Земля — старая, она проросла мхом. Ногам мягко и тепло. Лес — старый. Мхом облеплены сосны, обступившие нас.
Мои ребята перешли в десятый. Каждую минуту, и сейчас, когда мы идём по Торопскому лесу Белоруссии, они растут. Хотя и вглядываюсь в них постоянно, я не замечаю, как они растут, потому что я с ними вот уже три года, изо дня в день, даже летом.
«Раскольников в крови: в крови старухи, которую убил, и в крови Мармеладова, которого пытался спасти…» Почему вдруг слышу голос Глеба, точно снова идёт тот урок, на котором Глеб рассуждал о психологизме Толстого и Достоевского, об обязательности страданий их героев, о невозможности в том мире найти выход?
Солнце прямо над головой. Как не вяжется то, что снова звучит сейчас, с солнцем, рвущимся ко мне сквозь густые ветки сосен! Не хочу сейчас помнить о конечности и хрупкости человеческой жизни, о том, что где-то льётся кровь, что именно в эту минуту кому-то плохо. Три года я создавала мир, в котором каждому из нас уютно, в котором нет жестокости, злобы, смерти. Есть общие песни, общие костры, общая работа.
В совхозе мы поливаем брюкву. Сегодня первый выходной за две недели. Сегодня, наконец, выспались, наелись без спешки, досыта и пришли в лес — отдохнуть. Закидываю голову к солнцу и небольшому кругу голубого неба. Есть солнце и небо и тридцать человек, родных мне.
— Здравствуйте! — Геннадий стоит передо мною, откинув голову, заложив руки за спину, словно его сейчас будут чествовать благодарные сограждане.
Мы с ним уже виделись и здоровались.
В восьмом классе на уроке русского языка я попросила ребят написать рассказ на любую тему, но с условием, чтобы в нём они использовали все виды обособленных определений. «Звери, рождённые весной, дистрофичны, хлипки и злы, привыкли обходиться малым количеством питательных ингредиентов, а осенние детёныши прожорливы и добродушны, потому что всё лето питались высококалорийной пищей, — написал Геннадий. — Я расскажу об одном оригинально мыслящем звере, появившемся на свет божий осенью и вобравшем в себя все прелести жизни изобильной. Он, этот сытый, симпатичный субъект, был не зол и не мстителен, но характер имел сложный, в связи с некоторыми оригинальными условиями своего появления на свет…»
— Здравствуйте! — повторяет Геннадий.
— Здравствуй, — покорно говорю я, хотя не понимаю, зачем он здоровается третий раз подряд. Под его зорким светлым взглядом мне неловко, невольно поправляю волосы. Что это он? Поговорить хочет? Жду, что скажет, но он уже отвернулся и пошёл прочь.
«Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только замкнутость в себе».
Опять Глеб.
Глеб пришёл в нашу школу не в седьмой, как все, а в восьмой класс. Первые дни он молчал: и когда его вызывали учителя, и когда с ним заговаривали ребята. Краснел всей своей белой кожей, мучительно морщился и молчал. Но как только о нём забывали, пристывал взглядом к каждому говорящему. Лицо его ещё больше узилось, уши ловили каждое слово, и казалось, они на глазах растут. Какое-то радостное любопытство стояло в чуть прищуренных, песочного цвета глазах.
Заговорил Глеб осторожно и… ядовито.
— Искусство вовсе не для толпы, — сказал он и, как всегда, покраснел, но было ясно: он договорит. — Для избранных, для причастных.
Сразу обернулись к нему Шура и Даша.
— Вы читали нам Цветаеву. Разве её стихи прочтёшь на площади перед толпой? А если прочтёшь, что от них останется? Это как разговор со своей душой, а с душой нельзя говорить при всех. Мне кажется, истинный художник никогда не опускается до реальности. Внутренний мир интеллектуала богаче любой действительности. Источник вдохновения по-настоящему глубокой натуры — в ней самой. Нужна только комната с мягким светом, негромкой музыкой, книгами… Человек должен рассчитывать только на себя самого. Люди не в состоянии заставить меня ни радоваться, ни страдать. Зачем же я должен прислушиваться к ним?
Я не была готова к спору — слишком привыкла к тому, что все ребята уже давно мои единомышленники, им, как и мне, нужна наша общая жизнь. Я привыкла к тому, что на уроках мы вместе ищем решение проблемы, а не спорим. Глеб пришёл не в седьмой класс, в восьмой, он не знает, как мы прожили этот год.
— Ты уверен в том, что говоришь? — спросила я тогда. — Мне кажется, именно от людей и радость, и силы творить. Может, ты не сразу поймёшь, но, прячась за свою философию, которую ты так страстно нам сейчас изложил, ты оправдываешь другую — философию равнодушия.
Поймала на себе два протестующих взгляда — Шуры и Даши: чёрный и синий. Я сама была недовольна собой — слова мои нравоучительны. Нужно как-то убедить его, но я его совсем не знала. Он стоял непоколебимый, расставив ноги, и говорил строго, убеждённо:
— Нет, не равнодушие. Подумайте сами, допустим, я кинусь к умирающему от рака, буду сидеть возле него днями и ночами! Ведь я не спасу его, правда? Но я перестану спать, а значит, и работать. А если я учёный? Что я сумею отдать миру, кроме сострадания к больному и полной беспомощности?
Смотрю на ребят и не понимаю, почему они молчат. Что же, не кинуться, не постараться помочь тяжелобольному?!
Пусть Глеб не знает, но с ними-то мы ещё в седьмом классе пожалели станционного смотрителя и Акакия Акакиевича; не могут же ребята забыть кинувшуюся в колодец смешную, нелепую мисс Гарриет Мопассана!
Пусть Глеб ещё не угадал тайны нашего участия друг в друге — но мы-то все уже понимаем: никак нельзя не помочь, никак нельзя в одиночку.
Сейчас ребята взорвутся! А в классе стояла тишина.
Костя прячет от меня глаза. Шура и Даша прячут.
Вот кто сейчас заговорит: Ирина! Она чуть не плачет.
Сильно пригнувшись к столу, так, что пушистый хвостик касается ватмана, она рисует рожицы в газете, выводит заголовки, пишет передовые, ходит за экскурсоводами Третьяковки и Пушкинского музея — выбирает для класса лучшего, заказывает экскурсии. Ирина первая несётся навещать больных. Конечно, сейчас она воскликнет: «Как же это без жалости? Как же это без людей? Нужно всем вместе!» Но Ирина, вытянув тонкую шею к Глебу, молчит.
Спрятался за кулаком, подпирающим лоб, Фёдор.
Может, Олег объяснит? Он водит нас в походы. Уж он-то знает, что поодиночке нельзя! Но Олег, щурясь, настороженно всматривается в Глеба и говорить явно не собирается.
— Человек должен надеяться только на себя, — повторяет Глеб.
Почему ребята молчат, зачёркивая прошлый год и меня?
— Именно… так, — наконец голос. Это Даша.
— Именно… так, — эхом откликается Костя и встаёт. — Я думал об этом. Больше того, — говорит он громко, заикаясь, — жалость заставит несчастного… ну, этого ракового больного, о котором упоминал Глеб, страдать ещё больше, заставит жалеть себя, Я думал об этом.
Глеб обрадовался — благодарно улыбнулся Косте.
Мне казалось, ребята понимают меня, так же, как я, ощущают чужую боль, как и я, всегда помнят о пепле Освенцима, как и я, чувствуют свою вину перед сгоревшими. Но они сидели передо мной заледеневшие. Значит, я ничего не сумела объяснить им?!
— А если тебе самому когда-нибудь станет больно? — спросила осторожно.
Глеб опустил голову.
— Надо иметь мужество самому пережить всё, — пробормотал он.
Глеб пришёл в мой класс и несколькими словами поставил под сомнение то, что я долго и терпеливо старалась привить ребятам: необходимость понимать чужое «я» как собственное.
— Согласен, — снова вылез Костя. — Зачем собой беспокоить других? У каждого человека своя доля страдания. Какое мы имеем право перекладывать её на других? — И снова Глеб благодарно посмотрел на Костю. — Своё страдание человек должен нести сам.
— Какие красивые слова!.. Но, мне кажется, спор беспредметен. Для того чтобы рассуждать о страдании, нужно знать, что это такое. Не всегда абстрактные выводы дают правильный ответ. Не думаю, что Костя или Глеб отказали бы кому-то в помощи. Впрочем, мы забыли, у нас сейчас урок литературы, — прекратила я тот спор в восьмом классе. — Послушайте Баратынского.
Глеб продолжал стоять.
— Какая странная у вас школа, — сказал он.
Я начала читать стихи.
С того урока Глеб стал разговорчивым. Он приносил в класс Зощенко и Пильняка, во время экскурсий, на переменах, по дороге из школы и в школу, сильно жестикулируя, разглагольствовал перед ребятами. Мне улыбался неуверенно и виновато, но каждый самый простой вопрос пытался перевести в спор.
Это же хорошо, что он спорит! Пусть спорит. Разберётся, сам поймёт, ещё три года впереди! Глеб просто книжная душа. Мало ли какие у кого теории…
Что зависит от меня? У меня в руках только книжки — чужое волнение, чужая судьба и узкие рамки урока.
«Какую роль сыграла комедия Грибоедова в деле общественно-политического и нравственного воспитания нескольких поколений русских людей?», «Обличительно-сатирическое начало в комедии «Горе от ума»» — программные вопросы.
Но это не те вопросы, которые тронут ребят!
Почему Чацкий бежит от людей? Чем объясняется его одиночество? Любит он Софью или нет? Как это увидеть? А что за человек Софья? Нужно такие вопросы выбрать, чтобы они касались ребят лично, чтобы им захотелось разобраться в сути произведения, чтобы научились они по поведению и словам понимать людей, чтобы на раскрытой перед ними судьбе могли разобраться в самих себе.
Задай свои вопросы и следи за ребячьими лицами. Не упусти ни одной их мысли, ни одного ощущения.
С приходом Глеба в наш класс мне пришлось заново учиться понимать ребят: почему все они так дружно встали на сторону Глеба?!
— Чацкий не слушает Софью, — открывают они. — Не видит её состояния. Он занят только тем, что чувствует сам.
— Не только Софью, он вообще не видит собеседника, иначе зачем стал бы перед Фамусовым высказывать сокровенные взгляды?
— Его одиночество закономерно, таких умных, как он, там больше нет, но разве может он один бороться с фамусовским обществом? Он мог бы убедить кое в чём Софью, Софья поумнее остальных.
— Он очень честный, этот Чацкий, и крепко держится за то, во что верит. Никто не может разрушить его взгляды.
Я молчала, ничем не помогая им, хотела, чтобы они сами поняли: комедия и о нас, какими станем мы, как проживём жизнь? Я подводила их к тому, что Чацкий — эгоист. А Глеб сознательно культивирует эгоизм, чем, безусловно, рано или поздно тоже может обречь себя на одиночество.
Мне хотелось сказать это Глебу. И ещё сказать: пусть порой сострадание и не помогает тому, у кого горе (как правило, помогает), но отсутствие его нравственно убивает самого человека.
Вместе с тем я понимала: Глеб словам не поверит. Поэтому придумала поездку в Брест.
Сначала мы встретились с пограничниками и дали им концерт.
В концерте Глеб участвовать не захотел. «Играть на гитаре я не умею, петь не умею и стихов читать не умею».
Наконец Брест. Ветер сдувал с кирпичных развалин снег, в щелях между камнями сиротливо метались сухие травинки. Разных размеров башмаки сожжённых детей, скелеты детей на фотографиях и глаза у детей — недетские, глаза — перед смертью, глухая тишина сдерживающих дыхание людей, осторожно ступающих по паркету музея, — всё это связывало нас в общий узел: мы жались друг к другу и шли медленно, вздрагивали, встречаясь с глазами погибших.
На пути к выходу нас остановил голос:
— Напишите впечатления в книгу.
Он застал нас врасплох.
Ребята недоумённо посмотрели на служителя музея — не в цирке же мы побывали — и пошли к двери, а Глеб остановился. Стоял посередине фойе сгорбившись, растерянно глядя вслед ребятам. Но вот он подошёл к книге, открыл её. Сперва долго, морщась, вчитывался в строчки записей, оглянулся на ребят, остановившихся у двери, ткнулся невидящим взглядом в меня и стал писать.
Подошли Даша с Шурой, тоже потерянные, долго разглядывали кривую запись Глеба — «Мы не забудем» — и расписались под ней.
Стали подходить другие. Читали, ставили свою подпись — и оставались подле Глеба, словно ждали ещё чего-то.
Я поняла, что поступила с ними жестоко: вырвала их из сегодняшней спокойной зимы, когда они ещё полны впечатлениями от встреч с пограничниками, когда в руках значки и проспекты о Беловежской пуще, кинула в прошлую беду, лично для меня живую.
Здесь, в Бресте, восемнадцатилетним погиб мой старший брат. Помню, как ветер мотает занавеску. Брат, склонившись ко мне, долго держит мою руку в своей, а потом моей ладонью водит по своей гладкой щеке.
Уходили тихо, украдкой оглядываясь на разрушенные стены с сухими травинками.
После каникул Глеб избегал моего взгляда. На уроках отвечал коротко, чётко — только на заданный вопрос. Это я виновата в том, что он замкнулся.
О чём он думал? О том, что мы невидимыми нитями связаны с погибшими? Или о том, что жизнь слишком коротка и ни к чему тратить её на споры?
Глеб промолчал до Достоевского. На первом же уроке попросил для доклада тему «Психологизм Достоевского». Вызывающе, громко зазвучали вновь те же мысли об искусстве, жизни и человеке, что звучали до Бреста, те же слова: «Закономерна гибель яркой и сложной индивидуальности. Сопротивлением суетной или трагической судьбе, мещанству толпы может стать только уход в себя, в собственный мир».
На весь лес звучит его медленный, тревожный голос.
— Нет, нельзя быть одному! Что ты? — испуганно перебила его на том уроке Шура и повторила растерянно: — Никак нельзя одному. Что ты?
Ни Брест, ни два года общей жизни Глеба не изменили.
— Творчество, — не слыша Шуры, не видя её умоляющего и моего раздражённого взгляда, продолжал Глеб, — радость возможны только в отрыве от людей, человек должен жить для себя, в себе, лишь тогда он будет счастлив!
Странно, он всегда с нами, во всех наших делах, что заставляет его так говорить?
Я пошла тогда к последним партам, чтобы не сбоку, а прямо видеть его лицо. Глеб стоял перед нами красный, с круглыми, прозрачными, испуганными глазами и замолкал в конце каждой фразы на точке. Левую руку он держал в кармане, правую протянул к классу, собрал все пальцы вместе, в горсть.
Он не играл тогда! Мне показалось, в нём происходит борьба, и он сам удивляется тому, что говорит: слишком медленно складывает фразы, словно даёт себе и нам возможность осознать смысл произносимого. «Убил» и «спасти» у него логически соединяются, «любить» для него значит раствориться в чужой беде и боли, что Глеб воспринимает как потерю собственной личности. И тот же вывод, что раньше: жить без людей, одному.
Душно как!
Почему сейчас, в лесу, звучит тот урок, почему снова передо мной испуганное лицо Глеба?
Тогда я задержала его после уроков, спросила неуверенно: «Ты убеждён в том, что говорил?»
Вот что я хотела вспомнить! Нет, не его ответ «Когда никого не любишь, жить легко», прозвучавший несколько претенциозно и слишком громко, чтобы ему можно было поверить, а то, как он посмотрел на Дашу. Даша что-то писала в тетради. Её золотистая голова одна светилась в классе — ребята сбежали в буфет. Почему тогда я не придала значения этому его быстрому, детски-растерянному взгляду? Тогда я только пожалела о том, что Даша осталась, он, наверное, хотел поговорить со мной.
Оборачиваюсь к ребятам, идущим за мной. Сегодня я, наконец, поговорю с ним, надо же понять, почему он упорно твердит об одиночестве, а сам всегда вместе с нами. Ищу его глазами, но его нет ни среди тех, кто гурьбой идёт сзади, ни среди играющих на большой поляне в волейбол.
Он сегодня не спал ночью. Сидел на террасе, жёг свечу. Я обнаружила его под утро. Он заморгал белёсыми ресницами, улыбнулся неуверенно и поспешил уйти.
Кровь, смерть, одиночество — эти слова чужды нашему сегодняшнему дню. Мы вместе как никогда. И ничего не случилось плохого. Чего же я так всполошилась? Мальчишка в шестнадцать лет волен играть в любую игру. Глебу нравится быть необычным. Странно соединённые им слова «убить» и «спасти» касаются лично меня, имеют какое-то смутное отношение и ко мне.
А может, я плохо спала потому, что муж не ответил на моё письмо? Просил меня не уезжать в это лето. Но разве я могла в последний раз не поехать с ребятами? Муж криво улыбался, провожая нас с Рыжиком на вокзал. Он редко просит меня о чём бы то ни было, вот и обиделся, вот и не пишет…
Нет, дело не в муже. Он не сможет не ответить на моё письмо. Ответ скоро придёт. Просто он очень занят.
Мне не по себе потому, что сегодня воскресенье! Я не люблю остановок: переездов в метро и троллейбусах, отпусков. С резьбы размеренной, устоявшейся жизни мысль, рождённая ещё не понятым мной самой чувством, соскальзывает, размытая, ненацеленная, становится не подвластной мне и начинает жить отдельно от меня…
Всё точно так, как все эти три года. Общие вечера, книжки, общий огонь костра. Почему же так тревожно на душе? Почему я хочу поскорее уехать из Торопы? Не хочу видеть ребят. Да это со мной впервые! Я очень хочу домой, к мужу, хочу увидеть, как он улыбается.
Сегодня утром получила письмо от моей подруги Елены. Мне бы тоже сейчас сидеть на экзаменах вместе с ней, а я тут — отдыхаю.
«Наступает вечер, — пишет Елена, — и меня тянет бежать из дома. Виктор корпит над своими философскими опусами. Выпятит нижнюю губу… Плохо, когда у тебя заумный муж, верно? Нет, неправильно все мы живём. Ну что мы с тобой видим? В театр ходим редко, и то только с учениками. На каких выставках побывали? Тутанхамона? Да ещё импрессионистов! И опять с классами! Право, смешно. Я уже забыла, когда куда-нибудь ходила, не следя за своим лицом. Ты заметила, мы всегда с чужими детьми? А наши собственные брошены. Я забыла, когда последний раз говорила с Андрюхой. Честное слово, не удивлюсь, если он свяжется со шпаной.
Ты ждёшь новостей? Наш с тобой любимый Петрович собственноручно влепил Седенко двойку за историю. И это в десятом-то классе на выпускном экзамене! Заявил во всеуслышание: «Тоже мне великий математик! Да он у вас совсем говорить не умеет!» Конечно, мы принялись каяться, что ещё нам оставалось? В общем, тройку отвоевали! Но каково, подумай! Что случилось с нашим директором? То за каждую тройку с нас стружку снимает, а тут собственноручно… Надо признать, Седенко, конечно, глух к гуманитарным предметам… Это давний наш спор с математиками: кого должна растить физико-математическая школа — физиков и математиков или гармоничных людей, для которых история и литература не менее важные предметы.
Бегу из дома — подышать. Брожу по широким улицам. Листва ещё молодая — пыль не успела её съесть! Есть что-то нелепое в том, что я бегу из дома.
Помнишь, как мы мечтали создать этакий пушкинский лицей, в котором каждый проявит себя личностью, как превращали её из обычной в физико-математическую. Девять лет прошло, пора подводить итоги: что вышло, что нет? Факультативы, школьный театр, дискуссионный клуб, стопроцентное поступление в вузы… нет, наверное, главное то, что ребята остаются после окончания школы с нами. Правда?
Не пойму, что со мной творится, мне хочется взрыва, перелома всей жизни».
Письмо беспокойное… Не в письме дело.
И вдруг вспоминаю: сегодня же день маминого рождения. Всегда в этот день покупаю её любимые гвоздики и еду на кладбище. Долго сижу на старой скамье, которая вот-вот обвалится, смотрю на цветущую землянику. Мама любила землянику, и я посадила её маме — обыкновенную, лесную. Земляника как раз цветёт в июне, и простые мысли о новой жизни, о ежегодном возрождении приходят ко мне. Сижу у могилы не более получаса, но в эти полчаса постепенно из меня уходит боль, накопившаяся за целый год. А сегодня я далеко от мамы. Как же я забыла о маме?! Вот почему не по себе. Вот почему не могла спать и бродила ночью по спящему дому. Встреча с Глебом удивила: он-то чего не спит? Мы часто не понимаем того, что мучает нас, а потому и не умеем избавиться от этого.
Мама погибла страшно и неожиданно.
Я долго болела: не спала, не ела. Себя не помню. Очнулась, когда первого сентября на приступочке школы под щитком «7А» увидела двух худеньких девчонок — Шуру и Дашу. Шурины карие глаза похожи на мамины… Дашины синие тоже похожи на мамины… Я подошла к девочкам, чтобы их глаза перестали быть грустными… А говорят, у учителя не может быть любимчиков!
Три года этот странный класс, эти Даша, Шура, Костя… заслоняли маму. А сейчас она снова смотрит на меня отовсюду. Сегодня день её рождения.
— Мама, смотри!
Оборачиваюсь на голос дочери. Рыжик едет верхом на Фёдоре, у которого на шее кино- и фотоаппараты. Фёдор выше и сильнее всех в классе.
— Мама, Федя — мой конь! Смотри! — Она взбивает его волосы и смеётся. Что ещё ей, семилетке, нужно? Неожиданно Фёдор подпрыгнул и понёсся галопом. Рыжик поперхнулась, но тут же снова, не так громко, как прежде, всё-таки крикнула: — Даша, смотри!
Ребята окружили меня. Ирина, сияя глазами, просит:
— Поедемте на лодках.
Честно говоря, я боюсь воды — каждый раз купание и катание на лодках для меня величайшее напряжение. Поэтому прошу:
— Давай потом, а? Не колготи пока ребят, а?
Ирина кивает и бежит назад — на единственную в лесу поляну, на которой ребята играют в волейбол; её весёлый хвостик мечется в разные стороны.
— Даша, смотри! — Рыжик визжит, подпрыгивая на плечах Фёдора.
Я тоже хочу, чтобы Даша на меня посмотрела. Но Даша не смотрит ни на меня, ни на Рыжика. Она стоит одна, прижавшись к сосне, и у неё печальное лицо.
Даша помнит себя с шести лет. Кричал Васюк. Он родился слабым и часто плакал.
Тогда, в свои шесть лет, Даша никак не могла понять, что у него может болеть: у него такие маленькие кривые ноги и совсем игрушечный живот — как у куклы! В тот день он плакал особенно долго. Даша стала рассказывать ему про дворовую собаку Гульку, которая умела вставать на задние лапы. Но Васюк даже головы не повернул, а всё так же сердито кричал. Она пошла на кухню звать маму. Мама стояла у окна и плакала.
— Ну что мне с вами делать? — сказала Даша. — Ревёте и ревёте.
Мама поправила ей волосы, спросила:
— Скажи, Даша, мы с тобой уже взрослые?
Даша не знала, чего от неё хочет мама, но поняла, что нужна ей.
— Конечно, взрослые. Я умею читать.
Мама заплакала ещё сильнее. Плакала и прятала губы, а без губ её лицо было совсем чужое. Даша ухватилась за мамины пальцы, поцеловала: какие они мокрые и солёные!
— А говоришь — взрослые. Разве взрослые ревут?
Непривычно видеть маму такой! Мама делает людям операции, ничего не боится, никогда не плакала, а сейчас плакала.
Васюк тоже плакал, только он плакал громко, а мама даже не всхлипывала, просто слезами заливало лицо.
— Даша, мы проживём без папки?
Даша огляделась. Совсем недавно они все вместе обедали здесь, в кухне. Куда же папа делся? Пошла в ванную — пусто, в уборной тоже. Ей вдруг стало жалко, что папа не доделает коляску для куклы. Хотела заплакать и раздумала. В комнате заглянула под Васюкову кровать. Папы не было, а Васюк кричал. Вернулась на кухню. Мама всё так же стояла у окна. Окно было мутное, давно не мытое.
— Он ушёл от нас, — тихо сказала мама.
…Теперь часто снился отец.
Утром мама вела её в детский сад. Даша шла молча. Никогда не говорила «до свидания», поскорее пряталась за дверь своей группы. А как только мама уходила, усаживалась где-нибудь в углу — начинала рисовать. Только когда водила карандашом по бумаге и населяла лист домами и людьми, успокаивалась. Но надолго её не хватало. Откидывала карандаш и, насупившись, с непонятным ожесточением следила, как ребята вырывают друг у друга игрушки, как воспитательница у себя за столом листает журнал, а девчонки по сто раз укладывают кукол спать. Даша вскакивала, налетала на какого-нибудь мальчишку, сшибала с ног. Мальчишка падал, начинал орать. Он орал не так, как Васюк: орал со смыслом, чтобы воспитательница заметила и отругала Дашу. Но воспитательница почему-то её не ругала.
Больше всех злил Дашу Глеб: то ни с того ни с сего начинал пересказывать ей книжку, то просил у неё игрушку, то ей игрушку приносил. Она отпихивала его, потому что опять его привёл в сад отец и опять при всех подбрасывал!
А ведь совсем недавно и её подбрасывал отец под потолок, и она, цепляясь за отца, летела вниз. Да, больше всех на свете она ненавидела Глеба.
Что-то случалось с ней, когда она видела их рядом: отца и сына. Они шли как равные, похожие, оба важные, о чём-то всерьёз разговаривали, только один был большой, а другой — маленький.
Даша зло делала зарядку, зло глотала надоевшую кашу.
Однажды на прогулке подошла к забору и по сугробам перелезла через него. Оглянулась. На неё никто не смотрел. Их воспитательница шепталась с воспитательницей другой группы.
Солнца не было. Поплыл на неё сверху снег, а Даша всё шла и шла, задрав ему навстречу голову. Вот и пусть. Больше в сад не пойдёт и никогда больше не увидит Глеба с его папочкой. У Глеба жёлтые глаза, как у кошки, глядящей на свет. Он не ревёт, когда она его толкает, только сопит и смотрит на неё исподлобья. Почему всегда за ним приходит именно отец, будто и матери никакой у него нет? А мать-то есть, Даша её видела один раз. Приходит отец и целует его в глаза. В шкафу у Глеба шоколадки, апельсины, яблоки. Это она, Даша, засовывает их в его валенки и тапочки. А если он угощает её, швыряет ему в лицо.
Она убегала от Глеба, от его отца, от воспитательницы и каши…
— Мне не нужен папа, — шептала, — не нужен. И маме не нужен. Так мама говорит.
Всё сильнее шёл снег. Даша смотрела, как он упорно засыпал улицу. Улица была огромная, с неприступными домами. Дашу задевали люди, пахнущие незнакомо, может, метро и трамваями?
Вот и пусть. Она так и будет идти, пока не найдёт папу. Он ей не нужен, просто он обещал сделать коляску для куклы. Правда, теперь она разлюбила кукол. Они валялись под кроватью, пока мама не вытащила их оттуда. Даше папа не нужен — просто мама часто сидит и молчит, опустив руки, когда Васюк, наконец, заснёт. Даже с бабушкой, приехавшей к ним жить, не говорит. Даша найдёт папу и скажет ему, что он им не нужен, но пусть скорее к ним возвращается, чтоб мама больше не молчала. Очень страшно, когда мама долго молчит и не слышит ничего.
…Дашу привели домой, когда всё кругом было уже в мутном фонарном свете. Милиционер всю дорогу ругался. А Даша упиралась — она не хотела домой.
Мама не закричала и не заплакала, схватила её на руки и целовала в глаза и всё гладила по волосам. Даше захотелось реветь, как ревел Васюк. Она оттолкнулась ладонями от мамы.
