Часть третья НИКОЛАЙ

1

Если взять одну-единственную песчинку — удержать ее подушечками большого и указательного пальцев — и посмотреть на просвет, она окажется такой бесплотной, бесцветной. Провести ладонью по ласковому покрывалу, устилающему пляж, с вечно промокшим краем — там, где море. Эта почти пыль составила бы счастье не одного миллиона песочных часов… Сжать горстку в кулаке, смотреть, как высыпается ниточка из-под согнутого мизинца. Порыв сырого ветра разбивает ее. Солнца нет, серо. Если без ветровки из дома выйдешь, продрогнешь до костей, только «Суктинис» спасет.

Эгле встает, стряхивает с юбки песок. Ветер спешит куда-то, но он все время здесь, ветер; спешит, да никак не уйдет. Эгле медленно поднимается по склону — прочь от моря, в дюны. В дюнах песочное покрывало изорвано мелким кустарником: стелются по земле узловатые пальцы, когтят ненавистный песок — мертвый, ничего не дарующий. За дюнами — сосны, они гасят ветер. Гасят: будто на кнопку нажимают, и нет его. Счастлива ли она здесь?

Здесь, где по утрам запах свежего кофе с корицей и теплого хлеба. Где зимой до самого горизонта — серое ледяное крошево, бескровный полог неба над ним, брошенные, как кости в настольной игре, белые тельца голодных чаек. Где летом джаз, выплескивающийся с открытой веранды прибрежного ресторанчика, шепот сосен, осколочек янтаря вперемешку с мокрым песком — на ладони. В кабачке, с хозяевами которого она дружна, — камин, глинтвейн, цеппелины с грибной начинкой. Разве можно быть здесь несчастной? Здесь, где она больше не представляется Ольгой. Ее зовут Эгле, ее всегда так звали.

Все вышло из-за того, что в общежитии Ленинградского политеха, куда восемнадцатилетняя Эгле заселилась, подав документы на инженерно-экономический факультет, в одной с ней комнате оказалась некая Люда (или Люба?), разбитная девица из то ли Саранска, то ли Саратова (разве сейчас вспомнишь; да и разницы между этими двумя «Сара-» Эгле не видела). «Тебя как звать?» — спросила та, и Эгле ответила. «Как? — девица хихикнула. — Кегля?» Пришлось объяснять, что Эгле — старинное литовское имя, означает «Ель». «Елка? — Люда-Люба из Саранска-Саратова выдохнула даже с каким-то восхищением: — Ну и дурацкие у вас имена! — И повторила, смакуя: Йолка!»

Про «дурацкие имена» Эгле хорошо запомнила. Люда-Люба орала через весь коридор: «Елка-а-а! Я твою помаду возьму!»; представляла соседям: «Ее Елкой зовут, вообразите?» «Ольгой», — тихо поправляла Эгле. Потом Люда-Люба не поступила и уехала, забыв вернуть помаду и еще кое-что. Про странное прозвище «Елка» никто не вспомнил. В институте Эгле стали звать Ольгой, и вне его — тоже. Эгле как-то познакомилась в компании с балкарцем Ильясом, спросила: «Почему ты не представляешься Ильей?» — «А зачем?» — удивился тот. Зачем… Чтобы за своего принимали, зачем. Чтобы не чувствовать себя вороной в утиной стае. Конечно, от акцента и от фамилии — Даукантайте — не убежишь. Но Эгле и не бежала: происхождением она гордилась — и еще как. Только вот ни кеглей, ни елкой ей быть не хотелось.

Здесь она снова — без малого спустя полвека — звалась Эгле. Сорвала в тело проросшую шкурку — Ольгу, — бросила в огонь. Всякий раз, представляясь, не могла сдержать улыбки: «Эгле». Это было так, будто… будто в юность упала. Оступилась и упала. Думала, далеко лететь, так ведь нет, вот она, юность, рукой подать.

— Kuo Jûs vardu?

— Egle, — улыбка.

Юность ли? Скорее детство. Мама, в сотый раз рассказывающая старую-старую сказку о королеве ужей. Каститис, старший брат, сует голову под подушку: «Может, хватит?!» Нет, не хватит: Эгле каждый вечер просит сказывать одно и то же — о том, как ее тезка купалась в озере и к ней в рукав рубашки забрался уж. Мама говорит на разные голоса: «Уходи прочь!» — закричала девушка, а уж ответил: «Пообещай выйти за меня замуж — уйду». Брат отпихивает подушку, вывешивает худые ноги из-под одеяла. Мама отвлекается на него:

— Ты куда?

— Попить.

— А потом, а потом? — Эгле дергает маму за край юбки. Будто и вправду не знает, что «потом».

— Делать нечего, Эгле соглашается выйти за ужа замуж.

— Нет, не так! А про сестер забыла?

— «Чем не жених тебе, — сказали они, — соглашайся, сестрица».

— И засмеялись!

— Да, и засмеялись…

— А потом?

Мама засыпала на ходу, но Эгле, только когда выросла, поняла, как мучила ее своим «потомом». Редко добирались до конца сказки, Эгле засыпала раньше. Да и конец ей не нравился — как пришли братья Эгле на берег, вызвали ужа и убили. А уж не ужом ведь был, по правде, а красивым юношей, принцем. И прожила с ним Эгле девять счастливых лет на дне озера. Узнав, что нет в живых ее любимого мужа, превратилась она в ель. И до сих пор роняет в озеро смолистые слезы.

Эгле придумала другую концовку — где братья с ужом подружились. И еще одну, под настроение, — где уж братьев топил, а они захлебывались и орали. Утопил-таки.

Детство.

— Мам, а я тоже буду королевой ужей?

Счастлива ли она здесь? Здесь, где не осталось старых друзей — кто уехал, а кого и нет больше. Хотя можно ли назвать их друзьями — так, школьные приятели, не о чем сожалеть. Дочки слетаются сюда только летом — побродят в прохладном прибое недельку-другую, оставят внучек и — прочь. Много мест интересных на земле, не на задворках же Европы короткий отпуск куковать. Нет, не их это страна, они и языка-то не знают, Эгле сама виновата.

Но разве эта страна — ее? Она рвалась сюда, рвалась неистово — в свой потерянный рай. В аккуратный уютный мирок, вылизанный, выстриженный, пахнущий свежей выпечкой, сосновой корой, прелыми водорослями. В этом мирке было все, чего она не находила в неопрятных, неприветливых русских городах — сколько их мелькнуло перед ней за время мужниной службы? — здесь, казалось, был Дом. Она так и не смогла отыскать подобный ему в России: может, оттого, что ей требовался простор, шторма, ветер, бросающий в лицо песок; а может, оттого, что Дом, он всегда один.

Вот только не повстречалась она здесь с Домом. Но как сказать об этом Иосифу — после всего того, на что он ради нее пошел…

2

Уже скоро два года, как это случилось. Как она решилась.

Шел январь, сонный постпраздничный январь, сессия. Давно почувствовала — есть кто-то у Оси. И это «есть» длилось и длилось, никак не засыхало. Ося остался дома на Новый год — сбежал только вечером первого, — а она до последней минуты декабря ждала: сейчас войдет в комнату, держа в руках телефон, возмутится — надо ехать, партнеры совсем обалдели, срывают в такое время… но уж больно контракт хорош, нельзя упустить. Как собака глядит на занесенную руку, она ждала — не поедет тогда к дочкам, останется одна. Готовила через силу — кому это все? Но не уехал, слишком явно вышло бы, а может, пожалел ее.

За три недели до этого попросил связаться с семейством Дайнавичюса — у них ферма на дому, разводят морских свинок. Сказал, работница хочет к Новому году подарок дочке сделать, только нужен обязательно далматин, в черных пятнышках который. И как раз там один оставался, его кто-то зарезервировал и передумал брать. Внучка Дайнавичюса, Рута, собиралась в Москву на праздники, договорились, что она в Нижний заедет в первых числах января, хрюшку завезет. Ну а уж потом Ося сочинил свой съезд сыроделов и как бы промежду прочим сказал, что теперь сам может зверька забрать, в Москве. А ведь так хотелось увидеть Руту, расспросить обо всем. Она потом рассказывала — появился, раскланялся, забрал свинку и — на выход. Рута никак не могла со зверьком расстаться, спустилась с Иосифом к такси, а там на заднем сиденье коробка большущая: «Что это у вас?» — «Как что? Домик для поросенка». Ясно, какая «работница», вез этой… своей.

Видимо, решили они из Нижнего в Москву прокатиться. Наверно, эта в гостинице дожидалась, пока он к Руте ездил.

Но ладно бы что-то приличное подцепил, нет, на такую мымру позарился. Тьфу.

Как-то — тогда же, в январе, — явился за полночь: «Телефон разрядился, позвонить неоткуда было, что ж ты спать не легла?» А она — весь вечер ужом по квартире: мобильный не отвечает, в офисе никого… Около половины двенадцатого скрепя сердце набрала номер шофера — куда отвез? Тот помялся — не знал, можно говорить или нет, — и нехотя сообщил. Назавтра поехала в эту самую больницу, а мужа там все девицы в регистратуре уже знают как «веселого дядьку». Ходит в девятую палату. Хорошо хоть, не в шестую.

Дошла до девятой — послеобеденное время было, — остановилась перед широкой крашеной дверью. Стояла, вдыхала запах больницы, раньше от него всегда сжималось сердце. Но сейчас — нет, сейчас не до того. Сколько в палате коек? Как узнать — эту? Да и надо ли? Зачем оно все?

Толкнула дверь, но в последнюю секунду не решилась войти, просто голову в щель просунула.

3

Нина полулежала на кровати и ковыряла незамысловатый больничный обед: жиденькое картофельное пюре, тщедушное рыбье тельце. Полпалаты расползлось, остальные кто спал, кто, как бабка на соседней койке, пялился в потолок, переваривал. Пюре с рыбой остыли — только что Алена ушла, болтали. Врач обещал обойтись без операции; нога была надежно закатана в гипс и закреплена прямо перед носом.

Дверь скрипнула и приоткрылась. В нее просунулась голова.

Голова, шарившая глазами по кроватям, показалась смутно знакомой. Решительно, эту пресную физиономию Нина где-то видела. Столкнулась с ней взглядом, но и тогда память ничего не предложила, даже на выбор. Физиономия же, напротив, что-то там себе прокумекала. Смотрела несколько секунд, не мигая, а затем втянулась назад, за дверь.

4

Доездилась, мымра: вон как ей ножищу оприходовали.

Надо думать, там, в Москве, и навернулась.

И это с ней — Иосиф? Теперь понятно, чего она на кафедру в сентябре заявилась. Отношения выяснять. Бороться за мужика. Пускай забирает.

Без косметики ее и не узнать, плюс — лохмы, расческу в Москве забыла, видно. Ося таскается к ней что ни день — всеобщий любимчик тут, — она даже для него не приведет себя в порядок. Мымра. Уехать. Этот год придется доработать, но в конце июня уже можно…

Уехать. Ничего не бояться.

Родная Паланга…

Первое время пожить у Дайнавичюса, все-таки друг отца, и дом у них немаленький. Потом… а что потом? Сбережений нет, если Иосиф не поможет — хоть под мостом поселяйся… Под мостом в море… Каститис, братец, продал дом, когда родителей не стало, отвалил с деньгами в Штаты. И хоть бы на дело они пошли, ведь нет, прокаркал. «Прокаркал», — говорит Ося в таких случаях… Ося… Как мог он с такой кикиморищей связаться?

Чувство одиночества и обиды — они-то и развязали руки.

Не оставалось больше обязательств: дочки выросли, у мужа — мымра. Не нужна никому тут. Чего же ждать… гражданство литовское есть.

Вспомнила, как ездила подавать на него документы в Москву, в серое бетонно-стеклянное здание в Борисоглебском переулке. Девушка в окошке перебирала листы: «А у вас есть бумага, удостоверяющая…» — не выдержала, перебила ее: «Вы видели мое свидетельство о рождении?» В свидетельстве — дата: 15 июня 1940 года. Девушка сморщилась: «Нам нужны бумаги до пятнадцатого…» Родительский архив братец утащил в Лос-Анджелес — пойди сыщи.

— Слушайте, я родилась в восемь утра, а Литва открыла границу советским войскам в девять сорок пять. Вам этого недостаточно?

Девица повертела в руках свидетельство о рождении.

— У вас не указано время…

Бывают же дуры на свете.

— Вы полагаете, что рядовой Иванов на сносях пересек границу, вылез из танка и разрешился от бремени?

Девица посоветовалась с начальством и документы приняла.

Ничто более не держало… Позвонила Дайнавичюсу, к телефону подошла Рута. Пока говорили — так, ни о чем, мучила мысль: как спросить, есть ли возможность остановиться у них? Вдруг показалась нелепой эта мысль: ехать туда, где нет крыши, проситься в чужой угол.

— Рута, а сколько в Паланге стоит снимать квартиру? Маленькую совсем? На одного?

Что за нелепая идея снимать жилье. Пожить можно прямо у них, правда, летом все комнаты сдаются, дом ведь недалеко от моря, «приезжайте ранней весной — папа будет рад».

— Рута, ты не поняла… Во-первых, я не могу весной, у меня студенты…

— Ах да, я забыла…

— А во-вторых, я насовсем хочу приехать. Понимаешь?

Рута не понимала ничего. Как так — насовсем? А где жить? А почему без мужа? А дочки-внучки? А работа? А…

— У Иосифа бизнес… он не может его оставить. А я все равно на пенсию выхожу. Рута, хочешь, буду у вас комнату снимать? Все ж веселее мне с вами, чем одной.

Нет, чтобы папа брал деньги с дочери своего друга?

— Эгле, даже не думайте. Знаете, есть у меня один вариант… Если он вас не смутит…

Вспомнила про мымру: «Рута, меня уже мало что может смутить».

Рута помялась и выдала:

— Живите сколько захотите у нас… в свинарнике.

— Где??

— Ну мы же хрюшек разводим, Иосиф еще для своей сотрудницы одного покупал… У нас целая комната с хрюшками. Там диван есть. Нет, Эгле, вы не думайте, они совсем не вонючие! Чистюли еще какие! Да и мы за ними следим. При желании будете нам помогать, а нет, так и просто живите. Вы в них влюбитесь, вообще никуда переезжать не захотите…

В шестьдесят пять лет поселиться в свинарнике.

Мужа оставить, детей, внуков, дом… работу, наконец.

Да какая разница. На работе ждут не дождутся, когда она уйдет, а дом пуст.

В Паланге можно будет вставать ранехонько и — на пляж. Бродить вдоль воды, искать медовые камешки, солнечные осколки.

Ведь верила ребенком в эту легенду… Что давным-давно гуляли по небу целых два Солнца: одно поменьше и полегче, а другое — большое и тяжелое. Такое тяжелое, что однажды небо не удержало его: огненный диск упал в море, ударился об острые подводные камни, осыпался бесчисленными золотыми осколками — вроде тех, что усеяли пол на веранде, когда она попала мячом в стекло. Брат злился, говорил, мол, только глупые девчонки могут верить в то, что было два солнца: «Люди ослепли бы!» Но Эгле знала, почему он так заводился. У него была своя версия, у этого дурачка.

Она будет часами сидеть на песке, перебирая его пальцами. Возьмет напрокат велосипед, тряхнет стариной — проедет по всем тропинкам, где в семнадцать лет они гоняли с Йонасом, первым мальчиком, который ее поцеловал — повернулся, резко притянул к себе, а она отступила от неожиданности, больно оцарапав икру о велосипедную цепь…

Она будет подниматься на холм Бируте и смотреть на море.

Каждый день она будет видеть море.

И когда-нибудь у нее в глазах ничего больше не останется — только огромная водная равнина. И ничего ей уже не будет нужно — только этот простор, эта гладь… И долгий мост.

Какими мелкими покажутся ей сегодняшние сомнения. И печали.

5

Иосиф высылал деньги аккуратно. Вернее, не высылал — просто сливал на ее счет в «Парекс банкас» — каждые две недели, будто ей было куда их тратить…

Свинарником звалась довольно просторная комната на втором этаже, под крышей. Вдоль стены стояли клетки на двух полках одна над другой: Рута взялась за свиной бизнес засучив рукава. Здесь же хранился запас самого необходимого: сенце, корм, водица. В углу — вполне сносный топчан. Одежду Эгле сложила в шкафу в комнате Руты. Возле топчана поставили тумбочку, Рута притащила из отцовской комнаты большую настольную лампу допотопных времен: синий абажур, ножка в виде бронзовой полуприкрытой отрезом ткани наяды — как раз такие Эгле и нравились, не то что современные поделки для офисов, которые теперь в любом доме.

Перед сном Эгле читала. Брала из библиотеки Дайнавичюса книжки на литовском; лампа отбрасывала синий отсвет на стены, от клеток шли долгие тени. Читать по-литовски было труднее, чем по-русски, «докатилась» — говорила себе Эгле. Правда, катилась она без малого полвека; по дороге утеряла литовский акцент, и он всплывал, только когда она нервничала. А в литовском, наоборот, появились чужие нотки, некоторые слова вылетели из головы напрочь. И сидя под синей лампой, слушая посапывание хрюшек, она пыталась вернуть себя прежнюю. Думала: а что было бы, если не понесло бы ее в Питер? Останься она в Литве… Вся жизнь иначе сложилась бы, вся жизнь. Но тогда, в восемнадцать, так хотелось бежать в «большой мир», прочь из приморского городка. Что она тщилась найти? Эгле уже не помнила. Жалела ли, что связала жизнь с Иосифом? Что теперь ничего не осталось — только топчан в свинарнике, да и тот чужой? И этот город… Время от времени приезжали сюда с Осей, селились всегда в санатории, в гостинице. Город менялся — в конце девяностых выстроили новый пирс; всякий раз в портрете Паланги появлялась свежая краска. И теперь Эгле смотрела в лицо родного городка и не знала — узнаёт ли. Утром, перед зеркалом, сталкивалась с собой глазами и не понимала — нашла ли то, чего так долго и мучительно жаждала.

Утро: Пятрас Дайнавичюс с газетой — старику глубоко за восемьдесят, но маразма нет, такой пессимистический живчик.

— Я, слава богу, не доживу. А вы еще третью мировую понюхаете. Видели, что в Ираке творится? Скоро китайцы активизируются… Рута, я не хочу яичницу. Кстати, куриный грипп уже до Европы дошел, — взмах газетой.

У родителей Эгле не дом был — слезы. В одной комнате с Каститисом ютились, на лето Эгле перебиралась в захламленный мезонин. Но это и спасло — когда советские пришли. А вот Пятрасу Дайнавичюсу с его двухэтажными хоромами и хозяйством спокойная жизнь была заказана. В сорок восьмом всю семью выслали, час на сборы дали.

