Часть четвертая Идеология любви

Глава IX Травля нежностью: христианство и коммунизм

Факел любви светил злодею, когда тот зажигал факел мести.

Маркиз де Сад. Преступления любви

Посмотрите на лица великих христиан: это лица великих человеконенавистников.

Ницше

В XVI веке в испанской Сарагоссе в подземной тюрьме томился некий раввин, которого истязала Святая Инквизиция, чтобы тот отрекся от своей веры. Брат доминиканец, третий Великий Инквизитор Испании, в сопровождении пыточных дел мастера и двоих приближенных, пришел со слезами на глазах сообщить раввину, что «его братское перевоспитание закончено» и что завтра вместе с сорока подобными ему еретиками он взойдет на костер, дабы отдать свою душу Богу. Вскоре после этого визита пленник замечает, что дверь его темницы осталась незаперта. Не веря себе, он осторожно приоткрывает ее и видит широкий сумрачный коридор, освещенный факелами. Превозмогая себя, он ползком движется вперед, терзаемый мыслью, что с ним будет, если его обнаружат.

После долгих усилий он чувствует дуновение воздуха и замечает маленькую дверь. Он поднимается на ноги и толкает ее. Дверь легко отворяется, и взору раввина открывается сад, до него доносится аромат лимонных деревьев. Прекрасная ночь, небо усеяно звездами. Измученный, но полный надежд раввин думает, что избавленье близко. Он уже видит, как он подбирается к горам невдалеке, уже с упоением вдыхает воздух свободы. Вдруг из темноты появляются чьи-то руки, хватают его и ставят перед лицом Великого Инквизитора. Тот, в слезах, с видом доброго пастыря, нашедшего заблудшую овцу, обдавая раввина испорченным постами дыханием, произносит: «Итак, сын мой, накануне вашего спасения вы решили нас покинуть?»[141]

Эта невероятная история, которую рассказывает Вилье де Лиль-Адам, говорит нечто очень важное: задолго до коммунизма и сталинских московских процессов христианство, во всяком случае в его римском варианте, изобрело насилие во имя любви.

1. Церковь-мученица, Церковь-мучительница

Дух христианства состоял не только в том, что, подобно всем остальным религиям, оно предлагало ответ на вопрос о смысле жизни, но и в том, что каждому говорилось: ты не один, Бог здесь, рядом с тобой, он на тебя смотрит, он тебя охраняет. «А у вас и волосы все на голове сочтены…»[142] — говорит Христос в Евангелии. Благодаря работам таких историков, как Мишель Фуко и Питер Браун, мы знаем, что христианство не изобрело пуританства — оно заимствовало его у античности вместе с негативным отношением к страсти. Этот ригоризм оно дополняет важнейшим качеством: его Бог — это Бог любви, «нежный сердцем» (Паскаль), говорящий лично с каждым из своих созданий. Но тут же следует разграничение: существует две разновидности любви — человеческая, обманная, так как она создает у смертных иллюзию бессмертия, и Божественная, единственно подлинная. Ложная любовь, направленная на творение, — это вожделение (cupiditas), подлинная же, соединяющая с Творцом, — это милосердие (caritas). Одна ищет ускользающую цель, отдаваясь в рабство преходящим ценностям, другая — цель вечную, освобождающую от страха и смерти. Безумие любить людей в их положении, — говорит блаженный Августин, — любить, как будто не умрет тот, кому надлежит умереть. Паскаль в своих «Мыслях» повторит эту идею: «Не привязывайтесь ко мне, ибо я умру, лучше ищите Бога».

При этом установившемся разделении остается загадкой, как Церковь, чье призвание в поклонении Богу, могла так сбиться с пути, допустив крестовые походы, массовые убийства, инквизицию. Эти блужданья обычно объясняют причинами исторического характера: светский Рим, связанный с местной властью, предал учение Евангелия, с опозданием признав свои ошибки лишь на Втором Ватиканском Соборе (1962–1965). В «Братьях Карамазовых» Достоевский представил себе вернувшегося на землю Иисуса, заточенного в темницу Великим Инквизитором за отстаивание истины. Мы предлагаем другую гипотезу: Церковь не предавала Евангелия — она его воплотила. Плод был червив уже в Новом Завете, в опрометчивом воспеваний любви как абсолютного чуда. Еще раз взглянем на факты: едва прекратились гонения на Церковь благодаря Константину, превратившему христианство в официальную религию Римской империи (в IV веке), Церковь, насчитывающая к тому времени уже множество мучеников, сама организует преследования — сперва язычников, затем евреев, этих лжебратьев, как скажет блаженный Августин, и далее по ходу истории всех, кто противостоит ей, начиная с христиан других конфессий. Эти бесчинства в виде войн и погромов прекратятся только после Французской революции, когда Римская и другие Церкви будут силой лишены своих мирских прерогатив. Грубо говоря, когда в 380 году, согласно эдикту Феодосия[143], христианство становится государственной религией, к власти приходит любовь. В прямом значении этого слова: не ее маска или символ, но сама любовь, высокая и одновременно страшная.

Жертвы превращаются в палачей — эта классика исторического жанра настолько верна, что в отношении любой революции можно сформулировать железный закон: боритесь с гонителями, остерегайтесь гонимых. Тут обычно вспоминают о простоте катакомбной Церкви, существование которой противоречит послеконстантиновской, пышной и облеченной властью. Но первая содержит в зародыше девиации последней: в братстве таятся зачатки деспотизма. С того момента, как апостол Павел провозгласил свое знаменитое определение христианского мира, где «нет уже иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского…»[144], он простер покров любви потенциально надо всеми — никто уже не укроется от неумолимости этого пастырского наставления. Напрасно Тертуллиан писал в 212 году: «Религии не свойственно принуждать к религии», напрасно Константин (согласно его биографу Евсевию Кесарийскому[145]) утверждал: «Ни один христианин не должен использовать свои личные убеждения как повод, чтобы мучить ближнего», — ни тот ни другой не были услышаны[146]. Рим возвел в заповедь любовь, поощрявшую непримиримость. Убийство во имя любви — таков основной грех христианства. Этим объясняется тот дух ласковой поучительности, с которым вершились злодеяния, елейный тон палачей, которые, подобно политическим комиссарам социализма XX века, хотели не только наказать, но и образумить, наставить, исправить безбожника. Если все люди мои братья в Господе, мой долг собрать их в одну семью, от которой они в заблуждении отворачиваются, принудить войти в нее для их же блага. Это знаменитое «убеди прийти» евангелиста Луки (Лука 14,16–24)[147], сравнивающего Царство Божие со званым ужином, приглашение на который иные из гостей отклоняют.