— Ну ладно, пусти, — сказала сердито.
Бабушка запричитала:
— Что же это за волчонок такой. Тут об ней…
Милиционер всё стоял у двери, и Даша заметила, что вокруг его сапог расползлись лужицы от растаявшего снега. А мама опустилась на стул, уронила голову на стол. Даша подошла к ней:
— Больше в сад не пойду. Буду помогать бабе. Ты обманщица, я знаю, — шептала Даша в мамино горячее ухо. — Тебе папа нужен. — Она стала гладить маму по голове, как гладил папа. Волосы у мамы гладкие и мягкие. — Перестань реветь, я этого не люблю, — басом, уже не шёпотом, сказала Даша. — Чего ж реветь? Я буду тебе папой.
…С этого дня у мамы пропало молоко, и Даша с бабушкой каждое утро стали ходить в длинную очередь. Им выдавали много бутылочек. Васюк эти бутылочки не любил. Поэтому Даше приходилось придумывать про Гульку даже то, чего та не умела. Васюк слушал сердитый Дашин голос, смотрел на сестру, как Гулька, чуть склонив голову набок, и начинал, причмокивая, сосать из белой ребристой бутылки.
…Бабушка вскоре умерла.
Сумки с продуктами, жар от горячей плиты с терпким запахом газа, дежурные болезни брата — всё было теперь на Даше. Но она упорно твердила матери вечерами:
— Я сама.
И мать привыкла, что Васюк оттягивает Дашины руки утром и вечером на длинной дороге между домом и детсадом, привыкла к чистоте в доме, к пятёркам, к упрямому басу дочери: «Я сама», «Смогу», «Так надо».
С раннего детства Даша сама от себя прятала острую зависть к мальчишкам: у них футбол, они могут, не обращая внимания на взрослые нравоучения, драться, бегать в кино и в парк культуры, они вечно орут и ломают всё, что им попадётся под руку. И она решила стать мальчишкой. Лишь только звенел звонок после уроков, бежала в туалет, вытаскивала из портфеля брюки, натягивала на себя. Коротко стриженная, лёгкая, носилась с мальчишками по полю за мячом, дралась, лазила по крышам. Она любила высоту. Начитавшись книг про альпинистов, мечтала забраться на самую высокую гору и оттуда увидеть мир — ей казалось, она увидит сразу все стороны света. Только бы скорее вырасти! Вырастет, наберёт команду из мальчишек и отправится в горы. Из девчонок признавала только Шурку с той первой минуты первого класса, когда учительница посадила их вместе. У Шурки были такие длинные и толстые косы, что даже не верилось, как может столько волос уместиться на одной голове?! Шурка умела кувыркаться, доставать ногой до макушки, делать мостик и шпагат. А ещё Шурка умела ходить по карнизу. В общем, Шурка оказалась своим парнем.
Они росли во дворе, на крышах, в подвалах, которые прозвали катакомбами и в которых было здорово прятаться от противника.
Но мальчишки, с которыми Даша и Шура играли, были обыкновенные, умных слов не говорили, в высокие материи не залезали, книжек не читали.
Костя не походил ни на кого. Он упирался взглядом в учительницу, в солнце, в книжку и переставал замечать происходящее.
Неожиданно для себя Даша заговорила с ним.
Почему это случилось, она сама не знала. Наверное, потому, что Костя вызывал в ней те же чувства что и Васюк: защитить, показать ему Москву с крыш, научить гонять в футбол.
А ещё… но в этом Даша не хотела признаться себе Костя неуловимо похож на Глеба тем, как рассказывает о книжках! Герои книг живые, близко знакомые Косте люди, а описываемые события будто только что случились. Костя не важничал и не делал больших глаз, когда догадывался, что она не читала Джека Лондона или Уэллса, протягивал ей книжку, говорил:
— На, перелистай, ты небось уже позабыла её.
Она перестала учить уроки — читала. И, когда читала, вспоминала Желтоглазого, того самого Глеба из-за которого удрала из детского сада. Теперь она не злилась на него, она выросла.
Даша была вполне довольна жизнью, если не считать того, что она терпеть не могла свою школу. Нудные упражнения на русском, скучные примеры на математике, пересказы учебников географии и истории…
Но и тут ей повезло. Шурка обнаружила физико-математическую школу и перетащила их с Костей туда.
Первый наш разговор с Дашей, помнится, произошёл первого сентября в седьмом классе. Я оставила самых активных после уроков, усадила кружком, сказала:
— Мы живём в обществе, работаем на него, зависим от него. Но есть и частная жизнь каждого человека, во многом она зависит от нас самих. Можно жить интересно, можно — скучно. Можно быть никому не нужным, а можно быть таким, что люди без тебя обойтись не сумеют, именно ты обогреешь их. Если хотите испытать, как это — никогда не быть одиноким, давайте попробуем увидеть друг друга, построить общую жизнь…
Даша передёрнула тогда плечами:
— Зачем это? К людям близко подходить нельзя — чтоб не обидели.
Среднего роста. Тощая или нет, широкоплечая ми нет… не знаю, какая Даша внешне. Полосатая нескладная рубашка… брюки — мальчишечьи. И золотые волосы. Даша стала самым любимым моим человеком. Это с ней, с Шурой, Костей, Ириной, Фёдором мы ставили первые спектакли, делали первые газеты, организовывали первые поэтические вечера.
Что с ней сделалось в этой, физико-математической, с литературным уклоном, школе, Даша, пожалуй, сформулировать не сумела бы: пошатнулись все её представления о жизни. Теперь она постоянно была заинтригована. О чём толкует учитель, какой подтекст скрывается за привычными словами? Что тщится передать им Шопен? После уроков она не хотела идти домой. И со страхом ждала лета — как останется одна?
В первое лето ей повезло: она попала в Новгород под начало талантливого Грекова. Греков руководил реставрационными работами в церкви, разбомблённой фашистами. Собирая в лики святых рассыпанные, раскрошенные осколки фресок, она думала о новой школе: так она собирает во что-то значительное разноцветные осколки.
Первого сентября вышла из дома чуть не в семь часов и, как дура, целый час дожидалась Шурку с Костей возле метро. Не дождалась, — наверное разминулись.
Восьмой класс встретил её словами:
— А у нас новенький!
— Иди знакомься!
Огляделась и вздрогнула. Нет, этого человека она раньше не видела, но что-то знакомое было в его узком лице, в жёлтых глазах. Отвернулась, а взгляд новенького жёг. Кто он? Почему уставился?
— Бомба попала в церковь, многие фрески разрушились… — Она пыталась сосредоточиться на том, что говорила ребятам, но сосредоточиться не могла и голоса своего не слышала. Кто он, этот новенький? Откуда она может знать его? А ведь откуда-то знает.
Имя и фамилию услышала через несколько минут на классном часе. Это Глеб! Чтобы посмотреть на него, нужно повернуться назад, к его последней парте. Нет уж! Подумаешь, в детстве вместе на горшках сидели. Тоже воспоминания!
Но Даша помнила, как он пересказывал книжки и дарил ей апельсины с конфетами, как смотрел на неё исподлобья. Глеб всегда мешал ей. Толкал её на самые нелепые поступки. То она пыталась забраться на пожарную лестницу, чтобы доказать ему, что ничего не боится, то выдумывала невероятные истории, якобы случившиеся с ней, и со злостью рассказывала ему, то нарочно злила его. Ей нравилось, как он сперва теряется, а потом обиженно надувает губы, нравилось, что тут же прощает её, забывая все выходки.
Когда их бросил отец, она возненавидела Глеба, потому что Глеб хвастался своим отцом. «Папа!» — вопил он, завидя его, летел к нему, повисал на шее, да ещё и оглядывался на неё — видит ли она.
Нет, воспоминаний о Глебе у неё больше чем достаточно.
Как он очутился именно в её классе? Что, ему мало шести новых восьмых?
О чём шла речь на уроке, не могла уловить: снова, как в детстве, в ней бушевала злоба к Глебу.
Отец бросил маму, как ненужную вещь. Ну и чёрт с ними, с мужиками. Без них вполне можно жить. В пылу горячего сочувствия к матери Даша поклялась никому не разрешать вертеть собой. Она человек! Она будет великим архитектором, будет строить города, а для этого надо кочевать с места на место. Зачем ей семья?! С мальчишками можно только дружить.
А с Глебом она дружить не хочет. Он мешает ей своим присутствием. У неё есть Шурка с Коськой. Они оба идут на мехмат и будут помогать ей. Свои личные математики — это уже кое-что! Больше никто ей не нужен.
Шурка сунула Даше записку: «У меня Бум спрятан в подвале, свезу домой и вернусь через урок. Ты чего-нибудь там наври!» Сперва Даша не поняла, а потом вспомнила: Шурка сегодня припоздала и в школу шла одна. Почти у школы к ней пристала беспризорная избитая собака. Спрятав её в полуподвале готового к сносу дома, помчалась в школу — обидно опаздывать первого сентября!
После классного часа Даша осталась без Шурки. Ребята рассказывали о лете, решали сообща первые задачи. Даша ничего не слышала: она оказалась наедине с новеньким на последней парте, тоже не участвующим в общем гомоне. Этот новенький совсем не новенький, это Глеб.
— Мама, смотри! — Рыжик волчком вертится от человека к человеку, пытается поймать мяч — теперь ребята играют в лапту. — Мама! — визжит Рыжик.
Даша отковыривает от сосны сухие пластинки коры.
— Пойдёмте, что я вам покажу! — зовёт меня Фёдор.
Послушно иду, как всегда рядом с ним ощущая себя маленькой. Через каждые два шага он останавливается, словно подзорную трубу, обращает к небу кинокамеру, ловит макушки сосен в солнечных лучах, клочок неба. Неожиданно складывается пополам. Я смотрю, что он снимает теперь. На длинном стебле, обхватив его всеми своими ножками, качается гусеница. «Мой стебель, моё лето, мой лес», — казалось, написано на зелёном круглоглазом её лице. Теперь Фёдор готовит фотоаппарат.
— Обратите внимание на цвет! — шепчет.
Цвет тёмно-песочный — у Глеба такие глаза.
Гусеница нас не слышит и не боится. Интересно, она видит нас? Или мы для неё вовсе не существуем?
— Даша! — зову я. — Смотри-ка!
Но Даша не откликается. Тогда я иду к ней, чтобы показать ей гусеницу.
Даша меня не видит, она тупо следит за тем, как вдалеке Шура петляет между соснами. Тощие и длинные ноги несут Шуру по мягкому мху. Бьются по спине косы, на поворотах улетают от неё, снова бьются по спине.
Не только ладонями, щекой прижимается Даша к сосне — за Шурой неуклюже бежит Глеб. Обычно он ходит медленно, слегка вразвалочку. Первый раз вижу, как он бежит.
— Смотрите! — Это снова Фёдор.
Послушно смотрю туда, куда показывает Фёдор: весело вскинулась тонкая ветка берёзы. Откуда она, слепяще молодая, в старом сосновом сплошняке? Как пробилось к ней солнце?
Почему я не могу отвлечь Дашу, увести отсюда, чтобы она не видела, как Глеб бежит за Шурой?! Я, как и она, не в состоянии сделать ни одного движения, ни одного слова сказать.
Что же это получается… я не могу помочь Даше.
Неожиданно понимаю: Глеб выдумывал себе особую философию, чтобы поразить кого-то. Только вот кого?
Глеб сразу узнал её. Те же золотистые волосы, за которые он всегда хотел её потянуть. А она лезла драться. Как-то спрятала мяч и, засунув руки в карманы, стояла посреди двора, насмешливо глядя, как мальчишки ищут его. Когда они разрывали клумбу, или лезли в помойку, или раздвигали кусты, Даша равнодушно бросала: «Холодно». Найти злосчастный мяч никому не удавалось. Тогда мальчишки заорали: «Ты всё врёшь! Ты его не во дворе спрятала!» — кинулись к Даше, а она от них побежала. Петляла по двору и повторяла одно слово: «Холодно!»
Ему было наплевать на мяч. Он бежал за Дашей, видя только её волосы в осеннем солнце. Догнать Дашу и потянуть за них!
Она вошла в класс легко, как входит свет в тёмную комнату, и тут же начался перезвон, перегуд, пересмех голосов. Он узнал её сразу и, не поверив в чудо, затаился. Новое в Даше было лишь одно — она улыбалась. Глеб понял: школа, в которую он попал случайно, не в седьмой, как другие ребята, а сразу в восьмой класс, что надо.
А Даша, как и прежде, его не замечала. Она громко о чём-то рассказывала ребятам.
Сейчас он взрослый, но ни за что не смог бы объяснить даже себе, почему эта девчонка за столько лет не забылась. Тогда она была упрямая, сердитая, неугомонная. Она исчезла из детсада внезапно. Он долго крепился и никого не спрашивал, что с ней случилось. Разве может человек так долго болеть? И он решился, пошёл к воспитательнице. Воспитательница отмахнулась от него: «Не хочет ходить в сад». В тот день еле дождался отца, кинулся на шею: «Папа, найди мне Дашу! Она ушла из сада». В первый раз, с тех пор как он себя помнит, он заревел. Отец пошёл разговаривать с воспитательницей. Глеб не видел их лиц, видел только сутулую спину отца. Наконец отец вернулся к нему. Стоял, ждал, когда он оденется, прятал глаза. «Они переехали», — сказал торопливо, едва они вышли на улицу. «Нет!» — хотел крикнуть Глеб, но не крикнул, он понял: отец обманул его. Это было первый и последний раз в жизни.
О Даше Глеб больше ни с кем не говорил. В саду стало скучно. А скучать Глеб не умел. Вместо игр и болтовни с ребятами теперь были книги. О Даше почти не вспоминал и думал, что позабыл её. Только почему-то с тех пор невзлюбил девчонок. И в школе продолжал их презирать и сторониться.
А тут… Даша. Какая она? Ни за что не сумел бы сказать. Красивая или нет, умная или нет… Просто Даша. И, как в детстве, одно чувство — подойти и потянуть к себе её странные лёгкие волосы.
Вот сейчас он встанет и крикнет ей на весь класс — «Я пришёл, посмотри на меня», но вместо того, чтобы дерзко заявить о себе, вжался в парту. «А что, если я ей не понравлюсь? Теперь мы не в детском саду». Но что следует из того, что «теперь мы не в детском саду», он не знал.
К нему подошли ребята, начали расспрашивать, в какой школе он учился раньше, какой предмет больше любит, чем увлекается, почему не поступал в прошлом году. А Даша глянула на него издалека и, небрежно передёрнув плечами, отвернулась. Глеб не отрываясь смотрел в её затылок, невпопад отвечал ребятам.
И покатились дни странные, когда на уроках невозможно пропустить ни одного слова учителя — повалится всё объяснение. Впервые мозг постоянно напряжён: не всегда сразу возникает решение той или иной задачи, не сразу приходит ответ на тот или иной вопрос. И совсем рядом, наискосок, через ряд, впереди, сидит Даша.
Узнала его или нет? Ну а если и узнала, что из того? Знакомый из детского сада!
А может, не узнала?
Как она может не узнать — фамилия-то прежняя.
Глеб стал ходить бочком, ещё больше ссутулился, понял: Даше он не понравился. И жизнь сразу потускнела. Даже в букинистический стал ходить реже, даже книги читать расхотелось. Ребят он сторонился.
И они, поняв это, перестали заговаривать с ним. Все, кроме Кости. Тихоня, невысокий, со странными глазами, как бы смотрящий внутрь себя, Костя приветливо улыбался, здороваясь с ним. А однажды принёс ему лекции по физике, высшей математике и литературе за прошлый год. Почерк у Кости был ровный, крупный, и каждая буква выписана точно для выставки. «Что им, по слогам диктовали, что ли? — удивился Глеб. — Не иначе, по слогам…» Конечно, по физике и математике Глеб понял далеко не всё, хотя аккуратно переписал лекции и постарался вдуматься в каждое слово. Показал лекции родителям. Отец, когда волновался, щурился. Он читал лекции и щурился. «Вот это уровень!» — сказал, дочитав.
Костя приехал к нему в воскресенье. По тому, как неуклюже он переступил порог — споткнувшись, по тому, как смущённо протянул руку родителям и неловко улыбнулся, по тому, как с аппетитом и удовольствием уплетал мамины печенья и на равных, просто, как о чём-то обыденном, рассуждал с отцом о математике, Глеб понял: они с Костей будут друзьями.
До сих пор он дружил только с родителями. Они ему, совсем ещё ребёнку, детсадовцу глупому, рассказывали о своей работе, о своих заботах. С детства Глеб знал каждый их день. Отец сидит за чертёжным столом. А вот чуть вразвалочку, медленно идёт по аэродрому к новому самолёту, оттягивая миг испытания придуманной им машины… Мать обсуждает с молодыми сотрудниками результаты эксперимента, и мелькают слова, совсем ему не понятные: «синергизм», «радикальная рекомбинация», «диспропорционирование»… Каждый вечер долго ужинают: прев, Глеб с отцом по очереди читают вслух, а мама моет посуду. «Погоди, ещё раз хочу услышать эту фразу». Мама закрывает воду, присаживается к столу. И Глеб перечитывает, а сам сжимает мамину красную от горячей воды, мокрую руку. Ни с одним мальчишкой в классе ему не было так интересно, как с родителями. Марки, футбол, ковбойские фильмы и детективы, а в седьмом классе бит-музыка и девочки — вот всё, что надо мальчишкам. Глебу с излишком хватало десятиминутных переменок с ними и пятнадцатиминутной ходьбы в школу и из школы.
Сейчас в его доме рядом с родителями сидел Костя.
— Знаешь, это даже любопытно — не понять чего-то, за восемь лет первый раз! — сказал доверительно Глеб Косте.
— А когда мы пойдём к тебе? — спросил неожиданно Костя.
Глеб покраснел:
— Зачем ко мне? Ты здесь валяй объясняй. Мои тоже послушают.
— Да, да. — Мама подлила Косте ещё чаю. — У меня к тебе есть несколько вопросов.
Костя растерянно переводил взгляд с одного на другого, и Глеб испугался, что он сейчас уйдёт, но вот Костя встретился с глазами его отца, с глазами его матери.
— Я что?.. Я ничего, — сказал. — Так даже интереснее.
Сперва он говорил осторожно, подбирая слова, а вскоре заторопился: одни слова выкрикивал, другие глотал и поминутно спрашивал: «Понимаешь?» Разделы физики, математики, проблемы композиции и стиля… о чём только не говорили в тот вечер! Просидели до двенадцати. Он и мама уже устали, а отец с Костей играли в шахматы. Но очень быстро забыли о них: снова заговорили о математике.
«Я теперь знаю то, что знает Даша, — думал Глеб, засыпая в ту ночь. — Даша знает то, что знаю я. Мы с ней всегда будем знать одно и то же».
Но этого оказалось слишком мало. Он хотел слышать её голос, хотел, чтобы она смотрела на него.
Он заставит Дашу его заметить! Только надо придумать что-то такое, чтобы она сразу поняла: он не дурак, он тоже кое-что представляет из себя. Надежда на то, что Даша заметит его и поймёт, совершенно изменила Глеба. Всегда медлительный, неторопливый, более склонный к созерцательности, чем к действию, неожиданно за два месяца он переделал такое количество дел, какого не переделал бы раньше и за год: не только переписал, но и выучил лекции из Костиных тетрадей, перерешал прошлогодние и данные на месяц вперёд задачи по математике, запоем прочитал все рассказы и повести, которые читали в прошлом году, и ещё — всего Пушкина и Гоголя, хотя пока проходили Фонвизина, Радищева, Новикова, а до Пушкина с Гоголем оставалось ещё два месяца!
Родители словно тоже попали в его магнитное поле — легко, как никогда, работали, задумали летом поехать путешествовать, хотя всегда отдыхали только в домах отдыха. И друг на друга погладывали смущаясь — Глеб каждый раз вспыхивал: ему и нравилось это, и вызывало неловкость, он ведь не имел никакого права видеть чужую любовь, получалось, подглядывает!
Впервые он не сказал им главного, случившегося с ним: что Даша нашлась! Просто жил глубоко и полно, наслаждаясь каждым часом жизни.
«Она заметит меня! Я заставлю её! — твердил по дороге в школу, и ложась спать, и просыпаясь. — Я придумаю что-нибудь, чтобы она заметила меня».
И шли дни.
Прошло много дней. Глеб выжидал. И в тот день, когда они с Костей, как обычно после уроков, шли по Ленинскому проспекту, опять заговорил не о Даше. В классе читали статью «Робеспьер и Радищев», и Глеб завёл речь о ней:
— Видишь, Робеспьер достиг всего, чего хотел, а что из этого получилось? Он ратовал за гуманизм, а, взяв власть, стал сначала десятками, а потом сотнями убивать людей. — Неожиданно замолчал, подумал: «Как случайно всё! Случайно человек родился, случайно попал в этот, а не в другой класс, случайно познакомился с этими, а не с другими людьми, от которых теперь так сильно зависит жизнь, случайно погиб…»
— Не случайно он стал убивать. — Костя словно прочитал главное его слово. — Поведение Робеспьера обусловлено историческим процессом, объективными противоречиями. А может, это было заложено в Робеспьере? Ничего нет в жизни случайного.
Костю спросить о Даше невозможно. А что он хочет узнать? В детстве у неё была неуёмная душа. Чем живёт Даша теперь? Может, его влечёт к ней потому, что она сильнее, чем он, живёт сама по себе. Вот Костя… он так много времени проводит с Дашей, поэтому в нём тоже есть Дашина сила. И в Шуре есть, потому что Шура всегда рядом с Дашей. А ему нет пути к Даше. Как пусто бывает иной раз теперь!
— Убивать проще, чем отстаивать свою правоту перед врагом… — начал было Глеб, чтобы перебить свои мысли, и вдруг подумал: «А ведь я с Костей потому, что он дружит с Дашей». Ему стало стыдно, и он попросил: — Расскажи о себе, как ты жил раньше, до этой школы? Я, например, очень люблю вспоминать детство, в детстве человек самый живой. Это потом он постепенно мертвеет.
— Нет, неправда! — воскликнул Костя. — Я в детстве не был живой. Я сейчас живой. Детство — спячка.
— Ладно, потом разберёмся. Ты давай рассказывай! — поторопил его Глеб.
Расставшись с Костей поздним вечером, медленно бредя домой под звёздами замороженного города, Глеб наконец понял, что с ним случилось: неожиданно он остался без родителей.
По-прежнему проводя с ними вечера, он не говорит им о том, что у него болит. Никогда не врал им, а потому теперь в их присутствии ощущает неловкость. И чем дольше молчит, тем невозможнее заговорить с ними.
И ещё. Коснувшись душой чего-то самого главного в Брестском музее, он не мог до конца осознать это «главное», оно странно сжало сердце и погрузило Глеба в немоту.
Чтобы понять это «главное», он должен повернуть к себе Дашу! Только она объяснит ему… Пока они не будут вместе, ему болеть. Костя не поможет, Костя в Дашу влюблён, Костя сам ничего не понимает. Остаётся Шура.
На другое утро Глеб, едва перекусив, забыв застегнуть пальто, ни свет ни заря выскочил из дома.
Шуру остановил у лестницы на второй этаж:
— Шура!
Она вспыхнула, растерянно улыбнулась:
— Да?
— Я хотел бы… мне нужно… с тобой поговорить…
Шура смотрела на него растерянно.
Они встретились вечером возле метро «Профсоюзная». Пошли рядом. Глеб не знал, с чего начать. Не попросишь ведь: «Расскажи, какая Даша?» Обидится. Падал снег, и Шурины косы скоро стали светлыми — снег на них не таял.
— Вот я пришёл в школу и ничего не знаю о ней…
Он был доволен, что придумал такой безобидный повод для начала разговора. А Шура почему-то сникла.
— Разве Костя тебе не рассказывал? — спросила. И повернулась к нему. — Правда, Костя не самый разговорчивый экземпляр в нашем классе. — В голосе её зазвучала обычная радость, с которой она делала всё: отвечала урок, писала сочинение, ела пирожок. — Я не знаю, что тебе интересно. Знаешь, я ведь с Коськой и Дашей учусь с первого класса.
Да, он рассчитал правильно. Шура начала от первого дня первого класса: день за днём вставала перед ним Дашина жизнь. Рассказывая, Шура смешно морщилась, теребила косу, с косы сыпался снег. Глеб с удовольствием разглядывал её глаза, чуть длинноватый нос с ложбинкой между ноздрями, крупные губы.
Они стали встречаться. И себе не смог бы объяснить, что больше влекло его к Шуре: разговоры о Даше, или лёгкость её характера — она готова была бродить с ним в любую погоду по букинистическим магазинам в поисках нужной книжки, или то, что Шура смотрела на него, словно лаская?
Он с радостью открыл, что Шура умна. И как-то сразу успокоился.
Стал лучше спать и теперь смотрел на Дашу издалека — как на прекрасную, хорошо изученную реликвию, которую никто никогда не смеет взять в руки. Вместо одной Даши у него теперь был весь класс, потому что Шура немедленно вовлекла его во все классные дела. Он скучал по ней, если два дня не видел, и тут же успокаивался и расслаблялся, едва раздавался её голос. С Шурой всё было просто. Шура освободила его от Даши.
Лишь где-то в глубине продолжала жить обида на Дашу, желание доказать ей, что её независимость от него — ерунда, это он от неё независим, это он прекрасно проживёт без неё. Не умея объяснить себе, что же продолжает злить и раздражать его, на уроках он лез на рожон, упрямо, навязчиво повторяя одно и то же: «Человек может проявить себя, лишь отгородившись от людей».
А после уроков спешил остаться с Шурой наедине, чтобы поскорее освободиться от раздражения. Но и встречи с Шурой чем-то раздражали его. Никак не мог он понять почему.
Однажды она пришла на свидание с Бумом. Бум осторожно, деликатно обнюхивал его, а он расстроился, что они будут не вдвоём.
— У Бума человечья душа. Приглядись к нему повнимательнее, он и тебе понравится. — Шура взяла пса за передние лапы, подняла, и на Глеба уставился карий, крупный глаз, очень похожий на Шурины. Второго глаза у Бума нет, но морда у него весёлая. Только почему-то Глебу стало не по себе от этого одноглазого взгляда в упор. — Полюби его, Глеб, — жалобно попросила Шура.
Глеб не любил собак, потому что никогда не знал их, и вовсе не желал, чтобы Бум лизал ему руки, — Глеб был отчаянно брезглив. И сам не помнил, когда, с чего это началось, но он по сто раз в день мыл руки, ел только дома и сроду не выпил на улице или в столовой стакана воды. Собаки казались ему грязными, блохастыми, и то, что Шура целовала Бума, обнимала, вызвало в Глебе недоумение и отвращение. Вечер был для него испорчен. Как это сама Шура не брезгует Бумом и зачем навязывает пса ему — ведь это насилие! Какая она упрямая!
— Ты полюби его, — снова сказала Шура.
Глеб не смог вынести её взгляда — дотронулся до мягкого собачьего уха, и сразу отдёрнул руку, и сразу спрятал её, испачканную, в карман.
— Зачем тебе одноглазый? — спросил неожиданно для себя и тут же замолчал, потому что Шура выпустила лапы Бума.
Пёс помчался по скверу к клумбе по своим собачьим делам, а в Шурином лице появилась тревога.
— Ты что?! — как у больного, жалостно спросила Шура. — Ты в самом деле не понимаешь? Он виноват разве, что одноглазый?! Нет, ты мне скажи, он виноват? Как ты можешь говорить такое? В собаке, в кошке, в птице — живая душа. Ты не понимаешь? Вот что означают твои теории об изоляции от людей, вот значит… ты просто… — Шура запнулась, не договорила, прикусила губу. — Бедный! — сказала. И побежала домой. Бум кинулся за ней.