После обеда старик устраивался в кресле-качалке (классическое зрелище; он даже плед на ноги кидал, хотя лето было в разгаре), Эгле подсаживалась, расспрашивала — о прошлом. Рядом с ним она чувствовала себя молодой, он к ней так и обращался — девочка. Хороша девочка в шестьдесят с лишним… И она слушала истории… Пятрас рассказывал, как кинули они с женой на подводу мешок муки, мешок яблок — их можно было выгодно выменять в Сибири на картошку, немного одежды разрешили им взять. Везли в «телячьих» вагонах, где — только нары в несколько этажей. Добирались долго, сутками стояли на железнодорожных станциях; нужду справляли возле вагонов: не до церемоний было. Хлеб, что выдавали охранники, почему-то синюшным цветом отливал. Сослали семью Дайнавичюса — он, жена, двое ребятишек — в Кежму, Красноярский край. Десять лет подряд комендант раз в месяц проводил перекличку — не дай бог опоздать. Работали — хребет трещал, жили впроголодь, но детей подняли. А в пятьдесят восьмом впервые комендант не явился — сняли литовцев с надзора, даже разрешили домой съездить. Только съездить, без права остаться.

Вспоминал и о войне: знавал литовцев, за немцев стоявших, и тех, кто на сторону русских перешел. Сам он в драку не лез: не его это война была. Помнит, как ездил в магазин покупать плотную черную бумагу, чтобы окна завешивать — бомбили, если свет видели.

— А какие были виллы до войны! Мы немецким курортам не уступали…

Яркое впечатление… он стоит, не в силах пошевелиться, — в сотне метров сцена: немец достает из пакетика мармелад, протягивает мальчишкам, а у самого автомат на шее. Старший сын Томас ближе всех стоял к немцу, первый и взял…

В начале девяностых Рута принялась потрясать документами — в попытке вернуть национализированный дом. Там проживали себе четыре семьи, в ус не дули. И попытка удалась, как удавались многие — после того, как Литва из Союза вышла. Дед с внучкой поселились в доме, от которого весной сорок восьмого отошла подвода с мешками муки и яблок… А вот сыновья не вернулись в Палангу.

Эгле слушала истории — сажала на колени хрюшку, гладила теплое тельце. Дни текли…

6

Хрюшки шли на руки охотно. Незлобивые беззащитные создания: глаз черный, круглый, выпуклый — смотрит задумчиво, пока кусочек дыни не исчезнет в пушистой утробке. Эгле научилась отличать шелти от коронетов, знала, кого чем кормить, а когда в конце июля родился Гинтарас, поняла — одиночества больше нет. Гинтараса, шустрого английского селфа золотого окраса, принесла молоденькая свинка Чуча — это была ее первая беременность, и получился только один детеныш. Чуча на сносях походила на мягкую матрешку: возьмешь в руки, осторожно пощупаешь животик, вон он, там, еще один зверек, поменьше. Эгле впервые видела роды: Чуча по-деловому села на корточки, дышала глубоко, черный глаз блестел. Околоплодный пузырь она порвала, умяла за обе щеки плаценту и принялась вылизывать маленького. Золотого, как его было назвать иначе? Эгле предложила имя Гинтарас, Янтарик. Рута согласилась. Руте было все равно. Свиненок был на продажу.

Рута только улыбнулась, когда Эгле сказала: «Давай я его у тебя куплю». Сама по чужим углам, а зверька заводит. Да и нельзя к каждому младенчику привязываться — так никого никогда не продашь. Но Эгле уперлась, и Рута сдалась, исчерпав последний аргумент: «Вы же не станете его выставлять. А у него порода!» Нет, это будет породистый свин, которого оставили в покое.


Ее тоже все оставили в покое. За лето дочери позвонили лишь пару раз. Что до Иосифа, то он жил своей тайной жизнью, шитой крупными белыми стежками. Так был увлечен мымрой, что не находил времени набрать номер Дайнавичюса. Если бы не плюшевое солнышко, хрюкотун Гинтарас, она шкурой чувствовала бы, что не нужна никому. А тут-то травки принеси Гинтусе, то своди его на прогулку.

Как-то собралась с духом, взяла зверика да и пошла знакомиться с хозяевами проданного братом домишки на краю Паланги. Раньше приезжала — даже близко не подходила, горько было. Последний раз она переступала порог своего дома, когда мамы не стало: та лежала на кровати в родительской комнате, и Эгле почему-то подумала — а вдруг спит? — хотя и вызвонил ее Каститис именно потому, что не спала мама.

Хозяевами оказалась приятная молодая пара с ребенком. «Мы сюда только на лето переезжаем, слишком маленький домик, — женщина запнулась, — у вас». — «Теперь уж у вас», — Эгле сжала Гинтараса так, что он пискнул.

7

Зашла в костел Святой Девы Марии — постоять в тишине, напоить зрачок густыми красками витражей. Потом направилась к морю, но до воды не дошла: осенний ветер ужом лез за воротник, обвивал шею — легкий шарфик не спасал. Но за дюнами было тихо. Солнце еще не село, аллея, что бежала вдоль побережья, алела, отливала медью, пронизанная стылыми лучами.

Иосифа Эгле узнала не сразу — только подумала: вон навстречу идет человек с палочкой, как Ося. Кто ж мог ожидать.

— Оля!

— Ося?

Так их и звали когда-то: Ося и Оля. Когда-то.

Взял тур и приехал, вещи бросил в гостинице. «Рута сказала, ты гуляешь…»

И вдруг Эгле ярко, вспышкой, осознала: вот он, ее Дом. Дом, который ушел от гнома…

— Зачем ты приехал?

Слушала его, стоя на аллее, забрызганной солнцем с донышка дня, и — не верила. Хочет приехать жить — дай только срок. Квартира пуста — без нее, Ольги. То позвонить большим трудом было, то вдруг — «квартира пуста». Неужто мымра дала от ворот поворот?

— Я тебе еще здесь нужен?..

Нужен ли он ей — ее ходячий домик. Домик, что носило по российским просторам — и ее вместе с ним. Домик, без которого…

— Дела-ай, ка-ак хочешь…

Умрет, а чувств своих не выдаст. Только слова русские «потекут», смажутся чуть-чуть, подчиняясь закону другого языка: волнуется. Давно это Иосифу известно.

Сказала — «делай, как хочешь», дала карт-бланш. Будто ей все равно. Рута говорит, что не похожа Ольга на довольную жизнью. Заглянул в ее комнатку — тихий ужас: клетки повсюду со свинтусами, в углу топчанчик и лампа нелепая. И в этом виноват он, Иосиф.

Получила, что хотела, а счастья нет. И опять он, Иосиф, повинен.

— Рута жильцов держит?

Кивнула.

— Пойдем, я замерзла.

Шли — молчали. Иосиф думал о том, что придется продавать бизнес — так проще. Квартиру девчонкам оставить. Здесь купить большой дом и сдавать комнаты, как Рута. Не бог весть какое дело, но на первое время сойдет. Потом замутить что-нибудь. Так и не открыл «Сыроежку» в гастрономе: всем «дай», никто ни за что не отвечает, у директора глаза как у рыбы.

— Сюда.

Привела в уютный кабачок, сели возле камина.

— Pra’au, — симпатичная девочка в футболке цветов радуги подала меню, улыбнулась. Ольга махнула кому-то рукой.

— Я знакома с хозяевами. Возьму себе «Суктинис», согреться. Ты будешь?

Вдруг подумалось: вот так и доживут они свои дни — вдвоем. Зимой здесь тихо и ветрено, крики чаек, обжигающий нёбо медовый «Суктинис» и согревающий лучше любой телогрейки. Летом музыка из дверей кафе, пестрые толпы, можно сидеть на берегу, потягивать «Швитурис», их знаменитое бочковое пиво. Этого следовало ждать — разве не знал он, что пройдет блажь у Алены? Тебя оставляют — потому что ты стар, ты ветошь. Но это только тело, ты все тот же, тебе по-прежнему хочется любви. А тебя меняют на кого-то помоложе… что ж, закон рынка. Новая вещь дольше служит. Не свались он к Алене внезапно в тот день, так и не знал бы, почему она твердит — к жене поезжай. И ведь нет чтобы прямо сказать — так и так, другой мужчина, прости. Ведь нет…

— Ты что-то будешь?

— А?

Девочка-радуга стоит напротив стола, улыбается. Ольга поджала губы: эта его вечная рассеянность…

— Та-а-ак… Вот тут у вас есть вареный горох со свиным ухом… Надеюсь, не морской свинки ухо?

Девочка свела брови к переносице, посмотрела на Ольгу, ища перевода. Слишком молоденькая.

Пока ждали заказа, перебрасывались незначительными фразами, но больше молчали. Не виделись три месяца, и вроде бы сказать нечего. Или так: о том, о чем хочется говорить, — не заикнешься, а прочее — вздор. Смотрел в огонь в камине; тогда, еще зимой, сестрички в больнице доложили: приходила такая — щеки втянуты, глаза закачены, — вас искала. Спрашивала, к кому ходите… Не знали сестрички, что он в палату ни ногой, просто выстукивает Алену, у которой странная идея выключать мобильный, чтобы хворых не тревожить. Когда Ольга нагрянула, Алена, скорее всего, была там. Может, поговорить об этом? Всем легче станет.

— Оля, я хотел тебе объяснить…

Ну уж это слишком. Откровения про мымру — это слишком, слишком. Еще утешить попросит. Как после этого — вместе? Зачем он…? Эгле протянула руку ладонью вверх:

— Если есть у тебя желание, приезжай и живи. Снимем что-нибудь, зимой не дорого снимать. А в остальном… могу за руку подержать.

Иосиф улыбнулся. Эту фразу она говорила, когда его одолевала хмурь, — и особенно часто тогда, после автокатастрофы: «Труба мое дело, Оля…» — «Могу за руку подержать». Другими словами: ты вытащишь себя сам, ты сумеешь; не проси ничего у мира… разве только… разве что за руку подержать. Когда-то он это ляпнул от ужаса. У Ольги начались схватки в первую беременность, он метался возле, не зная, как помочь, и вдруг вырвалось: «Хочешь… могу за руку подержать…» Ольга тогда усмехнулась. А после вспоминали… Никто не родит за тебя, не встанет за тебя на ноги после операции, не переборет муку несущее чувство. Иосиф положил руку на ладонь Эгле — знакомую ладонь. Точно так же они сидели в каком-то заштатном кафе в Питере, когда она призналась, что ее имя, ставшее ему дорогим, взято с потолка. Ей потребовалось полгода, чтобы удостоить его признанием.

8

Сыра к чаю больше не было. Как не было и Оси. Продал заводик полтора года назад, уехал в Литву, что и требовалось доказать. Сама гнала его к Э-ги-ди-юсовне, гнала, надеясь, что — нет, упрется, оставит все, в Москву переедет: не в Нижнем же втроем жить под носом у дочек и прочих — Ося одно время в местную политику лез, вот и заработал никому не нужную известность в масштабе города.

— Пряники?

Володя кивнул. Алена вытащила пакет медовых, разорвала упаковку. В дверях кухни появились Степан с Юлькой, дала им по пряничку, убежали.

— От Оли вестей нет?

Алена наливала чай в чашку; Володя следил, как бежит гранатовая струйка.

— Сегодня обещала позвонить.

Каждый день он, как заведенный, таскался к Алене. Правда, оставался ненадолго — тем для разговоров кот наплакал. Звонил, прежде чем подняться, как когда-то Оленька, и иногда Алена отвечала: занята. Это значило, что хмырь у нее.

Променяла душку Иосифа на красавчика помоложе.

— Скучаешь?

Скучает ли он по Ольке. Бесполезно скучать. Да и то — была она здесь, но будто и не было ее. Загораживалась, чем могла. По чему скучать-то?

— Скоро обещала вернуться.

— Вернется, да опять умчится. Может, тебе с ней ездить? Иногда? Я же вижу, как ты это все переживаешь.

Ошибаешься, Алена. Отпереживался уже.

— Мне, с ней? Смеешься? Я для нее слишком мелок. У нее же там Большая Жизнь с Большими Людьми.

— Цитируешь? Мне она говорила — «настоящая жизнь».

— Да-да, точно. С настоящими людьми. А я игрушечный, значит.

— А ты не будь игрушечным.

Алена временами здорово раздражала — вот этой своей прямотой, о которой не просили.

— Мелкий человечек пошел по-маленькому.

Алена фыркнула.

Закрыл дверь в санузле, сел на край ванны.

Олька носится, доказывает себе, что не зря родилась. А в свободное время у нее увлечение — кайт. На семью остается — что? А ничего. Со Степаном нет у них близости, которой хотелось бы. Наверняка завидует ему, Володику: неразлейвода они со Степкой. Но ведь ребенок тоже видит, кто им занимается, а кто, скажем так, занимается собой. Он, Володик, никогда не выбирал — себя: сперва все Ольке отдавал, потом стал отдавать сыну. Как-то с Олькой состоялся премилый диалог — она опять куда-то на две недели намылилась, он взъелся и высказал ей:

— Эгоистка ты…

На что получил хамский ответ, в ее духе:

— Вот ты не эгоист, но не потому, что такой хороший. У тебя просто эго нет.

Может, и правда нет. Но не она со своим «я» квартиру выплачивает, на работу выскакивает каждое утро, как кукушка из часов; не она отводит Степана в школу, и не она его спать укладывает. А мелкий человек, которому предлагается не быть игрушечным.

Он слышал, как в кухне зазвонил мобильный. Наверняка Олька — так хотел ее услышать, а сейчас — ноль желания. Тошно. Надо что-то делать с этой жизнью, но что?

— Алена! Ответь на телефон…

Звонки прекратились, Алена разговаривала, но о чем говорила — не было слышно.

9

— Это не Олин телефон. Ее мужа. Оли нет в Москве. Может, что-то передать ей? Кто? Кэтрин?

Имя Кэтрин что-то смутно напоминало Алене. Точно! Переводчица. Когда познакомились, Олька целую стопку книг приволокла, все в переводе этой самой Кэтрин. Тогда еще мелькнула мысль — почему имя такое, но ответ сам пришел: полукровка, раз английский у нее в совершенстве.

— Кэтрин, я читала ваши переводы! Меня Алена зовут, я Олина подруга.

Выяснилось, что Олька заходила к Кэтрин пару лет назад:

— Квартиру я сдала, жильцы записывали, когда кто-то меня спрашивал. Я позвонила Оле по старому телефону, мне дали этот номер… Значит, она не в Москве?

— На Кольском полуострове мерзнет.

— Мерзнет? Ну, вы не знаете, что такое мерзнуть… Вот я только что из холодных краев, жара тут у вас.

— Жара? В начале апреля? Вы с Северного полюса прилетели? — улыбнулась Алена.

— С Южного, — Кэтрин сделала паузу. — Я из Антарктиды вернулась.

Такое путешествие не один десяток тысяч долларов стоит. Ничего себе переводчица.

— А вы на сколько дней ездили?

— На два года. Работала я там.

«Ничего себе…» — повторила Алена, и вслух:

— Кэтрин, послушайте, а можно было бы с вами увидеться как-нибудь? Интересно ведь, как там, в вечных снегах…

Уговорились на три часа дня.

10

Алена была уверена, что Володя Юльку покараулит. Он уже выручал ее так, вроде бы даже в радость ему это. Конечно, можно было бы и с Юлькой поехать, как всегда и всюду, но Кэтрин заупрямилась, сказала, что у нее самой тут полуторагодовалое чудо, «непонятно, как они друг друга примут, лучше не надо». Может, она и права — так спокойнее. Ведь хочется обо всем расспросить… снег, лед, простор… белое безмолвие, про которое пел Высоцкий. Эту песню она услышала только в тринадцать лет — а может, не «услышала», а «расслышала». Была на дне рождения у одноклассницы, пошла по длинному коридору в туалет, из-за одной двери в конце коридора доносилось:

«Север, воля, надежда — страна без границ,

Снег без грязи, как долгая жизнь без вранья.

Воронье нам не выклюет глаз из глазниц,

Потому что не водится здесь воронья…»

Алена остановилась. Хорошо сказано — про жизнь, похожую на снег без конца и без воронья. Посмотреть бы на такой. А потом дверь распахнулась, и брат одноклассницы вышел, чуть на Алену не налетел. Смотрели друг на друга несколько секунд, потом он сказал — заходи, что под дверью слушаешь. И она зашла, села на краешек кровати, нырнула сомкнутыми ладонями между коленок, замерла. Брат подружки уже взрослый был — семнадцать лет, — можно сказать, красавчик. Как тут не замереть. Он собирался выйти, но остановился, кивнул на проигрыватель: «Тебе эту с начала поставить?»

Алена сидела одна в комнате, слушала. Каждое слово ловила. И ей так захотелось этого — как сказано в песне, этой «награды» — вечного полярного дня. И правда, награда: нет ночей, когда думаешь о том, о чем думать не надо, потому что все равно ничего сделать не можешь. Темноты просто нет. Именно там, в темноте, она чувствует себя одинокой. Днем — нет. Днем просто никому не доверяешься, кроме Нины. Днем школа, и потом еще «домашку» делать надо. Днем легко молчать.

Она б уехала куда-нибудь далеко. Например, туда, где снег и безмолвие. Она жила бы там, одна. Ну или, может, с Ниной, но Нина ведь не поедет.

Слушала, как завороженная:

«Наше горло отпустит молчание,

Наша слабость растает, как тень.

И наградой за ночи отчаянья

Будет вечный полярный день».

Вот как тут к Кэтрин не напроситься?

11

Володя подбросил на машине до метро. Последние годы любая незначительная поездка в город стала событием. Алена постановила отдать Юльку в сад только после трех лет — нечего маленькой стресс устраивать, уж не говоря о том, что ребенок нездоров. Конечно, не терпелось пойти работать (вопрос — куда возьмут, без опыта, да на какие деньги), хотелось вырваться из четырех стен, но больного ребенка чужим отдавать на весь день страшно — случится приступ, сумеют ли помочь? Иосиф исправно присылал деньги, и Алена все думала: теперь-то, когда бизнес продан, откуда он их берет? И знает ли Э.Э. о переводах тугриков?

Э.Э. — Эгле Эгию… Эгидю… Эги-ди-юсовна: прошлым летом выяснилось, что никакая она не Ольга. Прошлым летом, когда Иосиф настоял на том, чтобы вывезти Юльку в Прибалтику — воздух целебный, лечит даже взрослых. Есть где жить. Не виделись полгода. А что до Э.Э., так она все знает — той зимой, когда с Ниной беда приключилась, заявилась в больницу, затаилась в уголке, Алена по три раза на дню к Нине прибегала, трудно не застукать.

После визита в больницу Э.Э. ходила с видом неприступным и кислым; попытки навести мосты пресекала. Потом, в конце июня, уехала в Литву, не попрощавшись: сбежала среди бела дня, записку оставила.

Если бы не записка, не видать было бы ей Оси. И вышла бы очередная гнусная и банальная история, каких уже тысячи в этом мире случилось, и все как под копирку: когда старый друг ни с того ни с сего оказывается хуже новых двух… Но кто Алене эта Э.Э., чтобы ради нее собственную жизнь крушить? Когда выбираешь между своей радостью и чужой, выбор очевиден.

Иосиф позвонил и грустно сообщил, что Э.Э. отчалила, пока он был на работе. Адреса не оставила, но наверняка на первое время поселится у свиноводов, больше не у кого. Денег у нее не ахти, хорошо, что номер счета в банке известен, можно будет ее подкармливать против воли.

Иосиф был не в своей тарелке: сник, потерянно вздыхал, начинал одну фразу, бросал, заговаривал о другом. «Хочешь, приезжай», — сказала Алена. Он приехал.

Сидели на кухне — впервые возникла эта неловкость, которая после разрослась, корешки пустила. Вот сидят друг напротив друга два человека, виновные в том, что третий несчастен — третий, никому зла не делавший.