2. Непогашаемый долг

В этой динамике на самом деле прослеживается двойственность: с одной стороны, христианство формирует западный любовный настрой, страстные отношения верующего со Всемогущим. Дивное наследие: язык чувств заимствован из Библии («Песнь Песней»), словарь любовных ухаживаний копирует словарь богопочитания, пыл великих святых жен, Христовых невест, предвосхищает самые страстные поэмы нашей литературы. Великая традиция поклонения и экстаза, которую мы находим у трубадуров, в квиетизме, романтизме и сюрреализме, возводит любовь в ранг сакрального, преображая мимолетное чувство в вечное благочестие. «Всякое изобилие, если это не мой Бог, для меня нищета», — говорит блаженный Августин, воодушевляя нас на поклонение Тому, кто полюбил нас еще до того, как мы родились, и кто послал на землю своего единственного сына, чтобы искупить наши грехи. Само существование Бога — это одновременно и милость и ревность. Бог — благодушный отец и капризный любовник, малопонятные желания которого требуется расшифровывать, он же ревнивый тиран, требующий от нас порвать все наши привязанности, чтобы следовать за ним. «Если ты понимаешь, это не Бог», — говорит блаженный Августин[148]: слова в высшей степени необычные, которые, без сомнения, имел в виду бывший глава Федеральной резервной системы США Алан Гринспен, заявив однажды прессе по поводу экономического кризиса: «Если вы поняли то, что я сказал, значит, я неудачно выразился». Одним словом, этот сокровенный Бог (Паскаль), пути которого неисповедимы, страшно напоминает кокетку, чья стратегия в том, чтобы, заманивая и водя за нос поклонников, напоследок их спровадить. Расшифровка Божьей воли — даже если Бог молчит — стала делом его служителей, причем делом рискованным: безмолвие может быть говорящим, а слова Бога так темны, что следует опасаться трактовать их буквально (Симона Вейль).

Но этот Бог в лице Мессии умер за наши грехи. Христос взошел на крест ради каждого из нас. «В агонии Я думал о тебе, — скажет Иисус Паскаля. — Я пролил эту каплю крови ради тебя…»[149] На благочестивых картинках, которые выставляются на поклонение на уроках закона Божия, мы найдем изображение алого Сердца Христова[150]. У нас на руках кровь Спасителя, мы все подписали договор о непогашаемом долге — так это видел Ницше. Как принять долговое обязательство, тяготеющее на нас с рожденья и напоминающее затянувшийся шантаж? «Бог, по отношению к которому никто не расплатится тем, что имеет, Бог, заплативший за нас», — пишет блаженный Августин. Это подарок без возможности компенсации: родиться значит предстать перед Создателем, в то же время наследуя греховность, восходящую к Адаму. Человеческий род находится в положении раба, который никогда не сможет отблагодарить выкупившего его: ему приходилось терпеть зависимость, теперь ему приходится избрать благодарность. Мы оказываемся навеки в заложниках у Господа: ради нашего спасения он принял на себя унижение и позор — мы не можем отказать ему в нашей любви.

3. Братство или смерть

Таким образом, жертва Христа сделала неприемлемыми как безразличие неверующих, так и заблуждения неверных: поскольку откровение свершилось, возможно ли, чтобы люди не желали быть спасенными, пусть даже вопреки их воле? Такова власть этого Божьего дара, его сокрушающая сила. Рвущееся донести до всего мира Добрую Весть христианство, рожденное на крови мучеников, возрастает затем на крови ближних, включая своих братьев-схизматиков[151], православных, катаров[152], протестантов — и тем самым закладывает основы агрессивного характера западной культуры. К тому же Рим — оплот истинной веры: на латыни «Roma» — анаграмма слова «amor», любовь. Не сравнивал ли сам Паскаль «порядок любви» с разящим мечом Иисуса, пришедшего потрясти человеческое сообщество? Надо заставить язычников верить, — скажет блаженный Августин, — будучи сперва притворными верующими, затем они истинно уверуют[153]. В своем сочинении «Против Фауста-манихея» он оправдывает использование религиозного принуждения к еретикам — в то время ими были манихеи, объясняя, что нужно сделать их счастливыми против их воли, чтобы они следовали путями Господа. Наказывая безбожников, следует забыть о сострадании. В 417 году в письме к трибуну Бонифацию, ответственному за репрессии донатистов, еще одной еретической секты, блаженный Августин высказывает мнение, ставшее церковной доктриной на несколько веков вперед: «Есть неправедные гонения, совершаемые еретиками против Церкви Христовой; и есть праведные гонения, совершаемые Церковью Христовой против еретиков <…>. Церковь, подвергая гонениям, руководствуется любовью, а еретики — жестокостью <…>. Церковь подвергает гонениям своих врагов и преследует их до тех пор, пока не настигнет и не сокрушит в их гордыне и тщеславии, дабы они вкусили благ истины <…>. Церковь в своем милосердии трудится, чтобы избавить их от погибели и уберечь от смерти»[154].

Поскольку все люди имеют право на спасение, лишить их этой возможности было бы ошибкой; нужно соединить человеческие души в единую семью. Лучше принудить ближнего или даже убить его, чем оставить погрязшим в смертных грехах. «Вне Церкви нет спасения», — провозгласит тысячелетием позже, в 1545 году, в период Контрреформации, Тридентский Собор. У блаженного Августина находим еще одну страшную и показательную формулировку: «Воздержись от любви в этой жизни, чтобы не потерять жизнь вечную <…>. Если ты полюбил неразумно, ты возненавидел; если ты возненавидел разумно, ты полюбил». «Ненавидеть разумно» — как не почувствовать в этих словах, даже если блаженный Августин не имел непосредственно этого в виду в момент написания, призыва к искоренению всех, кто не придерживается истинной веры? Не повторять прошлое, преобразовать систему человеческих отношений — таков, начиная с Павла, посыл христианства, объясняющий свирепость этой религии[155]. Это он задал воинствующую тональность в сфере эроса, даже если последний противостоит ей: его боевой пафос восходит непосредственно к этой доктрине, и маркиз де Сад лишь буйное дитя феодализма и выродившегося католицизма.

Даже любовь, которую Бог дарует своим созданиям, носит двусмысленный характер: «Человек, любимый Господом, — говорит отец Андерс Нигрен, — не представляет ценности сам по себе; ценность ему придает тот факт, что Господь его любит»[156]. Странная привязанность, заявляющая с самого начала, что ее объект признан несостоятельным. Да, Бог есть любовь, человек же, падшее создание, не достоин любви. Он «произвел вас на свет, — объясняет святой Франциск Сальский (XVII век), — без всякой нужды, ибо вы для него вовсе бесполезны, но только для того, чтобы явить в вас свою доброту, даруя вам благодать и славу»[157]. Это делает человека существом, которое следует наставлять и исправлять, коль оно глухо к Божественной мудрости. Убийство во имя Бога не может быть преступлением, потому что Бог — любовь: всякий, находящийся вне его влияния, отвратителен и заслуживает наказания.