Это была их первая и последняя ссора.
Глеб медленно шёл к метро. Оглядывался по сторонам. Он хотел увидеть собаку, любую, какая бы только ни попалась, — а что, может быть, правда — у собак есть души? Верят же целые народы в то, что ничто в мире не исчезает, души не умирают, они переходят в другие тела. Какая галиматья лезет в голову! Глеб потёр виски. Но жалостный Шурин голос всё ещё слышался ему: «Ты что?!» А может, правда?
Ни одной собаки не встретил. Приехав домой, он забыл вымыть руку, которой трогал Бума, — поспешил к телефону. Но у Шуры было занято. Так он ей и не дозвонился в тот вечер, хотя очень хотел сказать, чтобы она не сердилась на него, что он постарается полюбить Бума.
Глеб очень обрадовался, когда было решено ехать в Торопу.
Глеб бежит за Шурой. Внезапно Шура останавливается. Глеб тоже. Ещё шаг, и он осторожно берёт её за плечи, а потом поворачивает к себе и роняет руки — они безвольно повисают. Шура тоже испугана.
Даша отталкивается от сосны и медленно идёт в другую сторону от Шуры и Глеба.
— Даша! — окликаю я.
Но Даша на меня не смотрит. Она склоняется к земле, словно ищет цветы. А цветов в этом лесу нет. Много мха — серого, рыжего.
— Даша! — зову я и иду к ней, но раньше меня к ней подходит Костя.
Облегчённо вздыхаю. Костя отвлечёт Дашу. Про себя я зову Костю Воробей. У него серые ресницы, серые глаза, всегда серая одежда, только вот сегодня рубаха в клетку.
Костя смотрит на Дашу снизу и что-то говорит ей, но я не слышу.
Одновременно с ярким светом своей детской Костя увидел над собой сразу шесть лиц: мамы, папы, двух бабушек и двух дедушек. Так и были все шестеро рядом с ним много лет. Наперебой делали ему подарки, наперебой читали, оспаривали друг у друга право пойти с ним гулять. Костя не смел играть ни с одним ребёнком, о прогулках во дворе, о детсаде и речи не возникало. Даже в школе он сидел один за партой, а в перемены ходил по коридору то с одной, то с другой бабушкой. Бабушки оказались для школы незаменимыми: бескорыстно дежурили, безоговорочно выполняли все просьбы администрации. Особенно пригодилась папина бабушка — учительница музыки: аккомпанировала детям на утренниках, когда заболевала преподавательница пения, рисовала плакаты и на завтраки собирала деньги.
В его положении было много сложного. Попробуй-ка прояви к каждому из шести свою любовь, каждому улыбнись, с каждым поговори — тут необходимо родиться дипломатом. Костя же по натуре был бесхитростен и испытывал муки, когда бабушка, учительница музыки, печально говорила: «Нет, он явно нас с тобой, Петечка, не любит. Смотри, он даже не глядит в нашу сторону». Петечка грустно кивал: «Ну что ты хочешь, Риточка, мальчик нас почти не видит. Конечно, люди, с которыми он каждый день, ему ближе. Тут и обижаться нельзя». Костя не выносил этих разговоров и, чтобы избежать взрыва негодования родителей и вторых бабушки с дедушкой, зажмуривался и говорил торопливо: «Я очень поровну всех люблю. Моё сердце разделено на шесть равных частей!»
Учился Костя легко, потому что всё, что проходили, он знал до школы. Учительница тревожила его редко, лишь когда никто не мог ответить на трудный вопрос. На уроках Костя был предоставлен самому себе. Впервые в жизни он так близко видел сразу столько ребят своего возраста. Они совсем не были похожи на него. В большинстве своём знакомые друг с другом ещё с детсада, они перебрасывались записками, хихикали, подсказывали, корчили рожицы. Костя не понимал их отношений и завидовал им. Ему хотелось запросто поболтать с ними, рассказать им о рыбах, летающих у него под потолком, об игрушках, которые он готов раздарить кому угодно, о книжке «Занимательная математика», но он не знал, как заговорить с ребятами, — не посылать же им записки?!
Соседи справа и сзади пробовали пристать к нему с вопросами и предложениями, но он каждый раз терялся, мямлил что-то невпопад, и они отстали. Однако, чувствуя его инородность, злились на него, пользовались случаем досадить, сбивали его, когда он отвечал, шептали в спину: «Выпендряла», «Мыльный пузырь», «Во, лезет, херувимчик, маменькин сынок!». Прозвища, насмешки, шипением подбирающиеся к нему на уроках, презрительные взгляды отравили первые годы школы. Сначала Костя удивлялся — он привык, что существуют только его желания, только его здоровье, только его интересы, но потом с ним что-то случилось, он буквально заболел, поняв наконец, что ребята его не любят. Реакция у него была странная: он ни о чём не стал рассказывать родным, зная, что они ему не помогут, он замкнулся. Ночами долго не мог уснуть, всё думал, что делает не так и как надо делать, чтобы ребята полюбили его, как любят его родители. Но придумать ничего не умел. В нём поселилась неуверенность в себе, которая научила его опускать глаза и перед родными и перед ребятами.
«Я говорила, лишь пойдёт в школу, начнутся дурные влияния! — Расстроенная мама собирала семейные советы. — Давайте что-нибудь решать. На глазах испортился ребёнок: молчит, перестал улыбаться, Беда!»
Семейные советы ничего не могли изменить. Костя не понимал причины своего отторжения от ребят и глубоко прятал в себе это непонимание.
Кончилось всё неожиданно: от разрыва сердца умер папин дедушка, а потому бабушка, которая должна была дежурить в тот день, не пришла в школу.
На первой же перемене Костя остался совсем один. Мальчишки визжа носились по коридору, их ловили дежурные. Девочки важно ходили парами. Они явно подражали старшеклассницам. Четвёртый класс не шутка, казалось, говорили их лица. Косте вдруг захотелось бегать с мальчишками, запросто болтать с ними, вместе удирать от дежурных. Впервые за всю жизнь он напрягся — сейчас побежит к ним! Но в это мгновение он полетел на пол. Брякнулся удачно — на ладони и не ударился сильно, только удивился. Вместо того чтобы сразу встать, сел и оглянулся: кто и почему толкнул его? Около него стояли две девчонки из его класса и презрительно смотрели на него. Эти девчонки были неразлучны, сидели за одной партой, на переменах безостановочно болтали или носились вместе с мальчишками. Учились обе очень хорошо, но часто грубили учительнице, за что та писала им замечания в дневник.
— Ну, вставай, — приказала беленькая. Звали её Дашей. Была она коротко подстрижена и очень походила на мальчишку. — Мямля, — фыркнула она. — Вставай же. Или под локотки приподнять?
Он встал и растерянно топтался перед ней, не зная, что делать дальше.
Вторая девчонка, с длинными косами, засмеялась:
— Общипанный цыплёнок! — Она дёрнула его за короткие волосы.
Костя повернулся к ней. Она смотрела на него более дружелюбно, чем Даша, и он, неожиданно для себя, пожаловался:
— А ты думаешь, мне легко? Мне, может, самому тяжело. Но что же я могу сделать? Я у родных совсем один, единственный.
— Пошли ты их всех подальше! — прервала его Даша басом. — Чего думать?
Костя обернулся к ней. Вовсе она и не злая, просто у неё взгляд насупленный, понял Костя.
— Я бы послал, да они будут плакать. Понимаешь?
— Ладно, — сказала Даша. — Понимаю, Ты не трусь, мы с Шуркой что-нибудь да придумаем.
Но ничего придумывать не пришлось. И «подальше» никого посылать не пришлось. Потому что после смерти дедушки сразу слегла бабушка — учительница музыки. Она болела тяжело, и за ней ухаживали мамины дедушка с бабушкой. Ухаживать было не так просто: из Черёмушек приходилось каждый день ездить в Сокольники. В доме вместе с пылью поселилась печаль. Взрослые всё о чём-то шептались. Долетали до него слова: «догорает», «ребёнок беспризорный», «обстоятельства», но он не прислушивался. У Кости появились его переменки. Даша с Шурой спускались в подвал — смотреть, как старшие ребята курят, он мчался за ними. Даша подглядывала в стеклянную дверь, за которой шли опыты по химии, и он ждал своей очереди припасть глазом к той же щели… Шура с Дашей, перебивая друг друга, рассказывали, как они плавают в бассейне, как забираются на крышу подготовленного к сносу дома, как ездят зимой кататься на лыжах с Шуриными родителями. Рассказывали о бездомных кошках и собаках в Валентиновке, брошенных «сердобольными» дачниками. Шура чуть не плакала, говоря о регулярных облавах на несчастных, голодных животных.
Костя ничего такого раньше не слышал и не видел. Крыши вызывали в нём двоякое чувство. С одной стороны, очень хотелось посидеть на них рядом с Дашей, с другой — он с детства боялся высоты, Но крыши и другие уличные развлечения были пока закрыты для него: бдительные родственники не оставляли его после уроков ни на минуту одного, за ним по-прежнему приходили: то дедушка — боевой офицер, то мать, работавшая врачом совсем недалеко.
Прошло ещё полгода. Бабушка, учительница музыки, тихо болела: не хотела есть, видеть солнце, вставать. Родители говорили: «Не выдержала смерти мужа!» Однажды она не проснулась. Ездить в Сокольники оказалось не нужно.
Костя не понимал, что с ним происходит: он скучал о бабушке с дедушкой, радовался тому, что остальные родные дома, но в квартире он задыхался: его тянуло к Даше с Шурой. Он хотел быть обыкновенным мальчишкой, хотел вкусить запретное — улицу. Улица казалась ему таинственной, полной самых невероятных развлечений. Ссылаясь на уроки, Костя спешил запереться у себя. Оставшись один, озирался с недоумением, словно это была не его — чужая комната. Письменный стол с зелёной лампой, книжный шкаф, полка с книгами по математике — с этим всем ещё можно мириться. Но зачем ему игрушечные львы и заводные машины, зачем детский столик с детским стульчиком, которые родные категорически отказываются выкинуть? Он уже вырос из коротких штанишек. Пятый класс! А зачем ему, к примеру, дурацкая стена, выложенная не то цветными стёклами, не то цветными плёнками. Здесь же не цирк и не музей! Стена должна быть стеной. Чтобы не злиться, Костя шёл к окну. Из окна виден вдалеке широкий проспект — улица, по которой Даша с Шурой могут гулять одни. А он не может.
Костя отходил от окна, доставал с полки Перельмана — только математика может отвлечь его от дурных мыслей.
Его жизнь взорвала Шура: в одно вроде обычное, ничем не примечательное, серенькое утро она опоздала в школу, урок просидела как на иголках, таращила глаза, вертелась, едва сдерживалась, чтобы не заговорить, а как только прозвонил звонок, потащила их с Дашей подальше от ребят.
— Что я знаю, братцы… — Она спешила и глотала буквы, а потому у неё получалось «чо я аю рацы!» — Идёт приём в матшколу! Коська, как раз для тебя, ты же у нас великий математик!
— Здорово! — обрадовался Костя.
А Даша передёрнула плечами:
— Вам хорошо, вы по математике отличники, а я её терпеть не могу.
— Нет же! — испугалась Шурка. — Там целый год подготовительный. Эта школа начинается с седьмого класса, а шестые в ней учатся вечером, занимаются с преподавателями, решают трудные задачи, готовятся, одним словом. Потом уже сдают экзамены.
Вокруг них кричала перемена.
Костя удивлённо смотрел на Дашу: чего она расстроилась? Это же здорово: втроём будут ходить вечерами в новую школу, а потом втроём туда поступят! И никогда больше не расстанутся. А ещё он будет заниматься только своей любимой математикой.
— Ладно! — сказала, наконец, Даша. — Попробуем.
В этот день Костя с нетерпением ждал дедушку. Но дедушка не пришёл, прибежала заплаканная мама, сказала: дедушку увезли в больницу — отказали почки и нужна операция. Мама не спросила Костю, как у него прошёл день, утирала слёзы и сморкалась.
На следующее утро Костя впервые пошёл в школу один, и после уроков за ним никто не явился, — видимо, операция ещё не кончилась. В особую школу нужно было ехать не откладывая, сегодня.
Зимнее пальто казалось Косте тяжёлым и жарким. Он очень волновался. Дедушке сейчас делают операцию, ему больно, нужно было бы поехать к нему в больницу. Почему всё в один день? Именно сегодня он первый раз в жизни пойдёт по улице с Дашей! Будет долго ехать с нею, а потом будет поступать с Дашей в особую школу.
— Это возле универмага «Москва», на Ленинском проспекте, — рассказывала Шура. — Надо ехать с пересадкой. До Профсоюзной, а там на пятьдесят седьмом, я знаю.
Домой он вернулся поздно. Были уже сумерки. Костя никак не мог воткнуть ключ в замочную скважину — рука плясала от радости. А ведь он в первый раз сам открывает дверь! Перед глазами стоял учитель, пишущий на доске условия трёх задач. Костя решил все три мгновенно! А Даша не решила. Она поджала губы. Ох как Костя испугался, что она не захочет идти в эту школу! Учитель отошёл к своим ученикам, и Костя зашептал Даше на ухо: «Ты не думай, я научу тебя. Это ерунда. Сама увидишь, я тебе такую книжку дам! Ты просто не занималась никогда математикой по-настоящему. Это просто». Учитель вернулся к ним. «Ну как, записывать вас или нет?» Костя уставился на Дашу. От неё зависит. Она не пойдёт, и он не пойдёт. И Шура уставилась на Дашу. «Огарова, — сказала баском Даша. — Дарья».
Наконец ключ попал, куда ему было нужно попасть, и повернулся два раза. Костя вошёл в переднюю. Дом ослепил темнотой. Не закрывая дверь, Костя стал шарить правой рукой. Выключателя не нашёл. Тогда кинул портфель и, прижавшись к двери, протянул к стене левую руку. Выключатель был слева.
Но света — всего квадрат, а дальше — чернота.
Лишь теперь Костя вспомнил, что у дедушки операция.
Протягивал руку в комнату, зажигал свет и только тогда входил. Наконец квартира ярко вспыхнула. Но у Кости всё ещё зуб на зуб не попадал: оказывается, одному в доме не курорт.
Родители и бабушка вернулись через час. Все трое с красными глазами, опухшими губами и щеками. Костя понял: дедушки больше нет. Но он так измучился за этот час, что заплакал от радости встречи с родителями, а уже потом от жалости к дедушке. Прижимался по очереди ко всем троим и никак не мог победить дрожь.
Даша отказалась заниматься с ним, но книжки взяла, и долго эти книжки жили у неё. Засыпая, Костя улыбался — как хорошо, что у Даши есть его посланцы. Вернутся к нему и расскажут о ней.
Весть о том, что он поступил в вечернюю математическую школу, родители неожиданно встретили с радостью.
— Наконец все узнают, какой ты!.. — воскликнула мама.
— Перед тобой открывается большое будущее! — поддержал её отец.
Только бабушка заплакала:
— А кто же будет его возить туда? Даль какая! Шутка разве — Ленинский проспект?! Я-то совсем слаба, не дойду до остановки. Разве теперь только по дому потопчусь.
Костя молчал.
— Что делать, — наконец нарушил затянувшееся молчание отец. — Некому возить. Мы много работаем с тобой, Катя… Авось обойдётся. Встречать будем вечерами.
— Нет! — сказал Костя. — Я вырос. Я сам. Здесь всего одна остановка на метро, всего один автобус.
Ему никто не ответил. В доме что-то неуловимо изменилось. Теперь он будет свободен, а свободен — это значит, вместе с Дашей!
Три года прошли как во сне. Наконец он досыта занимается математикой!
Он привык к общей дороге с Дашей и Шурой в школу, к толкучке в метро и автобусах, когда Дашины волосы нечаянно касаются его лица, привык к близкому её дыханию, к её ежедневным рассказам о Васюке: как он у знакомых выпрашивает радиодетали, как просиживает целые дни с паяльником, как учится играть на гитаре, как вырезает из дерева фигуры и пропитывает их олифой. Даша звала брата не иначе как «мой Эдисон».
Если бы Костю спросили, счастлив ли он, он бы удивился: разве не видно этого по его сияющей физиономии? У него есть Даша, Шура и Глеб.
Глеб замучил Костю вопросами, которые раньше не приходили в голову: какова ценность человеческой личности в вечности, что значит жизнь и смерть? «Понимаешь, когда-то, например в эпоху Возрождения, вот так же, как мы с тобой, стояли друг против друга совсем не похожие на нас люди, но так же, как и мы, не могли расстаться и решали те же самые вопросы, что и мы. Здорово, да?» — спрашивал Глеб, а у Кости замирало сердце, как когда-то в тёмном пустом доме: значит, и его когда-нибудь не будет, как нет сейчас, совсем нет тех людей, которые жили в эпоху Возрождения?
Глеб любил говорить о смысле жизни. «Жизнь одна. Прожить её нужно, как ты сам хочешь, а не как хочется кому-то, чтобы ты прожил». Не раз затевал он подобный разговор, и каждый раз в голосе его чудилась Косте грусть. А в тот день у метро, когда они лизали мороженое, неожиданно спросил:
— А если человек ничего не имеет за душой… что ему делать?
Голос Глеба так тонко скрипел и так жалок был весь его вид, что Костя осторожно спросил:
— Ты чего? Тебя кто-то обидел?
Глеб деланно рассмеялся:
— Меня? Кто тебе сказал такую глупость? — И вдруг добавил: — А я тебе, Коська, очень завидую. — Хлопнул его по плечу и побежал в метро, не дожидаясь его.
Чему Глеб позавидовал? О чём болтал? Долго Костя стоял около метро, забыв о мороженом, оно таяло и капало на асфальт.
Глеб ни на минуту не давал Косте расслабиться — тревожил новыми вопросами и загадками.
Школа стала для Кости главной жизнью. Как он обрадовался, когда было решено всем классом поехать в Брест, к пограничникам! Но тут же понял: родители не отпустят ни за что. Ребята обсуждали программу, предлагали стихи и песни под гитару, он же искал доводы, способные убедить родителей.
Домой плёлся целую вечность. Девчонки приставали, спрашивали, почему он такой мрачный. Кош молчал.
Не решаясь прямо заговорить с родителями, начал атаку по-своему: стал ходить по магазинам, чистить картошку, даже отнёс как-то белье в стирку. Родители сперва удивлялись, а потом умилялись. Они расценивали перемены в Костином поведении по-своему.
— Вырос наш мальчик! — резюмировал папа.
В одну из мирнейших минут, за бабушкиным тортом, Костя осмелился заговорить о Бресте.
Мама решительно воспротивилась:
— Раз хочешь, поедем летом, в хорошую погоду Да мы сами тебе всё покажем!
— Я хочу с классом. — Костя едва сдержался, чтобы не нагрубить.
— Как же мы останемся без тебя? Нет, решительно нет.
— Так что же, я теперь должен всегда жить возле вас? — Костя так устал от спора, что неожиданно заревел.
Родители перепугались, и Костя поехал в Брест.
О Торопе разговора не было.
Как он ждал Торопы! Целый месяц рядом с Дашей! Да это даже не снилось ему. Повезло с самого начала: им с Дашей и Шурой поручили подсчитать, сколько и каких нужно взять продуктов, по сколько рублей собрать с каждого. Впервые Костя решился пригласить девочек к себе.
Чуть не бегом примчался домой. Вылизал комнату до блеска. Детский столик с игрушками и стульчиком засунул в кладовку. Хотел было завесить цветную стенку, да не придумал чем. Уроки делать не мог — прилип к окну, боясь пропустить Дашу. Бабушка напекла специально для этого случая пирожков с орехами и изюмом, их сладкий запах кружил голову.
Дашу он пропустил, не заметил, как она вошла в подъезд, вздрогнул, когда зазвенел звонок. И вдруг ноги прилипли к полу.
— Костенька, к тебе, — услышал он ласковый бабушкин голос, хотел было пойти в переднюю и не смог — остался стоять у окна.
Даша вошла как к себе домой.
— Привет, — сказала весело.
— Привет.
— У Шуры, как всегда, тридцать три несчастья: заболел Бум. На машину капиталов не хватило. Представляешь, сколько ей топать в ветлечебницу? Какое чудо! — Даша подошла к стене и трогала каждую пластинку, а Костя в душе благодарил свою бабушку — учительницу музыки. — Здорово, Коська, и до чего просто! Это что, светофильтры для проектора?
— Не знаю! — Костя постепенно приходил в себя.
Теперь Даша разглядывала книги.
— Целое собрание математических сочинений, — сказала уважительно, а Костя, наконец, вздохнул. — Ну, хватит развлекаться, пора дело делать! — Даша села к его письменному столу, словно это был её собственный стол.
Костя стоял подле и боялся сесть.
— Давай бумагу. Лучше блокнот. Значит, так: за работу нам обещают платить парным молоком, мясом, курами, картошкой и тэ дэ и тэ пэ. Наше дело закупить сыр, чай, конфеты, колбасы, крупы и тэ дэ и тэ пэ. А ещё марлю от комаров, бинты, йод, перекись и всякую другую чушь. Я тут цены выписала, садись считай! — Даша улыбалась. Совсем близко от Кости ямочка на щеке, дыбом волосы.
Костя покорно стал записывать под Дашину диктовку цены в чистый блокнот. Его укачивал Дашин голос и тревожил:
— Говорят, там есть подпол, так что масло, сыр и колбасы проживут до нашего отъезда в съедобном виде. Пиши, масло стоит три шестьдесят. Если в день… — Неожиданно Даша замолчала. Костя повернулся к ней: она улыбалась непонятно чему так близко и так сияла ямочкой, что он не выдержал: сам не понимая как, зажмурившись, поцеловал её в щёку. Тут же отшатнулся, открыл глаза.
Дашу словно ударили. Она побледнела, вобрала в себя по-старушечьи губы и неловко, скрипнув стулом, встала. Ему показалось: она стала меньше ростом. Ни слова не сказав, скользнула по нему белым взглядом и пошла из комнаты.
— Даша! — испугался он. — Что ты, Даша? — Он побежал за ней, смутно понимая непоправимость случившегося. — Прости, Даша, это больше никогда не повторится!
Но Даша сорвала с крючка пальто, оторвав вешалку, и выскочила за дверь.
— Даша! — Он выбежал на лестницу, бросился вниз по ступенькам, побежал за ней. Но Дашу не догнал.
С этого дня Даша его не замечала, точно он был невидим. Пролетел месяц бессмысленной жизни. Они сдавали всего два экзамена: письменную математику и письменную литературу. Смутно помнит чистые листки в клетку и линейку, последнее собрание, на котором отдали дневники, поезд, везущий их в Торопу.
Стояла жара, и председатель колхоза направил их поливать брюкву. Костя пристроился работать рядом с Дашей. Их гряды тянулись на двести метров. За водой нужно было идти к грязному пруду, цветами радуги блестевшему на солнце метрах в пятидесяти от гряд. Конечно, хорошо бы приладить насос и гнать по шлангу воду прямо на брюкву, но ни насоса, ни шланга не было, были только вёдра.
Чего только ни делал Костя, чтобы Даша поглядела на него: таскал из пруда сразу по два полных ведра, торопливо выливал воду, снова бежал к пруду, поливал и Дашину брюкву, чтобы Даша меньше поднимала тяжёлые вёдра, старался казаться весёлым, шутил с Шурой, даже пробовал что-то напевать под нос, но, вспомнив, что у Даши абсолютный слух, перестроился и начал бормотать стихи. Ничего не помогало — Даша не замечала его, даже не смотрела в его сторону и, видно, нарочно поливала и те места, которые он полил.
Костя не знал, что придумать. Он ведь по-дружески… чем обидел? Всегда, когда любят, целуют. В чём он виноват? Нет, он не может жить, когда Даша не смотрит на него.
Первого воскресного дня он ждал как избавления от всех своих мучений. В конце концов, имеет же он право поговорить с ней — как-никак они сто лет друзья! Ну, случилась глупость, с кем не бывает.
Костя задержался — доставал из чемодана и переодевал лучшую свою рубашку. Ребята играли на поляне в волейбол. Даши среди них не было. Пошёл искать её. Куда она могла исчезнуть? Её не было и среди тех, кто гонял в лапту. Двинулся в глубь леса и, наконец, увидел. Он продумал всё, что скажет ей. Главное — не растеряться сначала…
Костя смотрит на Дашу снизу, что-то, волнуясь, говорит ей, а я не слышу — жара съедает звуки. Вот хорошо, что Костя подошёл! Но Даша отворачивается, торопливо уходит от него. Тогда я зову её:
— Даша!
Я не знаю, чем можно ей помочь, и спешно придумываю.
Наконец она услышала меня. Идёт ко мне. Костя за ней.
— Это всё вы! — Голос её срывается. У неё совсем больное лицо. — Зачем придумали отдыхать? Уж лучше поливать брюкву.
— Нельзя только работать. Хоть когда-нибудь нужно…
— Безделье не отдых, — кричит Даша, отводя от меня взгляд. — Вы изнежите нас своей заботой. Нам не нужны тепличные условия.
«Не надо», — хочу сказать Даше, но вместо этого растерянно спрашиваю:
— О каких тепличных условиях говоришь, Даша? Вы с утра до ночи работаете, едите то, что заработали сами!
Даша не слышит меня, кричит:
— Вы укрываете нас от жизни. Чёрт с ними, с уроками, но даже здесь мы постоянно копаемся в себе. Вы создаёте замкнутый искусственный мир. Искусственно толкаете нас друг к другу. Жизнь другая — проще, грубее, в ней люди — поодиночке. Я говорила вам, другие говорили, это все знают, кроме вас. Вы даже здесь, когда мы просто поливаем брюкву, каждую минуту заставляете нас смотреть друг на друга. А теперь ещё и отдыхать. Зачем мы толчёмся все вместе на одном пятачке? Я не хотела вас обидеть, — добавляет она виновато.
— Даша, всё будет хорошо, — беспомощно лепечу, пытаясь в себя вобрать её боль.
Она не слышит меня, не видит.
— Сами просите говорить, что думаем. Я молчала три года, я делала, как вы хотели, и разучилась быть самой собой. И ослабла.
К нам идут ребята, бегут.
Первой подбегает Ирина.
— Что с вами? — Она суёт мне в руки тонкую ветку берёзы с прозрачными листками. — Правда, красивая? — Но тут же тускнеет. — Что с вами? Почему у вас дрожат губы? Кто обидел вас? — Она смотрит вопросительно на Дашу.
Даша снова набрасывается на меня:
— Вы хотите в коллектив, да? — Оборачивается к ребятам: — А ну! Сули-мули, сальвотики-дротики! — Хватает одной рукой Костю, другой — Фёдора с двумя чёрными аппаратами — на груди и животе, кружит их. Разлетается золотая кудель её волос.
Что значит «сальвотики-дротики»?
Уже человек пятнадцать, взявшись за руки, несутся широко по кругу. На визг и смех бегут другие.
Даша хохочет, закинув голову. Как же ей плохо! Вдруг ловлю на себе пристальный взгляд Геннадия, Лишь он один — в стороне, приглаживает волосы и смотрит исподтишка на меня.
С первых дней знакомства мне кажется: он следит за мной, за каждым моим шагом и осуждает меня. Вот и сейчас. Одёргиваю блузку, поправляю волосы, но его взгляд остаётся критичным. Чем он живёт? Зачем приходит на наши вечера, ездит с нами в наши поездки, если мы чужие ему?
Я уже несусь по поляне вместе со всеми. Клонятся и вновь выпрямляются сосны, мелькают солнечные пятна. Неловко зажав берёзовую ветку занемевшими пальцами, я уже кричу, как и ребята:
— Сули-мули, сальвотики-дротики.
