.
Обиженное такое «все ясно». И — тишина.
Интересно, что ей ясно? Володика не было неделю, Володик вернулся. Кстати, он был совсем не в восторге от ее поздних возвращений. Ей теперь что, отношения в семье накалять? А чего ради?
— Я так и знала.
— Кэтрин, ну что, что ты «знала»?
— Знала, что тебе до меня дела нет. Как и всем.
— Кэтрин…
— Ничего. Вот сдохну, порадуетесь.
— Кэтрин!
— Уээл… я пошла.
А потом Кэтрин сдалась. Она уже не рыпалась никуда, но по-прежнему чуть что, затягивала свою песню. И даже когда рассказывала интересные вещи — о людях, которых встречала в жизни, о времени, в котором прошла ее молодость, — потом как-то незаметно сползала в заезженную колею. Начиналось все безобидно. Например, так:
— Когда я на курсах гидов училась, чтобы экскурсии по Кремлю водить, у нас там был такой тип, вылитый Хлестаков гоголевский. Врал без конца. Нет, ну с преподавателями был ниже травы. А так — врал. И такой фамильярный был, жуть. Бабник, само собой. Кстати, рассуждал о «папе Хеме», высокомерно так: мода-то уже прошла. Ты же понимаешь, каково мне было слушать его «пролистал, ничего особенного». Кстати, я тебе не рассказывала, как Хемингуэй в госпиталь попал?
И Оленька велась на это, чего же нет. Мотала головой.
— Уээл… Ну так он ведь ужасно хотел на войну, а его не брали, из-за зрения. Но он как-то извернулся и устроился шофером санитарной машины. Полез на передовую, и его там ранили, на австро-итальянском фронте. Потом двести двадцать семь осколков из обеих ног извлекли.
— Надо же, есть люди, которые на войну рвутся. — Оленька поежилась. — Я бы ни за что…
— Да ты дальше слушай. В госпитале он влюбился в медсестру. Ему было то ли восемнадцать, то ли девятнадцать лет, а ей двадцать шесть. Агнес ее звали. А сестрам нельзя было амуры крутить, между прочим. Она ему письма писала… а потом говорит, знаешь, молод ты для меня. Со старой женой счастья не будет. Но я тебя люблю и все такое, прощай, выхожу замуж за итальянского графа. Ну, он страдал, а потом оказалось, что родственники графа объявили Агнес авантюристкой, которая до титула дорваться хочет, и костьми легли, чтобы браку помешать. И помешали. Села она на корабль и поплыла себе обратно в Штаты, вся такая несчастная. И знаешь, что Хемингуэй сказал, когда узнал об этом? «Надеюсь, она споткнется на пристани и выбьет себе передние зубы».
— Злой какой.
— Ну и злой! Правильно. Нечего ей было кобениться.
Странно слышать такое от человека, который столько пережил.
— А ты догадалась, в какой книге он их отношения описал?
— Ну… в «Оружии», наверно?
— Ага. Я даже думаю, он специально героиню на тот свет отправил. От злости.
— Кэтрин, при чем тут злость. Это книга. Мне тоже хотелось бы, чтобы концовка была другая, но есть же понятие творческого замысла, что ли…
— Да! — В голос у Кэтрин шустренько втерлись брюзжащие интонации. — Если бы не его «творческий замысел», у меня была бы нормальная жизнь. — Губы поползли. — Вот скажи мне, зачем я живу?
— Кэтрин, ну как я могу…
— Не можешь, правильно. А знаешь, почему?
— Ну и почему?
— А потому что тебе все равно.
— Кэтрин, прекрати.
— Уээл… Ясно мне все.
И Оленька понимала, что надо помалкивать, но не выдерживала, закипала:
— Что? Что тебе ясно?
Кэтрин не удостоивала ее ответом. Отставляла чашку, сажала на нос окуляры.
У нее делался вид переводчика, чрезвычайно поглощенного своим нелегким трудом.
Кэтрин взяла манеру звонить по выходным.
— Ну? Что делаешь? — спрашивала умирающим голосом.
Чтобы ее развеять, Оленька принималась рассказывать какой-нибудь фильм, принесенный Володиком из проката и просмотренный «вот только что». Потом как-то удавалось избавиться, «завтра увидимся — поболтаем». Завтра, на работе.
В «Глобусе» про Оленькину беременность уже знали. Никто в глаза не шипел, да и что шипеть, ведь нашли замену-то. Когда Кэтрин надувала губы (без этого никуда), Оленька боялась, что та возьмет да и «потеряет» телефон юной корректорши. И даже бросила в запале, мол, я не удивлюсь, если…
Кэтрин обиделась. Она по-настоящему горько обиделась. Это было видно.