«Она меня жить заставляла… после всех этих операций… в госпитале ночевала…»

«Ну и ответь ей той же монетой».

«Ты же все понимаешь, зачем…»

Уехать в Литву значило для него крушение всего: потерю Алены, Юльки, бизнеса, наконец. Ося до сих пор свою «Сыроежку» пробивал. А что делать в Паланге? Стареть?

Тут-то он и сказал: «Она записку оставила». Полез в карман рубашки, достал вчетверо сложенный тетрадный листок. Алена подумала мимоходом — я на таких же стихи царапаю. Она любила писать от руки — в рукописном тексте есть душа. Сочинится стих — перепишется в тетрадку, вроде живой. Протянул:

— Вот.

Помедлила, раскрыла. Иосиф вздохнул:

— Ну что, ей-богу, за театр…

Он сказал «театр»… Слова Иосифа шли издалека, из настоящего. Их — его и ее — внезапно разделил этот листок бумаги, встал между ними тонкой фанерной стенкой: все слышно, а коснуться уже нельзя. Там, за стенкой, было настоящее, здесь же — такое привычно горчащее прошлое, не все прошлое, нет, но тот лоскут, что до сих пор отдавал горечью.

12

«Не плачьте обо мне — я проживу

счастливой нищей, доброй каторжанкой,

озябшею на севере южанкой…» —

в пятнадцать лет Алена еще не сочиняла стихов — переписывала чужие. Было две толстые тетради (с тех пор и привычка к листкам в клетку): одна — для английской поэзии (едва разбавленной французской), а другая — для Серебряного века. Прочее не интересовало. Да, и еще было это, приблудное, записанное на последней странице тетради, где царил Лоуэлл:

«Не плачьте обо мне — я проживу

той хромоножкой, вышедшей на паперть,

тем пьяницей, поникнувшим на скатерть,

и этим, что малюет Божью Матерь…»

Она наткнулась на него в каком-то допотопном сборнике, валявшемся у Нины на шкафу: то ли «День поэзии», то ли еще что.

Оно звучало для нее как заклинание.

Заклинание, протест; как нота об объявлении войны.

Она знала — не будут плакать. Ни мать, ни эта, вторая, младшая… с позволения сказать, сестра. Как-то столкнулась с ней в магазине: «привет — привет». Будто и не родные. Ну что она, Алена, им сделала? Там семья, чужой мужчина, так и не пожелавший стать ей отцом. А настоящего отца простыл след — не держатся мужики в их доме: от бабушки ушел, от матери ушел, а от нее, Алены, и подавно у… Пускай кто угодно уходит, только пусть придут эти двое. Младшей двенадцать — чем она живет? Было бы здорово иметь сестру. Семью. У всех в классе есть семьи.

Они не будут плакать — с чего бы им? Но если бы… если бы они просто пожалели о ней. Если бы позвонили и сказали: «Как ты?» Если попросили бы вернуться. Вот тогда она и ответила бы им — со всем сарказмом, на который способна: «Я проживу!»

Нищей, каторжанкой, хромоножкой — без вас обойдусь. Уж как-нибудь!

«Сестры помилосердней милосердной,

в военной бесшабашности предсмертной,

да под звездой моею и пресветлой

уж как-нибудь, а всё ж я проживу».

Ей нравилось это — про пресветлую звезду.

Но однажды они и вправду позвонили.

13

— Твоя психованная мать, — протянула трубку Нина. — По-моему, выпила.

Нет, не то чтобы это был первый звонок за несколько лет; иногда «оттуда» звонили, но общение сводилось к нескольким формальным фразам, и тут же — позови бабушку. Что-то от Нины им было надо.

Но на этот раз специально попросили к телефону Алену.

Что-то там случилось, перегрызлись; мать всегда любила поскандалить, а тут, видимо, получила отпор: у сестрицы переходный возраст, с ней шутки плохи.

— Знаешь, что она мне заявила?

Алена молчала. На том конце всхлипнули.

— Что я старая драная кошка.

Алена хотела ответить, но сдержалась.

— Почему ты молчишь?

— А что я должна говорить?

Пауза. Всхлип.

— Они оба на меня… Сейчас ушли… Мне кажется… мне кажется, она отца ко мне ревнует. Как женщина, понимаешь?

Алена молчала. Зачем она ей-то это сообщает?

Всхлип, трубное сморкание, шлепок.

Разом вспомнилось: мать, когда плачет, не в салфетку сморкается, а в руку, и потом это — шмяк на пол: «вода одна». Ветхое воспоминание.

— Не молчи, Алена. Расскажи… как ты?

И это жданное неожиданное «как ты?» — будто нож, до донышка вошедший.

Пусть не о ней мама плакала — о себе. Все равно. Не осталось ни сарказма, ни злости. Как мало надо было, чтобы…

— Нормально. У меня все нормально… мама.

Сто лет как это слово не произносила: мама.

А если… если ты меня полюбишь?

Но там хлопнула дверь, и мама только сказала «береги себя», а потом — короткие гудки. Она всегда клала трубку когда пожелается.

Надо же, «береги себя». И Алена улыбнулась.

Правда, на этом все и закончилось: у них мир наступил, видно. Но Алена уже знала — не злость это у нее была, а отчаяние. «Я проживу!» таило не «Подите прочь!», а надежду — что будут плакать, что придут. Это она сейчас, с высоты своих неполных тридцати, знала, что нельзя оплакивать живых: они проживут свою жизнь так, как сумеют, и для них это, может, будет единственно правильным — зачем жалеть их, о чем плакать? Но тогда очень хотелось, чтобы плакали, а она утешала.

«Не плачьте обо мне — я проживу

той грамоте наученной девчонкой,

которая в грядущести нечёткой

мои стихи, моей рыжея чёлкой,

как дура будет знать. Я проживу».

Тогда еще и стихов никаких не было. Но все равно.

И сейчас, держа в руках тетрадный лист, разделивший их с Иосифом подобно государственной границе, она вспомнила это все. На листе ничего не было, кроме: Я ПРОЖИВУ. Большими буквами, как крик.

14

— Это же крик о помощи, разве не видно?

Иосиф вяло махнул рукой. Ему не хотелось спорить и уж тем более делать вид, что все в порядке. Но чего она, Алена, этой своей прямотой добивается? Сейчас, когда можно жить начать, пытается все порушить? Или нет, не будет ему жизни — совесть заест.

— Ну какой крик, Алена. Это строчка из стихотворения Ахмадулиной. Мы на этом выросли.

Неловкость никуда не ушла. Фанерная стенка не обрушилась.

Окончательно Иосиф уехал в Палангу — зимой.

15

Летом еще встречались, даже отдохнуть съездили в Геленджик. Юлька плохо перенесла жару, всюду бродили толпы, и Иосиф пошутил, что надо было отправляться в Прибалтику: прохлада, цивилизация. И уже серьезно: Юльке лечебный воздух Паланги просто необходим. Вот если бы…

Что «если», Иосиф не договорил, этим летом они многое недоговаривали.

— Почему ты не позвонишь этим… свиноводам?

— Я же один раз звонил. Она там. Что еще-то надо знать…

— Разве это все, что надо знать?

— Алена, скажи честно, чего ты добиваешься?

Знала бы она сама, чего «добивается». Если Иосиф уедет, она будет несчастна, это очевидно. Если останется — она не сможет его уважать. Вот и выбирай.

Ну а потом получилась дурацкая вещь: в первых числах сентября Ося свалился в гости без предупреждения. Привез новую клетку для Свинтуса: двухэтажную, с белыми прутьями и дверцей в «потолке». На второй этаж ведет деревянная лесенка, но это невысоко: даже если свин сверзнется, оно на здоровье.

И так получилось, что они с Николаем столкнулись: один пришел, другой уходить собирался.

После этого — все. Взял себе в голову, что она оттого и гонит его к жене: любовника помоложе завела, закон жизни, понимаете ли.

— Ну зашел человек в гости.

— Ага. В полдвенадцатого ночи.

— Он раньше не может. Работа у него.

— Не сомневаюсь.

Раньше говорили часами, теперь — короткие диалоги, больше похожие на стрельбу из лука:

— Ося, почему мобильный отключаешь?

— Работы много.

— Когда приедешь?

— А надо?

Квартира у Иосифа теперь «пустовала», но он к себе не звал. Говорил, что Э.Э. может свалиться в любой момент, не вынеся радостей жизни на исторической родине; дочкам тоже никто не запрещал являться, у них и ключи есть… Отговорки. Работал допоздна — то ли убегал от проблем, забивал голову служебной бытовухой, то ли просто в пустом доме не сиделось.

После встречи с Николаем звонить практически перестал — каждый вечер Алена сама набирала его номер. Теперь он мог свободно разговаривать из дома, но будто и не о чем стало.

Еще у него появился пунктик: возраст. Внезапно выяснилось, что Алена ему во внучки годится.

— Ося, не надо преувеличивать.

Задумчивое:

— В общем-то, я так всегда к тебе и относился… Как к своему ребенку.

Хорош «дедуля».

Но самое интересное, что это было правдой. Алена никогда не чувствовала себя ровней с Иосифом, и именно это пленяло. У Иосифа за плечами была целая жизнь, вы знаете, что такое целая жизнь? И не просто, а прожитая сознательно — когда каждое событие кирпичиком укладывается в здание опыта. В этом здании хочется жить. И, более того, не обозлился Ося, не набрался цинизма до кончиков ушей. Носит с собой свой тихий свет. Свет и тепло — что еще нужно в кирпичном домике для счастья?

— Я старый и весь изломанный. На черта я тебе сдался?

Принесло же Николая именно в тот вечер…

16

В середине октября Иосиф исчез — три дня Алена не могла дозвониться, уже начала психовать: на заводе сказали, что отъехал, когда будет, неизвестно. Володя совершил чудеса находчивости и отыскал телефон Осиного шофера.

Шофер мялся — не желал издавать лишних звуков. Он уже один раз издал, заслал Э.Э. в больницу, за что был строго пожурён.

Удалось вырвать только часть информации: начальство приказало забрать из аэропорта в среду вечером.

В среду же на ночь глядя раздался звонок, Иосиф серым голосом известил о прибытии; извинился: уезжал спешно, не успевал предупредить. Алена по цвету голоса поняла: хотел свредничать, волноваться заставить, но, когда осознал, что переборщил, уже поздно было — Э.Э. под боком.

— У меня почему-то не включился роуминг…

— Знаю. Звонила…

Помолчали.

Потом выплеснул — так, что сердце сжалось:

— Уеду в Литву зимой.

— А завод? — глупо спросила Алена. Ну действительно, не спрашивать же: «А я?»

— Все продается и все покупается, Алена.

Она потом ревела ночью в подушку.

Первый раз он был несправедлив к ней.

17

Потом он как в черную дыру провалился и вынырнул из нее только в конце весны.

— Ося! Как так можно!

— Ну тебе же деньги на счет приходят…

И не дав пискнуть:

— Скоро у Юльки день рождения. Приедете?

Алена оторопела, а Иосиф затянул старую песню:

— Тут воздух волшебный. Для Юльки самое оно…

Будто Э.Э. не в счет!

— Дом большой… Я купил дом… Жильцов уже пускаем.

— Но…

— Свинтус здоров? Можешь и его взять. Тут на ферме барышни заждались.

— Лучше бы спросил, как твой ребенок… За пять месяцев ни слуху ни духу.

— …

— Ося? Алло?

— Я не мог, — и голос посерел. — Мне тяжело было тебе звонить.

Алена молчала.

— Но сейчас уже нормально, наверное. Приедешь?

— А…

— Она на тебя не сердится.

Алена хмыкнула, и Иосиф подхватил:

— У нас тут целая драма была. Ольга вообразила, что я… ну, что я с твоей бабулей закрутил лихой роман, видишь ли.

— С Ниной?!

— Ну да, она ж ее в больнице видела. А мы-то думали…

— Ося, но как…

— Нина к ней, оказывается, на кафедру приходила.

— Зачем?

И тут Иосиф не выдержал, как пар из-под крышки выпустил, приступами смеха:

— Она профессора Кочура… искала… Осипа Эмиль… Эмильевича…

Алена фыркнула.

— Не смейся над моей бабушкой, Ося.

— Да уж мне не смешно — несколько месяцев к разговору готовился, и вот говорю: «Ольга, раз уж ты все знаешь, не мучай меня, пускай Алена летом приезжает, ребенку воздух морской нужен». Ольга смотрит на меня, как баран на проезжающую электричку, а потом отчетливо так произносит: «Какая Алена?» И тут я понял, что пропал.

Алена слушала такие знакомые интонации в потихоньку набиравшем краски голосе — будто никуда и не уходил, будто не было фанерной стенки и диалогов, схожих со стрельбой из лука. Внезапно вернувшаяся близость: как давно потерянное дивное кольцо, выкатившееся из-под дивана.

18

Если бы Иосиф не сказал про дочь — про свою третью дочь; плодит одних девиц, — и речи быть не могло, что Завадская ступит на этот порог. Пусть хоть десять раз у нее уже другой мужчина. Пусть хоть сто раз Ося говорит, что — как ее? — Алена гнала его, и вначале, и под конец. И пускай тысячу раз талдычит свое «Вы с ней похожи». Никто ни с кем не похож, она, Эгле, ни у кого мужиков не уводила.

Но ведь ребенок не виноват… Да нет, не то. Просто отказать сейчас Иосифу — значит оттолкнуть окончательно: и так зиму-весну как неродные прожили, с Гинтарасом больше бесед велось, чем с Осей. И ведь даже на шантаж пошел: «Не примешь Алену — уеду». Тоже, облагодетельствовал своим присутствием…

Этот Аленин приезд надо было пережить. И пережить с достоинством, если не сказать — с любовью. Лишь так, принимая тех двоих, что оставались дороги мужу, получилось бы снова оказаться рядом с ним, опять сродниться, может, еще крепче, чем раньше; обойти в благородстве ту, что когда-то обокрала тебя: только слепой этого не оценит.

Лишь одно условие Эгле выставила — чтобы Алена приехала в июне. В начале июля старшая дочь привезет обеих внучек, и не хотелось бы…

Когда Ося отправился за Аленой в аэропорт, Эгле принялась бесцельно бродить по дому, к которому до сих пор не привыкла, хотя был он ей мил. Заглянула в комнату, выделенную для той: у окна — детская кроватка, которую отдали новые хозяева ее старого дома. Иногда они с Осей заходили к ним перекинуться словом, и Эгле скользила рассеянным взглядом по комнате, ища примет прошлого, которых и не было уже.

Эгле взяла Гинтараса, спустилась на первый этаж. Жильцы — их набралось пока немного: семейная пара; парнишка, искавший приключений и являвшийся всякий раз под утро; две девчонки, ходившие подозрительно обнявшись, — разбрелись. Эгле выпустила зверька на траву. Он осторожно потопал вперед, вытягивая мордочку: мохнатая рыжая сарделька на ножках, сладкий Хрюнтарас. Если у них хватит наглости привезти того далматина, что Ося заказывал «для работницы», то этого Эгле уже не вынесет.

Потом к дому подъехало такси, Эгле вышла из оцепенения, заметалась. Подхватила Гинтараса, рванулась к дому. Но они уже заходили: впереди Ося, а следом — худенькая девочка с малышкой в панамке. Девочка, Алена Завадская, — вспомнилась сразу вся: с этим своим дикарством; прямым взглядом; с руками, которые она, сидя в легендарном кресле красного дерева, держала перед собой, поставив локти на колени: загораживалась. «Действительно похожи», — подумала Эгле.

И не осталось злости. Или нет, может, все-таки осталась — так, на донышке. Эгле присела перед девчоночкой в панамке:

— Как тебя зовут?

Но девчоночка зачарованно смотрела на Гинтараса. Потом отвела глаза — только на секунду, оглянуться:

— Ма, Свиньтусь жёльтий! — и потянулась к зверьку.

Но Эгле Гинтараса не отдала. Она подняла голову — Алена серьезно смотрела на нее, прихватив зубами нижнюю губу. От этой дурацкой привычки Эгле годами не могла избавиться — кусала губы, когда нервничала, а эта идиотка из Саратова-Саранска верещала на всю общагу: «Елка, с кем целовалась?!» — это ей-то, после истории с Йонасом шарахавшейся от парней.

Эгле встала. Перед ней кусала губы девчонка. Девчонке требовались поддержка, защита, внимание. Это было видно невооруженным глазом. У Оси всегда срабатывал мужской условный рефлекс — защищать слабого. Это нынешним мужчинкам подавай товарища, в ногу шагающего, а Ося, он… «всамделишный», как внучка Таня выражается. Все это не значит, что она, Эгле, готова подарить девочке близкого человека. Но стало ясно, почему сошлись эти двое. Их даже прощать и то было не за что.

19

Алена развернула листок с адресом Кэтрин: «Метро „Смоленская“ выход к Ст. Арбату…» — она там гуляла с Осей, всего один раз. Вот так живешь в городе и не видишь его.

Наверно, народ повсюду — в три-то часа дня; вагон метро — как банка со шпротами, хорошо, на конечной сесть удалось.

Выходила из дома — накрапывал дождик, но зонт — пошарила рукой в сумке — с собой. Пальцы нащупали что-то кругленькое, выпуклое. Достала. Так и есть — совсем о нем забыла: кольцо. Дурацкое массивное кольцо из янтаря, подарок Э.Э. Если два пальца втиснуть, будет впору. Литовцы выдумали, что янтарь — это то ли божьи слезки, то ли осколки подводного замка.

В первый же день в Паланге набрели с Юлькой на скульптуру: Он и Она, склонившиеся друг к другу. «Зацепила» Она: выгнувшаяся в какой-то неестественной позе, будто выкручивают из нее душу. Ося сказал, какая-то легенда. У Э.Э. выяснять не стала, надо думать, та и без докучных расспросов находилась на грани нервного срыва.


Володя, к которому Свинтус, на радость Степану, поступил на содержание, идею поездки не одобрил.

— А что говорит этот твой…

— Николай?

— Да…

— А что он должен говорить?

— Я бы на его месте…

Понятно, Николай устроил сцену.

Нина восприняла информацию спокойнее всех:

— Поезжай, Алена. Подумай о Юльке. А вобле так и надо.

— Вобле?

— Жене.

— А ты откуда знаешь, какая она? — фыркнула Алена.

Но про свой поход на кафедру Нина и под пытками не рассказала бы.


Бродила по ласковому пляжу, смотрела издалека на вооруженную красной лопаткой дочь: в этой огромной песочнице копай — не перекопаешь. Думала: одно — решиться приехать, другое — месяц здесь прожить. Нелепость: Ося хотел бы побыть с Юлькой, но выглядит любая его отлучка из дома как… случка. Хотя уж не идет об этом речь.

Сдружиться с Э.Э.? Ну, это из области фантастики. Как была в свое время пропасть «учитель» — «ученик», так и осталась, даже если историю с Осей в расчет не брать. Вобла, она и есть вобла.

Потихоньку начали возвращаться стихи, спугнутые новой обстановкой. Алена брала в руку горсть песка, смотрела, как медленно он высыпается из сжатой ладони, сочиняла. На пытавшихся познакомиться смотрела удивленно, отрешенно — отставали. Правда, у нее завязались приятельские отношения с парнишкой, снимавшим комнату в доме: он все тянул ее по вечерам на танцульки, и она даже поддалась как-то, пошла, но сбежала — слишком много народу, слишком громкая и пустая музыка.