— Ма-а! — визжит Рыжик и крутится посреди нашего летящего круга.
Мелькают смеющиеся лица Шуры, Ирины, Кости, падает ветка на землю.
О чём же кричала Даша? Почему Глеб не спал ночью? Почему я всё слышу его голос? Зачем погибла мама? Как я могу смеяться вместе со всеми? А ветку берёзы зачем топчем?
Когда мне было шестнадцать, как моим ребятам сейчас, я тоже думала: каждый совсем один! Школу ненавидела, девочек сторонилась, учителей боялась. В сочинениях пробовала писать, что думала, учительница выговаривала: «Не слушаешь на уроках, пиши, что положено». Мальчики были — из другой, неведомой мне страны: учились в своих, отдельных школах. Однажды пошла в театр с мальчиком — меня чуть не исключили из комсомола.
И я научилась молчать на уроках и в перемены, научилась бояться спрашивать — научилась быть одна…
Назло школе и своим учителям стала учителем. Чтобы доказать: можно по-другому, не поодиночке.
«Искалечите заботой», «искусственно толкаете нас друг к другу». Что же это? Не Глеб говорит — Даша. Мне казалось, за три года больше всех меня поняла Даша. Она же была рядом все эти годы! Разве ей не так же хорошо с ребятами, как мне? Как же мне теперь жить, после её слов?
Я родилась в тридцать седьмом году.
Помню сквозняк. В комнате гулял ледяной ветер. Хлопала фортка, летела белая занавеска, в солнечном столбе беспорядочно плясали пылинки. Отец погиб на одной из грандиозных строек того времени.
От отца остались фотографии. С весёлыми узкими глазами, весёлыми залысинами лба, он смотрел на меня со стены, из семейных альбомов. Мама учила меня любить его, рассказывала, как он строил город Кировск, как под жарким солнцем весны в трусиках мчался на лыжах и кричал, что он любит её, мою маму.
А потом началась война: брат держал мою ладонь на своей щеке, прощался перед отправкой на фронт. Ветер уносил с его лба волосы, и лоб был просторным, точно таким, как у отца, хотя отцовских залысин у брата не было. Ветер гонял по комнате белую занавеску, и младший братишка бегал за ней, ловил её. Он громко смеялся и прятался за неё, когда она оказывалась в его руках. Ветер был добрый, летний. А мама смотрела на нас печальными глазами. Я отвернулась от неё тогда — ветер весёлый, и солнце светит, и мы все вместе, чего она?
Всю жизнь потом мы были с мамой вдвоём, Младший брат захотел стать лётчиком, как старший, и поступил сперва в училище, потом в лётную школу, хотя мама и умоляла его не делать этого.
Мама не умела что-либо запрещать или приказывать, она просила, тревожно вглядываясь в брата печальными глазами.
Брат не услышал её. Он был ещё слишком молод, в цыпках и ссадинах, и ему нравились погоны, петлицы, звёзды, нарядные лётные кителя. Кошкой взбирался на самые высокие деревья. Гроза девчонок и главарь мальчишек. Он мечтал о небе.
Мы остались с мамой вдвоём. Вместе в театры, вместе в книжки, вместе влюблялись в девчонок и мальчишек.
Первая кукла появилась у меня поздно — в четырнадцать лет. Мы с мамой играли в дочки-матери. С тех пор я ждала свою дочку как великое чудо.
«Не спеши, остановись, вот это слово пойми», — говорила мне тихо мама. «Не спеши, смотри, этот человек — не хороший и не плохой, как хочется тебе. Он может быть всяким, он — живой». «Вчитайся. Почему «Мцыри» — только борьба? Мало ли что говорят в школе? А тишина природы, а молодая грузинка, а покой, который неожиданно пришёл к Мцыри на свободе?»
Мама — мой первый учитель, мама — это я, мы переплелись с ней, перепутались мыслями, чувствами, судьбами.
Мне трудно было подружиться с кем-нибудь, потому что всегда рядом была мама. И больше никого. Странная смесь одиночества и неодиночества. Мама очень много работала, и мне часто приходилось оставаться одной. И мама, как я понимаю сейчас, была очень одинокой. А вскоре и я её бросила.
Самый счастливый день.
Качели-лодочки в мокром парке имени Горького долго не хотели сдвинуться с места, наверное, отяжелели от дождя.
Только что бежала через площадь, сквозь движущиеся потоки мокрых машин, по прибитой дождём пыли города. Видела только его тёмную офицерскую форму, серо-зелёные глаза, узкой полосой сжатые губы. Отчаянно гудели машины, со скрежетом тормозили.
— Здравствуй!
В его ладони, в его сирень — к его силе!
— Чтоб это было в последний раз. Разве можно перед машинами? Сшибёт.
Я не слушала, закинув голову, смотрела, как улыбаются его губы, глаза, а руки мои уже ощущали тёплую от его руки сирень.
Стою, ухватившись за холодные железные прутья качелей. Он плечами закрывает промытое солнце, а солнце нимбом окантовало его и плавится над плечами. Потом я оказалась в высоте, земля с пятнами домов, травы с кустами и движущимися фигурками полетела вниз.
Выше, выше! И чёткий его силуэт защитой мне — напротив. И снова вверх, и сразу вниз — в пропасть, где вместо воздуха ветер. Опять вверх, почти под небо. С ним не страшно. Он сильный. И я не одна.
Но почему у него обиженный слепой взгляд? Потому, что он — внизу?
Я полетела вниз. Пусть я вниз! Я выбираю. Он улыбается. Но я снова стремительно взлетаю над ним. Вниз, вниз. Я сама хочу вниз. Движущимися куклами фигурки людей, мокрое месиво из листьев и травы, пятна домов. Не куклы — люди! Я хочу вниз, к людям, к нему — нельзя больше быть одной.
И лодка пала вниз, стукнулась тупо о вскинувшуюся к ней доску, проехала нерешительно раз, другой и замерла.
Мы на одной линеечке, я много меньше его.
Солнце потухло. В темноте резче пахло водой, сиренью.
Он держал меня за руку и вёл по качающейся земле, закрывая от ветра.
— Зачем ты отрываешь лепестки? — Его ладони легли на моё лицо, погладили мои щёки.
Шли мимо люди, плыла плотная вода, качались, расплываясь, фонари, стучало и умирало сердце. Руки его пахли сиренью.
Это самое главное — быть не одной!
У нас родилась дочка. Мама, приезжая к нам в дом, прежде всего шла к ней, читала ей стихи, рассказывала сказки, спрашивала: «Сколько яблок на дереве, Рыжик?», «Чем отличается берёза от сосны?», «Почему кошка сама по себе, а собака очень любит человека?». Рыжик не умела ещё ни ходить, ни говорить, но морщила лоб, словно готовилась ответить, а мама смеялась.
Однажды мамин телефон долго не отвечал. Я приехала к ней, а мамы не было. Сидели посторонние — дворник, милиционер, соседи, просто люди с улицы, которые видели, как мама падала с восьмого этажа. Она мыла окна.
Может, голова закружилась?
А может, снова, как ежедневно, именно в эту минуту она представила себе: с неба падает на Брест её старший сын в своём горящем самолёте?
Тогда, ночью, память моя оборвалась.
Ни сон, ни жизнь — очень долго я ничего не помнила, пока завуч, мой единственный друг — Виктор, не подвёл меня первого сентября к школьной приступочке, на которой стояли Даша с Шурой под щитком «7А». Ещё ничего не понимая и забыв, как учить, я увидела ребят совсем не так, как видела людей обычно, а их — внутренних, как мама учила. И они почему-то сразу доверчиво улыбнулись мне. С того первого сентября началось моё медленное выздоровление. С того дня и до сегодняшнего, вот уже три года, между нами натянуты постороннему взгляду невидимые нити — странное переплетение родством людей, которые не могут друг без друга жить.
А сегодня они рвутся. Глеб, оказывается, врал насчёт одиночества. Даша, оказывается, все эти годы насиловала себя.
Почему так больно?
В самом деле, зачем нам это воскресенье? Оно выбило нас из ритма, в котором было удобно и просто.
Сегодня я не попаду на кладбище и не принесу маме цветов, но я должна сделать так, чтобы Даша успокоилась.
В моей это власти или не в моей?
А воскресенье всё длится. За работу нам платят натурой. Сегодня привезли тушу телёнка, и мы разделываем мясо на кухне, в маленьком бревенчатом домике. Руки не слушаются. Ну и удружили нам колхозники! Телёнок смотрит на меня сквозь мутную плёнку. Я и так не люблю мяса, а после этого испытания и вовсе никогда не смогу есть. Лучше не думать ни о том, что телёнок ещё тёплый, ни о том, что ещё полчаса назад он бегал. Что делать, так уж устроена жизнь: мясо — основная еда, ребят надо хорошо кормить, они растут. Вот сварим побыстрее обед и отправимся на лодках: Ирина очень хотела. Поплывём из озера в озеро, и солнце будет простреливать нас сбоку. И лилий наберём. А сейчас надо приготовить обед. Протягиваю Глебу кусок, чтобы он положил на сковороду.
Глеб берёт его двумя пальцами, торопливо кладёт. Говорит жалобно:
— Не могу, телёнок смотрит на меня, — и, ссутулясь, уходит из кухни.
— Лопать небось не побрезгуешь! Цаца! — кричит ему вслед Олег. — Может, мне тоже не нравится? Мог бы потерпеть, раз дежуришь. — Пошуровав в плите кочергой, вытирает тряпкой руки, поправляет куски на шкварчащей громадной чугунной сковороде.
Бедный Глеб.
Олег отбирает у меня нож и срезает с туши телёнка мясо. У него получается легко, словно он делает самое приятное дело в жизни.
— Ну не могу, Олег. — В дверях Глеб, с тем же жалостливым выражением. — Хочешь, весь день буду мыть посуду?
— Иди гуляй! — Стоя на коленях, Олег величественно взмахивает ножом. — Мир без крови, розовенький, в цветочек. Цаца! — Он смеётся дребезжащим смехом.
Глеб исчезает.
— Зачем ты так? Довольно трудно привыкнуть к тому, что ради нашей сытости нужно убивать живые существа. Одно дело, когда человек не видит, из чего получается бифштекс, другое — вот тут, перед тобой, лежит только что убитый детёныш. Глеба вполне можно понять.
Олег накладывает мясо на вторую сковороду.
В моей юности жило главное слово «надо». Оно было богом, приказом, силой. «Надо» вопреки «хочу» и «могу». Даже если ничего «не надо», всё равно надо выдумать «надо». И я привыкла подчинять себя этому всемогущему «надо»! У них же главное — «не хочу», «не могу». Может, и надо знакомить их с жестокими сторонами жизни, как произошло это сейчас…
Сковороды плюются маслом. Огонь поджигает брызги, они вспыхивают ярко, бело.
— Отбивные небось любит? — Олег прикидывает, как лучше разделать телёнка. — За обе щёки уплетает!
Мне не по себе от его деловитости, и, закусив губу, иду к поленнице, за дровами. Свежие огурцы, растёртый молодой лист, талая вода — всем этим пахнут только что распиленные дрова!
Скорее в лодки и — поплывём по озёрам!..
На кухне — тревожный запах крови. Кинула в печь полено. Пламя примялось, но тут же со всех сторон, жадно впилось в полено.
— Кто не любит отбивные, а? — Олег смотрит на меня, а я смотрю в огонь. — Вы правы, легче не знать, каков путь к ним. — Его снисходительный голос становится злым. — Но ведь он — чистоплюй, нет, ханжа! Пусть помнит, все мы ходим по земле, едим мясо, а иногда заглядываем и в сортир. Что же делать, если надо?!
Мне стало неприятно, словно Олег оскорбил меня. Наверное, и меня считает чистоплюйкой: видит ведь, что даже есть при них стесняюсь… Но Олег и не думал обо мне. Разделал телёнка и аккуратно укладывает нарезанные куски в таз, напевает:
Сули-мули, сальвотики-дротики.
Скоро обед. Надо посолить суп и мясо.
Вечер душный. Даже в просторной комнате, с настежь распахнутыми окнами, не хватает воздуха. Олег, зажатый ребятами, перебирает струны гитары. Обычная вечерняя картина.
А в тайге по утрам туман,
Дым твоих сигарет.
Если хочешь сойти с ума,
Лучше способа нет…
— Смотрите! — Фёдор подводит меня к столу, сплошь устланному ещё мокрыми фотографиями. Прозрачно-зелёная ветка берёзы, гусеница на стебле, Даша смеётся.
Ребята тесно прижались друг к другу.
Как будто бы всё хорошо, почему же так тревожно? Из-за Глеба с Дашей, Дашиных слов или из-за мамы? Почему мне сейчас неприятен и чужд Олег? Чего-то я не понимаю в этом нашем воскресенье.
Если друг оказался вдруг
И не друг и не враг, а так… —
поёт Олег.
— Я хочу поговорить с вами. — Глеб смотрит за окно, и я не могу разглядеть его лица. О чём поговорить: о телёнке, о бессонной ночи?
За окном сумеречный лес. С войны боюсь темноты. Всё мне кажется, дерево не дерево…
— Я хочу жениться на Шуре, — говорит Глеб. — Ведь разрешают же в отдельных случаях?
Этого ещё не хватало нам сейчас! Сощурившись, Глеб вглядывается в темноту, в притаившийся врагом лес.
— Только как с мамой будет? Я один…
— Пить, — раздалось вдруг.
Мы обернулись.
Костя до самых губ натянул серое одеяло.
— Ты чего, Коська? — склонился над ним Глеб. — Что с тобой?
Когда это Костя улёгся? Почему я не заметила, что он заболел? Плавал он с нами на лодках или нет? Не заметила… Странное у Кости лицо с закрытыми глазами.
А я еду за туманом, за туманом,
За туманом и за запахом тайги… —
самозабвенно поёт Олег, и от его голоса стучит в голове.
Лоб горячий. Простуда? Отравление?
— Что болит у тебя, Костя? — спрашиваю растерянно.
Глеб губами коснулся Костиного лба.
— Что у тебя болит? — растерянно повторил за мной.
Костя молчит, а Олег поёт во весь голос.
— Ты говорить можешь?
— Да замолчи ты! — отчаянно и громко крикнул Костя. Открыл глаза, нашёл взглядом Дашу, снова закрыл. — Мне плохо, а вы орёте.
Глеб смотрит на него удивлённо.
— Что… голова, горло, живот? — допытываюсь я.
— Не знаю.
На простуду не похоже. Ни насморка, ни кашля.
Пошла к себе за градусником. Воспаление лёгких? Не похоже. Теплынь такая, где он мог простудиться?
Солнечный удар? Болела бы голова. Почему-то опухли губы…
Скорее померить температуру!
С трудом приподнявшись, Костя пытался губами поймать край стакана с водой, что держала Ирина. Его трясло. Лязгнули о стекло зубы. Он откинулся на подушку, натянул одеяло до глаз и уставился в потолок. Шура поправила одеяло. Издалека, от двери, встревоженно смотрела Даша.
— Что болит, а?
— Вот и погуляли в воскресенье…
— Ну и дохлятина! Это брюква его доконала!
— А ты задачку реши, сразу оклемаешься, — растерянно топтались вокруг ребята.
Градусник показал тридцать девять и восемь.
Какая духота!
— Врача надо.
— Нашёл время болеть!
— Мама, он спать хочет.
Если не простуда… отравление? Надорвался, таская вёдра с водой? Приступ аппендицита? А может, у него почки больные?
До больницы двадцать километров лесом! Напрямую до колхоза — лес, озёра и километр песка. Не менее двух часов…
— Мне страшно! — из-под одеяла глухо сказал Костя. — Вы слышите, страшно!
Я встретилась с насмешливым взглядом Геннадия.
— Ты чего это распускаешься? — тихо спросил Глеб.
Только спокойнее. Главное — не паниковать.
Ирина, стоя на коленях, с ложечки поила Костю чаем. Он взял у неё чашку, выпил залпом.
— Ещё! — Он жалобно смотрел на Дашу, прислонившуюся к косяку двери. — Ничего у меня не болит. Оборвалось что-то… в животе.
«Аппендицит!» — похолодела я.
— Даша! — позвал он, но Даша не пошевелилась, так и стояла возле двери. Тогда Костя начал дрожать. На глазах вспухали губы и веки. — Чего же вы все стоите? Мне очень страшно, слышите? — закричал он снова.
— Ты что это распускаешься… Держи себя в руках! — почти шёпотом снова забормотал Глеб, краснея. — Ты чего это… распускаешься? — повторил он хрипло.
До больницы — двадцать километров! И разве поймаешь вечером попутку… Забралась в глушь, дура.
— Ну, чего ноешь? — Даша подошла к нему, склонилась.
— Ты? — неожиданно Костя улыбнулся, легко вздохнул. И всхлипнул: — Не уходи, Даша…
Ирина снова принесла чай. Шура укутала Косте ноги.
При отравлении нужен чай, много чаю; при аппендиците горячий чай категорически запрещается.
— Тут и без меня целая спасательная команда. — Даша передёрнула плечами. — Подумаешь, температура. — Она пошла к двери, но уйти, видно, не решалась и, как раньше, прижалась к косяку.
До колхоза намного ближе, чем до больницы. Оттуда вызову «скорую» по телефону. За час наверняка обернусь.
— Цаца! — усмехнулся Олег. Он стоял в куртке, с фонарём в руках, готовый в путь. Рядом высился Фёдор.
Только спокойнее. Никакой паники.
— Дежурить по двое, остальным спать, — сказала я. — Чаю ни в коем случае нельзя.
— Мы с вами!
Ребята, на ходу надевая куртки, пошли за мной к двери.
— Послушайте, — рассердилась я, — толпой за врачом не ходят, это смешно. Олег и Фёдор занимаются ориентированием, это их, можно сказать, профессия, у них имеются карты, они хорошо знают местность, — торопливо объясняла я то, что все знали и без меня. — Мы быстро вернёмся. — Ирина растирала Косте руки. Геннадий, усмехаясь, смотрел на меня. — Лучше здесь позаботьтесь о Косте. Ему нельзя двигаться, нельзя чаю, ему лучше уснуть. И вам лучше лечь. Чем меньше суеты, тем лучше. — Говорила Глебу, а Глеб отворачивался от меня.
Костя вытянул шею, прислушиваясь, потому что я говорила тихо.
— Нет, не уходите! — закричал он тонко. — Я боюсь. Я умираю. Уми-ра-ю. — Он сидел серый, маленький и держался за живот.
Никак не могу попасть в рукав куртки. Упали завязанные в узел косы, и я безрезультатно пытаюсь скрутить их снова. Меня бьёт озноб.
Только спокойнее. Без паники.
— Возьми себя в руки, прошу тебя, — говорю Косте. — Скоро приедет врач, и всё будет хорошо, Внуши себе: ты здоров. Пожалуйста, прошу тебя. Самое главное — дождаться врача. — Я убеждала больше себя, чем Костю. Сунула ему в рот три таблетки валерьянки, погладила по горячему лбу. — Ну, потерпи.
Теперь Костя лежал безучастный.
Я кинулась к двери.
— Мама, не уходи! Мама, там темно.
Сперва и вправду темно. Слепо натыкаюсь на сосны, спотыкаюсь о корни, проваливаюсь в мох. Скорее к лодкам.
Олег преградил путь.
— Если так будем нестись, выдохнемся сразу. Надо беречь силы. Вон девчонки отстают.
— Какие девчонки?
Олег осветил Дашу с Шурой.
Кто разрешил им идти? Но не возвращать же их одних ночью!
— Ладно, иди впереди. — Я послушно пошла медленнее.
А если Костя и впрямь умрёт, пока мы тащимся еле-еле? Не надо думать об этом, надо добраться до врача.
Не так уж и темно в лесу. Вылезла бледная круглая луна. В её свете видны на соснах и седые клочья мха, и крупные чешуи коры.
Теперь Даша шла рядом, чуть обгоняя меня, готовая бежать весь путь бегом.
Сталкивая лодки в воду, взмахивая вёслами, слизывая ледяные струйки брызг, слушая монотонный шёпот Фёдора «Даша, слышишь», снова ступая по мягкому мху, я всё видела безучастное Костино лицо с вспухшими губами. До сих пор не знала, что Костя — мой самый любимый ребёнок.
— Да стойте же вы. Мы сбились, вы бежите в другую сторону. Говорил же, нельзя спешить. — В тусклом свете наполовину спрятавшейся луны Олег пытается определить, где мы находимся. — Туда! — Он идёт неторопливо, ровным шагом, а мы едва поспеваем за ним.
— Не волнуйтесь. Да бросьте вы… — Даша берёт меня под руку. — Что с ним может случиться за час? На войне люди в гораздо худшем состоянии без всякой помощи лежали по нескольку суток… Вот берите пример с Генки. Всегда спокойный. Весело живёт мальчик. На ровном месте не споткнётся. На каждого из нас у него припасено подробное досье. А вы что думали? Дело хорошо поставлено. Внешность там всякая и… делишки… кирпичик к кирпичику. А волноваться — кровь портить, всё нужно делать спокойненько, точненько. — Даша ещё что-то говорит, но я больше не слышу её. Звучит Костино «умираю».
Луна пропала, звёзды пропали. Только луч фонаря гуляет от сосны к сосне.
— Даша, послушай. — Фёдор идёт рядом, но Даша не реагирует, и он отстаёт.
Господи, сохрани Костю, спаси его, Господи! Да что же это? Завезла детей в глушь, романтики захотела, дура! Но ведь не в первый же раз, и никогда ничего плохого не случалось. Господи, пусть я потом всю жизнь буду несчастна, только спаси его, Господи!
— Скопытилась Шурка! — Даша бросила мою руку, пошла назад.
Шура привалилась к дереву, зажала косы у горла, дышит хлюпая. Сидела бы дома! Невольно Шура вызывает во мне раздражение, и ничего поделать с собой не могу.
Внезапно я озябла, зуб на зуб не попадает.
Шура, опираясь на Дашу, медленно пошла. Кто звал её? Сидела бы со своим Глебом! Из-за неё еле тащимся. Раздражение усиливало дрожь. Чем медленнее я двигалась, тем больше болел бок, тем оглушительнее в голове билось «умираю».
Да что же это? Не могу я тянуться едва-едва!
— Ура! — пронзительно закричал Олег. — Вот это да!
Я шагнула к нему и провалилась в песок. Попробовала вытащить ногу — песок забился в кед, и отяжелевшая нога снова провалилась. Так бывает во сне: надо бежать, а ноги не слушаются.
— Вот это по мне, вот это я понимаю! — расстреливая тьму лучом, узкой тенью скользил по песку Олег.
Как же мы ходили по этому песку раньше? Почему не проваливались?
Словно по заказу, выплывает луна и освещает бесконечный унылый простор. Олег размахивает связанными кедами. Разуваюсь и я и попадаю словно в колющийся снег. Надо бежать, иначе через ступни заледенит всё тело.
— Да нытик он! — догоняет меня Даша. — Подумаешь, температура! Невидаль! Может, у меня позавчера тоже было тридцать девять! Ну и что? Не развалилась же! Вот не думала никогда, что он такой!
Я вдруг увидела: в серой форме, маленький, нахохленный, Костя съёжился на последней парте — таким он был в первый день седьмого класса. Воробей и воробей. А когда я ждала его поддержки, он вдруг поддержал Глеба… Почему?
Костя — поздний ребёнок, родился у сорокалетних родителей. В три года научился читать; в пять сам составил таблицу умножения, и, если бы её ещё не было, это открытие увековечило бы Костино имя; в восемь лет он решал сложные задачи; в десять собрал радиоприёмник, а в двенадцать — стереопроигрыватель. Он родился специально для физико-математической школы. То, над чем другие сидят часами, Косте даётся сразу. Задача только пишется учителем на доске, а у Кости уже готово решение!
Когда Костя уходил спать, мама, папа и бабушка шептались на кухне:
— Наш мальчик будет великим математиком.
— Да, у него большое будущее.
— Ему надо дать настоящее домашнее образование, — говорила мама. — В школе ведь совсем не то.
— У них, я знаю, читают высшую математику, — пытался быть разумным папа. И тут же добавлял: — Впрочем, в классе тридцать человек, пока растолкуют одному… Знаешь, Катя, у меня есть знакомый профессор…
Бабушка с удовольствием поила профессора чаем, подкладывала ему пирожки. Подперев сухонькими кулачками подбородок, не мигая, слушала внука, отвечавшего на вопросы профессора.
— Боюсь, я не пригожусь вам, — после длинного и томительного для родителей часа сказал, наконец, профессор. — Им превосходно дают математику. А мальчик ваш…
Тут папа и мама увели профессора к себе, чтобы не испортить Костю. А Костя набросился на бабушкины пироги.
Единственным огорчением был Костин рост.
— Неужели он таким маленьким и останется? — сетовала мама. — Ведь пятнадцать уже исполнилось.
Папа усмехался:
— Я тоже маленький, а ты вот пошла за меня, Впрочем, — папа хитро поглядывал на неё, — большинство великих людей, Катя, были маленькими: Пушкин, Лермонтов, Эйнштейн… — Папа вдохновился. — Я ведь тоже не из последних, правда? Как-никак руковожу лабораторией. К тому же Костя у нас красивый.
— Реснички-то! — улыбалась бабушка. — Только родился, я сразу поняла: особенный он у нас! Встречаются реснички-то — верхние с нижними, прячут глазки.
— Ну вот что, отец, — сказала строго мама, расчёсывая на ночь свои длинные волосы, — математик должен знать язык, чтобы свободно читать международные журналы. А школа-то математическая! Нужно учителя брать. Давай, Коля, думай.
Бабушка попыталась защитить внука:
— Куда ещё лишние занятия? Некогда ему. Не ночью же заниматься.
— Поменьше будет болтаться с ребятами! — категорично отрезала мама. — Пусть бросит факультативы. Зачем ему, например, философия? Или древнерусская литература. Помешался он на этой литературе. Одни книжки, лекции дурацкие. А он мате-ма-тик.
Костя с радостью согласился заниматься английским, но только вместе с ребятами.
Он жил сияя. И сиял, бегая с одного факультатива на другой, а с факультативов на английский.
Мама сокрушалась:
— Нагрузка какая! Не спит ребёнок совсем.
Бабушка ежедневно пекла любимые Костины пироги с капустой. Папа успокаивал маму:
— Вспомни, Катя, мы тоже с тобой мало спали… И ничего.
Что же будет с ними, если Костя умрёт? И я заставила себя думать о Косте так, словно с ним ничего не случилось. В самом ли деле он так счастлив, как думают родители? В Торопе он вовсе не весел, наоборот, подавлен и мрачен.
Сегодня в лесу что-то пытался объяснить Даше, а Даша пошла от него прочь. Может быть, даже обидела его?
Но не от обиды же бывает тридцать девять и восемь.
— Он хлюпик, трус, размазня, — повторяет Даша назойливо, — вот уж не думала…
— А ты, Даша, жестокая, — вырывается у меня. — Очень жестокая. Не всегда человек может сам с собой справиться и вынужден просить помощи у людей.
Холод идёт изнутри, обволакивает всё тело. Сотнями ледяных обжигающих игл колется песок. Ноги проваливаются, вязнут, разъезжаются.
— Ну как, правда, отлично? — Олег идёт рядом, стрижёт фонарём холмы песка.
Теперь Даша впереди всех. И невольно я прибавляю шаг.
Что-то говорила Даша о Геннадии…
— Олег! — окликаю я. — Тебе нравится Геннадий? — вдруг вырывается вопрос, который не имеет права задать ученику педагог.
