ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Экзамены пролетали стремительно. Это вообще было очень странное лето — жаркое и тревожное. Ребята поступали в вузы. Почему-то мне было всё равно, поступят они или нет. Я даже хочу, чтобы им было трудно, слишком уж изнежились они за последние годы. Только Даша пусть поступит.

Пугало меня то, что они уходили от меня и друг от друга. Класс распадался по тридцати радиусам, и стрелки разных путей уводили каждого из тридцати далеко от меня. Наверное, я их придумала, наверное, я непроходимая эгоистка, но представить свою жизнь без них я не могла, хотя и прожить ещё один общий школьный день тоже не могла бы. Перенасыщение и невозможность существовать без них.


Даша исчезла. Я позвонила ей домой. От матери узнала, что в свой архитектурный она не попала. Я не стала пока искать Дашу и отправилась в институт. Встретили меня античные лица, такие же висели у Даши в комнате, странные объявления, скульптуры. В приёмной комиссии хихикали мальчишки-аспиранты. Они долго рылись в толстых тетрадках, в пухлых папках ведомостей. Наконец один — рыжий и плешивый — изрёк: не пропустила медкомиссия.

Вокруг бегают, плачут, кричат, целуются. Стою посреди бедлама и не знаю, что делать. Иду в ректорат. Отдала или не отдала Даша свой проект ректору? Коричневая дверь, ведущая к ректору, плотно прикрыта, постукивает на машинке секретарша, у неё на столе много папок, не очень аккуратно сложенных. Лихорадочно перебираю знакомых глазников. У кого выпросить справку? Но наверняка Даша предъявила справку, раз её допустили к экзаменам. Конечно, липовую. Теперь же в деле лежит настоящая. Ну, допустим, всё устроится и Дашу примут. Постоянно надо чертить, всю жизнь, а «минус восемь» — не шутка. Впервые подумала об этом. «По всем законам медицины…»

Я рванула на себя тяжёлую дверь. В спину ударил возмущённый крик секретарши, не ожидавшей от меня такого. Но секретарша уже позади.

— У меня нет никаких высоких заступников, — сердито говорю ректору.

Почему сержусь? В чём виноват тихий, с усталыми набрякшими веками человек за огромным столом? В том, что не знает, какая Даша?

— Я просто педагог. Четыре года вела свой последний класс.

Человек встаёт из-за стола. Он маленький и худой. От него сейчас зависит моя жизнь. Он идёт мимо меня, подходит к двери, приоткрывает её и говорит в щель:

— Через час — совещание. — Поворачивается ко мне: — Ну-с? Чего вы хотите от меня? Кто-нибудь получил двойку и вы будете уверять, что зря?

Я поняла: он крепкий. Сейчас он властью своей выставит меня за дверь, а может быть, и секретаршу вызовет, чтобы побольше опозорить.

— Не надо так. Неужели вы думаете, что я таким способом устраиваю своих учеников, которых у меня в каждом выпуске по двести? Здесь ЧП. Конкурсный проект принят. Двоек нет. И троек нет. Одна четвёрка. У нас — минус восемь.

Вижу, как меняется лицо ректора. Не дав умереть лёгкой его заинтересованности, начинаю рассказывать про «запойные» недели, про Василия Блаженного, про рождённый Дашей новый город.

Непонятно как, но мы уже сидим друг против друга в просторных креслах, и за дверь он меня теперь не выставит. Лишь минутная пауза, и снова, не веря самой себе, что есть вот такая Даша, впервые вслух, впервые с кем-то говорю о ней — про Ленинград и сады, про бесчисленные проекты, про её истовость. Он не перебивает. По-хозяйски улёгшиеся на его лице морщины иногда удивлённо разбегаются в улыбке.

— А если она совсем ослепнет?

— Пить вредно. Курить вредно. Прошёл всю войну, а уже в Москве на голову упала черепаха с балкона… насмерть. — Перевожу дыхание. — Быть может, ослепнет. Она — человек одной судьбы. Или — или. Это её дело.

— Пусть приходит, — тихо говорит ректор. — Прямо ко мне.

— Что вы?! — теряюсь я. — Она не должна догадаться даже, что я была у вас. Такой уж она у меня человек.

Ректор встаёт.

— Приходите, — почему-то грустно говорит он, — если что ещё будет нужно в моём ведомстве.

Протягиваю ему руку.

— Больше не будет. Сами пусть.