Она обходила стороной эти людные лакомые местечки — пирс и пешеходную улицу, названную именем местного умницы, собирателя народных сказок. Оставляла на Осю дочь, бродила, кормила в парке лебедей; большие птицы, они иногда утопывали далеко от своих озерец, важно шлепали черными перепонками лап по плитам тротуара на пустынной улочке: белые, как непрокрашенные пятна в пейзаже.

Дни походили один на другой, в меру солнечные, в меру дождливые. Э.Э. то ли поняла — ничего не грозит ей, то ли подивилась на Аленино спокойное одиночество, но стала делать мелкие шажки к сближению. Как-то сидели после обеда в саду, рассматривали с Юлькой бледно-рыжие камушки, что Алена насобирала, бродя в прохладном прибое. Камушков было всего ничего, и тут появилась Э.Э., принесла целую горсть. Ося дремал у себя, но Э.Э. не ушла, осталась. Молчали. Что-то бубнившая Юлька тоже притихла — она побаивалась Э.Э., не позволявшую брать в руки «жёльтего Свиньтуся», злая тетя.

И вдруг Э.Э. заговорила.

— Моего брата зовут Каститис.

— У вас есть брат?

— Да… В Америку уехал… Мама назвала его в честь рыбака из легенды. Знаете легенду о Юрате?

Алена помотала головой. Э.Э. начала как бы нехотя:

— Была такая богиня Юрате, жила на дне Балтийского моря в янтарном замке. Ничто ее не тревожило, не знала она человеческих чувств, ни любви, ни ненависти. Но однажды послышалось ей красивое пение, потом снова и снова… Она стала слушать эти песни… А пел их молодой рыбак Каститис — он выходил в море ловить рыбу, кидал сети прямо над крышей янтарного замка. Может, ее пленил его голос, может, смелость — не уходил он, даже когда она заставляла плясать волны…

— Зачем же было гнать? — спросила Алена, глядя под ноги.

— Полюбила, — Э.Э. замолчала.

В траве невидимый скрипач чирикнул смычком, но играть передумал.

— А потом?

— Потом забрала Юрате Каститиса в свой замок. У нас в легендах часто подводные жители простых смертных к себе забирают. И никогда это добром не кончается…

Э.Э. опять замолчала, задумалась о чем-то. Зачем тогда начинала?

— Что же случилось? Неблагодарный изменил богине с акулой?

Э.Э. улыбнулась — растянула тонкие губы на секунду.

— По закону моря нельзя бессмертным с людьми водиться. И самый главный бог, Перкунас… Перун… узнал, что сделала Юрате, и ударил молниями в ее замок. Богиню приказал навечно к развалинам приковать, а рыбака — укачать насмерть, что волны и сделали. И когда люди находят крупный янтарик — это осколок замка, а если море выбрасывает мелкий — это слезы Юрате, познавшей любовь.

— Она все еще там?

— Бессмертная же…

— А о чем плачет?

— О Каститисе, — удивленный взгляд.

— Думаю, о нем она давно думать забыла. — Алена встала. — И никакие это не слезы любви. Это злость, тоска и отчаяние. И еще жалость к себе, такой дуре. Я так поняла, она познала всю гамму земных чувств, безмятежная богиня. Что хуже с ней могло случиться?

— Алена, это просто красивая легенда.

— Я всегда говорила — у красивых легенд некрасивая изнанка.

Хотелось уйти, побыть одной.

Не надо ей благодарности Э.Э. и россказней в знак признательности. У нее, Алены, тоже гамма чувств, и все человеческие.

20

С тех пор девять месяцев утекло — Ося звонил, всегда ненадолго: справиться, как дела. Иногда передавал привет от Э.Э., но это всякий раз выглядело странновато, несмотря на то, что расстались, можно сказать, хорошо. Тему Алениной личной жизни Иосиф обходил стороной, но недавно не выдержал, спросил, будто мимоходом:

— Ты с Николаем?

С Николаем ли она… Что тут ответишь?

Когда полтора года назад этот же вопрос задал сосед Володя, парировала: «А ты — с Олей?» Вскочил, чай не допил, поплелся «до дому, до хаты». Наверно, не надо было, по больному-то. Правда, через два дня вернулся — одиноко ему.

Олька в то время совсем обесенела: являлась с работы в двенадцать ночи, звонила и просилась «поговорить, на полчасика». Все разговоры — вокруг Николая. Иной раз приходилось отказывать, несмотря на протесты и нытье: Николай стоял у окна на кухне, смотрел вниз, ждал, когда закончатся препирания.

— Я ее уволю.

— Это низко.

— А ведь знал, во что лезу. И полез-таки, дурак.

— Тебя на аркане волокли?

— Алена, я же живой человек. Мужчина…

— Если она сейчас придет, я что делаю? Открываю?

— Придет и уйдет.

— Или в дверь начнет звонить и разбудит ребенка.

— Алена, не понимаю, ей что от тебя надо?

— А тебе?

Стоит, молчит, в окно смотрит — точь-в-точь как Олька, только она на табуретке устраивалась.

— У меня тут приют для психов, которые не в состоянии сами с собой разобраться. Только я здесь при чем, не пойму.

Повернулся резко (психи, они такие).

— Я уже говорил, при чем тут ты. И разбираться мне не в чем.

— Еще про Мари Лоренсен вспомни.

В дверь поскреблись: так и есть, Олька.

Алена прошла в коридор, оттянула язычок замка. В дверном проеме — Олькино бледное личико.

— Оля, я же сказала, давай завтра…

— Ну на минуту можно?

— Нет.

— Алена…

— Я не одна.

— Я скажу Иосифу, что только…

— Оля, это не Иосиф.

Растерялась.

— Иди спать, Оль. До завтра.

Вернулась в кухню:

— Теперь благодаря тебе у меня репутация шлюхи.

21

Первый раз он заявился вскоре после того, как они с Юлькой вернулись из Нижнего, в конце мая. Нина уже вовсю ковыляла по дому, жить втроем в малюсенькой квартирке сил не было (от худого быстро отвыкаешь). К тому же речь тут шла не только о тесноте, но и об обиде: Нина оседлала конька и поехала, внушая Алене чувство вины просто уже из «любви к искусству».

— Ты видишь, кто у них крем от морщин рекламирует? — во время рекламы по телевизору. — Девчонке от силы лет двадцать! Все кругом врут, жизни нет…

— Ты на меня намекаешь, Нина?

— Ладно, больше не буду.

Дома в первый же вечер прискакала Олька, вывалила последние новости: с Нико то любовь, то война, в лапы не дается, в конечном счете, ни тепла от него, ни ласки, ни о каком будущем речь не идет. К тому же он крутил с ее бывшей сотрудницей, и та говорила то же самое.

— Ну так и оставь человека в покое. Или вам нравится нервы друг другу трепать? Тогда не жалуйся.

В то время еще сыр в доме водился, самый разный. Резала кубиками, Олька выхватывала их из-под ножа.

— Алена, ты не понимаешь. Я все с ним хочу…

— А он-то хочет?

— Он ни с кем ничего не хочет. Эгоист.

— Ну так и оставь…

Песня без конца.

Олька ему и сказала, что хозяйка квартиры, где они кувыркались время от времени, вернулась.

В будний день, часов около девяти вечера, просто позвонил в дверь. Да и что другое он мог сделать?

— Здравствуйте… Простите, вы Алена?

Олька ничего не знала: он завалил всех работой и уехал, якобы в типографию.

22

— Можно?

Прошел в комнату, встал у окна. Немного иначе она его себе представляла: не таким плотным, не таким порывистым. Но красивый мужик, ничего не скажешь.

— Я сейчас. — Зашла в спальню: Юлька только-только уснула — приучила ее Нина рано ложиться. Теперь отучать придется: ребенок в семь утра уже безнадежно бодр.

Вернулась, села на диван. Николай по-прежнему стоял у окна, смотрел вниз. Повернулся:

— Я, собственно, насчет Оли.

Ерунда какая-то. Она, Алена, при чем тут?

— Я подумал, может, вы с ней поговорите…

— Каждый вечер говорю.

— И что она…

— Вы же знаете, что — она.

Прошел через комнату, сел в кресло напротив дивана. Их теперь разделял низкий стеклянный столик, Алена опустила глаза, заметила след от чашки: незамкнутый круг.

— Я не могу ей этого дать.

Алена хмыкнула:

— Еще скажите, что у вас жена и дети.

Вскинулся:

— Именно так.

— Нет, не так.

Мысль мелькнула: зачем я тут сижу и препираюсь с незнакомым человеком? Ворвался в дом и хочет решить свои проблемы за чужой счет. Но сдержаться невозможно:

— Нет, не так. Если бы она действительно нужна вам была, уже ничто не имело бы значения.

Думала, он сейчас затянет песню про ответственность за прирученных, и в общем-то будет прав. Как Ося. Но не затянул.

— Знаю.

Молчание.

— Значит, не любите.

— Любовь женщины выдумали, — усмехнулся. — За пяльцами.

— За чем, простите?

— За пяльцами. Пряли, скучали, страстей жаждали.

Навязался монстр на Олькину голову.

— Понятно. Что от меня требуется?

— Алена, обидел я вас?

— Ну что вы. Уж мне-то точно все равно. Просто я не пойму…

Перебил, с улыбкой:

— Я вас такой себе и представлял.

— «Такой»?

— Колючей немножко. Гордой. Сильной. Да, спасибо за предоставленную жилплощадь.

— Оля сказала, на аркане вас сюда тащила всякий раз.

Вот где она лишнее брякнула. И все оттого, что сбило с толку это «гордая-сильная». Ну какая же она…

Будто дала повод к откровенности. Будто вопрос задала — так ли? на аркане, да?.. И точно — ответил:

— Да… Можно сказать, был с ней мил — насильно… Алена, ей всего меня надо — это при том, что она понимает — я никогда…

— Так потому-то и надо.

Плечом пожал.

— Николай, а вы знаете, что муж ее любит? И она его ни в грош не ценит… Она говорила вам про «большие буквы»?

— Нет.

— Ну, неважно. Просто все, что со строчных букв, ее не интересует. А вы как бы с заглавной — в ее иерархии. Вы — Новая жизнь. О чем я должна с ней поговорить? О том, что Новая жизнь не состоится? Ну так вы ей сами скажите.

— Она мучается, Алена.

— Я-то знаю.

— Ну может, мы как-то вместе сумеем…

— «Вернуть ее в болото». Знаете, Николай, а ей летать охота.

Аж застонал:

— Ну почему — я?

— Потому что вы первый попались.

Ушел около одиннадцати, попросил телефон, сказал, позвонит. «Ольке — ни слова. Ревнива, как орангутанг». Видно, совсем мужика достала.

Да… решили, что свои проблемы он будет сам решать.

23

Потом Олька явилась кислая, заявила, что «Нико урод и с ним все кончено». Долго рассказывала, как объяснение вышло. Спрашивала, как сделать так, чтобы стать ему необходимой. Поплакала.

На следующий день позвонил Николай:

— Как она?

— А что, разве не видно?

— Она со мной не разговаривает. Хорошего я себе сотрудничка подобрал.

— Отойдет. Сказала — у вас все.

— Свежо предание… Помните, у Набокова в «Лолите»: «Я страстная и одинокая женщина, и вы любовь моей жизни»? Вот-вот. Ну как после этого…

Совсем у Ольки нет чувства самосохранения.

— Если я заеду сегодня? Где-нибудь ближе к десяти — в прошлый раз в пробках стоял…

Приехал: об Ольке уже — ни слова.

24

Зачем она говорила с ним? А вы посидите в четырех стенах с ребенком, в чужом городе. Вечером — не поздно — является муж подруги, сопит, вздыхает, с темами для разговоров туго; ему хочется спросить — а что там у благоверной сейчас творится, в личной-то жизни, но он не решается. Потом уходит. Совсем поздно или же поутру является подруга. У нее Гумберт Гумберт, у нее «страсть и одиночество» и еще отчаяние.

Вот и все развлечения.

Николай оказался интересным собеседником. Да, в нем было именно это — о чем говорила Олька, когда рассказывала про большую рыбу, которую не поймаешь, — что-то восхитительно-мужское. Говорили обо всем подряд: о журнале, все увереннее стоявшем на ногах («пока что — на ножках»), о геологоразведке в Сибири, которая теперь в упадке, а когда-то… И Николай вспоминал, как ездил с геологическими партиями, а потом Алена рассказывала, что говорил Бродский, — тайга, плоские бесконечные болота… комары… тучи комаров… так? — Ну не всюду… а что, разве Бродский… — Конечно! Школа жизни для поэта — самое важное… Он даже маленькое месторождение урана нашел… уран ведь искали.

Попутно она думала… Она всегда будто на двух стульях сидела. Вот и сейчас: сказала, что школа жизни важна для поэта, но разве это правда? Уже сколько раз она об этом размышляла — Эмили Дикинсон носу из дома не показывала, а все с ее стихами носятся. Значит, и это затворничество с Юлькой — не наказание для ее дара, и если последнее время она пишет меньше, так это не от нехватки впечатлений, а оттого, что иссякает… Сколько еще длиться этому кризису? Нет, что хотите говорите, а впечатления нужны. Пускай даже чужие.

— Расскажи о себе.

И он рассказывал о своих путешествиях, о встречах, о планах. Большая восхитительная рыба. Каким течением ее занесло в эту квартирку?

Потом стало ясно — Николай не может пройти мимо очередной юбки.

— Я видел тебя на фотографии, — кивнул на рамочку в комнате.

— Не очень-то это честно по отношению к Ольге.

— Ерунда. Если ты честен с избранником — это не честность, а любовь. Если нечестен — это не измена, а просто отсутствие любви. Быть верным тому, кого не любишь, — абсурд.

Хватило ума сообразить — все это только слова, пляска рвущихся наружу сперматозоидов.

Да и за Ольку как-то обидно.

25

Потом прозвучала эта фраза про Мари Лоренсен: она ее потом долго поминала ему, эту грубую подделку под искренность.

«Ты девушка Лоренсен… такая же неуловимая».

О существовании этой художницы, исключительно барышень живописавшей, Алена знала только потому, что та была возлюбленной Аполлинера; его «Мост Мирабо» Алена помнила наизусть, хотя и прохладно относилась к французской поэзии. Кстати, написано было из-за разрыва с Мари.

В том, что Николай разбирается в живописи, как свинья в апельсинах, сомневаться не приходилось. Он и не скрывал.

— Мне всегда любопытно бывает — что хотел сказать художник. Ну вот изобразил он цветы на подоконнике, дальше что? А пейзажи?

— Тебе известно такое понятие, как «настроение»?

— Мне известно понятие «информация». Настроения мне скучны.

— Вот как? У Лоренсен сплошные настроения.

Сотни раз повторенные девушки: нюансы, фантазии; едва намеченные глаза, рот, лица полукружье; вечная бледность, тонкость рук, томность движений; пастельные тона: масло, так похожее на акварель. Девушка в сопровождении длинномордой собаки, заблудившегося единорога. Вот уж точно — ноль информации. Хотя нет, есть она: нарциссизм рисовавшей. Но кому нужно это бесполезное сведение…

Потом добавил:

— Неуловимость и сдержанность… Странное сочетание.

— Я кажусь тебе странной?

— За это и полюбил. Сразу.

Как это дешево.

Да и после Ольки постель еще не простыла.

Выискался любитель неуловимости. Охотник до живописи с отрицательным балансом информации.

Вот и именно что — охотник.


И все же этот абсолютно непоэтичный человек приводил за собой стихи. Алена чувствовала, как шажок за шажком выбирается из кризиса; но стихи начали неожиданно менять интонацию — они и раньше были прозрачными — причудливая вязь слов, ни одного душного; но теперь стали походить на акварельные картинки, выполненные на пористой бумаге: размытые, будто в дымке, они не отражали реальности, но были фантазией, настроением, как сказал бы Николай — никакой информации.

26

Она предпочитала ласки простым телесным радостям. «Когда мы занимаемся любовью, я играю с его пуговицей на воротничке», — как-то призналась. И еще: «Моя мать, моя кошка и я: жестокая крепостная стена, так раздражавшая Гийома». Мечтательница, живая, самовлюбленная, капризный ребенок, Мари Лоренсен воспринимала свою связь с Аполлинером как большое приключение.

Аполлинер: неуклюжий гигант, круглое лицо печального клоуна, скрашенное иронией. Шляпа, которая ему маловата, да еще и сидит криво. Лохмота усов и до блеска выбритые щеки. В тридцать лет жил с мамой, хотя она и говорила — я вижу тебя только тогда, когда надо постирать рубашку. Вечно опаздывал. Да! Никакой он не Аполлинер был, у него фамилия — Костровицки, по маме…

Всему виной длинный язык Пикассо. Подвел к Гийому Мари: «Я встретил твою невесту».

А дальше — несколько лет терзаний. Было прямо по Бродскому: «Зная мой статус, моя невеста пятый год за меня ни с места…» Ему нравилось страдать публично: такое утонченное удовольствие… Сталкивались, ранили друг друга, расходились, чтобы сойтись вновь. Гийом был страшно ревнив, Мари — неуловима.

Вновь и вновь он направлялся на улицу Ла Фонтен в буржуазный пригород Парижа Отёй, переходил Сену по мосту Мирабо с его оцепеневшими у воды бронзовыми фигурами — четыре морских божества, покинувших свою стихию.

Потом была встреча в баре на улице Вавен.

— Я сообщу тебе сейчас важную новость.

— У меня тоже есть новость для тебя…

— Я выхожу замуж.

Он расхохотался.

Когда понял, что правда это, заплатил и вышел, не сказав ни слова. Больше они не виделись. Через несколько лет он погиб, не дожив до сорока.

Она умерла много позже, пережив две войны. Ей был семьдесят один год, когда ее похоронили на кладбище Пер-Лашез, в белом платье, с розой в руке и письмами Аполлинера на сердце.

27

Николай искал именно это — чтобы как тростник была: гибкая и сильная. Ровню хотелось, а не так чтобы — просто женщина. Или даже нет — хотелось восхищаться, на цыпочки привставать: пусть в чем-то выше будет.

Когда на Маше женился, еще ничего не знал — про тростник; молодой был. Маша долго сбивала с толку своими утверждениями, заражая верой в них.

«Я женщина, мне можно быть слабой».

«Мне можно не работать, я же женщина».

«Мужчина должен за женщину отвечать».

«Мужчина должен содержать семью!»

Ей все можно, она же слабая. А он все должен, он большой.

Потом вдруг начали нравиться женщины постарше. Состоявшиеся. Они-то и казались настоящими феминами: таинственными существами, способными не только выживать, но — просто жить, не нуждаясь в подпорках. Чуть позже пришло прозрение: «просто жить» — одно, а творить свою жизнь — другое. И он потянулся — к тем, что создавали — пускай самую малость, и — второе не вытекало из первого, но являлось его условием, — были талантливы.

Талант и самодостаточность: он, как мальчишка, бежал за ними, разглядев их в пускай не красотке и не такой молодой. Что есть красота и молодость против глубины в глазах?