Да, она была занудой. Малость тронутой. Какой угодно, только не подлой.
В тот день Оленька попросила Володика заехать попозже и очень мило посидела с Кэтрин в кафе у метро.
Когда живот прилично вырос, Оленьке позволили брать работу на дом. Володик приезжал в редакцию, забирал тексты, сдавал вычитанное. Кэтрин звонила, справлялась о здоровье.
Потом у Оленьки начался отпуск по беременности, и она просто сидела дома, спала много. Кэтрин ненадолго оставила ее в покое, а потом взялась за старое.
Услышав в телефонной трубке первые брюзжащие переливы, Оленька торопливо заявляла, что явился Володик (свекровь) и ему (ей) срочно надо позвонить. Кэтрин, не будь дура, смекала, что дело нечисто.
— Хочешь от меня избавиться, да?
— Нет, Кэтрин, что ты. Просто муж обещал одному мужику с работы, что до… девяти что-то там ему сообщит. — И добавляла недовольным тоном, чтобы совсем запутать: — В этом доме я даже не могу по телефону поболтать!
Кэтрин не верила. А Оленька не решалась просто положить трубку.
— Пока? — мямлила она.
— Все ясно, — заявляла свое коронное Кэтрин.
— Кэтрин, я не могу говорить. Я тебе звякну.
Оленька не звонила. Вернее, звонила, но редко. Чтобы все-таки проведать.
Когда трубку брал папа, Оленька говорила «извините» и давала отбой.
— Я твоего отца боюсь, — признавалась она. — После того, что ты рассказала…
— Ты мне звонила! — Кэтрин так радовалась, что Оленьке стыдно становилось. — Да я же дома была, просто телефон не услышала! Весь вечер просидела, проскучала. А папу ты не бойся.
Конечно, Оленька не боялась. Но «папа» позволял ей сказать с почти чистой совестью: «Я тебе звонила».
Другими словами: «Я о тебе помню».
Другими словами: «Ты не одна».
И еще другими словами: «Ты не сдохнешь, Кэтрин. А если… то это будет не к нашей радости».
Вот какая начинка у примитивной фразы «Я тебе звонила». А папа — это всего лишь непреодолимое препятствие. Ничего страшного. В другой раз поболтаем.
— Тебе нельзя волноваться! Я скажу ей, чтобы она телефон наш забыла! — Володик кипятился, долго же до него доходило. Подруг разогнал, а Кэтрин чуть не прощелкал. — Я думал, она взрослая женщина, у вас деловые контакты! На тебе лица нет!
Конечно, лицо на Оленьке было. Только серенькое такое лицо. До родов оставались считаные дни, на Оленьку то и дело накатывали волны тихого ужаса. Она всегда боялась боли.
Тут-то ей и понадобился Володик. Он сидел с ней, держал за руку, говорил что-то мягко и уверенно. «Мне страшно», — мямлила Оленька. И он всякий раз отвечал ей что-нибудь вроде: «Ну ты же у меня храбрый заяц» или «Ну я же с тобой».
В тот день Кэтрин позвонила, когда он был еще на работе. А Оленьке так хотелось внимания, прямо сейчас.
— Кэтрин, я боюсь. Мне сегодня снилось, что ночь, я бегаю с животом по каким-то пустынным улицам, ищу больницу, вот-вот рожу, а кругом пустыри, и в домах нигде окна не горят, и муж куда-то пропал. Захожу в будку, пытаюсь звонить маме, и попадаю на какую-то старуху, и почему-то все хочу узнать у нее, наш ли это номер, а она хихикает и не говорит… И еще собака за мной уцепилась. А я думаю — вот родится у меня ребеночек, а собака его и съест. Я закрылась в будке и решила, что там и стану рожать. И последнее, что помню, — будто уже все начинается, и глаза собачьи через стекло. И в глазах что-то такое нечеловеческое…
— Да… Не к добру.
— Что?
— Не к добру, говорю, сон. Но, может, обойдется. Сегодня у нас… пятница? Мда. Сон с четверга на пятницу… А я дозвонилась Коле. Только что.
— А-а…
— Оля, он даже трубку не взял! Я слышала, отчетливо слышала, сказал секретарше: «…ня нет».
— Нянет? — тупо повторила Оленька.
— В смысле «меня нет», я обрывок слышала. Что я ему сделала?
— Я не знаю, Кэтрин, — Оленьке захотелось лечь. Она подумала, что и правда — сон с четверга на пятницу, жди беды.
— Значит, не знаешь.
— Нет. Никто никому ничего не делает. Просто все кончается когда-нибудь.
Кэтрин вздохнула. Так вздыхают, набрав много воздуха и выпуская его короткими порциями, потому что в горле ком и ком мешает.