— Очень мил. — Олег замолкает. Приноравливается к моему кланяющемуся шагу, тоже начинает проваливаться. Наконец говорит медленно, взвешивая каждое слово: — Его лозунг, его кредо: «Жизнь одна, раскручивай её на полную катушку! Развлекайся любыми способами». Он любит производить эксперименты над живыми людьми. — Олег останавливается, словно удивляясь тому, что сказал, и резко добавляет: — Не для меня приятель. — И тут же бежит вперёд, размахивая кедами, почти не касаясь песка.
А я всё вязну. Оказывается, эти три года я проспала. В моих розовых снах ребята только и делают, что друг друга поддерживают под локотки, как бы кто не упал… В школе не новичок — слава богу, тринадцать лет! Вроде умею разбираться в людях. Когда же это я ослепла? Кого ни коснусь сегодня — сплошные открытия. Если честно, и мне не нравится Геннадий, а почему не нравится, я не разрешала себе задуматься: учитель не имеет права не любить ученика.
— Даша! — крикнул Фёдор. Мы разом обернулись. — Пять минут перекура!
Словно только этого и ждали — повалились в песок.
Неожиданно мне в глаза бьёт свет.
— Извините, я нечаянно, — усмехнулся Олег.
— Презираю… — упрямо, скрипучим голосом повторяет Даша. — Сам болтал: не надо своё страдание другим навязывать. Никто за язык не тянул. Надо отвечать за свои слова.
— А если он умрёт? — Шура встала. — Всё бывает, к сожалению. Вот у нас один знакомый, тридцати пяти лет, никогда ничем не болел, лёг спать, как полагается, вечером, а утром не проснулся. — Шура говорила звонко, нестрашно и тихонько качалась из стороны в сторону — неправдоподобно тоненькая на бледном фоне песка.
Я тоже встала, еле-еле, с трудом. Ноги — онемевшие, подгибаются.
— Не умрёт, я знаю, — громко, словно глухим, говорит Даша, не дожидаясь нас, идёт вперёд. — Я не верю в судьбу. Всё всегда зависит от самого себя.
— Ты сегодня всех судишь: Костю, Геннадия, — не выдерживаю я. — И что с тобой вообще случилось в Торопе? Ты жестокая.
Даша не оборачивается ко мне, насвистывает. И вдруг сердито отрубает:
— От таких, как Геннадий, нужно бежать как можно дальше, чтобы не испачкаться.
— Ну а я что говорил? — смеётся Олег.
Смотрю в небо: скоро ли рассвет; вместо него ледяными песчинками проступили новые звёзды. Еле бреду.
«Не судите — да и не судимы будете», — часто повторяла мама. Как дальше будет жить Даша, если Костя не дождётся врача? А я как буду жить?
Ноги несут сами.
— Чего ты такая злая сегодня? Все тебе плохие? — Шура не может спрятать от нас своего возбуждения! Лучше бы она помолчала.
Надо сказать Даше, что есть мгновения, когда беспомощен самый сильный. Не надо. Она сама знает. Даше сегодня плохо. А злая она… нет, не злая. Пошла же за врачом для Кости! Это она на себя сердится, что ослабла. Ноги несут…
И опять звёзды исчезают — одна за другой. И опять небо тускло, как эта ночь.
У меня была мама. Она погибла. У меня был пёс — сенбернар Джан. Его убили. Не всегда и не всё зависит от самого себя.
Далеко, в Москве, за целую жизнь от меня, живёт мой муж. Всё у него по линеечкам, всё заранее распланировано. Интересно, о нас с Рыжиком он тоже думает в определённые минуты дня? А как же быть вот с этой ночью?
— В темноте и помереть можно. — Даша забирает узкой ладошкой мою руку. — Потерпите, скоро дойдём, отдохнём в избе, постоим на деревянном полу.
Даша ещё не знает — не всё зависит от себя самого. И по линеечкам жить нельзя. Песок вот… кругом. Он незыблем. И сосны незыблемы. Песок и сосны незыблемы. Даша ещё не знает.
Костя идёт от сцены с грамотой. Первое место на математической олимпиаде — не шутка! А он неуверенно улыбается. Господи, пожалей, спаси его! Вдруг это гнойный аппендицит и мы не успеем? Господи!
Между нами проскочил луч, выхватил куст, радостно заметался по нему. Мы рванулись к кусту. Но луч свернул в сторону, снова уткнулся в песок.
Теперь я тяну Дашу за собой: падая, вставая, не чувствуя себя, лишь видя безучастное Костино лицо. И вдруг падаю. Пытаюсь шагнуть, снова рушусь коленями в песок. Даша буквально выволакивает меня. Рывком кидаю себя вперёд и снова я тяну Дашу. Мы боимся разжать руки. Ни луны, ни звёзд, мёртвое пространство вверху и внизу, единственная жизнь — луч света и узкая ладонь девочки. Отдаляется, приближается Костино безучастное лицо. Скорее!
За Дашу тоже отвечаю я. Имела ли право разрешить ей идти со мной ночью? Ещё рывок, ещё. Потерпи, Даша. Мы дойдём.
— Коська — трус, — сердится Даша. — Ишь ты, «умираю»!
По песку — как зайцы — смех. Кто это смеётся? Шура? Почему Шура смеётся, ведь Костя болен, а Даше плохо. Поворачиваюсь к ней, и она тычется в меня горячим лицом, дышит, как больной пёс. Соединяю её — замёрзшую и Дашину — горячую руки и по лучу выскакиваю на траву. Деревня.
Мы обуваемся и между молодыми деревьями идём в прикрытую тишиной, без огонька, деревню. Неожиданно Олег снова светит мне в лицо. Так мог сделать Геннадий. Радость от того, что мы дошли, пропадает.
— Извините, я нечаянно.
Фёдор и Даша взбегают по ступенькам избы, возле которой застыл грузовик. Неужели нам повезло и этот грузовик прямо сейчас доставит к Косте врача?
Даша стучит в дверь. Услышав шаги, волнуясь просит:
— Нам срочно нужен врач и шофёр. У вас грузовик. Пожалуйста. — Даша пытается говорить тихо, но её голос разносится далеко по спящей деревне.
— Идите к бесу. Ходют тут всякие. Мой-то пьяный лежит. Какой врач? Праздник тут у нас…
— Паскуда! — Олег шаркает светом по двери.
А «паскуда» вдруг высовывается. Простоволосая, с торчащими в разные стороны волосами, с сильно открытой грудью, она — разморённая, прямо из постели. Неприязненно оглядывает нас.
— Ты огонь-то прикрой, не фулюгань тут. Эвон фельшер живёт, — почему-то смягчается и неопределённо машет рукой, — на краю деревни, с километр пройтить. А то мой-то пьяный лежит.
Женщина уходит в дом. Олегов свет беспомощно шарит по крепкой коричневой двери. Гремит засов. Сейчас уляжется спокойно в свою тёплую постель. Что же это? Шли, шли, бежали…
Но тут выплывает луна.
Стучу в дверь. Злой голос кричит:
— Не фулюгань. Всё равно не открою.
— Где живёт председатель? — спрашиваю я.
Деревня вымерла. Жива под луной лишь угрястая, в рытвинах дорога.
Горят ноги в шерстяных носках, кружится голова.
— Олег и Федя, бегите к фельдшеру. Будем стучать в каждую избу, пока не найдём председателя. Встретимся здесь, у грузовика.
— Василь, а Василь, — раздаётся плачущий голос. К нам быстро катится белое пятно. Олег устремляет свой луч навстречу — это старуха с большим носом, обрамлённая пронзительно белым платком. На ней длинная юбка, фартук с рюшками. Бабка обхватила плечи, словно спасаясь от холода.
— Старорежимная старуха, гляди, Даша, — шепчет Шура, прижимается к Даше.
Старуха фонаря не испугалась, наоборот, заспешила деловито навстречу, словно у неё появилась цель.
— Всё, полуношники, ходите? Спать не даёте. Там гармонили с час, поди, теперь сюда приблудились. Василя мово не видели?
На мгновение ночь со смещёнными предметами, с тихими, вроде тоже пьяными собаками, с рюшками на фартуке, с Шуриной задыхающейся слабостью и радостью заслонила Костю.
— Мы не гармонили, бабушка, — кричит Шура, — мы ищем врача. — Она кричит громко и не страшно. — Мальчик у нас заболел.
Мне кажется, старуха не слышит Шуру.
— Ишь, не нашенские, а я и не углядела. Ты чья будешь? Шибко молоденькая.
Только теперь я поняла, что и бабка пьяная. В луче света налито навис над губой нос.
— Нам нужен врач! — теперь кричу я. — Где фельдшер живёт? И председатель?
— И-их, девчонки не спят!
Холодно как в этой деревне, холодно на земле ночью! Вот люди и придумали — спать, одеяла придумали.
— Вра-ач где живёт? — кричу я. — Врач?
— Аль заболел кто? — наконец поняла бабка. — Врача у нас нетути. Фельшер есть, фельшерица. Это туда надо иттить, второй дом от конца улицы. — Бабка обрадовалась, замахала руками, застрочила.
Олег с Фёдором побежали. Луч фонарика мечется из стороны в сторону, высвечивая то серый сарай, то фуражку, забытую на ветке, то спокойное дерево, то голубую стенку дома.
— Как спутался он со своей-то, так и жену и детей забросил. Это мой-то Василь! — Бабка говорила громко и радостно, будто сильно намолчалась, а во мне её голос отдавался эхом. Пусть хоть фельдшер посмотрит Костю, пока вызовем из больницы врача. Грузовик есть, шофёра бы найти!
— Где председатель живёт?
Едва сдерживаю раздражение.
— А та его приголубит, губы-то утрёт, он у меня губастый. Глаза пригладит. Чтой-то мне с невесткой делать? Ась?
— Где живёт председатель? — кричу я.
— Отвечает кто за все безобразия? Мать отвечает. Ась?
— А вы бы сходили, бабушка, к той, другой, — мягко говорит Шурка.
— Остановись. — Я вцепилась в бабкины плечи. — Где председатель живёт? Где ваше правление? Мне нужен телефон.
А бабка из моих рук тянется к Шурке:
— И, милая, у любушки-то его я была. Нету их. Иссякли.
Отпускаю бесполезную бабку, иду к ближней избе.
— Не туда-а, — запела бабка мне в спину. — Эвон розовая-а. Спит твой председатель, не добудишься! — Я побежала не оглядываясь. — А что старухе надо? — кричала старуха. — Слушать надо старуху. Неприветливая какая, молода-ая ишшо.
Распахнув калитку, столкнулась с собакой. Она чуть отскочила и заворчала. Сытая собака. Я шагнула к ней навстречу. Подняв морду, собака разглядывала меня и взлаивала. Тогда обеими руками я стала гладить её мягкое ухо.
— Ну, ну, тише!
Собака, дружелюбно потявкивая, попятилась от меня задом, но всё равно тянулась ухом к моим рукам. Так и дошли до крыльца.
Я постучала, долго не открывали. Чтобы согреться и успокоиться хоть немного, стала думать о муже.
…Когда стучали в дверь нашего дома, он шёл открывать. Когда становилось холодно, он набрасывал на мои плечи шаль. Он доставал билеты в театр, путёвки в санатории, билеты на поезда, он покупал картошку.
А я взяла и зачем-то стала учительницей. Сама по себе. Читала лекции, придумывала вечера, поездки.
Он сердился сначала, а потом смирился. Только реже смотрит на меня и никогда теперь не закрывает своими ладонями моё лицо от яркого света.
Прошло много лет. Теперь, когда стучатся в наш дом, иду открывать я.
Зачем стала учительницей?
Я не знала тогда, что придётся отвечать за чужую жизнь.
Вверх-вниз. Снова летят качели. Только я в них одна.
Задержись ещё на минуту, улыбнись, отвечай за меня! Отвечай за Костю. Спаси Костю. И меня Я застучала изо всей силы.
За дверью, наконец, завозились — слишком громко я стучала.
— Фельдшерица испугалась, — окликнул меня от калитки Олег, в его голосе слышалась растерянность. — Нашей машины, говорит, нет, а с вами через песок и лес ночью, говорит, не пойду, мало ли кто вы…
— А я, голубонька, одобряю сыночка, — перебила Олега старуха. Теперь не плаксивый, кухонный голос её визгливо рвал тишину. — Мужика холить надо. А она, жена тоись, всё криком да злобостью.
Дверь распахнулась. Председатель застёгивал штаны и суетливо прикрылся, увидев меня. Был он какой-то опустившийся, худой, штаны, наверное, без ремня не держатся, и я испугалась: вдруг он не сможет добиться врача?
— Что случилось? Заходи.
Жалость к нему, совсем чужому человеку, к бабке в белом платке, даже к фельдшерице и «паскуде», пославшей нас к бесу, жалость, смешанная с презрением к слабости человеческой и равнодушию, перехватила дыхание — я неподвижно стояла в дверях.
— Что стряслось? — председатель, освещённый яркой лампочкой, подбадривающе улыбнулся. — С детьми что? Ну?
Я, наконец, шагнула в душные, пахнущие квасом и рыбой сени.
…А потом мы возвращались. Полчаса, проведённые в деревне, показались мне вечностью. Врач будет только через два часа!
Деревня провожала нас тишиной. Только тревожно суетились листья: Костя, Костя. Существовал на свете один лишь Костя, самый любимый мой ученик. Жив — не жив. А если гнойный? Ноги подкашивались.
Как-то невероятно быстро проскочили песок. В ноздри ударил сосновый настой. Живые, вечные, без живота, деревья.
Шло утро, звёзды светлели и на глазах наших, как бы отдавая свой свет, худели. Было очень холодно. Споткнулась, чуть не упала. Остановились все.
Всегда любила задерживать, останавливать мгновение, наслаждаясь им, даже если шёл дождь или снег, даже если я болела. А сейчас молила: пусть скорее пролетят два часа, пусть врач спасёт Костю. И ничего больше не надо: ни отдыха, ни улыбки мужа.
Изголодавшиеся комары, едва мы шагнули в лодки, впились в шею, лицо, руки. Я слабо отмахивалась. До сегодняшней ночи холод и комары были несовместимы.
Да что же мы так медленно движемся? Почему это Фёдор так торжественно взмахивает вёслами? Зачем Олег держит над головой фонарик, свет которого уже умер: идёт утро, серенькое, промозглое, но всё же утро? Зачем девчонки жгут спички? И откуда у них спички?
Нас ждали. Пока тащили лодки баграми, помогали вылезти, я пыталась поймать чей-нибудь взгляд.
— Как Костя? — наконец выдавила из себя.
Даша исподлобья смотрела на Глеба. Шура смотрела на Глеба сияя.
— Как Костя?!
Занятые лодками, они молчат. Не могу разглядеть их лиц.
— Почему не отвечаете? Он жив?
Глеб смотрел на Шуру.
— Сладко спит, — сказал наконец. — Без температуры, озноба и болей.
Я бессильно опустилась на острый нос лодки. Мелко дрожали ноги. Обошлось. Как всё просто. Я засмеялась.
— Да не волнуйтесь вы так. — Глеб помог мне встать, повёл к дому. — Ну, перегрелся на солнце, ну может, воды сырой напился. Мало ли что бывает. Уж и поболеть нельзя.
Лес, охотничий домик. Красиво и глупо. Завезла детей в глушь.
Какие мы всё-таки маленькие, путаемся между соснами.
Шура — тощая. Гнётся то в одну сторону, то в другую. Только косы у неё сильные, тугие.
«Делала, как вы хотели… и ослабла». Как же, ослабла… ведь мы добежали?!
Какая была тусклая, холодная ночь! И всё позволено ночью: смех — по песку, горячая ладонь девочки, когда никто не видит, и даже страх. Горячая ладонь девочки…
Была ли деревня? Там сейчас, наверно, мычат коровы, вылезают на двор сонные петухи и, не стряхнув ещё дремоты, поднимают вверх ленивые клювы. Скоро и «паскуда» начнёт свой новый день: расчешет и спрячет под платок пружинистые волосы, а председатель, наконец, подберёт ремнём брюки.
Жив! Я засмеялась. Костя жив!
— Симулянт, я говорила, — презрительно сказала Даша, угадав причину моей радости. Лицо её прозрачно, волосы серы. — Вы всех идеализируете. Надо же, придумал «умираю»! — Отодвинув Глеба, даже не взглянув на него, теперь она взяла меня под руку. — Вам спать надо.
— Обязательно спать, — обрадовалась я. — Сейчас все вы ляжете спать. — Лица в слабом свете землисты, но очень красивы. — Если с Костей обошлось, завтра устроим пир… — Я не знала, что ещё сказать им хорошего: после пережитого в душе было пусто.
Костя и в самом деле спал, выпятив бледную губу. В самом деле, ни озноба, ни жара. Что же с ним было?
Потушила свет, вышла на крыльцо. Ребята сидели вокруг костра.
— Идите погрейтесь, — позвал Глеб. — Вы, наверное, замёрзли.
Нет, Глеб не жесток. В его лице сейчас жалость, а ещё непонятное мне напряжение, точно он хочет решиться на что-то и не может. И Даша не жестокая. Просто «умираю» и страх слились в гремучую смесь. Разве может быть жестокость, когда не спит так много людей из-за одного?!
Ребята поднялись и ждали, когда я подойду. Как осунулись они за одну ночь! Это очень трудно — ждать ночью, когда хочется спать. «Спасибо», — хотела сказать, не сказала. Разве можно благодарить за человечность?
От ребят, от костра ко мне, наконец, подобралось тепло.
— Прошу, идите спать. Утро почти!
— Ладненько всё сложилось. — Геннадий не был сонным и бледным, как остальные. Он улыбался и жадно переводил взгляд с одного на другого.
Почему раньше я не замечала его красоты? Он красивее всех — приподнятые к вискам, влажные, серые глаза, лицо тонкое, строгое, благородное. Такое лицо можно только придумать. Нет, не может такое лицо принадлежать подлецу! Природа метит человека, ставит свою печать игры и коварства.
— Погрейтесь, — сказала Ирина. — Холодно.
Шура съёжилась на брёвнышке, только глаза несонно и радостно разглядывали Глеба.
— Какие ночи короткие, оказывается…
Олег подложил сушняку.
— Вы устали, вам надо спать. Прошу вас. — Ирина придвинула ногу к огню, отдёрнула, снова придвинула. — Он спокойно спит. А завтра нам работать.
— Сегодня, — усмехнулся Геннадий.
Да, было уже утро. Но был и огонь, он торопливо слизывал свой воздух, свою еду и взмётывал к осунувшимся лицам жадные языки. Тревога таяла вместе с гаснущими искрами, с ночью, с несказанными словами.
— Не хочу спать. Ещё выспимся! — резко перебила тишину Даша.
— Ну ладно, не будем спать, — согласилась Ирина. — Врач скоро приедет. Надо дождаться. Правда? А вдруг что-то серьёзное? — Ирина смотрела на меня умоляюще — ну совсем ребёнок! — Может, помочь нужно, правда?
Как же так, тридцать девять, а сейчас безмятежно спит? Вдруг и сейчас тридцать девять? Пошла в дом, к Косте.
Со ступенек оглянулась на тесно стоящих ребят. Они заслоняли от меня огонь, но над их головами, прежде чем погаснуть, ярко вспыхивали искры.
«Вы укрываете нас от жизни. Жизнь проще, грубее… В ней все поодиночке», — резко, словно только что сказанные, звучат слова.
Костя действительно спокойно спал. Лоб был не горячий. Тогда я прошла к себе.
Разметалась во сне моя дочь. Даже спящее, без распахнутых глаз, глаз моего мужа, её круглое лицо волнует меня двойной связью: она и муж сливаются для меня в одно спаянное со мной существо, и кажется мне, что разлучить нас нельзя. Вместе с тем вот эта девочка выросла во мне. Она только моя, мы с ней так и не порвали пуповины, и сейчас нету, кроме нас, никого.
Осторожно поправила сползшее одеяло, припала, как к земле, к её ногам, чтобы до краёв опять наполниться ею и стать сильной.
Вот так же спит она дома, раскинувшись.
Мы с мужем вдвоём у новогодней ёлки, танцуем под тихую мелодию. Чувствую под руками стрелы его ключиц. И кажется мне: я одна на свете знаю, зачем подарена нам жизнь. Чувствую ногами нашу сопряжённость с землёй. Кружится голова, слабо дрожат колени. Мы с ним отгорожены от несчастий, от пронзительного ветра метельной зимы, от тщеславия и корысти, от зависти и мещанства.
Неожиданно слышу отсчёт минут — они вместе с каждым проходящим мигом, с пролетающей мелодией уносят нашу жизнь. Разноцветные ёлочные огни прыгают в зрачках мужа. Один миг, и всё не так. Проходит этот, единственный, миг.
А муж меня не понимает, он просто вершит танец. Тогда я кружу его шальным кружением и припадаю к нему, чтобы потушить бег времени. Я хочу остановить этот миг — вот такими сохранить нас во времени и пространстве. Я молча прошу у него пожизненного неодиночества.
— Возьми себя в руки, — вдруг говорит он.
С обрывом мелодии ещё долго бьются во мне переплетающиеся звуки, и мне одной не справиться. А его нет рядом. Опускаю бесполезные руки, кусаю бесполезные губы — ничего не умею объяснить. И пячусь к двери. Он не видит меня, он ставит следующую пластинку, широкими плечами склоняясь над проигрывателем. Его голова прекрасно венчает плечи. С трудом удерживаю себя в равновесии перед ощущением обязательности конца жизни, сдерживаюсь, чтобы не взять в ладони его лицо и не ощупывать пальцами складку меж бровями, борозду, отделяющую щёку от губ, узкие берега губ, голубую жилку на бледном виске… Пячусь к двери, и, когда следующая мелодия кругами плывёт к стенам нашего жилья, я уже далеко, в ванной. Пускаю ледяную воду и до ломоты держу под нею голые руки, а потом ими смываю с лица наш Новый год, свет огней, память о матери, свою попытку удержать летящий миг жизни…
— Ты не понимаешь, главное в жизни — сдержанность, — слышу из-за двери его растерянный голос. Пусть говорит. И он говорит: — Ты любишь бежать по сырой глине и глубокому снегу, но ведь ты живёшь в городе и люди давно залили глину асфальтом. Ты всегда стремишься распахнуться, а чувства нужно прятать внутрь, ты спешишь, а надо уметь ждать.
Я выключила воду. Теперь мне очень холодно. «Я не спешу, — хочу сказать. — Но в реку надо входить вовремя, иначе вот эта вода с красным листом протечёт мимо».
Потом я сидела на диване, втискиваясь всё глубже в его гостеприимное тепло, и чувствовала, как постепенно, покалывая, проходило онемение лица и рук. А он говорил:
— Каждый сам по себе, неужели ты этого не видишь? И только власть над собой, над людьми спасает от ощущения одиночества. Вот у тебя два восьмых, три десятых класса. Ты определяешь поступки ребят, формируешь их мировоззрение. Будет власть и организованность — будет порядок и не будет ненужных мыслей! Порядок — основа существования любой структуры: вычислительной машины, живого организма, общества.
Его слова обтекали меня и, угасая, утыкались в спинку дивана. Я могла возразить, что всё не так, как говорит он. Однажды пела Наташа Ростова и спасла брата от самоубийства и стыда, а мы вот десять минут назад танцевали… Я могу сказать, что у меня нет власти ни над кем и ни над чем. Но я молчу.
Он услышал, шипит, отыграв, пластинка, и аккуратно переворачивает её. А я всё втискиваюсь в диван и почему-то не могу посмотреть на спящую дочь. Что же, и с ней мы уже каждая сама по себе?
— Пойдём танцевать. — Он потянул меня с дивана, но его руки и губы больше не пахли терпко, и мне казалось, я уже никогда не припаду к нему, чтобы набраться сил, почувствовать нашу соединённость, а в ней — защиту.
Я переставляла затёкшие, глухие ноги и не чувствовала связи с землёй. Он хочет власти надо мною. Пусть. Я — кукла! Крути меня. Вот летят в сторону мои косы, вот соскользнула, а потом снова легла на его плечо моя рука. Что ж, я послушная кукла и свинчена послушными гайками, у меня закрываются и открываются глаза. Только «мама» я говорить больше не умею, потому что мамы нет.
Заглянула Даша — приехал врач! Я побежала за ней.
Костя со сна неуверенно ёжился, облизывал сухие губы и всё искал взглядом Дашу, которая спряталась за Шуриной спиной, а врач, полная, седая женщина, жмурила глаза от яркого света. Её глаза, словно тоже поседевшие, искали что-то в Костином лице.
— Да вы не волнуйтесь, не надо так волноваться, — успокаивала она. — Живот мягкий, невоспалённый, язык хороший. Я понимаю: ученик, ответственность. Мальчик здоров, но, если хотите, заберём завтра в больницу — для вашего спокойствия.
Даша резко вышла из комнаты, а Костя закрылся до самого носа одеялом.
— Быть может, лёгкое отравление, — говорила врач, — но живот — опавший, не напряжён. При колите тоже иногда поднимается температура. А быть может, переутомился? Ребята сказали, вы под палящим солнцем таскаете тяжёлые вёдра. С непривычки, знаете, и тяжесть, и солнце.
Понимаю — врач есть врач. Но почему сохнут губы?
Плотной толпой в коридоре стоят ребята — бледные в утреннем зыбком свете.
— Здоров ваш товарищ, — устало улыбается им врач.
Ребята идут за врачом молча. Смотрят, как она усаживается в машину.
— Спасибо, доктор, — неуверенно говорю я. Ребята молчат. — До свидания, доктор. — Я взялась за дверцу машины. — Подождите, доктор, мне кажется…
— Пусть вам ничего не кажется, — мягко, но уверенно говорит женщина. — Я врач. И заявляю вам ответственно: мальчик абсолютно здоров. Пусть отоспится. И вы пару дней отдохнули бы! Пожалейте детей.
Машина прошелестела, пропала. Я хотела сказать, что крепкий чай мог спутать картину, хотела спросить, почему сохнут губы.
Геннадий громко и радостно зевнул, потягиваясь, пошёл к дому. Костёр затухал. Небо было мутное.
У Глеба язвительно кривились губы. Олег палкой ворошил костёр — трещали, взлетали и опадали искры.
— Великий математик, — кивнула Даша в сторону дома. — Великое трепло.
Впервые во мне поднялось против неё раздражение. «Ты не имеешь права», — чуть не сказала я ей. Но уверенные слова, сказанные врачом, заставляли молчать. В самом деле, почему мы свои страдания должны взваливать на других? Быть может, и муж, и Даша, и Глеб правы?
— Не сердитесь на него, — всё-таки сказала я. — Кто может знать, что в нём произошло? Крепкий чай мог спутать картину.
Меня знобило, как знобило лишь один раз, в войну.
Я тогда не выдержала. Ночью в детдоме меня сорвало с кровати и поднесло к завешенному чёрным окну.
Не дышать, не думать, не видеть — вот что значит смерть. А если я живу, что вижу? Теплушку, которая везла нас из Москвы в эвакуацию, разбомбило. Самолёты улетели. Сверху слепило солнце, щедро освещало свёрнутые набок вагоны и мертвецов. В крови, в разорванных кровавых одеждах лежали дети, старики, отдельно — руки, туфли. Живых я не замечала, потому что среди них не было мамы. Ухватив младшего брата за узкие, ходуном ходившие плечи, спряталась под сползший с рельсов вагон.
Не думать, не видеть, не держать за руку мать — вот что значит смерть. Я жива? Я умерла? Кругом одна смерть. Меня знобило. Я рванула с окна детдома тяжёлую ткань, она накрыла меня. Дрожа, пыталась выбраться из-под неё. Пахло пылью. Задыхаясь, наконец, вылезла и прильнула лбом к стеклу: стояли спокойные стволы на белом полотне земли, как на могилах. Снег и тёмные палки деревьев.
Я тогда закричала и, обхватив за шею подбежавшую ко мне ночную нянечку, пахнущую почему-то горчицей, просила: «Сделай, чтобы не умирать. Верни маму. Пусти к брату».