Потом он отыскивал в них изъяны — может, не везло или приходил слишком поздно. Эти женщины уже любили кого-то, в настоящем или прошлом, их не отпускавшем; эти женщины были опутаны друзьями и близкими, занимавшими все свободное пространство, или — что чаще — находились в пустоте, вакууме, творя свои шедевры: острые статьи, шелестящие одежды, непонятные картины. Им никто не был нужен. Или, может, так: не нужен был он, Коля.

Он говорил себе: недостоин, примитивен.

Одна так и сказала: «Ты видишь только основные цвета, а оттенков не различаешь…» Не злился. Пытался понять.

Маша оставалась рядом. Она пела свою тихую песню, сидя с детьми: уверенная, что реализовала себя — «как женщина». Он без остановки работал, вписываясь в схему: содержал, нес ответственность. Это давало право если не на многое, то на кое-что.

Вика случилась сразу после Кэтрин. С Кэтрин он промахнулся: чуть до желтого дома не довела своими руладами. Сколько дано ей было — ведь переводчик от бога, — все в его глазах обесценила нытьем и претензиями. Пока избавлялся от Кэтрин, в издательстве мелькнула Вика: ее пригласили оформлять новую серию детских книг.

В свободное от изображения лягушек и принцев время Вика писала пейзажи и цветы «в стиле Мари Лоренсен». Озадачился — кто такая эта Мари: нашел альбом репродукций, полистал. Девушки-девушки-девушки, никаких цветов и пейзажей. Заявил авторитетно:

— Лоренсен только барышень рисовала…

Вика вскинулась:

— Рисовала! Рисуют дети мелками. А картины — пишут.

У нее был вздорный характер, у Вики. Но она открывала ему простые истины, которые он сам не умел постигнуть.

Она говорила:

— Глаз глуп — в картине он невольно ищет сюжет, сообщение, повествование — иными словами, пищу для ума. А художник обращается к твоему бессознательному… Картина — зелье, его надо пить, а не пытаться пилить ножом, как засохшую пиццу. Главный завет: не препарируй!

Он брал себя в руки: старался смотреть отрешенно, отключив чирикавшее сознание.

— Ты говоришь, я «барышень не рисую». А вот скажи, какая разница между цветами, пейзажами и этими самыми барышнями?

Он пожимал плечами. Только слепой не увидит разницы.

— Да нет ее! — Вика смотрела на него как на дебильчика. — Это ж одно и то же! Ты видел у Лоренсен хоть одно конкретное лицо — у бесконечных девушек? По-настоящему прорисованное лицо? Не видел и не увидишь, потому что это нескончаемая череда фантазий, одно сплошное мечтание длиною в сотни полотен — как анфилада комнат во дворце: все непохожи и все похожи друг на друга… И тут уже не важно, о чем мечтаешь — о цветах или…

— Или о бабах, — ввернул зачем-то, так, для шутки.

Схватилась за голову.

Она рассказывала ему, как Лоренсен работала: ей требовалась натура, неважно какая — просто нечто материальное, трамплин для фантазии. Она сажала перед мольбертом девочку — дочку друзей. Та потом рассказала в книге, как приходилось часами сидеть, не двигаясь, утеряв чувство времени, в тишине, в безмолвии. «Какие у тебя большие черные глаза», — говорила ей Мари напоследок. Глаза у девочки были карие и совсем обычные. Мир, что творила Лоренсен на холсте, выплескивался в реальность — пусть только для нее одной.

С Викой не сложилось, но он и не претендовал: долго на мысочках не простоишь. Да и характер у нее был похлеще, чем у Кэтрин, а уж Кэтрин держала пальму первенства в спиногрызстве.

Несмотря на то что друзьями с Викой остаться не удалось, он купил альбом Лоренсен — качественный, дорогой — и изредка листал его, вглядывался в фантазии полвека как покинувшей землю женщины. Пытался понять — о чем говорит неловкий поворот головы (как только модель не вывихнула себе шею), что шепчут опущенные уголки едва намеченных губ, к чему тут единорог, остановившийся в пустоте в верхнем углу холста: будто болтающаяся елочная игрушка, на которую никто не обращает внимания. Нет, эти фантазии были ему чужды. Если он о чем-то мечтал — мечты были «весомы, грубы, зримы»: он знал, что надо сделать для того, чтобы их осуществить, а если и не знал, то это оставалось делом времени. Худые угловатые фигуры, хрупкие, будто фарфоровые, и их светло-пепельный мир были завернутой в саму себя галактикой.

А потом он увидел фотографию Алены.

28

В этот дом — двухкомнатную квартирку на двадцать первом этаже затерянной среди прочих высотки — сота в улье, — привела Ольга. Была суббота, Маша порывалась выдвинуться образцовой семьей в Битцевский парк: очередной номер «Холостяка» был сдан, ничто не держало на службе работящего супруга, в последнее время все выходные трубившего в офисе. Но супруг внезапно сообщил, что в Картчасти, где в незапамятную эпоху он вдохновенно плодил карты полезных месторождений, наметилась собирушка, и его позвали, не забыли — ну как же проигнорировать… Да и понять его можно: одна работа в голове, надо бы проветриться.

— Может, тебе проветрить голову в парке?

— Голого в парке? Холодно, Маш… Да и не поймут.

Она даже не улыбнулась.

Картографы и картографини не спешили: собирушка была назначена на четыре, а в шесть еще не все нарисовались. Стоял с пластиковым стаканчиком шампанского в руке, болтал с Беллинсгаузеном, разглядывал новые лица. Беллинсгаузен, он же Сашка Григорьев, в свое время сотворил несколько гениальных карт, Великим географическим открытиям посвященных, и в своем первозданном — романтическом — виде свет не увидевших. Маршруты отважных мореплавателей изображались пунктирами, на каждом был искусно прорисован мачтовый корабль с выгнутыми ветром парусами. Одна из карт повествовала об обнаружении Антарктиды. «Хоть тут мы были первыми», — и Сашка на радостях изобразил рядом с русским кораблем его капитана, с победным видом стоявшего по колено в воде. Прорисовка капитана потребовала массы сил. На «Что это?» начальствовавшего в те времена Бобрякова Сашка сообщил, что-де это Беллинсгаузен, а в воде он, потому что ему море по колено. «Море по колено пьяному», — мрачно изрек Бобряков. Почувствовав, что дело пахнет керосином, Сашка возопил: «Не трогайте Беллинсгаузена!» С тех пор и повисло на нем прозвище… «Не трогайте Беллинсгаузена!» обязательно выкрикивал кто-нибудь, когда Александра пытались вырвать из творческого процесса, приглашая хряпнуть кофейку.

Беллинсгаузен уже давно карт не творил, а прозаически занимался бизнесом, в приступе ностальгии окрестив свою фирму «Каравелла».

Играли в игру «Угадай карту»: надо было без слов показать, например, «Русско-японскую войну». Марина (забыл фамилию) растянула пальцами глаза, затем встала в позицию каратиста, вооружившись воображаемым мечом. Ее напарница (незнакомы) схватила швабру и со свирепым видом ринулась на «врага». Карту угадали.

В восемь часов сорвался — поехал к Ольке. Сомневался до последней минуты — думал позвонить, сказать, что не получается. Но чутьем понял: это будет чересчур.

Олька не только казалась хрупкой — была. Такая какая-то… будто над обрывом замершая, руки назад отведены: обидите — прыгну! Это кого хочешь испугает. Ее можно было поставить в один ряд с фарфоровыми героинями Лоренсен — острая, вся какая-то надломленная. В этой надломленности есть профит: такая любит — кровать разваливается.

Но настоящей лоренсеновской героиней была не она. Слишком много огня: густые краски. Настоящей героиней была ее подружка.

29

— Вино захвати…

Он отрывается от созерцания фотографии: девушка в тонком светлом платье сидит на белой скамейке, в руках — сверток, из свертка видна спящая мордочка недавно притопавшего в мир человечка. Когда-то и его сынули такими же ангелками были… а теперь — обормоты, дерутся, что ни день.

У девушки на снимке странный взгляд. Она смотрит куда-то, но — он готов поспорить — не видит. Или, вернее, видит, но не то, что в зрачке отражается. Ну как сказать… Будто она не здесь. Или — более того: не отсюда.

В этом взгляде ничего нет. Но это не отталкивающая пустота: это пустота принимающая. Подойди к ней сейчас тихонько и возьми с рук сверток — не заметит. Это фотография человека, которого нет здесь. И еще — легкое кремовое платье, под которым угадывается… жизнь.

Жизнь, в которую он не вхож.

Оля ждала в спальне, держала в руках две пиалы. Сделала какой-то немыслимый фруктовый салат, а он сейчас с удовольствием мяска тяпнул бы.

Виноградины то и дело летят на простыню, а то и на пол — зачем она выбрала такие маленькие ложки, не чайные даже, а кофейные?

Перегнулся через нее, поднять ягоду: горячая девчонка, как печка. Захотелось взять — сразу же, без церемоний. Но церемонии нужны — иначе нельзя.

— Ну что? С ложечки тебя покормить?

Принял у нее из рук пиалу.

— Я так сыновей кормил когда-то.

— И… никого больше?

Вспышка: девушка на белой скамейке. Будь это не фотография, а картина, о чем бы она говорила? Стоп. Здесь что-то есть…

— …Нет, больше никого.

Оля что-то спрашивает, и он даже отвечает ей. Но где-то внутри зреет новое знание, пока слов для него нет.

— …ты меня не хочешь?

— Ну как ты могла… — он притягивает ее к себе, целует в губы, тянет платье вверх, отбрасывает. Внезапная мысль: сколько раз он уже делал это движение… И последующее — тоже: когда вслепую воюешь с металлическим язычком, рьяно цепляющимся за свою скобочку, лифчики выдумал мужененавистник.

— Оставь.

Ну и черт с ним. Что же это было? Будто что-то, что слов не требует. Да! Белая девушка на скамейке в летнем платье — она ни о чем не сообщает тебе, ее нельзя «прочесть» — ее можно только выпить: принять в себя не раздумывая, просто принять.

— Николай…

Изображение… Изображение — это зелье.

Одним махом выпить горячее, пряное, доверившееся. Смотрит в глаза: она здесь, вся здесь, впитывает минуты, секунды — всё ее! А та, другая, между двух миров потерянная, — только фантазия, только акварель.

30

Алена вышла на «Смоленской»: так и есть — дождь. А ведь специально ехала пораньше, чтобы по Старому Арбату прогуляться, дуреха. Но дождь приятный, свежий. Хлопнула зонтом.

У метро продают цветы.

Точь-в-точь такие же розы, что Николай притащил в тот злополучный вечер: наверно, тут и покупал — у него же редакция на «Смоленке».

Три белые розы принес, а ведь повода ему не давала. Разговаривали. Приехал около десяти, а в начале двенадцатого в дверь поскреблись. Не иначе как Олька сбежала с работы, не высидев и часа без своего Нико.

— Ты хоть бы позво…

За дверью стоял Ося.

С тех пор все пошло под откос.

31

Последний раз она видела Иосифа в Шереметьеве, под Новый год — спустя без малого четыре месяца после осенней истории с этим его неожиданным приездом. Он пересаживался с одного самолета на другой — с того, что прилетел из Нижнего, на тот, что летел в Палангу. В гости не заехал — сказал, не получалось по времени; нет, просто не хотел. Поехала с Юлькой в аэропорт.

Попросил захватить из дома только одно — фотографию, где они с новорожденной Юлькой сидят на лавочке возле Чистых прудов. Она ездила в город по делу, не знала, с кем оставить Юльку. В эти ее первые месяцы в Москве все было новым и сочинялось легко. На Чистых прудах — белые лавочки, резные тени от листвы, белые же лебеди на зеленоватой воде, и отражения у них тоже белые… Лето, солнце.

Парнишка зачем-то сфотографировал ее, а она даже не заметила — пыталась поймать строчки, слетавшие, как стайка чирикавших воробышков, и бросавшиеся врассыпную — только руку протянешь.

— Эй! — Он сел рядом, тронул за локоть. — Эй…

Повернулась, вернулась:

— Что?

— Я тебя сфотографировал.

— Да? Зачем?

— Красивая… — пожал плечом.

Даже имени своего не сказал — да и ее не спросил: просто сидели, болтали.

— Я с любимой сегодня расстался. Вот так.

— Помиритесь…

— Нет.

— Грустно тебе?

— Не знаю. Забери у меня ее фотографии.

— Ну подумай, зачем мне…

Но он уже подцепил пальцем язычок на фотоаппарате, начал сматывать пленку.

— Они там. Недавние. Не хочу их видеть.

— Заведи себе цифровой фотик. Разлюбил девушку — стер.

— Я не разлюбил. И она не девушка. Она взрослая умная красивая женщина. Держи.

Положил катушку с пленкой на лавку.

— Только не оставляй здесь.

И пошел. Уже вдалеке — оглянулся, махнул рукой.

Ося почему-то особенно любил эту фотографию — рамочку притащил, поставил в комнате.

А та женщина… она так и осталась на проявленной пленке — не печатать же ее снимки. И это было, будто бы она навсегда остановилась на полдороге из небытия к реальности.

32

Это длилось, и длилось, и длилось. Иной раз даже такое случалось: часов в девять являлся Володя — садился, бурчал что-то житейское, потом, как бы невзначай, спрашивал: «Ну что там… у Оли?»; часам к одиннадцати ненадолго заруливал Николай, а ближе к полуночи ломилась Олька, у которой сил не было дотерпеть до утра. Соседи, наверно, думали, что тут сборища тайной секты.

Потом Олька отпустила Николая — отстала, что-то сломалось у нее внутри. И все стало ей неинтересно сразу же: и журнал, и интервью брать, и компания их развеселая. Это все — с Володиных слов, потому что ночные появления ее прекратились. Алена учинила Володе допрос, и тот сперва мямлил, а потом вздохнул тяжело, отвел глаза — как кот, которого сейчас ругать будут. Проговорился-таки.

— Ты сказал, у меня с Николаем — что?

— Ничего. Просто что он к тебе ходит.

— Ты меня ставишь в дурацкое положение, Володя.

— Сама же хотела ей рассказать.

Да, хотела — это вранье поперек горла стояло. Но с Олькой невозможно было слово вставить, невозможно было ее так огорошить…

«Алена! Он же со мной не спит! Ну почему?» — «Может, не любит?» — «Ну что ты всегда все так примитивно толкуешь! У нас сложные отношения…»

Вообще-то она толком не знала, что там у них. С Николаем на разговоры об Ольге было наложено табу: «Иначе наше общение никогда не выберется с уровня сплетни».

«Таких женщин не бывает, — улыбался Николай. — Не могу поверить, что тебе этот сериал в реальном времени до лампочки».

Вот-вот. Этого она тоже не хотела — чтобы называли Олькины ненужные, но все же страдания «сериалом».

Меж тем уехал Ося — обидно уехал, на прощание чмокнул в щеку, а по другой ладонью так провел. Надо думать, что ему это все непросто далось, тем более что ведь отравил себя идеей, будто Николай ему конкурент. Даже смешно.

Ося: теплый, заботливый, принимающий ее — любою. Может, ей не хватало отца, или она просто недополучила тепла семейного, может, у нее эдипов комплекс — какая разница. С Осей — как ни с кем — она могла позволить себе быть безоружной, почти ребенком.

А Николай и не скрывал: его очаровала другая Алена; о той, другой, Ося, может, и не подозревал даже. Женщина мечты, которая кобылу голыми руками остановит, а потом ломанется в горящую избу горшки свои спасать. Николай не хотел быть сильнее — ему нравилось восхищаться ровней; он не думал защищать — ему хотелось биться спина к спине. Как-то сказал: «Женщина должна быть крепкой, как орех: уходишь на войну и знаешь — жизнь ее не раздавит». Вроде бы и прав — она сама всегда за храбрость ратовала, за то, чтобы о ней — ни слезинки, никто; за то, чтобы суметь выжить — без гримасы на лице, более того: с улыбкой. Но если с мужчиной нельзя быть слабой, зачем он тогда нужен? Иногда ей казалось — заплачь она, это его неприятно удивит.

Она переспала с ним первый раз в начале весны, в середине марта. Из Паланги не было никаких известий.

33

Никогда раньше у него не складывалось таких странных отношений с женщиной. Женщина его не любила; тайного или явного интереса у нее к нему не было (деньги, карьера, прочие прелести); порой казалось, что даже уважения и того нет. Спрашивал себя — почему она рядом, и не знал ответа.

«Рядом»… Когда воробышек слетит на лавку, на которой вы сидите, — он рядом? Чирик — и нет его.

И ведь все так любо-дорого со стороны выглядело: ни одной ссоры за весь тот год, что вместе… Вместе ли?

Прошлым летом она поехала в Палангу — сообщила накануне, как будто собиралась за хлебом сходить. Конечно, старпер не конкуренция, но ребенок-то его, и живет она на его деньги. Работу только сейчас начала искать, Юльке скоро три, в сад пойдет наконец-то. (На предложение помочь с работой — отказ: «сама».) Как работать начнет — от денег, сказала, откажется, только на ребенка брать станет. Говорил ей — давай я тебе давать буду — смеется: «А как же насчет ореха?» Это к идее, что женщина не должна присасываться к мужику. Сам предложил ведь, при чем тут присоски? Отказалась.

Вернулась из Паланги — никого видеть не желала. Звонил — трубку не берет. Поехал. Дверь не открыла. Стоял, как дурак, как оплеванный — тут лифт открывается, и нате — знакомые все лица. Первый и последний раз наблюдал его больше года назад, когда он в контору заявился: «Слушайте… я все знаю… я хотел бы…» Так и не понял, чего он хотел: лепетал что-то, глаза отводил. Это вместо потасовки-то. Как только убедился, что у него его Олю никто не отнимает, ожил, можно сказать, расцвел. Но все равно сморчок. И вот это выплыло из лифта.

Выплыло, деловито протопало к Алениной двери. Стукнуло кулачком. То ли не заметил, то ли ветошью прикинулся.

Вернуться от лифтов назад, в коридор, встать у сморчка за спиной: впустит она его?

— Извини, Володя, не могу…

Потоптался, повернулся, аж подпрыгнул от неожиданности.

— День добрый.

— Здрассьте…

— Что, не пускает?

— Нет…

По телефону сказала сморчковскому — ну поднимайся, а пока в лифте ехал — передумала.

— А если она не одна?

— Тогда с самого начала не согласилась бы…

Вошли в лифт, поехали. Ну что — так и уйти, несолоно хлебавши? Тут дело не только в гордости — соскучился ведь невероятно.

— Мм… Как там Оля?

— Нормально.

— Она сейчас где-то работает?

Ольга уволилась еще весной; на ее месте сидела хоть и сто раз грамотная, но безызюмная Галя, Светкой приведенная.

— Работает… — неопределенное. — В командировке она.

Лифт остановился на третьем, двери расползлись.

— Досвидань, — вот так, скороговоркой.

— Слушайте, Владимир…

Остановился. Медленно оглянулся.

— Владимир, у меня с собой бутылка французского вина…

34

Любила она, что ли, своего старикана — без малого неделю скрывалась ото всех. За это время с Володькой-сморчком ну не то чтобы сдружились, но друг друга поняли, можно сказать. В день, когда столкнулись, просидел у него часа три.

Бутылка вина быстро «улетела», но у Володьки «было». Нагрузившись, расхрабрился, глаз сощурил:

— И часто ты у нас бывал?