Вот почему средневековые инквизиторы, ведомые «чувством сострадания» к обвиняемому, были убеждены, что действуют ради его спасения, подвергая заблудшего пыткам[158]. Те же стороны христианства, что сделали его таким популярным, — набожность, совместный духовный порыв, вера в сверхъестественное предназначение — сделали его и опасным. Ненависть, как волна, могла подняться среди этого океана безбрежной любви, поставляющего ей все новых безоружных жертв. Слащавые речи прелатов, доверявших исполнение наказаний светским властям, служили той воле к власти, которая не отличается милосердием. Христианство изобрело «преступление по альтруистическим соображениям», свершавшееся в атмосфере высокого духовного подъема. Ислам, во всяком случае, честнее в его убежденности, что он — единственно истинная вера, он не делает вид, что настроен миролюбиво по отношению к неверным[159]. Таким образом, проясняется смысл замечательного и абсурдного евангельского предписания: «…любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф 5,44–45). Любить своих врагов значит, с одной стороны, пытаться переубедить заблуждающихся палачей[160], а с другой — оказывать врагам духовную услугу, лишая их жизни, уничтожая из любви для их же спасения. Христианство дособорного периода — это угнетение нежностью: насилие благородных чувств, сладкая жестокость, воинствующая любовь. О нем можно сказать, как было сказано об итальянском левоцентристском политике Романо Проди: он сама доброта, от клыков до кончиков когтей[161].

4. Коммуна товарищей

То, что все мы являемся братьями в Боге, — большое завоевание монотеизма, установившего полное равенство людей. То, что это братство собрано под единым знаменем на основе всеобщей «воинской повинности», накладывает свои ограничения на его универсальность. Выражение «религиозная общность» стало синонимом закрепощения. Есть множество ситуаций, когда обособленность для людей предпочтительнее скученности, когда сходство в главном не должно препятствовать их желанию жить отдельно[162]. Очевидно сближение христианства с коммунизмом, этой современной разновидностью ереси, позволяющей увидеть, как в лупу, недостатки самого христианства. Марксистская власть преследовала — и жестоко — христиан всех конфессий, позаимствовав, однако, у христианской доктрины ее основополагающие принципы, превратив пролетариат во всемирного Христа и наделив его искупительной функцией; класс, который был ничем, должен был стать всем. Марксисты представляли себе будущее общество как земное осуществление евангельских обетований. Роза Люксембург даже ссылалась на Отцов Церкви и видела в коммунизме «светскую религию» несчастных. Добавим, что обе доктрины требуют полного их принятия, не оставляя сознанию ни малейшей лазейки для критического отношения. Они постоянно цитируют Святое Писание, ссылаются на Великих Предшественников, испытывают недоверие ко всему, что отклоняется от единственно правильного пути, не могут примирить дух и букву учения. В обеих доктринах этому миру выносится приговор во имя иного мира, людям неизвестного; в одном случае это вечная жизнь, в другом — бесклассовое общество. Отсюда следует возможность держать в тюрьме и убивать непокорных ради счастливого будущего, о котором они ничего не знают и которое следует вдолбить им в голову. Гармония, установленная железной рукой, — вот о чем идет речь.

Совсем недавно мы оставили позади кровавые режимы, которые хотели из братства народов сделать застенок, подвергнув ради этого террору миллионы людей. Чтобы объединить людей, необходимо сперва покончить с некоторыми из них, например, с еретиками, неверующими, эксплуататорами. И тут и там все та же преступная доброта владеющих Истиной: инквизитора, крестоносца, политкомиссара. «Братство или смерть» — известно, каким успехом пользовался этот лозунг во времена Французской революции. Начинают со ссылок на евангельские строки: «Первые сподвижники Спасителя были как братья, равные и свободные», — скажет в 1791 году аббат Ламуретт (говорящее имя![163]), а кончают обвинениями в измене, отправляя друг друга на эшафот[164]. Коммунизм в его советском варианте, а также в духе Мао, Кастро и Пол Пота истреблял своих соратников и попутчиков, которые у подножья виселицы клялись в верности делу Революции и Социализма. Что остается делать, если высокий идеал веры в Христа или Ленина требует отсечения загнивших частей, мешающих наступлению рая? «Вы мои братья, поскольку у меня есть враг», — сказал Элюар, талантливый поэт-сталинист. Полистайте выступления апологетов братства, прислушайтесь к дрожи в их голосе: желчь, ненависть — их ничто не радует, их ото всего тошнит. И не удивительно, что последние интеллектуалы-коммунисты Европы, например, Ален Бадью и Славой Жижек, ссылаются на апостола Павла, христианство и преображающую силу любви.

Последствия риторики благих намерений губительны: чьи-то несчастья немного значат, если они приближают пришествие «Града Божия» или Революции. Мы стремимся делать добро, значит, на нас нет вины. Уже Паскаль в «Письмах к провинциалу» спорил с одним иезуитом, который оправдывал ошибку красотой плана: «Когда мы не можем помешать действию, мы очищаем, по крайней мере, умысел; так мы исправляем изъян средства чистотой намерения»[165]. Трудно преувеличить число преступлений, на которые может вдохновить любовь к человечеству в целом, неуравновешенная любовью к людям в частности. Агрессивность, убежденная в своих правах, уверенная, что трудится для спасения душ или для освобождения угнетенных, сплачивает своих приверженцев в единое страстное и беспощадное целое. Христианский Бог, любящий «кротких и милосердных», начал с того, что спровоцировал чудовищную бойню. Высшей любовью оправдываются и пытки предателей, и физическое устранение «врагов народа» во имя коммунизма. Современная эпоха знала два рода тирании: тирания ненависти, национал-социализм, и тирания любви, марксизм-ленинизм, который сложнее опровергнуть, так как его идеалы благородны. Программа нацистов держалась на неприятии евреев и прочих «низших рас», предназначенных к уничтожению. Программа коммунизма заключалась в том, чтобы освободить весь «род людской» с помощью пролетариата. Первые изъяснялись на языке палачей, «высшей расы», вторые на языке жертв, притесняемых. Но, осуществляя справедливость на земле, следовало сперва устранить все элементы, стоящие у нее на пути: буржуазию, кулачество, социально чуждых, империалистов и т. п. Величие дела, предпринятого во имя страдающего человечества, оправдывало грубость применяемых методов. Коммунизм был доведенной до абсурда разновидностью христианства.