До сих пор благодарна той нянечке, ни лица, ни слов которой я не запомнила. Покой с запахом горчицы пришёл в мой сон, когда она легла рядом со мной на узкую кровать и своими шершавыми руками стала гладить моё лицо и остриженную наголо голову.
Вернулся Геннадий. Он сложил руки на груди и демонстративно зевал, широко раскрывая белозубый рот. Глеб презрительно улыбался. Даже Ирина отворачивалась от меня.
Они не знают, что значит, когда столкнёшься со смертью.
— Косте показалось, что он умирает, это было в нём! — сказала я. — Это надо пережить. Врач могла ошибиться.
Они стояли неподвижно, но, казалось, наступали на меня. Я шагнула к Глебу — почему-то важно было именно с ним вернуть взаимопонимание! — и, как когда-то нянечка, обеими руками провела по его волосам и лицу, стирая безжалостность.
— Не надо так, пожалуйста, — забормотала волнуясь, не умея выразить то, что переполняло меня.
Глеб отступил, покраснел.
Геннадий уже не зевал. Склонив красивую голову, он смотрел на меня взглядом усталого киноактёра.
Всё ещё раскидывал костёр Олег. Фёдор сидел на земле, обхватив руками колени. Кажется, спал. Искры от костра падали на его куртку и гасли.
Как бы через силу улыбнулась мне Ирина.
— Давайте спать?! Ирина! Федя! — звала я их.
Фёдор поднял спящее лицо и снова уронил в колени. В последний раз взметнулся огонь, сразу сбежал в золу.
— А вы? — резко спросила Даша.
— Измерю Косте температуру.
Хотела что-то сказать Даша, но Глеб её перебил:
— Мы разбили градусник. — Он крикнул ехидно, и я поняла, что не спасла его.
Небо — серое: рассеялась тьма, но ещё не пришёл свет солнца.
— У нас был ещё один, — сказала я. Пыталась увидеть доброе лицо Ирины, но Ирина отворачивалась от меня.
— И его разбили, — буркнула Даша. Она не казалась мне больше золотоволосой.
Ребята пошли, наконец, спать. Последней уходила Ирина. Я видела то длинный хвост её волос, то угол глаза. И в затылке её, и в легкой походке я читала сочувствие мне и желание, чтобы я это сочувствие заметила. Почему же тогда она отворачивается от меня?
Мы ели на застеклённой террасе, за общим столом. Этот стол был как раз для нас — не узкие доски, а длинные половицы, широкие, хорошо подогнанные из конца в конец террасы. Каждый раз, когда мы собирались вместе и начинался приглушённый гомон с обсуждением каш, кофе, книг, близких и далёких событий, я испытывала странное чувство величия: вот я, мать, собрала таких разных, объединённых этим светлым столом детей, и все мы — лицом друг к другу, и видно каждое движение каждого, и каждый из нас уже знает вкусы и привычки другого. Олег любит кашу, особенно когда по краям и на дне остаются розовые пенки от молока. Большой ложкой он отдирает их, чуть не по пояс залезая в котёл. Фёдор любит сыр, а Ирина у меня сластёна. Но сегодня во мне жило вчерашнее, ночное, и я не знала, кто я в этой ситуации, чего хочу от себя и от них.
Сегодня мы припозднились с завтраком. Нужно быстро поесть и идти работать. На террасе жарко, жужжа, летают мухи.
Что изменилось за эту ночь?
Геннадий аккуратно разрезает каждый кусок хлеба с джемом на кусочки, ест медленно — подолгу жуёт.
Костя жадно заглотнул кашу, залпом выпил молоко. Ирина, дежурная, тут же подложила ему кусок колбасы.
— А каши ещё дать? — спросила тоненько.
Костя, не жуя, глотает колбасу, тянется за хлебом. Хлеб намазан маслом и джемом.
Вдруг раздаётся хохот.
От неожиданности я вскочила и увидела слепую от смеха Дашу — она смотрела, как Костя ест.
— Ешь-ешь, поправляйся, — с готовностью подхватил Глеб. Губы его съехали узкой розовой полоской вбок.
Ребята уже открыто посмеивались. Геннадий хохотал, сквозь ресницы острым взглядом разглядывая Костю.
Только Костя, казалось, ничего не замечал.
Я пошла на кухню.
«Не подавись, голубчик», «Быстрее, не успеешь», — били меня по спине ехидные голоса.
Кухня у нас во дворе, отдельный дом. Кипел бульон на печке, в тазу лежала очищенная картошка и нарезанный щавель. Пахло жареным луком. На кухне делать было нечего.
Вышла и сразу попала на пепелище вчерашнего костра.
В восьмом классе помог Брест. А сейчас что делать? Куда кинуться за помощью? Зачем я стала учителем? Зачем с ними столько лет? Зачем привезла их в эту дурацкую Торопу?
В вышине кричали пронзительно птицы: «Зачем? Зачем?» — резче, чем люди на террасе, они мешали собраться с мыслями. Меня тряс гнев — неуправляемый, неосознанный. Вот и пусть! Хватит сдерживаться! Я кинулась назад — на пропахшую солнцем и молоком террасу. Остановилась на пороге. В течение тринадцати лет, выпуская из школы сотни учеников, я билась вот с этой неестественной краснотой на лицах, обозначающей жестокость, вот с этой пьяной сытостью, на грани с равнодушием. Не разрешая себе их пожалеть, сказала тихо:
— А ну, посуду мыть. Анекдоты доскажете потом.
Удивлённые незнакомым тоном, ещё улыбаясь, они стали поворачиваться ко мне. У меня зарябило в глазах. Не лица — маски, розово-белые, лепные, со стекляшками глаз, с пластмассой зубов, с проверченными дырами носов, окружали меня. Секунду, не больше, дрожали эти маски передо мной. Среди них — закрытое лицо Кости: он хватал всё, что попадало ему под руку, и равнодушно засовывал в рот.
— Он тяжело болен. Неужели вы не видите?
Костя обернулся ко мне, бессмысленно улыбнулся.
С лиц уходил смех. Я не стала дожидаться, когда он сойдёт совсем, ушла.
Погода портилась. Ещё полчаса назад солнце плавило нас, а тут, за минуту, замутилось и навалилось на землю грязно-пенистое небо.
В кухне пахло разварившимся мясом. Мелко нарезанные куски картофеля уже потемнели, и я стала бросать их в бульон, который в отместку плевался брызгами. И то, что брызги жгли, и то, что варилась для детей еда, успокоило. Просто они не понимают опасности. Повезу Костю в больницу. Да, надо достать продукты. Дежурные пока приготовят обед и ужин.
На крыльце террасы лениво потягивался Глеб. Из погребка, притулившегося под крыльцом, я выдвинула ящик, из которого достала пакеты с изюмом и курагой, коробки с вермишелью, кур.
— Давайте помогу, — вызвался Глеб.
— Ты лучше позови мне, пожалуйста, Костю, если он поел.
Глеб ссыпал в кастрюлю курагу.
— Поели-с и пошли-с полежать-с! — В голосе его не было обычного ехидства, только привычка к иронии, появившаяся в сегодняшнюю странную ночь.
Почувствовав это, я ничего не сказала и стала отсчитывать буханки. Серый хлеб пах так свежо и вкусно, что я задержала буханку в руках. Почему-то запах этот нёс простые мысли: они ещё дети, им по шестнадцать…
— Я не жесток. Понимаете… — заговорил Глеб, чуть задыхаясь, хотя я сама задвинула тяжёлый ящик на место. Вокруг нас стояли ребята. Олег смотрел на меня острыми зрачками, и я зажмурилась, будто он снова, как ночью, осветил меня злым лучом своего фонаря. — Костя был мне близким другом. Именно поэтому. Нельзя себя распускать. Понимаете? — Глеб вспыхнул. — Вы ведь не знаете… — крикнул он тонко, — я не говорю вам о своей беде. — Он судорожно глотнул воздух и продолжал спокойнее, не глядя на меня: — Не говорю, потому что это умножит счёт ваших собственных бед. И потом… я не хочу, чтобы меня жалели. Я хочу быть сильным. Хочу сам.
Лицо его пылало. И правда, я ничего не знала о нём. Благополучный мальчик… папа, мама, тётя. Но ведь чем-то вызваны его странные рассуждения, которые я слышу на протяжении всех этих трёх лет!
Даша молчала, небрежно откинув голову, но у неё едва заметно подрагивали губы. Золотыми прядями падали волосы на серую куртку.
— Разве мы дети? — подхватил Олег. — Пора бы и научиться владеть собой. Дело не в том, что он болен, а в том, как он ведёт себя. То «умираю!», а то заглатывает всё, что ни попадает под руку.
Ветер сгребал тучи и раскидывал их, дразня нас светом, и тут же задёргивал голубые пятна мутной пеленой. Так и во мне сейчас бродил неприкаянно ветер, путая и опрокидывая давно устоявшиеся понятия.
За много лет я впервые оказалась одна — против ребят.
— Иди мыть посуду, — холодно сказала я Глебу. — А вы собирайтесь в колхоз. Постарайтесь уж там, пожалуйста.
Даша метнулась беспомощным взглядом к Глебу.
Неожиданно Глеб и Даша в моём представлении соединились друг с другом, а следом и с моим мужем: в них, во всех троих, есть власть над собой, жестокость к себе. Но кто дал им право судить других, кто дал им право на жестокость к другим.
Я отправилась за Костей. Мне преградила дорогу Ирина со стопками тарелок.
— Вы на нас не сердитесь, — зашептала она громко. — Ребята хорошие. И Костя хороший. Мы так вчера испугались, а он, оказывается, просто струсил.
Костя жалко улыбнулся, когда я склонилась над ним. Я пыталась увидеть в его лице то, в чём были уверены ребята: он не болен. Но лоб его блестел мелкими капельками пота…
— Живот болит?
Костя схватил меня за руку, заплакал:
— Хочу в больницу. — Он плакал молча, всем лицом, сразу сморщившимся в кулачок. — Мне страшно!
Стирая с этого, незнакомого мне лица слёзы, я приговаривала, как когда-то надо мной, тяжелобольной, найдя, наконец, нас в детдоме осенью сорок второго года, приговаривала мама:
— Всё образуется. Полно, полно…
Серой ладонью Костя вытирал глаза, но они не становились сухими. Он громко говорил, быстро, как ел, боясь, что не успеет досказать:
— Не болит у меня живот, только всё в нём тошнит, знаете, что-то оборвалось там. — Он прислушался к себе, повторил испуганно: — Оборвалось.
Кругом стояли застеленные кровати. Костя не переставая тёр глаза.
— Одевайся потихоньку, не бойся, поймаем попутку. А в больнице всё решится.
Я уже была у двери, когда он спросил:
— Вы только скажите, я не умру? Мне всё кажется… — Он повернулся на бок, его серое лицо показалось мне лицом старика. Костя смотрел на меня беспомощно.
Мы были вдвоём в комнате, и от страха я закричала:
— Да что же ты так распустил себя? Обычный аппендицит. В жизни не раз и не два будет больно. Возьми себя в руки.
Костя боком сполз с кровати, ещё укрытый одеялом. Кивал старчески:
— Сейчас я, сейчас, оденусь.
На дворе ползли по головам тучи: вот-вот хлынет дождь. Громко смеялась Даша, раскрыв над Фёдором пёстрый, в ромбах, зонт. И дождь хлынул. Фёдор счастливо улыбался и жмурился, как от солнца.
— Ура! Колхоза не будет. Дождь польёт брюкву.
В больницу отправились почти все. Долго ловили попутки, по нескольку человек усаживались.
Когда мы, наконец, добрались до места, тучи распались, солнце громадным оком смотрело на нас, единственное облако разлеглось на небе, словно усталая баба после бани. И сразу меня отпустило — я начала дышать.
Больница была не проветрена, пахла лекарствами. На лестнице нас догнал Глеб. Он хлопнул Костю по плечу.
— Ладно, не бойся, поправишься, — сказал торопливо. Увидел Дашу, стремительно взбегавшую к нам по лестнице, небрежно махнул рукой: — Неудобно табуном.
Даша послушно замерла на ступеньке.
Врач оказался очень высоким, выше Фёдора, подтянутым. Со спортивной фигурой. Мотороллер у дверей больницы наверняка его.
— Не волнуйтесь, самый настоящий симулянт ваш Костенька. — Врач радостно тыкал пальцем в Костин живот. Выцветшее лицо не нравилось мне. Голос его раздражал, наверное, ещё потому, что в дверях стоял Глеб. — Смотрите сами, мягкий. Манная каша там только. А? Он ведь сегодня манную кашу ел, а?
Я видела Костины губы, порывающиеся что-то сказать. И не выдержала:
— Да не тычьте вы, ему больно! Вы не знаете его, он болен. Да смотрите же, он болен!
Врач нехорошо, с любопытством оглядел меня: сейчас скажет скабрезность или «сделает козу». Я нахмурилась, а он усмехнулся:
— Не волнуйтесь вы так. Здоров мальчишка. Может, и было лёгкое отравление, но это же чепуха. Если уж вы волнуетесь, пусть полежит у меня пару дней — сделаю анализы, промою его как следует, успокою вас. — Он нехорошо захихикал. — Одевайся, парень. Придёте за ним — не узнаете. Ну а уж если что приключится, отправлю в хирургическое отделение, это нам раз плюнуть.
Глеб двинулся за мной и шёл сзади, загораживая меня от похотливого взгляда врача.
Я в самом деле ничего не понимала. Два врача, немолодых, видимо, опытных, утверждают одно и то же: здоров! Почему же так неспокойно? Почему Костя не такой, как всегда? Почему я верю ему, а не врачам?
Явилась в синем мирозданье,
Исчезла — в гаснущей ночи.
Хотел схватить, но власть дознанья
Украла счастия ключи, —
декламировал Геннадий, стоя на тумбочке и выбросив вперёд руку, которая в свете голой лампы билась в такт словам бледной птицей, не умеющей взлететь. Русые волосы чубом стояли над высоким лбом, родинка на щеке оттеняла белизну лица. И читал Геннадий прекрасно.
Ребята хохотали.
Глеб смотрел на Геннадия от окна, подле которого, как всегда, пристроился поговорить с Шуркой, Олег — от стола, за которым читал, Ирина — с кровати, на которой, забравшись с ногами, уютно устроилась и перебирала тихонько струны гитары.
Заходит вечер в тёплую кровать,
Устало клонит милая головку.
А мне, несчастному, опять не спать —
Бесплатно охлаждаться возле окон.
Громче всех хохотал Олег: отскочил от стола и, повалившись на Костину кровать, дрыгал ногами в голубых весёлых носках — он походил на бездумного пятиклашку. Ирина тихонько всхлипывала, тренькая струнами. Лицо её честно отражало всё, что выстанывал Геннадий: и «одиночество молодой неиспорченной души, в котором торчал почему-то острый гвоздь тоски», и марки писем, летящих по меридианам, и вынужденные несчастной любовью открытия материков — чего только не было в стихах Геннадия!
— Во, Генка даёт!
— Ишь, а скрывал талант!
— Ну, теперь держись, Геночка, теперь станешь штатным юмористом, — вопили в промежутках ребята и восхищённо смотрели на него, всегда спокойного, а сейчас незнакомо возбуждённого, с чуть-чуть, едва-едва пожелтевшими скулами. Когда он успел всё это сочинить? Ну и повеселил!
— Посвящается Даше Огаровой, — неожиданно в паузе произнёс Геннадий зазвеневшим шёпотом.
Повисла тишина. Застыли в воздухе голубые ступни Олега. Повалились короли и пешки на пол. Тренькнула гитара.
— Сами ржали. — Геннадий спрыгнул с тумбочки и прилип к ней задом. На него шёл Олег. У него чуть дёргался тонкий нос. — Нельзя меня бить. У меня почки больные. — Геннадий загородился бледной рукой.
В раскрывшейся двери возник Фёдор. Вошёл он улыбающийся, но, почувствовав напряжение, нерешительно огляделся.
Олег схватил Геннадия за ворот, швырнул к двери — поплыли, закружились вырвавшиеся у Геннадия исчёрканные листы.
— Мой чемодан. Мои стихи! — охнул Фёдор и кинулся подбирать.
Геннадий пролетел мимо него, в открытую настежь дверь.
Крикнула птицей Ирина.
— Предатель, — сквозь зубы выцедил Олег.
Фёдор стоял на коленях, незнакомым движением приглаживал волосы, удивлённо разглядывал листки.
— Зачем? — всё повторял. — Зачем?
Было очень тихо в комнате, словно все разом затаили дыхание.
Ночью началась гроза. Закрытые плотно окна обхлёстывались ветками, билась в них вода, время от времени они вспыхивали ярким светом.
Вот и пришла ко мне снова бессонная ночь. Что вдруг случилось? Родилось зло, и тут же неуправляемая его инерция подхватила всех нас.
Но и торжествующего Геннадия, и растерянного Фёдора заслонил Костя. Как он там? Тоже смотрит в окно, пугаясь всполохов и грохота? Или пришёл в себя и спит, позабыв о своих страхах?
Лежать дольше было невозможно. Босиком, осторожно я пробралась между кроватями спящих девочек и вышла в коридор. Холод обжёг ноги, поднялся к животу, чуть притушил панику. Коридор через равные промежутки времени вспыхивал и снова проваливался в темноту — два коридорных окна смотрели в сторону грозы, два окна и три двери. Резкий ступенчатый взрыв грома и… тишина, а потом, когда глухота отпускает, шум падающей свободно и щедро воды. Обострившийся слух уже различает безнадёжную жалобу бьющихся с водой ветвей, мокрый шелест которых всё тише… Снова грохот. И яркая вспышка.
Не спит Костя! Ему, как и мне, не по себе. Пряча шаги в низвергающем всё живое грохоте, зашла в мальчишечью комнату.
Нельзя думать о Косте, которому я сейчас не могу помочь, нужно думать о ребятах. Измученные, перекрученные прошедшими сутками, запутавшиеся, они не слышали грозы. Это очень странное чувство… привыкаешь их видеть подтянутыми, рассуждающими по-взрослому, порой безапелляционно, и вдруг — беззащитные детские губы, закрытые ресницами глаза. Спят дети, беспомощные. И властвующие надо мной этой своей беспомощностью.
Даже Геннадий сейчас совсем не жестокий. Тоже ребёнок, дышит неторопливо, и на его лице гуляют отсветы большого огня.
Почему-то весь год ждала Торопы; может, потому, что это последнее наше общее лето. Я думала, оно будет самым удачным. Ждала апофеоза — «смотра» того, что сделала. Так хотела, чтобы ступили на землю босыми ногами, наконец осознали в единстве правоту и силу естественной жизни! Так хотелось, чтобы ощутили соединённость друг с другом. А они, неожиданно для меня, рассыпались — каждый сам по себе. И взбунтовались — проявили себя каждый незнакомо и странно.
Не надо об этом сейчас. Сейчас главное — чтобы с Костей всё обошлось. Ну что я так нервничаю? Костя не под дождём, не в лесу — он в больнице!
И здесь дети спокойно спят.
Прижалась лицом к стеклу. По нему хлещет вода, за ним скрипят сосны, разрываются в грохоте, погибая, как во время войны от снарядов.
Геннадий, видно, почувствовал всё-таки грозу — сжался в комочек, потащил обеими руками на голову простыню. Рядом пустая Костина кровать, с белым бугром подушки, чемодан, лезущий из-под кровати, белеющие неровно кеды.
И вдруг я поняла: Костя не в больнице, он сейчас причастен к заоконному миру, жестокому, лишённому устойчивости, где мечутся деревья и кричит дождь, он сейчас во власти грозы. Я хорошо знаю: гроза может убить человека! Я боюсь грозы.
Ещё до войны во время грозы из моей жизни исчез навсегда отец. Несколько фотографий с узким темноглазым лицом, да обшарканная трубка, да пожелтевший бланк — известие о смерти — вот и всё. В сорок первом погиб на фронте старший брат. Такая же была гроза, когда мама…
Не смей думать об этом!
Взорвался гром, и в тишине, наступившей после взрыва, вскрикнула испуганно птица. Что с Костей?
Кто-то всхлипнул во сне. Сорвав с Костиной постели одеяло, я полезла завесить окно — пусть спят. Стоя на подоконнике, прижалась лицом, руками к одеялу, ощутила его шершавость.
Господи, да ведь Глеб прав: я тоже прячусь от жизни в закупоренной комнате, я тоже боюсь жизни. Сверху белое пространство Костиных простыней пугает ещё сильнее. Спрыгнув с подоконника, поспешила прочь, из комнаты, из дома.
В лицо, наотмашь, ударила вода. Хлестнула по щеке ветка. От босых ног, разъезжающихся на скользком крыльце, от кистей рук, от занемевшего лица внутрь хлынул холод. Теперь я была уверена: случилась беда! И, словно в подтверждение, ухнуло и вновь затаилось зловещее небо, запричитала птица, вспыхнули малиновые, сиреневые, белые всполохи. И снова ухнуло. Всё-таки пошла вниз по ступенькам. А ну, успокойся, приказала себе. Бояться могут звери и птицы, у которых нет пристанища, и они во власти грозы. Но едва сделала шаг от крыльца, меня тут же скрутило холодом, ослепило. Человек так же беспомощен, как звери с птицами!
Из леса послышался плач. Ребёнок?!
— Куда вы?
Я обернулась. Даша держит мои кеды.
— Пожалуйста, пойдёмте в дом! — Теперь и её бьёт дождь, как бьёт меня.
Я очнулась. Даша права. Куда пойду? В больницу, до которой двадцать километров? В лес, которого не знаю? Разве мог в лесу оказаться ребёнок? Это плачет птица или какая-нибудь зверушка. Нужно взять себя в руки, как умеет это делать мой муж, и «прояснить обстановку». «Главное — это уметь ждать, главное — это терпение», — говорит он.
Даша спрятала кеды под куртку, задрала голову, осмотрелась, проглотила попавшую в рот воду и вдруг засмеялась:
— Здорово!
— Пойдём в дом. — Я подтолкнула её к двери. — Ты тоже оденься. — Снова я была педагогом, снова отвечала за других.
Ноги, окунувшись в шерсть носков, стали согреваться.
— Ничего с ним не случится. — Даша зажгла свечу и сидела теперь на лавке, поджав босые ноги, грызла сушку. — Человек в больнице, с дежурным врачом, с дежурной медсестрой.
Где-то залаяла собака.
— Что ты меня уговариваешь? Я и без тебя это понимаю. Просто люблю грозу, вот и любовалась. Пойди-ка переоденься, прошу тебя.
Но Даша не шевельнулась. Узкий язык огня качался из стороны в сторону, освещая лишь угол стола и Дашино отчуждённое лицо. Терраса освещалась, лишь когда вспыхивала молния.
— Больше всех он любил отца, да я вам говорила… это тот самый, что был со мной в детском саду.
Я поняла и кивнула.
— Иди оденься, Даша, очень холодно, у тебя снова поднимется температура, уже не от солнца, — почему-то перебила я, словно не желая слушать то, что она собирается сказать.
Даша не услышала меня.
— Его отец конструировал и испытывал самолёты. Мне мать рассказала… Да это всё случайно вышло, мать у меня — хирург, в тот день она как раз дежурила. В общем, его отец погиб, совсем недавно… на лётном поле. — В глазах Даши узко, поперёк, стояли языки огня. Она поджимала голые ноги, и было видно, как она замёрзла. — В больницу его привезли мёртвого, помочь было нельзя…
Совсем близко ухнул гром — задрожали стёкла террасы.
— Я всё помню. С Глебом он разговаривал, как со взрослым, книжки там всякие. Глеб мне пересказывал. Если бы не он, я бы никогда не убежала из детского сада. — Даша горько усмехнулась. — А ему вспоминать детсад ни к чему.
Гремело с потолка, стены дрожали, но я уже не слушала грозу. Какой же я педагог, если не знала о беде Глеба?! Да, Глеб считает себя вправе судить Костю — он своё непоправимое горе несёт необыкновенно мужественно.
— Когда вы рядом, я верю каждому вашему слову. Но ведь вы ничего не знаете о жизни. — Даша кивнула в сторону окон. — Ровным счётом ничего… Ваше…
— Ты здесь? — раскрасневшаяся Шурка появилась в дверях, потянулась. — Смотрю, пропала. — Шурка была очень счастливая. Но, увидев наши лица и свечу на столе, напряглась. — Грохочет, льёт, прямо светопреставление, — бодро заговорила она и не выдержала: — Что случилось?
Я помню его отца. На одном из родительских собраний он сидел ссутулившись прямо передо мной. Он опоздал, и задние столы были уже заняты, а то, я уверена, он убежал бы туда. Как и Глеб, он пристально вглядывался в каждого, кто говорил, но тут же прятался улиткой в себя, когда я пыталась поймать его взгляд. О чём же было то собрание? Не помню. Но именно на том собрании кричала мать Геннадия: «Я ему жизнь отдала, я одна ращу его, а он не подчиняется! Это вы мне его испортили, много стал понимать о себе! Да я его — по губам, по губам! Как это не наказывать?» Он поёжился тогда, отец Глеба. Что-то говорила я тогда волнуясь, что-то вроде того, что наказания родят злобу, ответную жестокость. А он вдруг улыбнулся удивлённо, как Глеб.
— Знаете что, давайте пить чай.
Шурин бодрый голос вернул меня в грозу: нет, она не пройдёт так…
— Вы вот на нас тратите всё своё время — ваша семья в загоне. И от нас ждёте того же. И ведь дождётесь. Я давно не я. А вы подумали, да это же преступление! — Даша вдруг успокоилась. — Вот представьте себе… моя мать, оставшись одна с двумя детьми, начала «раздавать» себя. Соседку справа бросил муж. Она с утра до ночи бьётся в истерике. Её надо утешить, отвлечь. Напротив живёт алкоголик. Он избивает жену до полусмерти. С ним необходимо поговорить о человечности, о духовном братстве людей, об эмоциональной культуре и тэ дэ и тэ пэ. Соседка снизу, видите ли, тянется к знаниям, а посоветоваться не с кем. Ей надо подобрав хорошие книги… да и вообще она так одинока! С эдакой мамочкиной щедростью нас с Васюком пришлось бы отдать в детский дом, не правда ли? Вы учите нас раздавать то, что мы и так уже должны кому-то: школе, близким, себе. А кончим школу, как мы будем жить? Нужны деньги, чтобы кормив наших будущих детей, нужно очень много времени, чтобы их воспитывать, и тэ дэ и тэ пэ. Да вы сами всё это знаете, без меня. Из нас вы хотите вырастить донкихотов… Вспомните, Дон Кихот приносил несчастье тем, кого «спасал».
— Вместо чая будет молоко. — Шурка поставила передо мной стакан, потом намазала на хлеб джем, потом положила на стол блестящую коробку с леденцами.
Неужели Даша верит в то, что говорит?
— Так жить, как говоришь ты, как говорит Глеб, нельзя, — осторожно начала я. — Неужели ты не видишь, что все и всё связано. Все люди — из одной грибницы. Разрешишь погибнуть одному, погибнешь сам. Дело не в донкихотах, а в желании, в необходимости помочь друг другу.
Зачем навязываю им свои убеждения? Я ведь всегда отрицала насилие. Может, и впрямь я рушу под ними основу, которая кажется им надёжной? Это же хорошо, что они сильные. Им будет легче жить! Зачем размягчать их? Основа их заложена родителями, детсадом, веком. Это поколение, которого я не могу, видно, понять. Они будут счастливее меня. И слава богу! Даша права.
Нет, не права.
— Пейте же молоко. Электричества и чая не будет, — весело сказала Шура и стала рассказывать, как она испугалась, когда обнаружила, что нас с Дашей в комнате нет.