— Первый раз.

— Рассказывай… А где тогда…

Осекся: то ли сообразил «где», то ли слишком уж откровенно прозвучало.

— Куда Ольга пошла работать, если не секрет?

Из Алены ведь слова не вытащишь: «Если надо, сама тебе скажет». Интересно, как она скажет, если ее след простыл?

— Алена… зараза… — это Володька: похоже, сообразил «где».

— А ты не знал?

— Я думал, у тебя есть возможность гостей принимать…

— Вообще-то я женат, и даже двое пацанов имеются.

— Ах вот оно что!

— Судя по всему, тут никто никому ничего не сообщает.

— Да… Нетипичные у нас женщины… Вернее, у тебя.

Надулся вмиг, смотрит в окно. Пацан его прибежал — полез в холодильник. Один в один как на фотографии. Правда, больше года прошло с тех пор, как Олька ее показывала.

— Не хочешь говорить, где жена работает?

— Да почему, — проследил взглядом за пацаном, что-то сунувшим за щеку и ретировавшимся. — В «Гринпис» она ушла.

— Куда??

Олька увольнялась с таким видом, будто ее в советники президента пригласили.

— Слушай, Володь, ну там же не платят.

И тут Володька завелся.

— Вот-вот. А знаешь, что она мне на это отвечает? Что я зациклен на деньгах. А то, что ребенок растет, что кредит не выплачен, ей на это чихать. У нее же глобальные цели.

— Глобальные?

— Ну ты ж знаешь ее теорию — про Жизнь с большой буквы…

— А, да. Что-то слышал — Алена говорила. Только ничего не понял.

— Ну и ду… — Володька запнулся, но довел дело до конца. — …дурак!

— Чего это я дурак вдруг? — смешно; ведь мог и поосновательней приложить, однако — вот оно, воспитание.

— Она ж тебя Мессией воображала…

И почему-то именно здесь что-то «щелкнуло»: начали ржать, как потерпевшие. Заражались хохотом друг от друга, Володька лупил кулаком по столу, повторял:

— Ваше святейшество!

При чем тут «святейшество», было непонятно, но раз уж на то пошло…

— Слушаю, сын мой!

Из комнаты прибежал пацан, серьезно так посмотрел и ушел.

Олька, как выяснилось, дунула на Байкал — там черт-те что творится: кладут трубопровод недалеко от берега, а ведь в тех краях землю потряхивает время от времени: прорвет трубопровод — прощайся с озером… Экологическую экспертизу проекта подтасовали. Пока строят, километрами вытаптывают все живое, сотни видов растений, многие из которых вписаны в Красную книгу. Да и прочие «прелести»: нерпа гибнет, берега мусором завалены — добрые люди лагеря разбивают, чтобы за теплые месяцы успеть убрать весь этот хлам.

— А Олька-то молодец.

Молчание. Потом — крик души:

— А мне-то что от этого?

35

Все это происходило прошлым летом — будто сто лет назад. За это время ушла Маша. Вернее, из дома выставила — когда сказал ей, что она ничего не добилась в жизни, зло, правда, сказал. Начинали вместе, вместе в экспедиции ездили, потом она притулилась в своем институтишке, до сих пор там шуршит, как ее с души не воротит, непонятно. Для нее главное — семья, может, это правильно, леший его знает. На самом деле она всегда была несобранной, Машка, и своей драгоценной семьей занималась так, что ничего не успевала — откармливали всегда любовницы. А теперь получилось как бы, что «я жизнь вам посвятила», и обвинять ее в бездарности — подлость. Выставила вещи: глаза красные, жаль ее; но не пожалел — свободой запахло. Машка уже не первый раз этот трюк проделывает, потом унимается. Но на сей раз сам не вернулся.

Как и раньше, поселился у Генки — он один живет, ему только в радость соседство. Красота: возвращаешься домой когда хочешь, никакой отчетности. Сообщил новость Алене — реакции не последовало: совместное проживание не предложила.

И ведь подумать — ну что нашел в ней? Социальный статус — нулевой, про таланты тоже пока ничего неизвестно. Да, открытие сделал — тогда, когда с Володькой закиряли.

Пришел к нему второй раз спустя пять дней: Алена до сих пор к себе не пускала, наверно, даже дверь забаррикадировала.

— Слушай, Володь, а ты не думаешь, что у нее там кто-то есть?

— В смысле?

— Ну старца своего привезла из Паланги…

— А, нет. Она стихи пишет.

— Что, прости?

Не знал бы ничего, если бы Володька не просветил. Оказывается, Алена — поэтесса, и сейчас у нее приступ вдохновения от перемены обстановки и бурных чувств, потому и дверь на замке. Даже Олька ни строчки не видела — скрытничает Алена, чтобы в тридцать лет (через год) разослать стихи по журналам и стать немеркнущей звездой. Вот так любишь человека, доверяешь ему, восхищаешься, а он тебе о самом главном в своей жизни — молчок.

Обида сперва накатила, потом вспомнил Вику, как она говорила — картины… череда фантазий… мечтание длиною в жизнь… Разом отошло. Подумал: вот откуда — внезапно ускользающий взгляд, рассеянность, будто все ей тут чуждо, «ну ладно уже, иди». Такой прилив гордости испытал: талантлива наверняка!

С того времени прошло — сколько? — девять месяцев, так и не показала ни строки, а ведь просил по-всякому. Один ответ: летом в журналы разошлю, если стихи чего-то стоят, прочтешь напечатанными.

Потом поссорились, из-за Генки. Послушал его, хотя никогда никого не слушал, у самого голова есть. А Генка все бубнил: ну зачем тебе эта молодая, ты же ей до фонаря, семью бросил, она тебя даже не приветила. Другая радовалась бы… И это совпало с началом ее постоянных созвонов с Палангой. Не выдержал, нагрубил. Заодно припомнил, что та самая фотография, с которой и началось все, почему-то была отдана старикашке. Сам не знал, зачем его так назвал. Со злости. Но ведь она даже не подумала, что ему, Николаю, эта фотография тоже дорога. Хмыкнула:

— Это та, которая — акварель Мари Лоренсен?

— Она самая.

— «Старикашка», говоришь…

— Ну, не юнец, ясно.

— Кстати, знаешь, почему Лоренсен с Аполлинером рассталась?

Пожал плечами.

— Потому что Аполлинер был слишком ревнив.

Она так спокойно говорила, невозможно было подумать, что последует это.

— Ревновал — значит, любил.

— Ревновал — значит, душил.

Помолчала.

— Ты помнишь, наверно, его самое знаменитое стихотворение — «Мост Мирабо»?

— Мм… Это что-то из Гребенщикова.

— Понятно.

— Ну прости. Я ж технарь.

— Не переживай. Это бездарное стихотворение, из-за которого почему-то все с ума посходили.

Она так спокойно говорила…

— Видишь ли, именно по мосту Мирабо он переходил Сену, когда шел к Мари. Потом она его бросила, и он часами торчал на этом мосту, на воду смотрел. И в какой-то момент понял, что отношения — они как речная вода. Которую не удержишь. Она проходит мимо тебя, а ты стоишь на мосту и ничего не можешь поделать. «Под мостом Мирабо движется Сена, с нею любовь…». Ну и дальше он всю дорогу ноет, мол, «Любовь прошла, как вода речная, любовь прошла, только жизнь длинна и жестока Надежда шальная». И знаешь что? Там после каждого четверостишия такой рефрен: «Слетает ночь, и с нею — грусть, уходят дни, я остаюсь». Все, что угодно пройдет, но ты останешься с самим собой, будешь пережевывать свои ощущения и сетовать, что в длинной жизни больше нечем заняться.

— Это ты про меня? Мне нечем заняться? Алена, не смеши.

— Я про отношения, которые не удержишь.

— Ты хочешь сказать…

— Я не хочу. Я уже сказала.

Из-за чего она взъелась? Из-за «старикашки»? Или ей показалось, что свободу у нее отбирают? Не привыкла жить в семье, не привыкла считаться с другими… Ушел.

Ну а потом — все по Аполлинеру: нытье (Генке), надежды, а еще гордость. Пускай сама позвонит.

И все как с цепи сорвались — жалеть бросились. Оказалось, все, буквально все знали, что это ничем не кончится, «возвращайся к Маше, не дури». Это потрясающе: лезут со своим видением счастья, и, если твоя жизнь в их понятия не укладывается, значит, ты «лузер».

Ты успешен, относительно молод, у тебя жена и двое пацанов, значит, автоматически счастлив.

Ты уходишь из семьи, живешь у друга, добиваешься внимания особы, которая сидит дома с ребенком, — ты идиот.

А то, что в первой позиции ты все время что-то искал, а во второй — нашел, никого не интересует. По тебе плач, как по безвременно ушедшему.

Где-то с месяц ждал звонка. Думал: не позвонит — ну что ж… Любить не заставишь. А вот если позвонит — значит, нужен. Значит, не зря все.

И в начале апреля она позвонила.

36

Кэтрин жила в старом доме, чем-то похожем на тот, из которого одним зимним днем Нина увезла маленькую Алену, — серая лестница со стертыми ступенями, запах старого каменного тела. Лифт поднимался, дребезжал. Проплывали этажи. Потом остановился, дернулся, затих. Выскочила из него: ей-богу, такое чувство, что сейчас сорвется.

Вжала кнопку звонка. Окна на лестничной клетке большие, до потолка почти, тусклые. Сквозь осевшую пыль пытается просочиться апрельское солнце.

— Здравствуйте, Алена.

Переступила порог: будто шагнула к кенгуру в карман — пол плюшевый, из светлого ковролина; кремовые стены, мебели никакой. Бросилась разуваться.

— Не боитесь, что натопчут?

— Да это же не я его клала, — мягко перебила Кэтрин. — Квартиру сдала и уехала. А жильцы уже делали что хотели. Я сама ахнула, когда вошла — мы две недели назад вернулись.

— Из Антарктиды?..

— Не верите? Фотографии покажу. Если бы вы видели эту халупу до моего отъезда — ее полгода до ума доводили…

И Кэтрин повела Алену по покоям: «Это гостиная, это комната брата была, вот тут — моя».

— А почему мебели почти нет?

— Ой, у нас такая была… Жильцы ее выбросили.

— И личные вещи тоже?

— Нет, ну почему. Антресоли все забиты. Брат кое-что забрал. Пойдемте кофе пить. Дэвид пошел по Москве побродить, скоро придет.

— Ваш муж?

Кэтрин отвела глаза:

— Ну… пока еще нет… Но…

— Понятно, — улыбнулась Алена. — А он по-русски говорит?

— Куда там, — Кэтрин безнадежно махнула рукой. — Сколько раз предлагала ему учиться…

— Американец?

— Австралиец. Сейчас сварю вам просто восхитительный кофе.

— Здорово…

С Кэтрин было не то чтобы легко, но — просто. На вопросы она отвечала с охотой; приятно перебрасываться пинг-понговым мячиком фраз.

— А у вас тоже есть какие-то нездешние корни…

— У меня? — удивление Кэтрин быстро растаяло. — А, вы про имя. Отцу так захотелось. Знаете, Алена, когда я родилась? Сразу после ледникового периода. А мамонтам запрещалось иметь контакты с иностранцами.

— Я-асно… — Алене вдруг стало радостно. Как замечательно все-таки выбираться куда-то, не киснуть дома. Давно пошла бы работать, если бы не Юлькины проблемы со здоровьем. Одно время Николай вытаскивал в люди, ну где ж он теперь. Гордый, не появляется. Какая мягкая квартира… Только запах немного странный. Ну, старый дом.

— Кэтрин?

— Да-а? — пропела, как сытая кошка. Она возилась на кухне, звенела чашками.

— Кэтрин, кстати… об Австралии. Знаете, что мне первым пришло в голову, когда я сюда зашла?

— Не-ет…

— Что похоже на карман кенгуру.

— Да вы поэт, Алена…

Радостно, радостно… Непонятно почему все-таки.

В ванной — в конце коридора — шум льющейся воды. Или показалось?

— Кстати, про кенгуру. Вычитала в Интернете…

— Расска-азывайте-расска-азывайте…

Наверно, от этого кошачьего мурра и радостно… Все хорошо, только запах… не очень.

— Скачет кенгуру по прерии. Останавливается, чешет живот, скачет дальше. Потом опять. И снова останавливается, чешет. Вытаскивает из кармана кенгуренка: «Сколько раз тебе говорила — не ешь печеньки в постели!»

Кэтрин смеется — будто мурлычет.

— А можно вас звать Кэт?

— Зовите… Но тогда уж на «ты» давайте.

— Да? Но…

— Что, такая я древняя? Вот в английском — красота: «you» — а что за ним, сам выбираешь.

— А мы разве не выбираем?

— Нам общество навязывает. А мне эти общественные установки уже не интересны. Они для тех, кому иерархия по душе.

Все-таки странный запах в квартире.

— Но уважение…

— Оно не в словах. Верно?

Из кухни плеснула волна вареного кофе: густая, горьковатая; так и видишь коричневое зернышко с ложбинкой.

— Да.

Прошла по коридору к входной двери: там висела небольшая акварель — в рамочке, под стеклом. Весенний пейзаж: снег уже сошел, зелень пробивается. И еще — идет дождь. Нет, не хлипкий дождичек на дрожащих ножках, а — как из ведра. Такие косые потоки, гонимые ветром. Стояла, смотрела — в этой картине что-то было, вернее, что-то было за ней, будто присутствие какое-то. И столько воды… Протянула руку, тронула пальцем: нет, не влажная.

— Кэт, а что за акварель в коридоре? Жильцы повесили или твоя?

Кэтрин появилась с подносом:

— Готово. Пошли в гостиную. Нет, моя она. Так им понравилась, что оставили ее. Может, это было единственным, чего они не тронули.

Кэтрин расставляла чашки на столе: явно старинный сервиз. Рисунок — цветы с вывороченными лепестками, а ручка позолоченная и снизу у нее еще такой хвостик загнутый. Лепота.

Тишина. Звяканье расставляемых чашек, шелест воды.

— Опять, что ли, дождь пошел? Вроде кончился недавно, даже солнышко выглянуло.

Кэтрин улыбнулась.

— Нет, это Эрни под душем прохлаждается. Наверно, дверь в ванную открылась. Я сейчас.

Тот самый, капризный и вредный мальчишка, из-за которого не пришлось брать с собой Юльку. Сколько ему лет? Забыла.

Шум воды прекратился, Кэтрин что-то ласково приговаривала, вернулась быстро.

— Мы ведь квартиру продаем. Жильцы все свое забрали, оставили только самую малость — матрас, стол этот, стулья. И кофеварку. А посуду я с антресолей достала — между прочим, с риском для жизни!

Кэтрин говорила — Алена уже не слушала. Она оторопело смотрела туда, где гостиная переходила в коридор: створки дверей были распахнуты. На пороге с деловым видом стоял здоровенный пингвин в клетчатых тапках. Один в один каким его изображают в книжках для детей.

Кэтрин проследила за Алениным взглядом, усмехнулась:

— Познакомься. Это Эрни.

37

Известное дело: некоторые полярники тащат из экспедиций пингвинов. Экзотика; частичка той жизни. Потом иные бегут в зоопарк — в надежде сплавить птичку. Потому что птичка тоннами жрет мороженую рыбу (вот откуда запах!), гадит и совершенно не переносит жару. Поэтому дома постоянно включен кондиционер, а как хочется тепла…

— Мы кондишн не стали покупать: все равно жить здесь не будем. И как назло, эти обалдевшие жильцы выкинули нашу добрую чугунную ванну, поставили душевую кабину. Поскольку мы договаривались, что ремонт вычитается из платы за аренду, они резвились по полной. А я-то далеко уже была…

— Что же брат не проконтролировал?

Кэтрин махнула рукой:

— Алена, от него меньше толку, чем от козла.

Пингвин деловито прошел в комнату, встал рядом с Кэтрин: смотрит, что на столе лежит.

— Так вот, один наш знакомый, полярник, рассказывал, что у него ванна постоянно наполнена холодной водой и пингвин беды не знает. А Эрни приходится под душем стоять.

— Ледяным, — фыркнула Алена. — А можно его погладить?

Понятно, что если каждый лапы будет тянуть, от перьев ничего не останется. Или дело в том, что Эрни не просто пингвин, а пингвин с характером.

— Не дается…

— А ты бы далась кому ни попадя?

Странно стоять рядом с этим — почти инопланетным — существом. Упитанный такой. Лоснится. Перышки — один к одному, как чешуя. Знаменитый «фрак»: рукава-крылья кажутся и вправду чешуйчатыми (снизу белые! — извини, Эрни, я только посмотреть), на молочную «рубашку», там, где «ворот», пролито желтое, такое же желтое — за ушами, будто память о солнышке, она ох как согревает полярной ночью… или это такой «шейный платок», в дополнение к костюмчику?

— Кэт, а он еще вырастет?

— Куда ему… И так — вчера измерялись — девяносто два сантиметра. Хотя бывают и по метр двадцать.

— Вот это да… Кис-кис-кис… Иди сюда… Не хочет. А почему он в тапках ходит?

— Привык.

Пингвин привык носить тапочки на Южном полюсе. Ничего удивительного. А когда пингвины прыгают в полынью (или что там?), то обувку на льду оставляют. Картина маслом: величественные ледяные горы, снега — куда хватит глаз, полоска воды и вдоль нее, в три ряда, пестрая шеренга тапок.

— Да нет, это на станции ему выдали. Чтобы лапу не поранил. Мало ли что на полу валяется. А теперь не отучишь. Да и не надо: у Дэйва полы не застелены.

— Уедешь в Австралию?

— Кенгурят «печеньками» кормить…

К кофе Кэт подала шоколадные конфеты и сухари с изюмом. С сухарем она проделывала фокус: быстро обмакивала в кофе, а потом откусывала сырое место, но не передними зубами, а коренными. Смешная… Ей было, наверно, под полтинник, но выглядела она здорово — даже теплый свитер грубой вязки с высоким воротом (оттуда!) не мог скрыть, какая она изящная, ни капли жира. Такая… дикая кошка.

— Алена, я жуткая эгоистка. Даже не спросила, чем ты занимаешься.

Повела плечом:

— Стихи пишу.

— Правда? Можно будет почитать?

Непонятно, как оно вырвалось:

— Да.

38

Вспомнили об Ольге. Рассказ вкратце: малыш растет, серьезный такой; ушла из глянцевого мужского журнала, подалась в «Гринпис»; сейчас носится, планету спасает, она так долго искала… этот свой «смысл».

— Да? — Кэт разливала по второй чашке кофе, остановилась. — Она казалась мне вполне обыкновенной, Оля.

— Просто она тогда еще не нашла себя. Это же обыкновенно — себя не найти. Вот и была как многие.

По коридору важно протопал Эрни: в сторону ванной. Кэт поднялась:

— Сварился, бедненький, вон как дышит. Пойду душ ему включу.

Алена слышала, как Кэтрин приговаривала: «Не съем я твои тапки… Нельзя в них под воду, Эрни. Дай лапу…» Удивительно, как Олька умудрилась изменить свою жизнь. И все благодаря мальчику-кайтеру, у которого она двух слов для статьи не могла вытянуть. Ведь это он ее в «Гринпис» привел. А встретила она его благодаря Николаю. А вот кто Николаю ее телефон дал, история умалчивает. Но именно этому кому-то Олька и должна «спасибо» сказать.