5. Отказ от прозелитизма

Схожесть, безусловно, на этом заканчивается. Большевизм, как и нацизм, его брат и враг, поставили убийство на индустриальные рельсы и за один век уничтожили больше людей, чем христианская Церковь за всю свою историю[166]. К тому же христианство процветает, а социалистическое содружество рухнуло. Отчего эта разница? Религия, в отличие от светских доктрин, не подлежит проверке: ее цели на небесах, а не здесь. Европейское христианство очеловечилось не изнутри и не по доброй воле, но потому, что Возрождение, Реформация, Просвещение и Французская революция ослабили его земное, мирское господство и спасли его господство духовное. У Рима хватило мужества покаяться на Втором Ватиканском Соборе — пересмотреть свою доктрину, отсечь агрессивность отдельных ее аспектов, признать наиболее чудовищные ошибки. Христианским Церквям понадобилось почти два тысячелетия, чтобы вынужденно, под нажимом прийти, наконец, к некоторой трезвости. Периоды истовой веры на Западе способствовали не только появлению великих произведений искусства и росту прогресса, что бесспорно, но и разгулу зла и варварства. Никаких сожалений по поводу этих высокодуховных времен! Христианство вновь стало популярным лишь оттого, что ему подпилили зубы (что не происходит и, возможно, никогда не произойдет с исламом). Христианство, в формах католичества, протестантства и православия, отказалось от насилия лишь потому, что отказалось от любви как непримиримой страсти. Римская церковь превратилась, не желая того, в парламент, занятый разбирательствами между собственными фракциями. Даже если она по-прежнему видит себя единственной носительницей истинной веры, она соглашается, не без колебаний, и на самокритику, и на диалог с атеистами, агностиками и представителями других конфессий. Церковь бывала нетерпима из-за любви, теперь она вынуждена быть терпимой из-за слабости. За исключением ислама, не растратившего строптивости, принцип светскости принят повсюду в Европе, и его правомерность сегодня не обсуждается. У мировых религий в демократическом обществе уже нет возможности отправлять в тюрьму или казнить несогласных. Достойна сожаления позиция Рима в вопросах о целибате священников, рукоположении женщин, контрацепции, абортах, гомосексуализме; запрет на противозачаточные таблетки безответствен, а запрещать презервативы во имя воздержания, когда вокруг свирепствует СПИД[167], со стороны церковных властей преступно.

Тем не менее, Церковь уже согласна, что само по себе большой прогресс, отделить любовь от прозелитизма:

Любовь бескорыстна; она проявляется не для достижения каких бы то ни было целей. Тот, кто занимается благотворительностью от имени Церкви, никогда не будет пытаться навязать другим ее веру. Он знает, что любовь — в ее чистоте и бескорыстии — есть лучшее свидетельство о Боге, в Которого мы веруем и Который побуждает нас любить[168].

Подобные поправки исключительно важны: отказ от насильственного обращения — это огромный шаг вперед; становится понятно, почему христианство стало синонимом кротости. Чем более разделена великая вера, тем сильнее ее открытость, готовность к сомнениям и самоанализу. Надежда увидеть однажды христианский мир единым, как было в первые века нашей эры, наивна, так как различные направления — лютеранское, кальвинистское, православное, католическое — процветают в их плюрализме, а не в ложном единстве. Всякий монотеизм однажды перерождается в политеизм, пути к Богу множатся по мере того, как человечество становится многообразнее. Будем надеяться, что религия пророка Мухаммеда, уже расколовшаяся между суннитами и шиитами, будет делиться и дальше, и что фитна[169] только углубится между отдельными направлениями, школами и сектами. Хочется повторить вслед за Мориаком, сказавшем о Германии после окончания Второй мировой войны: «Я так люблю Германию, что чем их будет больше, тем лучше». Когда какой-либо конгрегации угрожает раскол — сегодня это касается англикан, завтра, быть может, коснется католиков, — следует радоваться: теряя в силе, можно приобрести в мудрости и умеренности. Парламентская форма существования — это будущее великих конфессий. «Там, где существует лишь одна религия, царит тирания; там, где их две, царят религиозные войны; там, где религий много, наступает свобода» (Вольтер).


Что можно извлечь из вышесказанного? Что, будь мы атеисты или ярые антиклерикалы, мы живем, и в значительно большей степени, чем когда-либо, под влиянием христианства, которое, в свою очередь, унаследовало многие черты платонизма. И те, кто его оспаривают, принадлежат все той же невероятной эре, которую оно открыло. Сторонники обновления, начиная с XVIII века, справедливо разоблачали подавление инстинктов и женоненавистничество, насаждаемое Церквями. Но социалисты, позитивисты, коммунисты, либералы и анархисты — все унаследовали христианскую идею спасения посредством любви, облеченной миссией вселенского искупления. Они реабилитировали плоть во имя того же идеала братства душ и единства убеждений: «когда мысли всех не будут тайной для любого» (блаженный Августин). В XIX веке Толстой, враг бесплодного разума, доказывал, что возрождение человеческого рода произойдет через чувство. В конце 1960-х поэт-битник Аллен Гинзберг в свою очередь провозгласил: «Свободная любовь спасет мир». Признавая, что мир нуждается в спасении, спросим себя, достаточно ли для этого одной нежности и филантропии?

Пора, наконец, с этим покончить…

ПЕНИС: в 1998 году Габриель Кон-Бендит опубликовал памфлет против главенства пениса, с его вечной агрессией, и призвал собратьев отказаться от обычая введения члена, предпочтя ему ласки и нежные поцелуи. Успех виагры привел в бешенство этого борца за детумесценцию[170].


МУЖСКОЙ СПОСОБ МОЧИТЬСЯ СТОЯ: некоторые немецкие феминистки наклеивают в мужских туалетах призывы покончить с фаллическим тщеславием и справлять малую нужду сидя.


ФОРМУЛА «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ»: «Je t’aime = Je t’ai», т. e. ты мне принадлежишь, ты моя. Иными словами, мы имеем дело с «любовным выслеживанием», воспроизводящим традиции классической буржуазной семьи[171].


ЕЩЕ РАЗ О ФОРМУЛЕ «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ»: Нужно ее заменить, как объясняет Люс Иригарэй, на «J’aime a toi», «Я люблю к тебе», отказавшись от порабощения партнера, которое отражено в привычном «я тебя люблю». «J’aime a toi» означает, «что я не рассматриваю тебя ни как прямое, ни как косвенное дополнение к самому себе… Я думаю о себе и обращаюсь к тебе через это обращение к себе. Ты становишься моей (моим) не в качестве добычи: уважая свой характер, свое прошлое, свои планы на будущее, я в равной степени уважаю их и у тебя»[172].


КУПАЛЬНИК ИЗ ДВУХ ЧАСТЕЙ: в 2007 году шведские феминистки добивались разрешения купаться топлесс в общественных бассейнах и требовали пересмотреть общепринятое отношение к женской груди с целью упразднить его сексуальный характер. Почему бы, следуя этой логике, не предложить мужчинам прикрывать грудь бюстгальтером, а в мусульманских странах не потребовать ношения мальчиками паранджи из соображений соблюдения равновесия?


ГОМОСЕКСУАЛИЗМ: Христианская Коалиция, состоящая из правого крыла американских верующих, финансирует в газетах рекламную кампанию по «излечению геев». Процент «излеченных» неизвестен, как, впрочем, и судьба, уготованная пожелавшим вернуться на путь греха.