Гроза уходила, только иногда ещё ветви ударялись в окна. Язык свечи больше не клонился из стороны в сторону, а разноцветные леденцы рассыпались по чистым доскам стола.
— Глеб прав, зачем выдумывать трудности? — сказала, прерывая себя, Шура и засмеялась. — Так всё просто, живи и живи. А что ж так переживать… сердца не хватит.
— Если вам не нравятся мои взгляды на жизнь, то почему вы со мной? И сейчас вот… сидите? — спросила я. Хотелось плакать от жалости к себе, от обиды на то, что столько лет убила зря. Голова был а мутная, я сейчас не умела отделить главное от неглавного, обиду от уверенности в своей правоте. Мне хотелось обнять Дашу, прижать к себе, отогреть, но сил не было, и в то же время я понимала, что, видимо, совсем не нужна ей со своими старомодными убеждениями. Видимо, то, что говорила Даша в воскресенье, — не случайность, это не из-за Глеба и Шуры, она верит в то, что сказала, просто долго не решалась, а в тот час и день решилась сказать.
И всё-таки важнее, чем слова Даши, беда Глеба. Глебу сейчас хуже всех, и помочь ему ничем нельзя. Значит, вовсе не всегда можно помочь…
На столе блестели леденцы.
— Хочу спать. — Я пошла к двери.
— Всё равно всё это развалится. — Даша встала и загородила мне путь. — Мы соединены извне — общими уроками, общей — пока! — жизнью. — Даша на меня не смотрела и говорила словно хорошо заученный урок. — Вот увидите, мы рассыплемся. Да и сейчас каждый сам по себе. Разве вы не видите? Мы только играем, чтобы не обидеть вас. Вас нельзя обидеть. Вы так искренни! И ещё… — Даша неожиданно усмехнулась. — И ещё… нам нравится эта игра. Впрочем, идите спать. — Даша была дерзка, но я не разрешила себе заметить этого. Я и впрямь очень хотела спать.
Гроза оставила свои следы: глубокие лужи отражали промытое солнце, деревья стояли чистые, молодые, свободные от пыли и зноя, остро пах воздух. Поднимаясь на второй этаж, к дежурной сестре, я была спокойна, словно обновления, совершившиеся в природе, коснулись и людей — разом унесли все несчастья, болезни и страдания. Сегодня я обязательно во всём разберусь.
Сестричка была молоденькая, румяная и в кудряшках. Поспешно пододвинула мне стул, едкой жидкостью наполнила мензурку, поднесла мне и, торопясь, волнуясь, глотая слова, заговорила: сначала у Кости был обыкновенный хронический аппендицит, но ему клизмами занесли инфекцию, и получился перитонит, Костя чуть не умер. Врач сильно испугался, стал вызванивать машину, не вызвонил, потому что гроза, на мотороллере, а потом, бросив мотороллер у станции, на электричке повёз Костю в центральную больницу области. Привёз, а электричества нет, потому что грозой оборваны провода, операцию делать нельзя. Только на рассвете сделали…
Плохо помню, как дозванивались в эту больницу, ждали, пока сходят и посмотрят, как он, правда ли, что дышит, как добирались два с лишним часа на попутках и собирали по курткам деньги, чтобы расплатиться с шофёрами, как бежала по бесконечному коридору, как, очутившись, наконец, в палате, искала Костино лицо среди чужих лиц.
Он спал. И только когда я увидела оттопыренные яркие губы с притаившейся в углах улыбкой, сомкнутые спокойно ресницы с нестрашными тенями на скулах, очнулась. Жив. Как в тумане, мелькнули бег за врачом, гроза, населённая чудовищами, ребячьи перекошенные недоверием лица, попытка отвлечься от страха философствованиями… Костя жив! Эта единственная правда была главной, простой и определяющей всю дальнейшую жизнь. Жив. В грозу он, слава богу, был не с нами, не в лесу, и остался жив. Предстоящие трудности: как успевать готовить, организовывать работу в колхозе, быт ребят и ездить сюда, за пятьдесят километров, пока приедет Костина мать, — были не трудными. Я рассмеялась и увидела устремлённый на меня взгляд молодого парнишки, лежащего у окна.
— Жив! — сказала я ему.
Обогретая его понимающим взглядом, вслушиваясь в обычную больничную суету с позвякивающими суднами и стаканами, я уселась возле Кости, и внезапно меня сморило.
Но что-то мешало окончательно расслабиться, отпустить себя и, наконец, задремать. Это Глеб. Глеб, который совсем недавно пережил смерть отца. Глеб, который не поверил Косте и взбаламутил ребят. Глеб, который три года кричал об одиночестве и ни минуты не был одиноким. Глеб, который хочет зачем-то прямо сейчас жениться на Шуре. Глеб, которого любит всю жизнь Даша. Глеб, который не спит ночами… Сам причастный к беде, как же Глеб мог не поверить чужой боли?
Настрадавшаяся без отца, в войну и холод, одинокая вместе с матерью, которая только работала, ощупью, без проводников, разгребая прошлое и придумывая настоящее, как долго я шла к пониманию главного! Потому-то и кинулась к детям, чтобы всегда быть вместе с ними. Чтобы помочь им научиться быть вместе. И я ими спаслась. А им ничего не сумела объяснить. Они жестоки не в начале нашего общего пути — в конце.
Когда началось то, что разорвало нас, откинуло друг от друга, разъединило? Я точно знаю: мы были вместе.
Застонал во сне старик. Он был жёлт и худ, и, видно, жил лишь благодаря уколам, и, видно, больше спал.
— Папаша! — окликнул его молодой. — Чего тебе?
Но старик спал. Просто боль жила в нём и во сне.
Молодой вздохнул, лёг на живот и стал смотреть в окно, на голубой, чуть розовый кусочек неба.
Я тоже подошла к окну. На лужайке в разноцветных рубахах цыганским табором расположились мои ребята. Лиц их не различишь, но в позах и в том, как они всё посматривали на дверь больницы, я увидела нетерпение.
Зачем я стала учителем?
И неожиданно, без всякой паники и муки, я решила: ну что ж, как хотят, пусть так и будет — каждый сам по себе. Буду много спать, буду вовремя приходить домой, буду много читать, ходить с мужем в театр. И летом буду с мужем. Зачем ломать ребят? Разве я мудрее, умнее их? Попробуем жить, как нравится им.
Это было лето 1969 года.
Прошло несколько дней. Ребята начали работать, я каждый день ездила к Косте. Пока не приехала его мать.
Передав ей, испуганной, Костю, я вернулась в охотничий дом. Он стоял запертый. Надо переодеться и сходить в колхоз к ребятам. Пошла по комнатам — комнаты пестрели крупными ромашками, по кроватям валялись шахматные коробки, гитары, книжки. Моруа, Хемингуэй, Чехов, Тынянов, Роллан — каждый привёз ту, что начал читать ещё в Москве, а сейчас книги передавались из рук в руки. У меня в тумбочке хранились сборники стихов — Блока, Пастернака, Поля Элюара… Вечерами их читали вслух.
Но, наученная ими, теперь я знаю, что и ромашки, и гитары — искусственно. Мои ребята играют в коллектив.
А я не хочу искусственно рождённого коллектива.
Дни теперь были неправдоподобно длинные и пустые. Мы по-прежнему работали в колхозе: окучивали картошку, вырывали сорняки на огуречном и морковном полях. Дети по-прежнему рассказывали мне случаи из своей жизни, делились впечатлениями о книжках, но я под любым предлогом сбегала от них, провожаемая удивлением и растерянностью, — старалась не услышать их. Это было трудно, особенно когда мы возвращались домой, разморённые работой, и деться, в общем, было некуда. Вот и сегодня. Шура весело говорила о том, как они с Дашей занимались слаломом, и как Даша, когда в первый раз неслась с Ленинских гор, чуть не сломала себе позвоночник, и как они на Майские праздники поехали на три дня в Ригу, в Домский собор, а он был закрыт. У Шуры блестели глаза, она пыталась поймать мой взгляд. В другое время я обязательно расспросила бы её обо всём подробнее, но сейчас буквально заставляла себя не слушать её.
Вот кто, мой друг Виктор, живёт так, как представляется идеальным моим ребятам, — в замкнутом мире своих идей и построений.
С Виктором мы начинали работать в обычной районной школе в Дегтярном переулке: он — в старших классах, я — в младших. Сперва меня испугал его заумный вид — вроде он и говорил с тобой, а по существу и не говорил, погружённый в себя. Мне стало любопытно, о чём это можно всегда так сосредоточенно думать, и я напросилась к нему на урок. Виктор бегал по классу, от одного говорящего к другому, улыбался, когда говорили то, что было нужно ему, хмурился, когда говорили противоположное, и, как дирижёр палочкой, рукой организовывал все голоса в мелодию. Он вёл сквозь урок одну, для него, видимо, самую главную, мне тогда непонятную мысль о нужной людям лжи Луки в пьесе Горького «На дне». Уже тогда я поняла, что никуда не уйду от этого человека: он знал, зачем люди живут. И весь его облик — вдохновенное лицо, лохматые, дыбом стоящие над высоким лбом волосы — был необычен.
Я села перечитывать пьесу. Как это ложь полезна? Актёр повесился, Пепел, по существу, погиб, Настя готова к самоубийству, Наталья исчезла… Как это ложь поднимает душу человека? Я отправилась спорить с Виктором и конечно же потерпела крах. Благодаря Луке, утверждал Виктор, каждый из героев, может быть, впервые в жизни почувствовал себя человеком!
О каждом произведении мы спорили до крика.
Возражать-то я ему возражала, но его уверенный голос, как правило, заглушал мой. Я стала сомневаться в том, что понимала я. И это было даже интересно: о каждом произведении иметь в активе совершенно разные точки зрения: его и мою. Какая из них верная? Это неважно, важно то, что и его, и моя разнятся от программной, общепринятой. И важно то, что мы стараемся подобрать неожиданный вопрос, который точно подведёт ребят к сути произведения. Мои мысли, незаметно для меня, организовались: в них возникла логика, и логика, как ни странно, подтверждала мои эмоции и ощущения.
Часто после уроков мы не могли расстаться — шли пешком по улице Горького, продолжая спорить. Принимая его новый для меня, аналитический, подход к каждому произведению, я никак не могла принять его оторванных от жизни построений.
— У тебя болит когда-нибудь живот? — спрашивала я невинно.
Он удивлённо смотрел на меня и небрежно махал рукой:
— Глупости, при чём тут живот?
— У тебя всегда хватает денег на еду и одежду? — не давая ему времени снова заморочить мне голову абстрактными построениями, наступала я. — Нельзя жить, оторвавшись от реального бытия.
Мне очень хотелось познакомиться с его женой, чтобы увидеть его в домашней обстановке — в кухне за обеденным столом с клеёнкой. Я видела: он не замечает ни оторванной пуговицы, ни разговоров вокруг, ни погоды, он забывает поесть, если я силком не тащу его в буфет! Но, может быть, дома он — другой, может, он знает, что в суп кладут соль, а грязную тарелку после еды моют? Любопытство разбирало меня, и в день его рождения я предложила сама:
— Давай сегодня встретимся у тебя дома. Я испеку пирог. Надо же как-то отметить! И потом, я хочу, наконец, познакомиться с твоей женой!
— Что отметить? — удивился он.
Он забыл о собственном дне рождения.
…Дом его меня поразил. От пола до потолка — книги. Одни полки застеклены, другие — открытые, третьи задёрнуты занавесками. Книги башнями поднимались и у него на столе.
Его жена очень обрадовалась мне.
— Так это вы, как и я, задаёте ему «глупые» вопросы? — спросила она, лишь только я вошла. Улыбка у неё белозубая, добрая. — Значит, это вы мой союзник? Спасибо! Елена, — протянула она мне руку. И тут же выдала всё, что я твердила Виктору ежедневно: — Ничего живого вокруг не видит. Нету тракта пищеварения, нету магазинов, нету леса с травой и лета нету, когда все нормальные семьи уезжают из пыльной и душной Москвы, — ничего нету, кроме вот этого… — Елена обвела рукой стеллажи. — Да поставьте вы свою сумку, — засмеялась она. — Ой, да у вас тут целая кондитерская фабрика! Значит, и вы уже знаете, что он сластёна?
Я неловко вытащила из сумки цветы, протянула Виктору:
— На, разгляди хоть раз в жизни.
— О! Зимой?.. Какие свежие гвоздики! — просияла Елена.
— Иди-ка сюда, посмотри, что я тут написал, — неловко улыбнувшись, позвал меня Виктор. — Мы с тобой, помнишь, говорили о Блоке? Прелюбопытная получается картина.
— Пожалей девочку. Она пришла отдохнуть. Давай-ка просто поболтаем. — Елена за руку потянула меня в кухню. — Идём, не слушай его.
…Теперь часто мы встречались втроём. Виктор ребёнком, послушно, ходил за Еленой. Очень удивлялся, когда она на него сердилась, и ей первой читал свои работы с невысохшими чернилами. Но мне жалко Елену. Виктор не видел, устала она или нет, во что одета, чем занята. Походив за ней по квартире или прочитав ей новую главу, он отключался: часами горбился за столом, глухой и слепой к происходящему вокруг.
Однажды он тяжело заболел. Воспаление лёгких вместе с гриппом свалили его прямо в школе. Сорок с лишним показал градусник, Виктор без сознания лежал в медпункте. Пока я дозвонилась до Елены (она работала в школе на Ленинском проспекте, в той, в которой мы все работаем сейчас), пока она доехала, пока прибыла «скорая», прошёл час. Виктор то приходил в себя, то снова проваливался в небытие. Бездейственный, вытянувшийся на узком белом топчане, с красными пятнами на лице и закрытыми глазами, он был незнаком мне. Неужели и после этого он будет верить лишь в свои абстрактные умозаключения?
Двое суток мы с Еленой провели в больнице, под дверью реанимации. У Виктора оказался отёк лёгкого. На третьи сутки, когда его, наконец, перевели в обычную палату и он впервые спокойно уснул, мы вполне могли бы отправиться восвояси — тоже спать. Но, прижавшись друг к другу, продолжали сидеть возле него. Елена глотала слёзы, не всхлипывая.
— Думала, не выживет. — Это были первые её слова.
Я попросила Елену рассказать о Викторе. Ещё какое-то время мы посидели в больнице, а потом пошли по улице Горького, по маршруту, по которому ежедневно ходили мы с Виктором, — до площади Свердлова. Мимо шли люди, ехали троллейбусы, щёки щипал мороз.
— У него странно сложилась жизнь, — рассказывала Елена. — Конечно, я знаю её лишь по рассказам, но сама додумала многое, то, о чём не говорили ни он, ни его родители. Представь себе интеллигентного мальчика, отличника, который, кроме дома и книг, никакой жизни не видел. А тут война. Всем досталось. И ему. Родители тяжело болели, он вынужден был пойти на завод. Не знаю толком, что он там делал. Кажется, перетаскивал на себе шпалы или промёрзшую землю долбил, а может, и то и другое. Знаю только, что ни к чему такому он совсем не приспособлен. Каждый удар лопатой ему труден, каждая шпала неподъёмна. Как потом я узнала, шпала в среднем весит тридцать килограммов. Представляю себе, каким волевым усилием он заставлял себя поднимать её! — Елена усмехнулась. — А был он тогда тщедушный, голодный, ну типичный интеллигент. Знаешь, он говорил мне, что тяжелее работы давалось ему общение с простыми работягами. Им вся эта физзарядка казалась ерундой. Подумай, как злил их Витька, заморыш из библиотеки! В общем, подъезжали они к нему с разными насмешками. А он мучился: почему они его не любят?! — Похоже, Елена впервые задумалась о жизни Виктора. — Ну а вечерами Витька, конечно, читал. Не знаю подробностей, знаю только, он тогда хотел создать машину, которая уничтожает физический труд. Обложился справочниками, учебниками! И что же ты думаешь? Решил мой Витенька поступать в технический вуз! Может, это и было бы лучше, если бы он стал инженером, а? — неожиданно спросила Елена. — Ну да ладно. Кончил он школу. А тут и война кончилась. Поступил Витька в Бауманский. Учился, как всегда, на одни пятёрки. Он вообще очень способный. И окончил бы благополучно свой технический и пошёл бы работать, да тут случились два события. Во-первых, он женился. Звали её Галей. Я с ней знакома: очень красивая женщина. Её занимали тряпки и деньги, А какие от Витьки тряпки?! И откуда деньги? Самое интересное то, что её практическую сущность он разглядел! В общем, пожили они, пожили и разбежались. Да я не о том начала. Оказалось, он терпеть не может ни математики, ни физики, ни техники. А он уже чуть не диплом защищает. И что же ты думаешь? Бросил.
— Как бросил? Что бросил? — удивилась я.
— А институт после пяти лет учёбы! И пошёл опять на завод. Днём работал, вечерами готовился на филфак университета. Ну, с его упорством — ясно, поступил. Там мы с ним и встретились.
— Расскажи, как он ухаживал за тобой?
Елена долго молчала, а потом очень удивлённо сказала:
— Смотри-ка, а ведь правда — ухаживал! Ночами стоял возле моего общежития. Я же ялтинская. Ещё как ухаживал! Летом я поехала к маме в Ялту. Не успела сойти с поезда, гляжу: Виктор. А он меня в Москве провожал! Прилетел самолётом и бегает по перрону. За мамой моей ходил, как самая опытная сиделка, у мамы был туберкулёз. Мама прямо-таки влюбилась в него. — Елена грустно вздохнула. — Ещё как ухаживал! Цветы дарил. Каждый день. Наверное, тратил на них всю свою стипендию… — Елена помолчала и уже другим, холодным голосом продолжала: — Это случилось с ним не сразу. Года три, наверное, мы прожили как люди. Уже родился Андрюха. И был Витька почти нормальный, если не считать, что вдруг на середине фразы замолчит, сидит отключённый от всего мира, словно ему в этот момент здорово стукнули по голове. Посидит-посидит и сделается совсем больной. Пойдёт ляжет на тахту, носом к стене. А однажды… вместо того чтобы улечься, сел к столу стал писать. Наверное, часа два писал. И вдруг закричал на всю квартиру: «Слушай, Лен!» Андрюшку разбудил, Андрюшка заплакал, а он не слышит. Глаза блестят, схватил меня за руку, усадил рядом с собой и начал читать. Первая его работа была о духе и материи. С кем только он в ней не спорил! И с Фейербахом, и с Гегелем… Главное, так просто написано, даже я кое-что поняла, хотя, конечно, далеко не всё — уж очень много он знает! С тех пор и пошло: после школы придёт, перекусит и — за стол. А мы с Андрюшкой и вообще весь мир — словно так, мираж. — Елена опять вздохнула. — Знаешь, я хочу, чтобы он хоть немного пообыкновеннее стал! Чуть-чуть!
…Елена перетащила в свою школу сперва меня, а года через два и Виктора, перетащила потому, что её школу стали преобразовывать из обыкновенной в физико-математическую. И решили на литературу выделить больше часов, чем в школе обычной.
— Шалишь, — смеялась Елена, — математическая… Будет она «математическая», да с литературным уклоном!
Сами создавали мы её, эту нашу школу. Мы — это директор Петрович, Елена, Виктор, я, другие, которые не могли жить без детей.
Виктор любил тех учеников, которые понимали и принимали его идеи, не жалел на них ни времени, ни сил, но, едва ребята кончали школу, начисто забывал о них.
— Понимаешь, не знаю, о чём говорить с ними, — жаловался он мне.
Интересно, что бы Виктор делал сейчас на моём месте?
А он не оказался бы на моём месте! Его не интересуют люди, его интересуют идеи.
— Я иду кататься на водных лыжах! — крикнула Ирина, влетая на террасу, где мы обедали после работы. — Там моторка. — Ирина повернулась и тут же пропала с глаз, махнув нам на прощанье хвостиком волос.
Первым очнулся Олег. Сбросив рубаху, которая белым флагом повисла на стуле, он побежал за Ириной к озеру.
Я поднялась было вслед за ребятами, но тут же села и заставила себя спокойно пить компот. Зачем пойду? Обойдутся без меня. Мне сейчас очень нужен Виктор: увёл бы меня от конкретных событий, подсунул бы мне пару теоретических проблем!
Сейчас он принимает экзамены в десятых классах и наверняка задаёт свои излюбленные вопросы: почему, например, Толстой обрёк на смерть князя Андрея?
До чего же горький компот! Чёрт возьми, не нужен мне Виктор! Чем он поможет, если кто утонет? Уж очень возбуждена Ирина. Я побежала к озёрам.
Ирина первый раз влюбилась в седьмом классе. Выдержав трудные вступительные экзамены и уже хозяйкой перешагнув порог нашей школы, она растерянно приглядывалась к моим бывшим ученикам, иногда бесшумно появлявшимся на пороге класса вместе со звонком на урок. Я разрешала им пристроиться на последней парте, понимая, что они тоскуют без школы, но волновалась на таких уроках больше обычного, рассказывая о судьбе Грибоедова или Сашки из купринского «Гамбринуса».
В такие дни Ирина сидела вполоборота к последней парте, углом глаза следя за каждым движением моего «бывшего».
К концу урока я забывала о пришельце — меня заботило, к каким выводам приведут ребят их рассуждения.
Однажды вызвала «бывшего»:
— Ты, наверное, помнишь «Зодчих», Юра?
Он растерялся.
Он всегда был скромен, может, потому, что заикался, но учился прекрасно и благополучно стал студентом физфака МГУ. Литературу он любил нежно, поэзию больше, чем прозу.
Юра сначала не понял, что я вызвала именно его, и смущённо забегал глазами по лицам ребят, обернувшихся к нему, а когда увидел, что другой Юра не встаёт, нерешительно пошёл к столу. Первые слова получились невразумительными, но он быстро справился с собой. Как всегда, закрыл глаза.
— И тогда государь повелел ослепить этих зодчих… — внезапно его голос задрожал. Мы все вздрогнули, а Ирина восклицательным знаком вытянулась к его голосу.
На уроки Юра приходить перестал, он ждал Ирину, прижавшись лбом к говорящей разными голосами двери, на переменах уводил её на лестницу, ведущую в подвал, усаживал с собой рядом на холодную ступеньку и читал ей Мандельштама, Гумилёва… Он не видел её лица, только волнистая линия профиля и угол глаза да аккуратно сложенные на коленях руки держали его всё в том же тревожном волнении.
А она, замирая от непонятного ей самой восторга, вслушивалась скорее в мелодию стихов, чем в слова.
Ирина не любила быть одна, легко сходилась с людьми. Ей хотелось поскорее вырасти и понять взрослую жизнь. Когда-то давно она даже пробовала целоваться с мальчиками, но это ей быстро надоело, зато когда раздавалось скрипучее треньканье гитары и хрипловатый голос — «подумайте, простому муравью…» или «она по проволоке ходи…ла», воздух застывал в ней.
Сейчас было другое: в неё, тринадцатилетнюю, проникала взрослая тревога. Над головой гудела школа, томила музыка радио и прятала их одних в скрытом от всех подвале. Незнакомка в наглухо закрытом платье, медлительный таинственный жираф, шагающий по пустынным жарким пескам, юная бабушка, смотрящая с портрета и поджигающая душу внучки, подводили её к запретной полосе незнакомой и отчаянно красивой жизни. Казалось, ещё мгновение, и она сама закружится в этой жизни.
Когда звенел звонок и Ирина собиралась уходить, Юра снова начинал заикаться.
— Я б-буду ждать, — говорил он, забывая и о своих лекциях с семинарами, и о том, что Ирина просто девчонка, забредшая по чужому адресу.
Ирина не слышала учителя. За окном возвышались аккуратные сугробы — это были ровно подстриженные кусты. Стояли высокие дома, в зимних окнах которых не было видно людей, зато в каждом светило по зимнему солнцу. А впереди, перед Ириной, аккуратно подстриженные, круглились затылки. Ирина грустно улыбалась, как Незнакомка, и печально вздыхала. Двойки не пугали её — теперь у неё был Юрий, глухой голос которого не давал ей уснуть ночами. Что-то совсем другое, чем в прежних переборах гитарных струн, чем во всей её прошлой жизни, открывалось ей в новой школе и в Юриных любимых стихах, и это другое, новое, заставляло её ходить на цыпочках, тянуть тонкую шею и принимать анальгин от незнакомой раньше головной боли.
Но Юра исчез. Через несколько месяцев прислал письмо из Уфы, что женился и у него скоро родится сын… Почему пропал? Почему убеждён, что родится именно сын?
Теперь Ирина мчится впереди всех — лично её пригласил хозяин моторки прокатиться. На берегу скидывает с себя платье, и вот уже над синей водой озера — оранжевое пятно её купальника, — касаясь волосами воды, Ирина прикрепляет лыжи. Моторка затарахтела, Ирина услышала крики: «Крепче возьмись!», «Молодчина!» — и стремительно понеслась за моторкой. С берега что-то ей кричали, Ирина больше не слышала ничего: неслась по воде, как у Грина, ветер бил её, заливали брызги, моторка ревела. Страшно ей не было, потому что на берегу стоял Олег и смотрел на неё.
Мы так и не успели разглядеть, кто же отнял у нас Ирину. Как бы этот любитель водного спорта не увёз нашу девочку по веренице озёр в большую воду! Но всё случилось так быстро, что нам оставалось лишь терпеливо ждать её на берегу. Ребята расселись на лодках, носами уткнувшихся в песок.
Олег бросился в воду, поплыл. Не догнал, покружил на месте, вернулся на берег. С него стекала вода. Подавшись вперёд, он неотступно смотрел в пустую даль.
В день приезда Олег вошёл в нашу комнату, как в свою, и поманил Ирину пальцем. Было уже поздно, мы собирались спать, но Ирина бросилась на зов. Я ухватила её за руку: «Не ходи, так не зовут. Ты должна уважать себя». Она осталась.
Вода держала Ирину, не пуская в себя.
Ветер пронзал насквозь. Только б не выпустить поводья!
— Ира! — долетел до неё далёкий голос Олега.
Итак, я отсиживалась у себя в комнате, читала и старалась не вслушиваться в разговоры и песни, всё-таки долетавшие до меня. На попутках дважды в неделю ездила к Косте, в эти дни возвращалась поздно. Я думала о наших спорах с Виктором. Неожиданно он оказался прав. В самом деле, существует только борьба идей: мы не живём, а спорим, причём каждый пытается отстоять своё. В такой ситуации о каком реальном счастье может идти речь? Моё представление о счастье как необходимости нести не только свою боль, но и чужую и отдавать то, что можно отдать, видимо, глубоко ошибочно. Зачем ребятам «нести чужую боль», когда наверняка и своей у них будет предостаточно?!
Сегодня разожгли костёр не возле дома, где всегда, а на поляне, на которой мы играем в волейбол и лапту.
Очень тихо в доме. Рыжик, как обычно, с ребятами. Распахнув глаза, слушает математические задачи и анекдоты, легенды и разговоры о кибернетике, песни и стихи. Что понимает, что сумеет запомнить? А сейчас наверняка тащит в костёр сушняк.
Сумерки высинили дом. Читать не хотелось.
«Пойми, раньше ли, позже ли, а в человеке обнаружится тот, кто в нём заложен, запрограммирован предками, — часто говорил мне Виктор. — Ты будешь только мучиться, изменить же ничего не сумеешь».
Попробовала улечься, вытянула ноги и руки, но кровать была жестка, а стены комнаты сдавили меня. Как они там, мои ребята? О чём говорят? Что поют сегодня? Вышла на террасу.