Обе молчали, и Оленька решила, что первой и слова не скажет. Но играть в молчанку было глупо.
— Ты еще на работе?
— Да, — загробное. — Сейчас домой потащусь.
— Ну давай.
Молчание.
— Кэтрин. Пройди по улице, развейся.
— Там холод собачий.
Собачий. Глаза через стекло.
— Кэтрин, иди домой, а завтра созвонимся.
— Не хочешь со мной говорить?
Когда пришел Володик, на Оленьке было лицо. Только серенькое такое.
Оленька сидела у окна и рассеянно смотрела, как ребятишки в парке играют в салочки. Одна девочка всякий раз, когда ее догоняли, останавливалась и закрывала голову руками.
Воскресенье. Вечернее солнце.
Когда зазвонил телефон, Оленька позволила мужу подойти, снять трубку и сказать: «Ее нет».
Она знала, что Кэтрин не поверит, но ей было все равно.
«Роды прошли успешно», — однообразно сообщала свекровь, наярив номер очередной подружки. И бурное: «Я теперь бабушка, можешь себе представить?»
Совсем другой мир — памперсы, игрушки, а там, в самой глубине этого мира, — теплый комочек. Степа родился с длинными черными волосиками и крохотными ресничками.
Володик взял отпуск на месяц и сидел дома, нянчился, в прямом смысле слова.
Оленька приходила в себя, хотя выспаться никак не удавалось. От свекрови пользы было ноль, зато много суеты. Постоянно приезжала мама, иногда — с отцом. Свекор притащил в дом заводного медведя, хищно вращавшего глазами, и Степа плакал всякий раз, когда медведя заводили. Не мог привыкнуть.
Восемь месяцев, как один день.
Оленька как-то присела на диван, начала вспоминать. Год назад (будто в прошлой жизни) она работала в «Глобусе-Жлобусе»: Хомяков, Антон Верблюдович, секретарша (как ее?), Кэтрин.
Кэтрин больше не звонила, после того, как Володик…
Даже после родов.
Ну и… ладно.
Володика по работе услали на три дня в Нижний Новгород, он обещал позвонить, как в гостиницу заселится. Когда раздался телефонный звонок, Оленька была уверена, что это…
— Хай!
— …Кэтрин?
— Я ненадолго.
— Кэтрин! Молодец, что позвонила! А я все думала тебе набрать… но, знаешь, так к вечеру забегаешься, сил нет. Как ты?
— Да у меня все о’кей.
— Правда? Вот здорово. А ты…
— А я насчет денег. Премию тебе выписали. Всем выписали — за прошлый год, и тебе тоже. Скажи мужу, чтобы заехал, забрал.
— А много?
— Нет, конечно.
— A-а… Ну и на том спасибо. Я ему скажу.
— Только пускай завтра приезжает. Последний день выдают. Хотела тебе раньше позвонить, но не до того было.
— Да нет, Кэтрин, спа…
— Говорят, у тебя мальчик.
— Степа.
— Хороший мальчик?
— Конечно, хороший… Кэтрин, хочешь, как-нибудь заезжай.
— Не знаю… Некогда мне.
Как-то странно она разговаривала. Больно… благодушно. Оленьке вдруг захотелось поболтать. Немножко.
— А как там моя последовательница?
— Корректорша? Нормально. Приятная девочка.
— А что…
— Уээл… мне идти надо. Муж скоро вернется, а у меня еще ничего не готово.
— Кто? — переспросила Оленька.
— Ты замуж вышла?
Кэтрин ответила с глубоким безразличием в голосе:
— Нет. Не замуж. Просто живем вместе. Зачем мне замуж? Я ж не девица девятнадцатилетняя.
— Правильно, — подхватила Оленька. — Бумажки — ерунда. А это случаем… не Коля?
Неужели за восемь месяцев Кэтрин умудрилась познакомиться, полюбиться и съехаться? Нет, это мог быть только знаменитый Коля.
Кэтрин помедлила:
— Да.
— Что, из семьи ушел?
— Ушел.
— А почему? — глупо спросила Оленька.
— Потому что я забеременела.
— Кэтрин!
— Да.
— Кэтрин, ну какая ты молодец! Вот видишь? Видишь? Я же тебе говорила! И как ты? А вы что, снова тогда встречаться начали?
— Начали, — Кэтрин была довольна; довольна, как обожравшийся рыбы кот. — Уже пять месяцев. Живот огромный.
— Ну уж и огромный. Помнишь, у меня…
— А у меня — огромный! Коля крупный мужчина!
— Кэтрин, ну ты чего, тебе нельзя нервничать. Огромный так огромный.
Кэтрин сразу успокоилась и сказала миролюбиво:
— Пойду я. Не забудь мужа в бухгалтерию заслать.