PACS (гражданское соглашение о совместной жизни, утвержденное во Франции в 1999 г. правительством Лионеля Жоспена, что спровоцировало демонстрации правых под лозунгами «Педерастам место в аду» и «Геев на костер»): по мнению его противников, это соглашение наносит удар по семейным устоям. «Право, основанное на генеалогическом принципе, уступает место принципу гедонизма, свойственному нацизму»[173].


«УДАР МОЛНИИ», ИЛИ ЛЮБОВЬ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА «Следовало бы пересмотреть всю современную концепцию любви, предстающую вполне очевидно во всей ее вульгарности в таких выражениях, как „медовый месяц“ или „удар молнии“… всю эту фальшивую метеорологию… приправленную притом самой гнусной революционной иронией»[174].


РОМАНТИЗМ: Нужно перестать «верить в естественность любви и ее романтические атрибуты, в закрепленность половой роли, обладание, исключительность, ревность и физическую верность как в разнообразные доказательства любви» и выйти за пределы «половых различий, сексуальных ориентаций, чтобы вскрылись новые идентичности» и «обнаружились иные потенции»[175].


БРАК, МОНОГАМИЯ… верность, зачатие, дети, неврозы, проституция, сожительство, «семейные сцены, истерики, угрозы, претензии, насилие, ненависть, враждебность, ревность, гнев, безумие, ярость, горячность, свойственные любовным отношениям, происходят, и это трагично, из одного негативного центра… влечения к смерти, принимающего разные обличья и всегда готового очернить все, к чему оно ни прикоснется»[176].


ПРЕЗЕРВАТИВ: «Христиане разоблачают ложь, которую сегодня принято называть „любовью“… Мы отказываемся сводить любовь к ее жалким имитациям на обложках журналов и на экране, к штампованному синтетическому спариванию; мы отказываемся от всех форм лжелюбви, которую пытаются нам навязать. Мы не хотим ни синтетической любви, ни любви в синтетике»[177].


ПОРНОГРАФИЯ: «Даже Гитлер не догадался превратить секс в орудие убийства — зато этого удалось добиться порнографической индустрии»[178], которая на самом деле служит «орудием геноцида», «Дахау, устроенным в спальне под всеобщие восторги»[179].


РЕВНОСТЬ, ОБЛАДАНИЕ, ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТЬ: «любые сексуальные отношения одного из партнеров с третьим лицом должны рассматриваться как положительный и приятный опыт, который другой партнер может разделить в душе или даже физически»[180].


А не покончить ли раз и навсегда со всеми, кто хочет с этим покончить?

Глава X Домашние туфли Марселя Пруста

Какой бы вред ни приносили злые, вред от людей порядочных — наивреднейший.

Ницше. Так говорил Заратустра

Как утомительно быть любимым, любимым по-настоящему! Как утомительно отягощать эмоции другого! Нагружать кого-то, кто по собственному желанию свободен, всегда свободен, поручениями, будто мальчика на побегушках. <…> Как утомительно быть обязанным непременно, так или иначе, что-то испытывать, непременно, даже если нет истинной взаимности, тоже чуточку любить.

Шатобриан

Эта удивительная сцена, многократно прокомментированная, относится к 1917 году: молодой Эмманюэль Берль приходит к Марселю Прусту, которым безмерно восхищается, с сообщением о чудесном событии. Сильвия, любимая девушка Берля, о которой он четыре года не имел известий, ответила на письмо, где он предложил ей руку: она согласна. Юноша горит желанием доказать Прусту, что тот ошибается в своих пессимистических взглядах на природу человека, что «гармония сердец» существует[181]. Но писатель, полагающий, что любовь — всего лишь «онанизм, сопровождаемый галлюцинациями», обман, которым люди морочат друг друга, не одобряет восторгов своего молодого приятеля. Сперва он заявляет, что для него было бы лучше, если бы Сильвия умерла: он пережил бы тяжкое горе, но горе не так тяжко, как неизбежное вырождение чувств. Постепенно Пруста охватывает негодование, рискуя дружбой, он отпускает ядовитые замечания, описывает, как «эти люди опускаются до того, что двадцать лет живут рядом с существом, их обманывающим, но они того не замечают, с созданием, их ненавидящим, но они о том не ведают, с человеком, их обкрадывающим, но они сами себе в том не признаются, одинаково слепые как к недостаткам своих детей, так и к порокам жен». В гневе он бросает другу в лицо оскорбления, «еще миг — и запустит туфлей», наконец указывает ему на дверь и выгоняет вон.

1. Наивность демистификации

Читая этот отрывок, можно увидеть в нем столкновение опыта и неопытности: Пруст, искушенный моралист, разоблачает мираж единения душ, в который Берль по наивности еще верит. А что, если все наоборот? Что, если мрачность Пруста — лишь идеализм наизнанку? Если трезвость — поза, а за ней в действительности скрывается ослепление? Демистификация составляет часть мифа, поскольку пронизывает все его творчество: упорство, с которым он разоблачает, страница за страницей, маскарад чувств, позволяет предположить, что причина так и остается непонятой и что лишенный иллюзий мудрец сам пребывает в заблуждении. Его дотошная проницательность воскрешает химеру, с которой он хотел бы покончить: мы идем сквозь тьму, и наше величие состоит в одном — показать, что никакого величия в нас нет. Принижать наше поведение, постулируя некое неотмирное совершенство, — в этом заключается двусмысленность философий подозрения. Грандиозное строительство, предпринятое автором «Поисков утраченного времени» в целях разрушения, позволяет запечатлеть портрет безупречного человечества, соответствующего провозглашаемым идеалам, но в виде негатива. Следует отрезвиться от последней иллюзии, которую представляет собой разоблачение любви как иллюзии.

Точно такой же подход мы видим у панегиристов. Почитайте их великие творения, от «Пира» Платона до проповедей святого Франциска Сальского, а также сочинения Фенелона, Симоны Вейль и наших современников: они великолепны, но в них живет догматизм истины. Они разделяют, ниспровергают, строят иерархию, устанавливают шкалу с градациями, а значит, обесценивают то, что мы переживаем. Они прославляют любовь исключительную, а обыкновенную любовь при этом очерняют. Если моралисты хотят нас вразумить, то кадилоносцы призывают к самопреодолению. Эксперты разочарования, с одной стороны, проповедники абсолюта — с другой, они ставят нас перед альтернативой: всё или ничего. «Истинная любовь», если им верить, — источник неисчислимых чудес, так что рядом с ней блекнут все неуклюжие попытки, на которые отваживается человеческая слабость. Идеализация чувства-мечты влечет за собой обесценивание опыта любви. Мы узнаем в этом давнее христианское разделение между божественной «агапе», бескорыстным и безграничным даром, — и несущим пятно эгоизма человеческим «эросом», которому необходимо усилием воли подняться над собой, чтобы стать достойным Бога[182]. Во имя недоступной конечной цели нам предлагают оклеветать наши неловкие союзы, вместо того, чтобы признать: любовь — именно то, что мы испытываем в нашем презренном настоящем, таком хрупком и таком чудесном.