— Так где она сейчас?

Кэт вернулась, вытирая руки махровым полотенцем.

— В Мончегорске. Это на Кольском полуострове.

— С кем воюет?

— Не «с кем» — «с чем»… С ветром. Там огромное озеро — до мая подо льдом, — у подножия Хибин. У нее друг участвует в соревнованиях по кайтингу, ну и она с ним поехала — тоже уже неплохо с парусом управляется. Я не видела, но ее муж говорит…

— Она все с тем же?

— Ну как бы да.

— Бывает «да» или «нет». А «как бы» выдумали подростки, потому что сами еще не знают, чего хотят. А что, кайтер больше чем друг?

— Сложно там все. У нее все всегда сложно.

— Неужели? Я помню ее счастливой мамашей, — Кэт обмакнула в кофе сухарь.

— Думаю, она никогда ею вполне не была. Но я мало о ней сейчас знаю — почти не видимся.

— Некогда?

— Нет. Просто… — Алена себя не узнавала: вот так, легко и откровенно она только с Иосифом могла говорить. — Просто Олька думает, что мы мужика не поделили. А это не так.

Кэтрин улыбнулась:

— Ты сейчас с ним?

— Нет. Месяц назад за дверь выставила.

— Жалеешь?

— Не знаю… Но мне стало его не хватать.

39

И рассказала, сбиваясь, ничего не пряча: сильный и умный, любит, семью даже оставил — тут Кэт подняла бровь, — но женщину в женщине ценить не умеет — ему талант подавай, смелость, «позитив», как он говорит…

— Кэт, я не против этого всего, но ведь нельзя же постоянно ходить в доспехах, силу демонстрировать. Я так долго не могла позволить себе быть слабой — в детстве, и потом тоже…

— Как и я.

— Вот видишь… И теперь хочется быть просто…

— Женщиной. Только он этими «просто женщинами» сыт по горло, да?

Алена кивнула.

— Я одного такого типа знала… И что, не звонит он тебе?

— Нет. Гордость демонстрирует.

Алена задумалась.

— Знаешь, Кэт, даже не это меня останавливает. Ну, сильный человек хочет, чтобы рядом был такой же, не мямля. Не страшно. Но он… как тебе сказать… будто бы он живет только в реальности, понимаешь? Будто он не мечтает, а планирует. Ему прочти стихи — не услышит. Покажи картину — не увидит. Будет на рамку смотреть и — как сделано. Вот эта твоя акварель в коридоре, да? Я еще не знаю, что в ней, ведь нет ничего, за что можно зацепиться — ни одного живого существа, ничьих глаз, лиц, ничего. Просто земля оживающая и потоки воды, «хляби небесные». Но это… будто настроение. Будто глоток воды. Ее хочется выпить, эту акварель. А он бы не понял.

Кэтрин молчала, смотрела перед собой.

— Для меня когда-то она много значила… Я даже хотела взять ее с собой в Антарктиду. Но и так половину барахла пришлось оставить. И потом я очень боялась, что они ее выкинут, жильцы. И еще… еще я мечтала там именно о таком дожде, проливном, уже не холодном, но еще не теплом… Стоять под ним и мокнуть до нитки, чтобы рубашка пристала к телу, знаешь, как в кино. Почему-то я себе именно это и воображала: белая рубашка, длинные мокрые волосы. И чтобы это было как на картине — где-нибудь… в поле. И чтобы Дэйв рядом был.

— И Эрни, — улыбнулась Алена.

— Да… Ой, пойду погляжу, что там птюч делает.

Кэт упорхнула, Алена встала, прошла в коридор, остановилась у акварели.

40

— Кэт?

— Угу.

— А как она называется?

— Не знаю. Мне ее «так» подарили — без предисловий и послесловий. И что смешно — я в то время просто ненавидела дождь, это Антарктида научила меня его любить…

— А тот, кто дарил…

Кэтрин подошла, встала рядом.

— Он понятия не имел о моем «таракане». Думаю, ему эта акварелька недешево стоила, ты же видишь, как она сделана — будто живое все.

— Живое? Нет… Живое — когда каждую веточку тронуть хочется и листочки кажутся клейкими. А здесь до реализма далеко. Такая… изящная выдумка.

— Да нет, это из-за ливня контуры нечеткие.

— Кэт, ты рассуждаешь в точности как мой… бывший. Это мечтание, Кэт. Ненастоящая правда. Фантазия.

— Ну тебе, поэту, виднее, — сдалась Кэтрин. — Эрни, а ты что думаешь?

Пингвин с глубокомысленным видом стоял возле, влажный такой весь. Алена опустилась на корточки:

— Ух, какой у тебя клюв…

Загнутый на конце, с двумя оранжевыми полосками по бокам. Придумает же природа…

Протянутую руку Эрни попытался клюнуть, затем подскочил к Кэтрин и прижался к ноге.

— Он больно не клюется. Так, для острастки.

Алена поднялась:

— Я хотела расспросить тебя про Антарктиду…

Но Кэтрин не услышала. Она смотрела на Эрни, молчала.

— Знаешь, Алена, почему я собиралась взять эту акварель с собой, на станцию?

Кэтрин разом — не то чтобы постарела, но — как-то выцвела.

— Когда-то, давно… Это ведь такая давняя история — я познакомилась с человеком, которому — ведь сразу это знала! — в подметки не годилась. Не потому, что он умнее был, или добрее, или успешнее, нет. Это была какая-то другая форма жизни, понимаешь? И у нас случился недолгий роман. Я пыталась как-то удержать эти отношения… быстро поняла, что ничем не кончатся, но надеялась на что-то. Ты говоришь, этот твой… друг из семьи ушел, а вот тот, он никогда ничего подобного не сделал бы. Есть такая порода мужчин — гуляет, но всегда домой возвращается. Как Эрни.

Кэтрин присела рядом с пингвином, обняла его. Эрни не сопротивлялся.

— Я его совсем маленьким забрала себе. Уходил рыбки половить — станция недалеко от берега, — но всегда прибегал назад.

— И тот человек на прощание тебе эту акварель подарил?

— Скажешь, «на прощание»… Как отступного дал. Будто за деньги, на которые купил ее, приобрел свободу от меня. А я потом столько лет не могла от него освободиться… Да бог с ним. Пойдем покажу фотографии — у меня их сотни. Хотела дождаться Дэйва, ну да ладно.

— Мобильный-то у него есть? Позвони…

— Во-первых, нет. Мы ведь всюду вместе, это я из-за тебя дома осталась. А во-вторых, — Кэтрин грустно улыбнулась, — я уже больше никого не преследую. Пусть чувствует себя свободным.

41

Снег! Белила, пролитые на Землю нерадивым художником: помешивал, добавляя по чуть-чуть синевы, столкнул нечаянно локтем гигантскую банку… Или нет — просто выстирали с синькой исполинское покрывало, укрыли планете ноги. В черной воде — осколок высотой с бутовскую высотку: как край накрахмаленного воротничка. Глубокое небо: синее, золотое, фиолетовое… Величественные картины — воздуха будто нет, он слишком прозрачен…

— Есть воздух, и еще какой! Я там курить бросила — рука не поднималась сигаретой затянуться.

Ледники — голубые, скользкие, как детские горки. Все такое бесконечное… Сознание отторгает, ищет знакомое, сравнивает с привычными картинками бытия.

— Пингвины!

— Это Эрнины дальние родственники, пингвины Адели.

— Кто такая Адель?

— Жена французского исследователя, открывшего землю, на которой они гнездились. Назвал в ее честь — и землю, и клювастых.

— А как звали исследователя?

— Дюмон-Дюрвиль.

— Не слышала…

— Французская станция его имя носит. — Кэтрин нетерпеливо дернула «мышку»: курсор все время укатывался на край экрана. — Это в санно-гусеничном походе, правда, не я снимала… Видишь — белым-бело вокруг. Заснуть легко: едешь — как на месте стоишь… А заснешь — погибнешь. — Щелкнула «мышка». — Это наши ребята…

— Ты туда переводчиком поехала?

Кэтрин хмыкнула:

— Кому переводить? Пингвинам? Нет… меня поварихой взяли.

— Кэт, но…

Кэтрин оторвалась от экрана ноутбука, посмотрела задумчиво:

— Ты ничего не понимаешь… Ничего.

42

Все началось с обыкновенного фильма. Не обыкновенного, конечно, нет. Вернее, так: может, для кого-то и обыкновенного.

Ну когда последний раз Кэтрин в кино ходила?

Да что она там не видела…

Просто домой возвращаться сил не было — любоваться на братца. Еле пристроила его на работу — удрал, опять дома торчит. Ежей своих в гостиной перекладывает с места на место: раньше там папа жил, теперь нет папы, уже год как.

Вечером Марина должна прийти — английским заниматься. Ее недавно в «Жлобус» взяли, обложки рисует. Не москвичка, одиноко ей, наверно, — «Кэтрин, можно у вас уроки брать?» Согласилась, за символическую плату — ну что девчонка своими картинками зарабатывает? Все ж веселее, когда она приходит.

Стояла жара, самое начало июня.

На афише — снега, исполинский пингвин склонился над одетым в пух пингвиненком. Поперек синего неба — надпись: «Красивейшая из историй». Ну это они загнули — кто дал им право на такие слоганы?

Но пошла. В конце концов, может она себя в кино пригласить?

43

Ревела — жалея этих проклятых богом птиц, призванных в адском холоде, голодом снедаемых, прямо на льду — нет, не высиживать, — выстаивать месяцами одно-единственное яйцо: урони на лед с окоченевших лап — все, прахом пошли адовы муки.

Ревела — жалея себя.

Проклинала — эту жизнь, где нет места покою и радости.

Пыль, что летела на улице в лицо, когда она с опухшими от слез глазами вышла из кинотеатра, — ненавидела.

Работу свою, идиотских ежей, магазины. Музыку на двух аккордах, плеснувшую из палатки в подземном переходе. Безучастные лица в вагоне. Запах в подъезде. Щелканье открываемого замка.

Ненавидела все.

Брат никогда не выползет встретить, сумки с продуктами принять из рук.

И еще — эта квартира, логово, в котором живет мука. Мука не во имя чего — не ради жизни, в единственном яйце теплящейся. Просто страдание — долгое, бесцветное.

Увидеть бы тех несчастных отважных пернатых — хоть лапу пожать. Каждому пожать лапу. Пусть вечность на это уйдет — ей спешить абсолютно некуда.

44

В Российскую Антарктическую Экспедицию набирали метеорологов, радиоинженеров, врачей, механиков — в списке присутствовало полтора десятка профессий, и переводчиками не пахло. Но последняя строка пробуждала робкие надежды: «Повар: 6 человек».

Подать заявление успела; отбор проходил в начале осени.

— Вы же переводчик.

— Я работала поваром!

Шелест страниц трудовой книжки.

— Это когда было…

— Прошу вас! Я прошу вас…

Все еще в «Глобусе» тянула лямку. Пообещала Васильичу с переводом в срок уложиться — и укатила в Питер. Поселилась у старой знакомой: с утреца топала в Институт Арктики и Антарктики, воевала с вахтершей. Прорывалась внутрь: бродила по долгим коридорам, скреблась в кабинеты, вербовала покровителя. Надоела там всем до чертиков, до каления белого.

— Мы женщин предпочитаем не брать…

— Но я узнавала: на американских станциях зимуют женщины! И на австралийских…

Не взяли бы, нет. Запись в трудовой книжке допотопная. К тому же — тетка. Но чудо случилось.

Понятно: не чудо; она повесилась бы просто, если пришлось бы вернуться домой. И там, где чудеса для человеков творят, это знали.

Повар, отправлявшийся на станцию «Беллинсгаузен», прямо перед отъездом в Антарктиду вывихнул руку. Да так, что уже речи не шло об его отправке — а считаные дни оставались до отлета.

Медкомиссию прошла. Чего ж не пройти.

45

Понятно, братца Петю не оставишь вот так.

Больше полугода утекло от подачи заявления до того, как дали согласие — скрепя сердце и прочие органы. Было время подготовиться… сплавить сокровище в добрые руки.

Листала старинную записную книжку: страницы затерты, засалены, иные номера расплылись, раздулись — да и чьи они, уже не разберешь. Но Наташин телефон время пощадило.

Пятнадцать лет назад Наташу избегала, а та цеплялась, как репей в волосы, лезла в подружки, в «близкие души». Полагала, что проблемы с личной жизнью — лучший повод к сближению.

Кикимористая Наташа, обиженная на мужиков с колыбели, переводчица с итальянского.

За полтора десятка лет — хоть бы что у нее изменилось, ну хоть бы что. «Аллоо!!!» — орет в трубку, как малахольная. Не переехала, такие не переезжают.

— Это Кэтрин!!! — манера орать заразительна.


Наташа прискакала немедля.

Редкая помесь Шапокляк и Бабы-Яги; ныне еще ягее и шапоклячее. Все в девицах сидит (кто бы сомневался).

— Наташа, тебе сколько лет?

— А на сколько выгляжу?!

— На все сто!

— Спасибо!!!

Приняла за комплимент. На все сто лет, имелось в виду. Почему она постоянно орет?

— Наташа, я вот никак Петю, брата, не могу пристроить. Под сорок уже, а такое дите… Ему нужна женщина, жена, хозяйка. Знаешь что? Я думаю, он еще девственник.

Глаза у Наташи загорелись и погасли.

— Если хочешь знать, ты ему еще тогда нравилась…

Глядит недоверчиво.

— Ты мне ничего не говорила!!!

— Я боялась травмировать мальчика. Ты была взрослой состоявшейся женщиной.

— Разница в возрасте не имеет значения!!!

— Сейчас я его позову.

Вышла из комнаты.

— Петя, можешь сделать мне одолжение? Я тебе дам деньги. Сходи с Наташей в кино — прямо сейчас возьми и пригласи, на вечерний сеанс. Потом позови домой — меня не будет, я котлеты с овощами на плите оставлю, поешьте. Понял?

— Мне Наташа не очень.

— Прекрати капризничать. Она удивительный человек. Я тебе ежа куплю. Через пять минут зайди к нам и пригласи. Вот деньги. Все.

Королева интриги Кэтрин.

Вернулась в комнату.

— Наташка, влюблен.

— Правда?!!

— Очень стесняется, очень. Но хочет пригласить в кино. Меня вечером не будет, еда есть, не тратьтесь, приходите домой. Иначе — ты же знаешь, до чего мужики беспомощны, — не прикоснется ни к чему. Надо разогреть и положить на тарелку. Я на тебя рассчитываю.

— А он правда девственник?

— Дорогуша, откуда я знаю, но надо быть понастойчивей. К тому же он отличный парень. Просто в руки его взять некому.

Наташа забрала Петю в начале осени.

46

— Ты ничего не понимаешь… Ничего.

И Кэт начала рассказывать, будто сама с собой разговаривала:

— Я в себе не сразу это сломала — гонор. Десять раз на дню повторяла: приехала кашу варить — вари. И нечего тут строить из себя специалистку по Голдингу и Бротигану. Да и сдались они мне… Радости от них — ноль.

— Ты столько книг перевела…

Кэтрин улыбалась.

— Да не стоят они десятой доли того, что я нашла в Антарктиде.

— И что же ты там нашла? Подожди… Дай угадаю. Любовь? Или нет… Свободу?

Кэтрин продолжала улыбаться.

— Ну что ты… Свобода — понятие иллюзорное, а в Антарктиде о ней и думать забудь. Ты в плену. Более того, на тебя идет охота… Зазевался — мигом со льдом сровняет. Нет… не о том ты. Старая клюшка Кэтрин нашла там… Не маши руками, я знаю, что я старая клюшка. Только мне на это плевать. Я нашла там «то, что нельзя потерять».

47

— У Хемингуэя есть такой рассказ: «В чужой стране». Герой теряет молодую жену, она умирает от воспаления легких. В скобках замечу — у папы Хема то и дело кто-то умирает, для него это признак «настоящести» истории. И вот герой этот, раздавленный горем, говорит: раз уж человеку на роду написано лишаться всего, ему надо найти то, что нельзя потерять.

Алена слушала, поглядывала на экран ноутбука. Там застыла фотография: пятеро мужчин в теплых куртках, с поднятыми капюшонами, выстроились в ряд на фоне чудовищных размеров сугроба. Ослепительное солнце.

Кэтрин поймала взгляд и сразу упустила «нить».

— Намело… Такой ураган был. Вот ты сейчас видела уже десятка три фотографий, и всюду солнце. Наверно, думаешь, в Антарктиде курорт, только прохладно. Черта лысого. Такой погоды — считаные часы. А вот когда при температуре минус двадцать тебе в лицо летят десятки килограммов ледяной пудры на скорости сто километров в час — это обычное дело. Глаз не открыть. А ты по авралу свой квадрат обыскиваешь — ищешь заплутавшего. Правда, повар от авралов был освобожден…

— Как женщина? К тому же единственная?

— Да… Незабываемые ощущения. — Кэт расплылась в улыбке. — Но освобождена была, скорее, как единственный повар, дюжину человек откармливающий. Вот это — морские котики…

— Ух ты, столбик с расстояниями до городов… Далеко ты забралась.

— А это церковь деревянную выстроили недалеко от станции.

— Кэт? Ты так и не сказала — что ж ты там нашла такое «нетерябельное»?

Кэтрин ответила не сразу.

— Знаешь, Алена, я на самом деле очень волнуюсь. Я это никому не говорила — раз. Два — трудно сформулировать. Давай так: покажу тебе сперва фотографии, оно само придет.

И пошли мелькать странные, невиданные картины. Алена смотрела — проваливалась в какой-то иной, совершенно немыслимый мир. Неужели Кэтрин — это все — своими глазами?

— Ночное небо над станцией.

Звезды — белые, зеленые, красные. Мириады звезд. Зачерпни рукой — сияющая горка образуется в ладони.

— Почему — так?

— Воздух прозрачный. Я первый раз подумала — огни судов…

Солнце, по-воровски крадущееся низко над горизонтом, кидающее неопрятный желтый отблеск на снежную равнину.

— На «Беллинсгаузене» не бывает полной полярной ночи. Станция ведь на острове, не в глубине континента. И ее, между прочим, — Кэт подняла вверх палец, — посетила в свое время вдова Хемингуэя.

Синь небесная — такая, что в нее упасть хочется, распахнув руки.

— Это повезло. Небо обычно затянуто…

Огромный камень, изрытый, будто оспой переболевший. Глубокие выбоины рисуют узор — как древнерусской вязью написано.

— Ветер поработал…

Потом опять пошли — лица.

— А где Дэвид? Я даже не спросила, он что, с вами зимовал?

— Да, — Кэтрин листала фотографии. — Он биолог, по обмену приехал. Рыб изучал, опыты ставил… Кстати, это благодаря ему Эрни так разъелся. Дэйв ловил для него ледянку в неимоверных количествах. И вот результат. Эрни! Ты где?

— Тляк! Тляк!

Кэтрин пощелкала «мышкой»:

— Эрни, смотри, узнаешь папу?

Дэйв: высокий человек в красной куртке и джинсах на фоне залива. Широкие темные очки — чтобы не ослепнуть от снега без грязи и, может быть, даже жизни без вранья.