Оленька вспомнила, что завтра днем собиралась заехать мама — на пару часиков. Пока она будет здесь, можно смотаться в редакцию. Деньги нужны.
Выходя из дома, Оленька заметила зонт, который когда-то одалживала у Кэтрин, да так и не вернула: торчал из-под свалки барахла на обувном ящике. За окном серой марлей полоскалась осень.
— Мам, дождь идет?
Мамин плащ был прохладным, но не сырым.
— Нет, но зонтик возьми.
Оленька сунула Кэтринов зонт в сумку и выскочила на улицу.
Ей так приятно было просто идти к метро, давно она никуда дальше парка не выбиралась. Пускай сыро и серо. То-то Кэтрин удивится, ее увидев. Надо же, как все сложилось, жизнь штука непредсказуемая… Правда, Коля жук еще тот, надо думать: явился на готовенькое. Квартиру, сказала Кэтрин, продадут (прощай, Старый Арбат), купят две большие в Марьино, в одном доме на разных этажах (Петю с папой с глаз долой, но не вон из сердца). Да оно так для всех лучше… И голос у Кэт изменился сразу. Если все будет хорошо, можно «дружить семьями». Кэтрин нормальная тетка. Просто она была очень несчастной, и тут, конечно, мертвый взбесится. А теперь с ней говорить — одно удовольствие. Деловая такая — «муж вернется, а у меня ничего не готово». А как она про плащ сказала… «Ты была права. Коля его выбросил. У меня теперь новый. Бежевый. Только вот на животе еле сходится». — «Ничего, — сказала Оленька. — Через четыре месяца сойдется». И они засмеялись.
Много ли бабе для счастья надо.
Когда Оленька вышла из метро, небо было мышиное, влажное. Казалось, там, наверху, медленно наклоняли гигантское алюминиевое ведро со стылой водой. Оленька побежала вдоль бледно-желтых фасадов и пять минут спустя нырнула в калитку, прорезанную в высоких чугунных воротах. Проскочила через двор: на земле под дикими яблонями уже валялось несколько яблочек. На детской площадке бабушка уговаривала внука идти домой, а тот кричал «Не пойду!» и даже ударил бабушку лопаткой.
Оленька дернула тяжелую дверь и оказалась в знакомом узком коридорчике — суковатая палка: сучок справа — бухгалтерия, чуть дальше слева — дирекция, еще дальше справа — нора Хомяка. Оленька стукнула в бухгалтерию.
Бухгалтерша с неизменной бледно-рыжей химией ела беляш, откинувшись в кресле.
— Олечка! Сколько зим! Ну как малыш?
Оленька рассказала немножко. У бухгалтерши на подбородке осталось масляное пятно от беляша, но Оленька не решилась сказать об этом. Она взяла деньги и спросила:
— А Кэтрин здесь?
Конечно, Кэтрин была тут, конечно.
Оленька дошла до их комнаты, там никого не оказалось. На своем столе она увидела ворохи бумаг и подумала, что новая корректорша никуда не годится. У Кэтрин на столе ничего не лежало, только пузатый очечник и ручка. «Наверно, только притопала», — подумала Оленька и положила на край зонтик. А когда выходила, столкнулась в дверях с молоденькой девочкой.
— Извините, — девочка села за Оленькин стол, — вам кого?
— Не знаете, где Кэтрин? — спросила Оленька вежливо, поймав себя на мысли, что здороваться с малолеткой неохота.
— Она вышла покурить.
— Спасибо.
Кэтрин курила, как правило, когда психовала. «Что у нее еще стряслось? — Оленьке пришло в голову, что Кэтрин поругалась с мужем. Скажу ей, что в ее положении о куреве забыть надо». Оленька почувствовала себя зрелой, опытом умудренной.
Она заглянула в курилку, но там никого не было. За окном совсем посерело, и комната походила на склеп. В окне Оленька увидела Кэтрин: та сидела на качелях посреди пустой детской площадки с сигаретой в руке. Похоже, вышла, пока бухгалтерша выспрашивала про ребенка.
Оленька остановилась у окна.
Кэтрин вглядывалась в небо, задрав подбородок. Лицо у нее ничего не выражало. На ней был ее черный плащик, как обычно, туго стянутый поясом, отчего нижняя часть плаща походила на убогий кринолин. Кэтрин не двигалась, просто сидела и смотрела вверх, окаменевшая, как статуя. Потом по стеклу, прямо у Оленьки перед глазами, саданула первая косая капля. Кэтрин поднялась, отбросила сигарету и направилась к крыльцу.
Оленька слышала, как стихли в конце коридора шаги. Немного погодя она пересекла совсем потемневшую комнату, толкнула неподатливую дверь и пошла домой под дождем.