В этой области нас испортили мифологии возвышенного: долгое время мы исходили из того, что только какое-нибудь препятствие — нравственное, политическое, религиозное — может помешать любви расцвести во всем ее великолепии. Препятствия пали, и любовь показала свою природу: амбивалентную, восхитительную и жалкую. Более того, любовь — не что иное, как история ошибок, и в своих заблуждениях она столь же истинна, как в своих вершинных достижениях. Среди торжества романтической глупости Бальзак, Флобер, Золя открывают замаскированный дымкой лиризма подлинный ад, где бушуют силы стяжательства и карьеризма. Но среди капиталистического цинизма Бальзак показывает и отца Горио, способного пожертвовать собой, умереть за презирающих его дочерей. Флобер изображает Шарля Бовари, который, случайно встретив после смерти Эммы ее любовника Родольфа, вглядывается в его лицо, надеясь увидеть на нем слабый отблеск ее тепла. Золя рисует безутешного графа Мюффа, распростертого на каменной скамье возле дома, где его любовница Нана, всем известная куртизанка, которая выжала из него все соки и насмеялась над ним, умирает от страшной болезни. Один из великих уроков литературы: человек не завершен — в этом источник бесконечных потрясений, мы опускаемся на дно человеческой души, нас возвышает ее величие, ибо каждый из нас способен стать лучше.

2. Эмоциональный беспредел

Всеобщий переход на «ты», привычка называть людей по именам на предприятиях, в СМИ[183], привычный обмен поцелуями между мужчинами средиземноморских стран, за которым следуют демонстративные объятия в духе мафиози, коммерческая заботливость марок, расточающих вам бесконечные пожелания счастья, реки слез на телеэкране, в радиоэфире, где все друг друга чмокают, тискают, хватают за руки, целуют и пускаются в пространные бурные исповеди. Мы живем во времена сентиментальной истерии, когда прежние протоколы и политесы сданы в утиль. Можно подумать, что общество охвачено волной беспрецедентной любви, даже если до подлинной приветливости ей так же далеко, как синтетическому аромату до настоящего благоухания. И все-таки было бы ошибкой видеть в этой сентиментальности комедию, ширму для ужесточившихся социальных отношений, притворную чувствительность грубиянов. Она вызвана прежде всего искусственным характером отношений, сложившихся в современном городе, когда в конце XVIII века Европа повернулась к рыночной экономике и индивидуализму: сентиментальность должна изображать отсутствующее сплочение, в то время как клановые, родовые, корпоративные узы распадаются и утверждается любезность, регулируемая корыстью и надменной сдержанностью.

Чувствительность расширяет свое влияние по мере того, как увеличивается дистанция между людьми и распадается великая цепь союзов и взаимных связей, соединявшая при Старом режиме всех, от короля до последнего крестьянина. Сообщество, нация основаны уже не только на кровном единстве, религиозной идентичности, этносе, но на свободном договоре. То, что было естественным, должно быть перестроено, социальные отношения постоянно «перегреваются» с опасностью обрушиться. Солидарность, которая существовала внутри группы, в деревне, в семье — правда, ценой несвободы, — отныне должна утверждаться заново, чуть ли не разыгрываться, с риском впадения в угодничество: эта закономерность уже нигде не наблюдается, кроме Соединенных Штатов — там совершенно чужие люди проявляют к вам неумеренную нежность и затем тут же о вас забывают. Главное — выказывать сердечность, использовать симпатию и доверие в качестве военной тактики. Улыбка — это способ держать окружающих на расстоянии или убивать их под видом любезности. Современная задача — совместить автономию личности и сплоченность коллектива, не отказываясь от того или другого.

Отсюда — постоянное побуждение преодолеть эгоизм, идти к другим, чтобы компенсировать слабость нашего положения. Наше милосердие изменчиво, так как нами движут два начала: волюнтаризм и непостоянство. Мы горячо увлекаемся каким-то делом и также быстро остываем. Однако обнадеживает то, что наш идеал — объединение, в отличие от классической эпохи, сословного общества с жесткой системой правил, где господствовал идеал иерархии и надлежало держаться своего ранга, отвергая неподобающие союзы. Мы переживаем эпоху двойной непристойности — аффективной и эротической: свадьба Бриджит Джонс и Рокко Сиффреди, одновременный триумф секса и сюсюканья, «chick lit» (литературы для девочек) и трэша. Двойной прорыв на общественную сцену сантиментов и секса, вторжение слащавости и «hard». Приторность и порно имеют нечто общее: там и здесь нечто изливается — либо слезы, либо другие жидкости. Но в вечной оргии порно не меньше идеализма, чем в пошлости «розовых» романов: там и здесь приключение человеческой жизни одномерно — мерилом служит либо трепетное сердце, либо генитальная активность в полном объеме. Одинаковое стремление к высотам, будь то проявление нежных чувств или животного начала. С одной стороны, мармеладный парадиз для дурачков, с другой — исступленные спаривания воплощают одни и те же поиски своего рода чистоты жанра, чтобы мы перестали замутнять любовь, смешивая духовность и разврат, вожделение и воркование.

3. Сила дистанции

Сегодня любовь, со счастьем вместе, превратилась на Западе в глобальную идеологию, она стала нашим эсперанто, что позволяет преподносить нежность и злобу, ласку и таску в одной упаковке[184]. Это слово-буфер, грозное, поскольку неопределенное, оно закрывает дискуссии, перед ним склоняют голову. Кто не восхваляет это понятие в литературе, в песне, в кино, кто не видит в нем магического решения всех наших проблем? Любя, наказывают и тиранят, в том числе в лоне семей — ради «блага» детей; обо всем говорится на языке задушевности, сердечной близости, доверительного тет-а-тет. Чем шире распространяется любовь на словесном уровне, как губка, впитывающая все разногласия, тем больше полагаются на нее в качестве единственного средства разрешения проблем воспитания, служебных отношений, политики, сосуществования в городе.

Но не только любовь связывает людей, обеспечивает преемственность поколений, цементирует общество: она не может стереть социального и культурного детерминизма, она не заменяет институты, задача которых поверять временем эфемерные эмоции. Любовь не способна победить ненависть, ярость, смертоносное безумие, скорее, это дело разума и демократии, которые ограничивают, останавливают их разрушительную мощь. И совсем не любовь побуждает проявлять щедрость или сочувствие: мне не нужно любить обездоленного, которому я помогаю, голодных и страждущих, которым я оказываю денежную или материальную поддержку[185]. Для того, чтобы между людьми возникло нечто похожее на любовь, нравы, управление, государство должны были бы подчиняться другой логике, следовать не только законам прихоти, крутых поворотов, но воплощать постоянство, беспристрастность, спокойствие. Но общество — не океан нежности, и именно поэтому граждане могут отдаваться взаимным порывам с присущей им прекрасной непоследовательностью. Удержать общественный порядок на тонком острие любви, уничтожив таким путем подлость и несправедливость, — этот план не жизнеспособен: порядок эмоций должен сохранять некоторую автономию, не смешиваясь со всем остальным.