— Если бы ты знала, как его родственники отговаривали: «Заснешь в снегу, замерзнешь!»

Алена улыбнулась:

— «Кто не верил в дурные пророчества,

В снег не лег ни на миг отдохнуть…»

Кэтрин подхватила:

— «Тем наградою за одиночество

Должен встретиться кто-нибудь».

Ну, это она не о себе. У Кэт наверняка с личной жизнью все в порядке всегда было.

Кэтрин хитро прищурилась:

— Знала бы ты, Алена, как на меня Дэвид поначалу смотрел! — Кэтрин задрала подбородок, изображая важничанье. — Мол, он — «наука», а я «обслуга». «Миссис Кастрюля». Потом оказалось, что на станции он только с «Кастрюлей» может свободно по-английски разговаривать. За зимовку наговорились.

— Судя по всему, пока еще нет…

— А кое-кто, — Кэтрин распирало от гордости, — даже ревновал!

Оказалось, Дэвид появился только на второй год пребывания Кэтрин на станции. И они как пить дать разминулись бы, если бы опять чудо не случилось…

— Зимовать два года подряд запрещено: считается, крыша может съехать. Вот англичане заключают контракты по два с половиной года, а у наших, видите ли, крыша без тормозов. Я умоляла начальника станции оставить меня, угрожала, что пойду и назло всем замерзну, потому что не желаю возвращаться, и все. Никто меня не ждет! Но решал-то не он, а Питер. И в Питере сказали «нет». Повара на смену привезли на последнем корабле, который должен был меня забрать. Показываю ему поварешкины владения, а сердце в комочек сжато. К тому времени Дэйв уже приехал, но мы еще не общались. А повар — новичок в Антарктиде. И такой хлипкий немножко. Вышли с ним на улицу — хотела ему теплый склад продуктов показать, — смотрю, поземка побежала. Та-а-ак, думаю, интересно. Спрашиваю наших ребят: быть урагану? Быть! И тут я начинаю расписывать кашевару ужасы проживания. Холод, голод, дикие звери, да и коллективчик непростой каждый раз подбирается. А ветер тем временем крепчает. «Тут как в тюрьме, — заключаю я. — Только тюрьма эта добровольная». Скис парень, говорит: «У меня дома жена беременная…» Я с пониманием вздыхаю и продолжаю «страшилки» излагать. Но если серьезно, Антарктида не шутит, и люди гибнут не понарошку. Да, еще сурово так его спросила: «Хлеб выпекать умеешь?» — кивает, но не очень уверенно. А ведь там булочной нет, повару самому с дрожжами воевать приходится. Потом такой ураган поднялся… Будто Антарктида за меня заступается. Согласовали с Питером — уплыл парнишка тем же кораблем, нафоткавшись вдоволь. Но до того природа три дня бушевала, и кашевар мой с утра до вечера драил сковородки, все равно делать ему нечего было. Я его к плите так и не подпустила.

— Кэт, ты интриганка!

— Еще какая… Так ты спрашивала, что я там нашла?

48

Кэт гладила Эрни. Птюч стоял неподвижно, черным глазом без зрачка смотрел — не поймешь куда.

— Знаешь, откуда слово «пингвин» пошло? «Pin» — шпилька и «wing» — крыло. Шпилькокрыл. — Кэтрин помолчала. — Когда я только приехала, меня поразила тишина. Такая полная, будто ее можно тронуть пальцем, и она вокруг, всюду… Сердце свое слышишь. И — воздух. И — ощущение новой жизни. Еще было восхищение — не восхищение даже, а — да — потрясение. Я не могла оформить это в слова: внезапно понимаешь, как мир огромен, как он великолепен. Смотришь на махину айсберга — и от этого величия дыхание срывается. А там, откуда меня принесло, — пыль, грязь, насилие, борьба за выживание. И ты уже начинаешь нащупывать что-то в себе, но еще не знаешь, что это. А это ты, подлинный. Ты, спокойный. Ты, гордый. И потом все время приходило что-то. Уверенность какая-то появилась, вроде даже осанка. Если у кого-то на станции и были депрессии, то у меня — нет. Вот знаешь, что такое «белая мгла»? Это когда тени исчезают и уже не соображаешь, где снег, а где небо. И расстояний не чувствуешь. Спичку, воткнутую в ближайший сугроб, принимаешь за далекий телеграфный столб. Даже чувство времени куда-то девается. И уже не знаешь, на каком ты свете и сколько ты так протянешь… Или ураган… Я тебе говорила — глаз не открыть. И вот если ты себя не потерял в этом урагане, в этой мгле, нюни не распустил — все, отношение уже к себе другое.

— Кажется, Шекспир сказал, что из всех низких чувств страх — самое низкое…

Кэт покачала головой:

— Нет, я не храбрая, Алена, что ты. Я никогда не была храброй. И не буду — какое бы зверское лицо ни делала. Но даже дрожа, как лист, можно не терять достоинства. Самой себе не признаться, что дрожишь. И не сдаваться. Банальности я тебе какие-то говорю. Так и знала, что не получится ничего объяснить. Но я ее уже не потеряю — ту Кэтрин, что ты сейчас видишь. И тот величественный мир — он есть, я знаю. Его тоже трудновато потерять…

— Тляк! Тляк!

Эрни сорвался с места и бросился в коридор — за секунду до того, как раздался звонок в дверь.

49

На пороге стоял высокий брюнет: волосы зачесаны назад. Вот непонятно почему, но — видно: иностранец.

— Hi!

Они подходили друг другу — будто даже похожи были, чуть-чуть совсем.

Знакомство; Кэт ускользает на кухню: варить кофе. Время к вечеру, дома малышка, да и что стеснять — Алена посидит еще полчасика и поедет.

— Не останешься ужинать? Уверена? — Голос из кухни.

— Нет, спасибо, Кэт!

Дэйв повторяет:

— Ниэт, спасыба, Кат…

Смех.

Эрни не отходит от «папы». Понятное дело, от него можно жирную рыбешку ожидать. Разве папа не ходил лунку сверлить?

Дэйв говорит по-английски с акцентом — видимо, австралийским: «акает» так, что уши сворачиваются.

— Знаешь, почему Эрни двухцветный? Спиной встречает солнечные лучи — в Антарктиде солнце очень злое — и нагревается. А грудкой свет отражает и охлаждается. Вращаясь, поддерживает нужную температуру.

— Тляк! Тляк!

— Прости, Эрни… Я выпустил кота из сумки…

Ничего не понятно! Какой кот? Какая сумка?..

Кэт (он говорит «Кат», «Катти») заходит в комнату с чашками.

— Понимаешь, что он говорит?

— Из последних сил… — Алена делает страшные глаза: — А что за кот с сумкой?

Кэт хихикает:

— Это у нас игра такая. Дэйв котам покоя не дает, я же как бы «cat». Выпустить кота из сумки — значит проговориться, секрет чей-то раскрыть. Выражение такое.

— А!

Он немножко болтлив, Дэйв, но это приятно. Рассказывает всякие любопытности. Нормально: наполовину понимаешь, наполовину догадываешься. Развивает воображение.

— Знаешь про Гондвану и Лавразию?

— Ноу.

— О! В очень, очень, очень глубокой древности на Земле существовало только два континента, но гигантских, — Гондвана в Южном полушарии и Лавразия — в Северном. Да-да! Потом они распались на части. — Дэйв сделал движение руками: будто яблоко разломил. — Гондвана породила Австралию, Африку, Южную Америку, Антарктиду. А Лавразия — Северную Америку и Евразию. Они долго двигались, континенты, пока мы получили то, что имеем. Это было очень давно, — даже с какой-то грустью заключил.

Кэт смотрела на него мягко-мягко.

— Алена, а что, если нам съездить за город? Всем вместе? Только машины у нас нет…

— У меня тоже.

— Я хотела показать Дэйву наш дом в деревне…

Помолчали.

— А твой друг? Он наверняка водит…

— Да. Но…

— Если соскучилась, ну что ты комедию ломаешь. Вот тебе вполне достойный повод позвонить.

50

Когда уходила, бросила взгляд на акварель у двери.

— Кэт, я поняла, что меня в ней тревожит. Присутствие. Там никто не изображен, а будто бы есть кто-то. Какая-то жизнь.

— Я же тебе говорила — жизнь. Уж мне-то теперь не знать, где она есть, а где ее…

— Ты не понимаешь. Я не это хотела… Ладно. Забудь. Значит, завтра, в одиннадцать, у вас? Я позвоню, если он не согласится.

— Согласится.

51

В субботу работали. Светка вывела полосы с Пикассо — теперь в каждом номере идет материал о каком-нибудь художнике & его музах. Пишет девчонка-искусствовед, об искусстве там, правда, ни слова. Но резво пишет, это главное. Зазвонил телефон, и на нем высветилось: «Алена». Все-таки.

Ей понадобилось за город ехать с подругой. «Что за подруга? Не Ольга ли часом?» — «Ты ее не знаешь».

В одиннадцать надо у подруги быть. «Где?» — «На Смоленской». — «Неплохо девушка устроилась».

Значит, в десять — в Бутово; чайку хлебнуть, забросить дите к Володьке — не хочет Алена Юльку с собой брать, — и можно двигать.

Даже не спросил, куда двигать-то.

Какая разница.

Позвонила-таки.

52

Пили чай. Спряталась за пиалой, одни глаза видать. Но глаза улыбаются. Встать, забрать у нее пиалу эту.

Обнять — чтобы косточки тихонько хрустнули. Каждый раз смеялась: ты меня сломаешь. Такую сломаешь, отвечал.

Обнять: запах волос, коротких светлых лохматушек; этот забытый горьковатый запах.

Рано — обнимать. Уже улыбается, но еще дичится.

Такая же дикая, что и поначалу была.

— Куда ехать-то?

— В Тучково.

Раскрыл атлас, пока она собирала Юльку. Да, не ближний свет, ну и ладно.

Спустились на третий этаж, сдали с рук на руки Юльку и Свинтуса — чего ему одному скучать. Пацан Володькин вышел — не улыбается, но вежливый. Такой… профессор. Через полторы недели ему семь стукнет, сказал Володька. Когда Алена уже к лифту пошла, Володька подмигнул и рукой так: но пасаран.

53

Сказала: подожди тут. Пока ждал, развернулся. Неудобно, улочка такая, что еле две машины разъедутся.

Когда-то в этом доме жила Кэтрин — вот совпадение. Психопатка Кэтрин, угрожавшая суицидом. Сейчас, наверно, давно уже… Оп-ля. Кэтрин. Спасибо, Алена. Не ожидал.

Дальше — до смешного. Кэтрин добегает до машины, скрючившись в три погибели — с неба закапало, — бухается на заднее сиденье. Одновременно Алена садится вперед. А дальше — поворачиваешься и говоришь как ни в чем не бывало (не возьмете, девчонки, на пушку!):

— Здравствуй, Кэтрин.

А затем наблюдаешь, как оплывает лицо напротив: края губ опрокидываются, роняют улыбку, глаза подергиваются льдом, один в один лужицы после морозной ночи. Радость стекает, как свежая акварелька под проливным дождем. И ей на смену — негодование. Негодование обращено на Алену.

Значит…

Но у Алены — слишком уравновешенна — только спокойное удивление: «Как, вы знакомы?»

Перевести взгляд на Кэтрин и за секунду сказать ей все — вернее, только одно: молчи. И Кэтрин — не стерва, что есть, то есть — рот на замок, лишь вежливое в ответ:

— Здравствуй, Коля. — И Алене: — Мы когда-то работали вместе.

Алена явно ничего не понимает.

И смех уже пляшет в горле, вот-вот вырвется, какая чушь, какая идиотская чушь. Кэтрин, похоже, тоже сейчас не выдержит. Но внезапно происходит что-то из ряда вон.

А именно — из подъезда выходит приличных размеров пингвин. За ним следует высокий бородач и кричит на безобразном английском: «Нагадил в лифте!» Он о себе или о пингвине?

Да, еще. Пингвин — в шлепанцах.

Подумал: а не сорвало ли башню?

54

Когда за город выехали, дождь усилился. Австралиец, представившийся Дайвом (наверно, он все-таки Дэйв), пошутил: «It’s raining cats and cats!» Поправил его: «cats and dogs». Странный народ англичане. Кому из них в голову пришло пустить в обиход это дурацкое выражение о ливне: «Дождит котами и собаками»? И ведь подхватил народ. А Дайв-Дэйв уперся, про собак слышать не желает, повторил: «No! It’s cats and cats!» — и Кэтрин захихикала, ну у них игра, видно, такая.

В зеркале заднего вида покачивается индифферентная физиономия, увенчанная загнутым клювом. Да, выдала номер Кэтрин… А Дэйв, кстати, похож на полярника: их как раз такими и изображают — с бородищей а-ля Хемингуэй.

В салоне странный запашок.

— Слушайте, я потом сиденье не отмою…

Оказывается, пингвин Эрнест никогда в жизни не позволит себе нагадить в машине, у него это на клюве написано. А душок — от рыбы: сквозь пять полиэтиленовых мешков.

Алена лезет в сумку, чтобы показать Кэтрин Юлькину фотографию. Но вытаскивает что-то другое.

— Смотри, Кэт, что у меня есть.

И кладет на протянутую ладонь массивное янтарное кольцо.

— Amber! — щелкает языком Дэйв, у него получается «Амба!».

Алена говорит:

— Пролежало в земле полвека.

Какая-то женщина в Паланге, еще ребенком, завернула кольцо в тряпочку, вырыла ямку у дома и положила в нее свое сокровище, прикрыла стеклышком. На этом месте крыльцо смастерили. Потом она выросла и уехала. Дом продали. И вот ничего у нее от детства не осталось, даже фотографий, — а Алена тут как тут, пошли, говорит, крыльцо ломать новым хозяевам дома, детство искать. И хозяева — видать, пора было крылечко менять, — дали согласие, сами и гвозди из ступенек повыдергивали.

— Она была очень взволнованна, когда нашли.

Хотел прокомментировать, что загнать колечко можно будет только зоопарковому гиппопотаму, ввиду размеров, но сдержался.

— А потом мне подарила.

55

До Тучкова оставалось всего ничего, когда дождь стеной пошел — дворники гоняли воду: останови машину, будет слышно, как они отдуваются. Вдоль дороги шел парень: голова — в плечи, руки чуть ли не по локоть в карманы засунуты, ссутулился, идет нога за ногу. Услышал шум автомобиля, когда уже в паре метров от него были — оглянулся, руками замахал. Тут только стало видно — обдолбанный. Увидел в салоне пингвина — замер, глаза квашней из орбит полезли. Будет потом рассказывать, как глюкануло.

Вспомнил Ольку. Она как-то рассказывала про своего приятеля-наркошу: у них было нечто вроде большой любви со взаимным пониманием, а она струсила и выскочила за Володьку, которому ее не понять. А наркоша, тот понимал, весь был тонкий и чувствительный, когда не под кайфом. Потом, уже позже, от передоза назад не вернулся. И она повесила его смерть на себя, добровольная мученица — никому не говорила, какая-то старая подруга знала да мама. Ни Володьке, ни Алене — ни слова, таскала в себе. И тут прорвало — со слезами и соплями, «почему ты не можешь быть таким, как он» — во дает.

Ехали: слева редкие деревца, справа поле, черная земля. А за ней — Москва-река. И пингвиныч вдруг растлякался, завозился, крыльями взмахивает — типа, летит. Ему явно неудобно портить сиденье, совестливое пернатое.

— Я тебе гарантирую… Коля, он никогда…

— Он в который раз едет в машине?

— В первый.

Тормознул, Кэтрин открыла дверцу, уступила дорогу. Пингвин вырвался наружу и дунул по полю к разлившейся реке, как оглашенный. Кэтрин забралась обратно, растерялась:

— What do I have to do? — и кольцо янтарное Алене сует.

А Алена смотрит сквозь стекло, как переваливается черная тушка, оторваться не может. Принял у Кэтрин кольцо, тяжеленькое.

Первым Дэвид очнулся:

— То catch up to him!

И они все трое разом сорвались, похлопали дверцами.

— Куда! Ливень!

Не слышат.

Бегут по черному полю: Дэйв впереди, дамы следом. А еще раньше всех — пингвин.

Достал зонт из багажника, раскрыл. Пошел за ними по полю — не поле, болото какое-то.

Возвращаются: поймал Дэйв птичку. А птичка уже стояла в позе пловца, готового к заплыву.

Бегут вдвоем назад — промокли до нитки.

— Ныряйте! — и зонтом тряхнул, с него стена воды обрушилась.

И была секунда-другая, когда они не решались, каждая по своей причине. Но потом ломанулись под зонт, прижались — мокрые, дрожат.

Ждали Дэйва — он медленно шел, выбирая, куда ступать, тащил пингвина на руках. Тот не сопротивлялся, лежал клювом кверху, лапы покачивались при каждом шаге.

56

Никто не говорил ни слова.

И в этом молчании вдруг стало отчетливо слышно — все: барабанная дробь дождя по шляпке зонта, и то, как в земле, под ногами, просыпаются травы, как пичуга ругает сырость на чем стоит свет — под редкими деревцами через дорогу. И все — эти деревца, и дорога, и река за сетью дождя, — показалось таким нереальным, размытым — всплыли в памяти Викины акварели, ее сырые пейзажи, бесконечно похожие друг на друга и бесконечно разные, как девушки на картинах Мари Лоренсен. И — странная штука память — вспомнилась та злосчастная акварель, которую Вика подарила в знак первой нежности, а он — всучил Кэтрин в качестве последней благодарности, и потом, когда Вика делала выставку и попросила принести картину… Словом, расстались из-за такой ерунды. Уже не помнил, что там было — как обычно, пейзаж, дождь, фантазия, мечтание — Викины словечки. К чему помнить? — он всегда предпочитал то, что «здесь» и «сейчас». И здесь, стоя едва ли не по щиколотку в чавкающем месиве упивающейся влагой земли, прорастая в нее; сливая свое дыхание с быстрыми вдохами промокшей пичуги; щекой чувствуя влагу сырых волос стоящей рядом женщины, — здесь и сейчас он понял: это все, что требуется. Они — частица гигантской акварели, и только издалека, с головокружительной высоты, она смотрится такой размытой, такой нереальной. Она выглядит — мечтанием, фантазией. На ней не видать тающей под дождем полоски грязного снега — там, где начинаются деревца; не видать пузырей на глади разлившейся реки; не видать бородатого человека, несущего на руках двадцать клювастых килограммов, как не видать и двух насквозь промокших женщин и с ними мужчины, держащего зонт, мужчины, отдающего зонт одной из женщин, делающего шаг вперед, под потоки воды, мужчины, становящегося частью пейзажа. С головокружительной высоты — он лишь едва различимая крапинка, фантазия, мечтание с золотым пятнышком в руке, позабытым в ладони янтарным кольцом. Но он есть. И он здесь. Ему так надо.


Кэтрин как очнулась — сорвалась, бросилась навстречу Дэвиду.

Алена улыбалась.

Только за то, что он вышел из-под зонта и стоял, смеясь, раскинув руки, она, верно, его полюбит. «Присутствие», — произнесла она, провожая Кэтрин взглядом.

Кэтрин бежала, увязая в пропитанной водою земле. Алена заметила, как это красиво: легкая белая рубашка, приставшая к тонкому телу.

Загрузка...