Неужели Виктор прав? Не люди — проблемы, не жизнь — решение логических задач? Какая чушь! Я не заметила, как пошла по мху нашего леса на слабый пока костёр, на глухой, едва доносящийся до меня говор. Запах сгорающего дерева, терпкий запах вечера кружили голову. Ребята все вместе — у костра. Не всё ли равно, кто прав: Виктор, муж, Глеб, Даша? Прав запах огня и травы, право таинство общения, когда людям хорошо вместе…
Подошла совсем близко. Огонь уже вскинулся высоко, победил сумерки и обозначил лица. А лица эти — чужие мне. Снова я всё выдумала, вовсе и не вместе ребята. Геннадий, развалившись на земле, с ехидной улыбкой лениво переводит взгляд с одного на другого. Глеб, слушая Шуру, брезгливо кривит губу. Олег равнодушно шевелит веткой в костре. Каждый сам по себе. И между мной и ими тоже нет никакой связи, она порвалась.
Увидела меня Даша, встала, пошла ко мне. В руке её свечкой горел прутик. Она спешила, и улыбалась сияя, и снова была золотистая.
Сизо-белый огонь летел к верхушкам сосен. Высоко, в поднебесье, он расцветал рыжими и белыми всполохами. Только Олег умеет разжечь такой непобедимый кострище. И, озарённый им, перебирает струны гитары:
Ваше величество женщина!
Как вы решились — ко мне?
Ирина шевелит губами, повторяя слова. Она ярко-розовая от огня. И губы её непомерно большие, опухшие.
Она по проволоке ход-и-ла… —
выстанывает Олег. Ирина придвигается к нему.
Кажется, я ухватила то, что прячется в нём: мне неловко, когда он поёт. Но теперь я новая, не прежняя, и я не скажу ему об этом. Затаюсь. Это его дело. Зачем вмешиваться в его жизнь?
Как бы проверяя себя, ещё раз, последний, смотрю на него и застываю: Олег глядит на меня насмешливо, взгляд во взгляд, не отрываясь. Губы поют, глаза опровергают. Опять я выдумываю? Но ведь ясно, Олег словно говорит: «Не плевать тебе! Глядишь на меня. Ищешь во мне что-то. Борешься со мной».
Я сразу не поняла, что произошло — гитара из рук Олега переплыла к Даше. Разве Даша умеет играть?
Я встретил вас, и всё былое
В остывшем сердце ожило.
Я вспомнил время, время золотое,
И сердцу стало так тепло…
От неожиданности шагнула вперёд. Увидела сошедшиеся на мне взгляды ребят: освещённые огнём, очищенные огнём, голубые, серые, карие. Ничего не порвано. Я с ними соединена уже неподвластной разрушению любовью, их встревоженностью и моим упрямством отторжения от них. Они смотрят на меня, как на больную. Не обижаясь, ждут терпеливо, когда я вернусь к ним. Геннадий обхватил руками колени, спрятал в них голову — точно так же теперь сидит, как любит сидеть Фёдор. Может, мне показалось, что он лежал развалившись?
Даша поёт низким, вовсе незнакомым мне голосом:
Тут не одно воспоминанье…
Снова сажусь. Даша застала меня врасплох. Она смотрит на меня, чуть кося глазом. Сейчас мы с ней вдвоём — один на один.
В костре есть что-то мистическое.
Огонь сжирает сочные листья кустов, хвою, взметается вверх, потрескивает, греет вечером настывший воздух.
Ирина морщит лоб, и лицо у неё перекошено, точно зубы болят. Мне кажется, она сейчас думает о Юрии.
— Даша, ещё, — неуверенно просит она, вытянув тонкую шею.
Нет, Дашенька, хватит. Я не слушаю тебя больше. Я не хочу больше страдать из-за вас, болеть вашими болями. Чем вздумала меня взять? Романсом. Решили же — каждый сам по себе. Скоро — по домам. И я окончательно и бесповоротно освобожусь от вас. Это последняя поездка. Я не слушаю тебя больше, Даша.
— Я встретил вас… — выдохнул кто-то, не Даша.
Расходились тихо. Вопреки своему упрямству, я снова уносила в себе Дашу, незнакомую, а может быть, наоборот, именно ту, которую понимала все эти годы.
Ирина шла, опустив голову. Что Даша натворила, наплела? Этот день — её, Иринин, и звёзды на небе — её. А Даша пусть больше не поёт, не бередит.
Вдруг тишину разорвал крик. Фёдор осветил фонариком съежившуюся на земле фигуру: руками, ногами сжал Геннадий живот.
— Ты что? — в отчаянии крикнула я. — Ты что?
Кругом словно никого не было. Меня обступили деревья. Деревья эти дышали, как люди.
— Подумаешь, пошутил, — громко, словно никакой боли и не было, сказал Геннадий. — Он Окуджаву пошло пел.
Намокли в росе ноги. Сорвался одинокий звук с гитары и пал в тишину.
— Зачем ты всё испортил? — крикнула Ирина и побежала куда-то вбок, в лес. Кому крикнула? Олегу? Геннадию?
А мне в моём новом равнодушии всё кажется естественным — права Даша, обозначившая искусственность нашей игры. Живая жизнь лучше, правдивее, жёстче, и она вершится сейчас. Побеждает генетика. Каждый проявляет себя в своей сути. Почему тишину у огня я принимаю за любовь друг к другу?
Так же резко, как Генкин крик, прозвучал незнакомый голос:
— Ты и впрямь поёшь гнусно.
Фёдор поймал лучом и этот голос. Даша…
Шура почему-то плакала.
— Перестань, — сказала я. — Идите спать.
Спокойствие, которое я обрела после Костиного спасения и приезда его матери, рассыпалось. Даша кидала меня из стороны в сторону. И в ночи, пахнущей мхом и затоптанным костром, стало не по себе. Неожиданно Даша подошла и ткнулась мне в щёку головой, как бывало в седьмом, восьмом классах… А потом оторвалась и побежала за Ириной.
Прошло два дня, странные, тихие, когда мы с Дашей всё время сталкивались взглядами.
Я не сразу хватилась Даши, зная, как любит она одна гулять в лесу или кружить на лодке по озеру, Страха за неё не было: и лес она знает прекрасно, и плавает хорошо. А потом, Даша умела не волновать. Собираясь уйти, она как бы испрашивала взглядом разрешение. И, только когда я согласно кивала, исчезала. Являлась точно к ужину, заглядывала в глаза, в порядке ли всё, и опять исчезала после ужина — читать.
Сегодня она не ужинала с нами. Это впервые. Я сделала вид, что не заметила её отсутствия, а сама небрежно поглядывала на Шуру, пытаясь рассмотреть за её беспечностью напряжение.
Отсутствие Даши мешало мне радоваться тому, что происходило у нас. А происходило, вопреки нашему разъединению, многое: Фёдор отпечатал портреты ребят, Олег осилил, наконец, «Идиота», Ирина составила программу вечера, посвящённого Гарсиа Лорке.
В Шуре никакого напряжения не чувствовалось, она что-то рассказывала Глебу, и её худенькие плечики острыми углами приподнимались и опускались, До меня долетали непонятные слова: «дислокационная структура», «корреляционная функция». Глеб рассеянно тыкал вилкой в хлеб вместо тарелки, изредка кивал и щурился. Может быть, Шура спокойна потому, что слишком занята Глебом и просто-напросто не заметила исчезновения Даши?
— Что с вами? — прошептала Ирина.
Я улыбнулась:
— Всё в порядке.
После ужина я отправилась искать Дашу к озёрам. Все шесть наших лодок большими деревянными рыбами грустно уткнулись в песок носами, их тела чуть приподнимались и опускались на воде, словно дышали. Я пошла в лес. Серый скучный воздух вис на соснах. У Даши была любимая небольшая полянка, единственная, на которой росли молодые сосенки, но там Даши тоже не оказалось. Обратно я шла уже еле-еле.
Почти столкнулась с запыхавшейся Шуркой.
— Вот. — Шура протянула мне записку.
В сгустившихся сумерках с трудом прочитала: «Не волнуйтесь. Вернусь сегодня. Мне обязательно нужно повидать Костю», — писала Даша.
— Почему же ты сразу не отдала?
Шура подняла плечики:
— Думала, не заметите. А то начнёте волноваться, поймает ли попутку, или вдруг злые люди обидят. Знаем мы вас.
Даша вернулась в двенадцать. Мы с Шуркой дожидались её. Вошла на цыпочках, а увидев, что мы не спим, засмеялась.
— Вот вам! — Она положила на стол сноп васильков, и этот сноп распался — густо-синие, голубоватые лепестки крепко сидели на мохнатых ногах, и Дашины глаза были цвета принесённых ею цветов.
— Шла, бежала… Ирка не ревела больше? — Она вытащила из кармана очки с толстыми ободьями и толстыми стёклами.
— Зачем тебе? — спросила я.
— Молока хочу, умираю. — Даша надела очки. Она пила молоко и жмурилась. А потом, сияя белыми усами, в третий раз засмеялась. — Я теперь всё вижу. Вот теперь очутиться бы мне на самой высокой горе, чтобы сверху поглядеть на нашу суету. Я всегда завидовала птицам.
Даше приснился Глеб. Следом за ней он взбирается в гору. Дорога ведёт всё выше. Глеб не отстаёт, карабкается следом за ней. И солнце плывёт вверх, выше, выше, точно заманивает их на вершину.
Даша проснулась разбитая: опять Глеб! Ну и болтался бы со своей Шурочкой аккуратненько… зачем же к ней в сны залезать?
Много дней прошло, прежде чем смирилась: значит, так тому и быть, Глеб с Шуркой. Глеб решил. Будет так, как решил Глеб.
Шурка для неё совсем другое дело, точно Васюк, Ребёнок. Что с неё возьмёшь? Её защищать нужно, Даша покосилась на Шурку, словно Шурка могла догадаться, о чём она думает. Шурка спала и морщилась — на её щеке сидел комар и пил её кровь. Даша привстала, дунула Шурке в лицо, но комар не шелохнулся, а у Шурки дрогнули ресницы. Комар раздувался на глазах. Осторожно, упираясь одной рукой о кровать, Даша потянулась к Шуркиной розовой щеке. Комар блаженствовал. «За каждый сладкий миг!» — злорадно подумала Даша и взяла комара за тугое тельце. Комар попробовал вырваться, но Даша сдавила его чуть-чуть и отбросила. Потом долго вытирала пальцы.
К чёрту сон. Шурка без неё пропадёт, а она жить без Глеба притерпелась. И с Шуркой тоже как-никак целая жизнь вместе. Без всякой связи вспомнила, как давным-давно, в самом начале седьмого класса, они с Шуркой вырубили свет в универмаге «Москва» — отключили рубильник: продавщица бабулю обманула! Ну и рожа была у той продавщицы, когда свет зажёгся. Да и другие напугались здорово. А в Бресте плавали под снегом. Нетронутый, по пояс был снег. Вошли в него с тропинки, словно в воду, и поплыли, высунув лишь лица. А однажды с Шуркой забрались на крышу двенадцатиэтажной башни!..
Как Коська обрадовался, увидев её! Даша даже села в кровати: ах, как обрадовался! Когда она вошла, он лежал неподвижно, прикрыв глаза. Она склонилась над ним, где-то за спиной услышала шёпот его матери: «У него отводная трубка — гной идёт до сих пор». Даша испуганно перевела взгляд на живот, а на животе — спокойное коричневое одеяло. Костя открыл глаза. Закрыл. Скрываясь за ресницами, с минуту смотрел на неё и вдруг рванулся. Тут же, упав на подушку, болезненно застонал. Но в глазах его боли не было.
К чёрту и сны дурацкие, и Глеба! Она не какая-то там слюнтяйка. Нечего раскисать из-за мальчишки. Глеб остался на горшке в детском саду… и к нему нет возврата. И точка. Костя скоро поправится, — Даша засмеялась. Ирина ходит за ней по пятам с болтовнёй о гармонии души и смысле жизни… Главное — это свобода! Что-то в ней, наконец, распалось. Она — словно шестилетняя, та, до ухода отца. Отец отпускает руки, и она, визжа, летит из-под потолка вниз.
В раскрытом окне покачивалась рябиновая ветка, пронизанная солнцем. Откуда тут рябина взялась? Не иначе — посадили специально: приживётся или нет? Прижилась.
Даша оделась, осторожно подобралась к окну, Ветка легко прошлась по лицу. Даша уселась на подоконник, перекинула ноги, жмурясь, соскользнула в высокую траву, блестевшую росой. Правильно, что она приехала в Торопу. И победила себя.
Солнце сбоку простреливало лес. Оно только вставало, лениво забираясь на небо, но уже грело, хотя было ещё совсем внизу, на одной линеечке с Дашей. Даша побежала ему навстречу. Солнце слепило глаза, иногда пряталось за слившимися соснами, но обязательно снова припадало к ней. Она и не она вовсе — растворена в солнечном свете, в сосновом воздухе, во мху.
Такое же чувство свободы возникло в ней прошлой зимой. Они с Шуркой впервые, после долгих, нудных тренировок на равнине, неслись с Ленинских гор. Как она летела тогда! Ослепла — лицо в снегу, рот заткнул ледяной ком воздуха.
А перед тем, когда она стояла на вершине и смотрела сверху вниз, где и люди и дома казались маленькими, ненастоящими, был страх, и крепко сжатые губы, и туго натянутые жилы. Как и все эти дни здесь, в Торопе.
Всё в жизни, и «полёт» с горы, и преодоление в себе тяги к Глебу, оказывается, даётся ценой величайшего напряжения. И это так надо. И это правильно. Главное — победить себя. Вот тогда возникнет свобода.
Возле ног — муравьиная куча. Даша встала на колени. Кишели, тащили сор, суетились рыжие муравьи. Не сор это для них. Не кишат они — живут миром, все вместе. Что они знают своё? Взяла на палец одного, муравей сунулся в одну сторону, в другую, заметался в неволе. Её новое состояние связано почему-то с жизнью муравьёв. Как муравьи могут быть так тесно вместе, как понимают друг друга?
Вот вечером снова вскинется на поляне огонь. Это похоже?
Сколько мучилась, искала ответы на отвлечённые вопросы! А людей в счёт не брала.
Встала. Снова увидела солнце. Солнце поднялось уже выше её, совсем немного, но выше. Она хочет домой. Ничего не зная, не понимая, что с ней вдруг случилось в эти дни, ни о чём не думая, побежала, и бежала легко — всесильная.
— Вы опоздаете, — торопила я ребят. — Скорее, пожалуйста.
А они не шевелясь сидели на лавках, прятали от меня взгляды и молчали. Да что же это? Каждый день сюрпризы.
— Что-нибудь случилось? — тороплюсь понять и перебираю в уме всё, что могло произойти с вечера до утра. Вроде чай пили вчера дружно и спать легли вроде вовремя. И позавтракали спокойно, только Даша сегодня опять куда-то исчезла. Решаю обратить их молчание в шутку:
— Хотите, ещё раз позавтракаем? Может, тогда появятся силы?!
— Мы не пойдём больше работать, — виновато говорит Шурка.
— Вы жаловались, надоела брюква, перевела вас на строительство, стройте, пожалуйста, школу! Может, школа для вас мелка, хотите строить институт?!
— Правда ведь не пойдём, — Глеб встал, снова сел, — а вы всё шутите. — У него, как и у Шуры, виноватое лицо, и он отворачивается от меня. — Да вы сами подумайте, мы, как идиоты, из первой кучи во вторую переносим кирпичи, а потом перетаскиваем их обратно, из второй в первую. Рабочие матерятся, издеваются над нами.
— Зачем ерундой заниматься? — подхватили ребята. — Строить не дают.
— Бессмысленная работа. — Геннадий стоял у двери, вполоборота ко мне, смотрел во двор, и снова — в который уж раз! — меня поразило необычное благородство его лица.
Я облегчённо вздохнула — бунт, слава богу, обычный, житейский, живой бунт!
— Кирпичи, кирпичи, кирпичики-и-и, — Ирина покачивала головой, и её хвост выскакивал то слева, то справа, словно маятник точных часов, — кирпичные, надоедливые, — тянула Ирина. — А нельзя нам придумать что-нибудь поинтереснее?
— Унижает нас эта работа, — неожиданно надо мной навис Фёдор. Я невольно отодвинулась. — Извините, пожалуйста. — Он улыбнулся беззащитно, и передо мной зажужжала, закрутилась тупым носом кинокамера. Я отвернулась от неё и увидела летящую по золотой траве Дашу. — Извините, — ещё раз сказал Фёдор. — Иначе вас не снимешь.
— Из одной кучи в другую, бездарная работа!
— Пусть тяжело будет, но чтоб нужно.
Лица Даши ещё не различить, только золотая паутина волос…
— Вообще-то лучше брюкву поливать, и брюкве приятно, и нам нормально.
— Хорошо, — поспешно согласилась я. — Сегодня отдохните. Подумаем. — Не нравится мне их зависимость от меня, моя власть: прикажи я, и всё-таки они пойдут таскать кирпичи. Это видно по их лицам.
Фёдор тоже увидел Дашу — снова зажужжала кинокамера. Даша ближе, ближе. Наконец вижу её вчерашнюю улыбку. И только тогда иду к себе — переодеться из рабочего костюма в платье.
А я вот даже не задумалась, какая это, полезная или бесполезная, работа, таскала вместе с ребятами кирпичи, и всё. Да, совсем другое поколение, лишнего движения не сделают. Но если рассуждать так, как они, половина работы — бессмысленная.
Мне хорошо философствовать, с профессией, в общем, повезло! А согласилась бы я всю жизнь с бумажками, например, возиться? Тоже профессия. А клозеты чистить согласилась бы? Работа нужная, но вряд ли кто по охотке захочет…
— Поймите, пожалуйста, нам нужна работа такая, чтобы ребята увидели результат своего труда. — Никак не могу объяснить председателю, чего хочу от него. — Чтобы конкретно чем-то помогли вам. Понимаю, утром прошёл дождь, брюкву поливать нечего. Но сами подумайте, на стройке всё делают рабочие. А если бы ребятам хоть что-то доверили?.. Дайте нам трудную нужную работу, — прервала себя, — очень прошу вас.
Председатель не смотрит на меня. Он глядит в сторону строящейся школы. И я гляжу туда — ребята передают друг другу кирпичи.
— А кто клозеты будет чистить, а? — неожиданно спрашивает он. — Я замучился с вами, не знаю, в какую дыру сунуть. Приспичило вам учить их труду. Гуляли бы просто. У нас тут воздух хороший, лес, озёра.
Председатель немолод, ко лбу прилипли тонкие седые волосинки, лицо в синих мешках: под глазами, возле губ, у шеи. Как-то в хорошую минуту он рассказал, что родился на Урале, а здесь вот, в Торопских лесах, партизанил, похоронил близкого друга, полюбил белорусскую девчонку и женился. Куда уж было на Урал! Среди сосен легко дышится, Сейчас он весь взмок. Я помешала ему, остановила, а он торопился куда-то. Но нам остаётся жить здесь всего несколько дней, и мы должны провести их с толком.
— Не труду. Не учить. Вы не сердитесь. Но они должны уметь помогать людям и радоваться этому…
— Через час подойдёт машина, — перебил меня председатель. — Сильно размыло дорогу у дальнего леса, который мы пять лет назад насадили, надо закрыть ямы, вот и поработайте. — Он улыбался, жёлтыми пальцами мял папиросу, разглядывал меня. — Работа — не курорт, конечно. — Он весело махнул рукой и побежал дальше, подпрыгивая. Совсем подросток, не чующий под собой земли.
Солнце жарило, как на юге. Да ещё грузовик всё время подбрасывало и трясло. Мы сидели тесно прижавшись, а то и просто друг у друга на коленях. Хотелось пить, купаться.
— На полочке лежал… чемоданчик, — громко крикнула Даша.
Мы подхватили:
— На полочке лежал… на полочке лежал…
Вместе с грузовиком мы прыгали по солнечной земле, валились друг на друга, кричали:
— На полочке лежал!
Даша громче всех!
Машину сильно тряхнуло. Шура подалась вперёд. Глеб удержал её. Забыл убрать руки с её плеч и, неловко вывернувшись к Шуре, сидел неподвижно, не моргая, не дыша, с остекленевшими глазами. Песня неслась дальше, только Шурин голос выпал.
Мне показалось: Даша как смотрела, так и смотрит, так же поёт. Она и смотрела, не отводя глаз, на меня. Но лицо её распалось — на кричащий рот, на застывшие глаза и словно пылью обсыпанные щёки. И вдруг она улыбнулась.
— А это был не мой чемоданчик… — крикнула она мне.
Только Шура и Глеб молчат — двое из всех.
Председатель оказался прав: эта работа — не курорт! Рубим деревья, тащим их, загребая шишки и приминая молодую траву, заваливаем ямы на дороге. Ольха, тонкая берёза, светлая липка падают в пыль и лужи. Солнце палит, с нас льёт пот, плечи и поясницу ломит.
Глеб впервые взял в руки топор, взмахнул им, но лезвие чуть скользнуло по стволу, а во второй раз рассекло кору, обнажив белое влажное тело липки.
— Дай я! — Фёдор бьёт уверенно, будто всю жизнь только и делает, что рубит деревья. Шелестя и дрожа, липка валится, ломая ветки.
— Я не могу, — вдруг говорит Глеб. — Она живая.
Фёдор вытирает лицо, пожимает плечами:
— А ты не думай. Давай берись-ка.
Они тащат липку к дороге, где Олег распределяет по рытвинам ветви и деревца.
— Тощая, а неподъёмная! — говорит Фёдор. — Ты не думай, так легче, мне тоже поначалу было жалко.
— Ирка, не смей одна. — Даша, бросив свою ольху, подхватывает Иринину берёзу. — Дура ты, дура, все нормальные волокут молодняк, а ты решила надорваться?
Ирина старательно волочёт берёзу.
— Не надорвусь, я сильная. — Она говорит громко, чтобы её услышал Олег. Но Олег не слышит, на неё не смотрит — он кладёт ветки, утаптывает их, и глубокие ямы зацветают.
— Не так держишь. — Даша возвращается в лес, подходит к Геннадию, отбирает у него топор.
Геннадий смотрит, как Даша подрубает дерево, смотрит, как летят, падают её странные невесомые волосы.
— Умеешь, — говорит он неожиданно глухо.
Даша выпрямилась, скользнула взглядом по его лицу, сунула ему топор.
— Нет, не умею, — подтянула брюки и торопливо нырнула в осинник.
Стук топоров, шелест листвы по траве, общее дыхание, говор, смех… Словно ещё мчится наш общий грузовик, то замедляя, то убыстряя движение. В минуту передышки я одним взглядом вбираю в себя всех разом, вместе с молодым леском, травой, светом. Давно пора передохнуть, но творится сейчас с нами что-то такое, что нельзя обрубить, остановить, оборвать: мы тесно связаны друг с другом разнобойной, разноцветной зеленью леса, и нельзя это сейчас прервать. И я, как и ребята, снова ломаю пышные ветки, волоку их Олегу, возвращаюсь за новыми и всё время ощущаю на себе внимание ребят, как я сама всех их держу в фокусе своего взгляда…
Только когда все ямы и рытвины закиданы, мы валимся в траву, разбрасываем руки, закрываем глаза, застываем с глупыми улыбками. Дорога готова, не дорога — свежезелёная, слегка колышущаяся река.
Мне легко и грустно. Ну а этот день как понимать? Опять играем или в самом деле вместе?! И где разница между игрой и «настоящей» жизнью?
Даша сняла очки. В неё полился свет: голубой, фиолетовый, оранжевый. На минуту она ослепла, но свет нёс всё тот же покой и ту же радость, которые ей подарены вот уже вторые сутки!
Ирина склонилась над Дашей и собою закрыла небо. Даша улыбнулась, но ничего не сказала — вдруг пропадёт праздник света и красок, вершащийся в ней?
— Есть хочется.
— Сейчас бы в ванну!
— Под душ лучше!
— Шур, помнишь, я рассказывал: Киплинга…
— В реку бы с головой!
— Летят три крокодила…
Голоса не разрушали тихую благость.
— Вы думаете, Эйнштейн мог бы бесконечно выдавать гениальные идеи? — Голос Геннадия чуть хрипловат. — Здесь случай, момент.
Даша замотала головой, отстраняясь от Геннадия. Сегодня возвращается Коська. Коська взбунтовался, отказался ехать в Москву один. Это хорошо, что он возвращается. Коська свой парень, он единственный у неё теперь остался!
Мир расплывался, и Даше нравилось, как он дробится разными красками и соединяется шелестом голосов, травы, птиц, как цвета плывут один в другой: разнозелёные деревья не обозначаются по породам, а сливаются, словно звуки, в единый свободный мир, в котором легко дышится. И ребята рядом.
Вдруг хлынул дождь. И сразу залил рот, глаза, уши. Даша надела очки, но тут же ослепла. Попыталась вздохнуть — захлебнулась. И засмеялась. Ощупью, по плывущей траве, пошла на мой голос.
— Скорее в машину! Топоры не забудьте. Обувь!
Даша шла и никак не могла дойти. Остановилась, расставила ноги, раскинула руки, подставила лицо небу и так стояла. Её омывало, било по ладоням и лицу.
— Настоящий тропический.
— Вот тебе и душ!
— Я кеду потерял.
Даша плыла в зелёном море. Такой я часто вспоминаю её, с зажмуренными глазами, с улыбкой во всё лицо, с распахнутыми руками…
— Идём. — Крепко беру её за руку. Она мотает головой. Я мешаю ей. Она пытается вырваться, задержать себя в своей свободе от всего и от Глеба. Но машина гудит сквозь дождь, ребята кричат «Даша!». Крепче сжимаю мокрую руку. — Идём.
Даша вдруг припадает ко мне. Чувствую даже её очки в кармане брюк. Она ответно сдавливает мне руку и теперь сама тянет меня к машине:
— Вы совсем промокли.
Дома нас ждут Костя с мамой. Оказывается, вечер. Оказывается, мы целый день не ели. Но теперь мы сухие и сытые. Мы трогаем Костю, похлопываем по плечам и спине, радуемся, что он с нами. Мы зажгли свечу, хотя можем зажечь нашу мутную электрическую лампочку без абажура.
Встречаемся глазами, словами, просто болтаем, как болтают беспечные люди: о погоде, о том, как выправляли дорогу, о привычках и прошлогодней поездке на пароходе. Качается язык свечи то от одного, то от другого дыхания, то к одному, то к другому лицу, чтобы я, как прежде, могла разглядеть, могла понять, что прячется в каждом из них сегодня.
«Мы играем», — кричала Даша. Но сейчас это всё равно. Если в игре участвуют все, пусть игра состоится.
И я нечаянно говорю:
Выхожу один я на дорогу…
Ребята замолкают. Зачем это я? Всё испортила.
Сквозь туман кремнистый путь блестит, —
вдруг продолжает Костя.
Ночь темна, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Даша пригнулась к коленям. Беззащитно, как тогда, во сне, лицо Геннадия. Глеб нечаянно положил на Шурину свою руку.
— «И звезда с звездою говорит», — повторяет Костя.
Из стороны в сторону, от дыхания к дыханию падает язык свечи.
И если даже никогда больше это не повторится, это было, это есть. Не игра. Мы вместе.
О рамы открытых окон ударяются мокрые ветки, сбрасывают влагу, а к нам через окна идёт свежесть.
О любви мне сладкий голос пел…
Надо мной, чтоб вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.
Костя замолчал. Его мать всхлипнула.
И тут же Фёдор глухо начал:
Не дорого ценю я громкие слова,
От коих не одна кружится голова…
Не успел Фёдор произнести последние слова, Даша, как когда-то у костра, и снова для меня неожиданно, заиграла на гитаре и тихо, невыразительным голосом запела:
Я вас любил.
Любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем…
Но пусть она вас больше не тревожит…
От дыхания к дыханию падает язык свечи, эстафетой передаётся от одного к другому желание поделиться с товарищем тем, что переполняет душу. Мы вместе.