Ближнего создает любовь, — сказал шведский философ и богослов Сведенборг (XVIII век). Прекрасное, но неверное выказывание, ибо мой ближний существует, люблю ли я его или нет, мы живем среди тысяч анонимов, которым смешна наша заботливость, которые хотят только без помех заниматься своими делами. Мы встречаемся с немногими, с большинством мы лишь «пересекаемся», не всякое лицо для меня — загадка, которая велит любить человека (Левинас), служить ему. Я держусь со всеми на вежливой дистанции, не желаю им никакого зла. Благожелательная нейтральность должна быть modus’ом vivendi любого коллективного бытия. В городе, в семье первый императив — это помощь, а также спокойствие: не делай другому того, чего, по-твоему, он не должен делать тебе. Все люди имеют право, чтобы их оставили в покое. Одна из важных добродетелей коллективной жизни — прежде всего, умение отстраняться — то, что Стюарт Милль называл «no harm principle»: не вмешиваться, не надоедать, не лезть в чужую жизнь. Мои отношения с современниками многообразны: от любезности до страсти, включая равнодушие и даже аллергию. Главное — сохранять правильные интервалы, придерживаться середины между вторжением и забвением, ограждать людей от взаимных экспансий. Стендаль определял общество как взаимное удовольствие, которое дарят друг другу люди, априори индифферентные. Большая радость общественной жизни — проходить сквозь чуждые миры, вплетаться в различные контексты, наслаждаться переходом, транзитом, не становиться пленником какой-либо группы, быть свободным от социальной эндогамии, от фатальности кровного родства. Где более гнетущая атмосфера, чем в конгрегациях, члены которых посягают друг на друга и задыхаются от взаимных излияний? Это уже не общество близких по духу, а муравьиная куча.

4. Мудрость ожидания

Как не удивляться, что столько политических руководителей и глав предприятий используют риторику любви и самораскрытия, не боясь быть смешными? От Уго Чавеса, восклицающего: «Социализм есть любовь!», до Жака Ширака, объяснившегося нам в любви в прощальной речи, когда он покидал свой пост в марте 2007 года[186], и Сеголен Руайяль, кандидата от социалистов на президентских выборах того же года, закончившей митинг на парижском стадионе «Шарлети» евангельским призывом: «Будем любить друг друга» («друг на друге» — так было бы ближе духу 1968-го года). Не забудем и сострадательную политику нынешнего французского президента, спешащего к изголовью раненых, и проповеди лидера троцкистов Оливье Безансено, повторяющего афоризм Че Гевары: «Нужно обрести жесткость, никогда не изменяя своей нежности» (эта фраза — замечательный пример перформативного противоречия: беспощадная любовь революционера, который уничтожает врагов ради высшего блага человечества). Народом уже не управляют, его ласкают, качают, с ним поддерживают самую тесную близость и в то же время обольщают, следуя модели отношений между родителями и детьми. Не отстают и предприятия, которые представляются не тем, что они есть (машины для извлечения прибыли), а городами света, центрами «построения смысла»; они хотят овладеть нематериальными пространствами души, подменить собой политические партии, школу, великие духовные учения. Напыщенное морализирование иных влиятельных патронов говорит об их ненасытной жадности — не в финансовом, а в символическом плане: они мыслят себя новыми законодателями, выразителями всеобщей совести, творцами аксиом. Всякий раз, когда правительство, режим, крупный руководитель впадают в сентиментальный алкоголизм, будем начеку: они затевают что-то недоброе.

Мы видели, что две великие «цивилизации любви» (папа Бенедикт XVI), известные нам из Истории: христианство до XVIII века и коммунизм — оказались неубедительными. XX век в его большевистской версии стал веком вооруженного альтруизма, жаждущего насильно осчастливить род человеческий и развернувшего широкомасштабное массовое убийство людей. Но западные демократии не остаются в долгу: поддаваясь, в свою очередь, универсальной логике обращения, они отстаивают право вмешательства. Мы постулируем, что наши ценности глобальны, вопреки тому факту, что многие — причем не самые маленькие — страны упорно не хотят их принимать (Китай, Россия, Саудовская Аравия и другие). С одной стороны, крайнее равнодушие, столь очевидное в Боснии и Руанде, с другой — чрезмерность совместных действий в Сомали (1993) или в Ираке (2003), когда мы намеревались спасти народ от голода или от диктатуры против его воли. Ограничимся борьбой с теми, кто на нас нападает, последовательным отстаиванием своих принципов, помощью тем, кто открыто о ней просит (как сегодня иранская оппозиция), содействием распространению в мире некоторых прав. Но искусственно навязывать демократию во всех точках Земного шара, утверждать ее силой штыков значит только возмущать народы. Это то же опьянение Благом, что вдохновляет некоторые неправительственные организации. Порой сочувствие любящих сердец, которые устремляются на помощь сердцам страждущим, оборачивается опасной силой, губительной для тех, кому хотят помочь: вспомним историю с «Ковчегом Зоэ» в Дарфуре в 2007 году — попытку вывезти из Чада во Францию 103 ребенка, чтобы спасти их от суданской трагедии, хотя эти дети не были сиротами и не подвергались опасности.

Кто надеется, что в Кабуле, Пекине или Эр-Рияде утвердится местный вариант английского парламента, тот должен запастись терпением и научиться пониманию необходимости. Нас может огорчать, что многие нации все еще живут под властью произвола, насилия, но мы должны принять тот факт, что в различных частях человечества времена не согласуются. Свобода — предложение, а не крестовый поход. Если миллионы людей отклоняют приглашение, значит, оно им не подходит и нужно его переформулировать. Стоит убеждать примером, а не агитировать с помощью силы. Между конфликтом и миром находится серая зона, называемая политическим пониманием, — она не допускает ни высокомерия, ни добровольных отречений. В конечном счете, имеет значение одна-единственная война (нам это известно, начиная с эпохи Просвещения) — война идей, которая ведется днем и ночью мирным путем, побеждая всякую несправедливость и сокрушая иерархии. Только такая война, без пыток и бомбардировок, глубоко изменяет менталитет, улучшает положение женщин и детей, побуждает верующих проявлять терпимость, пересматривать наиболее агрессивные постулаты своих священных книг. Но этой войне присущ один недостаток: она длительна, она превышает сроки одной легислатуры, охватывает несколько поколений, а то и столетий. Чтобы добиться успешного ее завершения с помощью воспитания, книг, дискуссий, необходимо применять оружие разума, красноречия. Сочетать нетерпеливое желание свободы с мудростью ожидания.

5. Быть добрым — опасное искушение (Бертольд Брехт)

Итак, нужно ограничить любовь в ее непомерных притязаниях, приостановить ее стремление завоевывать новый электорат. Пора ей признать свои пределы, смириться с тем, что она не может решить все проблемы в общественной сфере. Без сомнения, она творит чудеса, но чуда примирения человечества с самим собой она так и не совершила. Хуже того, она способна принести больше вреда, чем те пороки, которые она собирается исцелить. Гений всех религий заключается в том, что утешения, которые они здесь обещают, относятся к потустороннему миру: например, «любовь сильнее смерти» — те, кто предположительно могли бы нам это подтвердить, уже отсутствуют и не сойдут из эмпирея, чтобы нас успокоить. Восторг, экстаз, веселье сами по себе не составляют фундамент города, хотя и оживляют его. Людей сплачивают чувство принадлежности, единство ценностей, общая культура, совместное преодоление опасности, разделенная забота о самых слабых. Мир, объединенный лишь логикой взаимной любви, — одна из утопий, которые хорошо культивировать, но пытаться их применять, невзирая на напряжения, неравенство, опасно. Нужно делать ставку на «всеобщую симпатию» (Фурье), зная в то же время, что она представляет собой недостижимый горизонт.

«Человечество обезумело из-за недостатка любви», — сказала Симона Вейль. На земле мало любви, — еще определеннее утверждает христианский философ Макс Шелер: выходит, все дело в количестве, в размахе. Хорошо бы ввести бедному человечеству массированную инъекцию чувств, так же, как «впрыскивают» денежные средства в банк, чтобы улучшить его положение. Но, видимо, всегда хватает той любви, во имя которой занимаются взаимным истреблением те, кто должны ее друг другу нести. Противовес их навязчивому интимизму — деликатность, сдержанность, умение отойти от мира, отделиться, не впадать вместе с современниками в демонстративные и эфемерные излияния чувств. Повторим: лучше допустить разобщение людей, чем силой сплачивать их в одно целое на основе ненависти к третьему. В наше время следует знать, что жестокость способна собирать мед со всех цветков, включая самые благородные, и что фанатизм идиллии стоит фанатизма презрения. Нельзя позволить одной добродетели, будь она достойна всяческого восхищения, возобладать в человеческой семье: страшно, если она превратится в свою противоположность. Идеология любви, метафора всех неопределенных форм принадлежности в демократическую эпоху, не может подменить политическую идеологию, поскольку сама она вышла из эпохи теологии. Нужно покончить с любовью как религией спасения на земле и прославить ее как таинственный эликсир личного счастья. Оставим это слово для близких отношений: любовь к нации, к народу, к эксплуатируемым, к человечеству — эти понятия, с их помпезным величием, слишком размыты и легко искажаются. Давайте разграничим столь разные сферы, и пусть каждый повинуется влечениям и необузданным порывам переполненного сердца.

Тело, причудливая безделушка

Тело, во имя которого в 1960-е годы бунтовала молодежь, не столь свободно, сколь сообразовано с нормами и содержится согласно строгим правилам, по аналогии с лесами и парками. Предмет неукоснительного надзора с самого детства, тело, казалось бы, прославлено и воспето — но, похоже, ему мстят, прореживая и подрезая, как регулярный французский сад. Возьмите тенденцию полной эпиляции, распространенную в Европе среди женщин и некоторых геев, педантичной и беспощадной борьбы с волосами: где бы они ни росли, под мышкой или в другом месте, их удаляют, как пережиток Средневековья; наша мечта — вернуть себе кожный покров младенца. Заметьте: одно и то же общество проповедует скотство в постели и не терпит малейших следов волосатости — признаков животного начала — на коже, искореняет, как преступление, запахи, хочет нас отполировать, надраить, чуть ли не стерилизовать. Горе той, что посмеет привлечь внимание небритыми подмышками. Волосы, мокрые от пота, обильно поросший лобок, «саперный фартук», любое прибежище запаха для чутких носов — долой все это, таковы требования пристойности и гигиены.

Тело в его трагическом и магическом измерениях, с его выделениями, флюидами и разложением, явлено нам сегодня в определенного рода женской французской литературе (Катрин Кюссе, Клер Лежандр, Лоретт Нобекур, Клер Кастийон, Нина Бурауи). Вот моя душа, говорили классики, начиная с Монтеня. Вот мои половые органы, провозглашают современные представительницы литературного автопортрета, как будто женская сексуальность — загадка прежде всего для самих женщин. Вспомним, например, о табу, тяготеющем над толстушками, тогда как королевой роскоши, с легкой руки моды, считают долговязую плоскую жердь. Триумф бестелесной модели, этого вертикального порыва в чистом виде, символизирует мечту о развоплощении, которая проходит сквозь нашу эпоху. Бегство от материи приводит к одновременному взрыву анорексии и ожирения. Тело мстит своим «корректорам» истощением или тучностью, усыхает или разрастается. Загадка жертвы анорексии: желая абстрагироваться от физической фатальности, она выставляет напоказ скелет. Хрупкие тонкие члены напоминают о трупе. Она хотела быть ангелом, чистым духом, но это живой мертвец, груда острых костей.

Вот почему самым привлекательным состоянием тела представляется округлость, нечто промежуточное между излишней полнотой и худобой, — пышное цветение плоти, сочной, щедрой и бескорыстной, разбрасывающей побеги во всех направлениях. Если грузность убивает формы, скрадывает признаки пола, то округлость их подчеркивает и приукрашивает. Бархатистая щечка — напоминание о детстве, выпуклость живота, овал полного бедра, хорошо обрисованные сферы ягодиц призывают ласку, прикосновение. В гармоничном распределении объемов и масс сочетаются грация и щедрость: в работах американского рисовальщика Роберта Крамба мы видим вкус к мощным женщинам, плотным студенткам с крепкими икрами. Истинная красота не в соответствии канонам, а в головокружительном разнообразии физиономий. Желание стремится к избытку, к пухлости, его особенно влечет причудливость некоторых органов, пленяющих необычными размерами: феноменальный круп, гигантская грудь, непропорционально большие гениталии. Тело обретает сказочные масштабы. Оно выходит за пределы норм, впечатляя огромностью и мягкостью или раздутыми накачанными мышцами (бодибилдинг, демонстрируя выступающие сухожилия, воскрешает классическую картинку экорше: гипермускулистый атлет — существо без кожи, подобное вывернутой наизнанку перчатке). Или еще — удар током — тело транссексуала: мачо с вульвой, женщина с фаллосом, гераклы с объемистой грудью. Где мы видим тела? Не в журналах, не на модных дефиле, а на улице, на пляже. Лето — лучший сезон, когда доступны взору сокровища, прикрытые легкой тканью юбок и маек. Нас покоряют эти ослепительные протуберанцы, эти безделушки во вкусе барокко, не поддающиеся критериям красоты и безобразия, правильности и неправильности.


Изобилие любви не помеха.

Загрузка...