* * *

В Ботаническом саду — аллеи цветов. Понятно, почему Даша пришла сюда работать. Кусты чёрной смородины, сотни деревьев, увешанных мелкими ещё яблоками.

Где-то здесь Даша. В конторе объяснили: она в «квадрате номер три на копке».

Даша встретила меня потная, в заляпанных землёй брюках и выгоревшей грязно-рыжей майке. Сердито воткнула лопату в разворошённую землю, уселась рядом со мной на дёрн.

— Жалеть пришли? — Её волосы были в земле.

— А что случилось? Я ничего не знаю.

Даша недоверчиво повела плечами:

— Так-таки ничего? А как же вы оказались здесь?

Я встала и пошла от неё. Она догнала:

— Извините. Но сами подумайте, что вам может быть нужно в Ботаническом саду?

— Смородина и клубника для лагеря. Родительский комитет, узнав, что моя любимейшая ученица избрала себе летний отдых в Ботаническом саду, попросил…

— Извините. — Даша недоверчиво косила глазами. — А я провалилась.

— Ты знаешь, что значит «провалилась»? Это значит — получила двойку. А у тебя лишь одна четвёрка, остальные — пятёрки. «Провалилась»! Говори, что случилось? И потом, как ты смеешь при любых условиях, что бы страшного, на твой взгляд, я ни сделала, мне грубить?

Даша радостно, как всегда, упёрлась в меня сияющим синим взглядом:

— А мне всё время снятся цветные сны. Наверное, потому, что работаю среди цветов.


Через два дня Даша пришла ко мне.

— Почему-то приняли. — Нерешительно взглянула на меня, но спрашивать ничего не стала. Взяла гитару. Тихо перебирала струны, смотрела исподлобья.

Не пробуждай воспоминанья

минувших дней.

Не возродить былых желаний

в душе моей…

Песни Даша наигрывала грустные.

Когда, душа, просилась ты

Погибнуть иль любить,

Когда желанья и мечты.

К тебе тянулись жить.

Господи, опять она сорвалась!

— Когда вы поедете отдыхать? — вдруг спросила Даша. — Так и будете дежурить у телефона? Плюньте на нас. Поступим, не поступим. Не в этом счастье. Зачем всё это? Вы говорили, главное — профессия. Нет, главное — земля, небо и цветы. Вы были правы.

После Ленинграда вы от нас сбежали, а зря: вам всё равно от нас не сбежать. О чём я? Да, профессия… Разве дело в профессии? Дело в чём-то таком непонятном. Или счастлив, или несчастлив. Не дают, например, тебе билет на поезд, а ты очень хочешь на этот поезд, и ты очень несчастлив. А потом вдруг этот билет дали. Понимаете? Это же хорошо, а ты становишься таким несчастным, что жить невозможно.

Песни теперь пошли веселее:

По мосту идёт оранжевый кот,

А лотошник на углу продаёт

Апельсины цвета беж…

Но и в них слышалась мне Дашина тревога. Я положила руку ей на плечо. Она продолжала играть, а мне тоже почему-то стало тревожно. Диван был жёстким.

— Что с тобой делается?

Даша перестала наигрывать.

— Ничего. Сны снятся цветные. Знаете, я не хочу в архитектурный. Никакой я не архитектор. Сама не знаю, кто я. И вообще ничего не хочу. Зачем вдруг билет дали, а?

О чём это она? Об институте? Впрочем, пусть говорит. Пройдёт лето, всё образуется. Просто ей, как и мне, страшно расставаться, даже на лето. Всё-таки четыре года!

— Начиталась про альпинистов. Лезешь, лезешь, лезешь, и — небо!

Я не понимала, о чём она, обняла её. Она чуть отодвинулась.

— Ещё играй. Все подряд. Пожалуйста.

Если друг оказался вдруг

И не друг и не враг, а так…

Если сразу не разберёшь,

Плох он или хорош,

Парня в горы тяни, рискни,

Не бросай одного его.

Пусть он в связке одной с тобой,

Там поймёшь, кто такой.

Уже уходя, Даша небрежно сказала:

— Да, кстати, сегодня ночью я уезжаю. Писать не буду. Хочу оторваться от всего. Не обижайтесь. Буду в полной безопасности. В деревне. Буду дуть парное молоко, жевать редиску и валяться на травке. Вернусь и сразу приду.

Я кивнула. Закрыла за Дашей дверь.

По мосту идёт оранжевый кот,

А лотошник на углу продаёт

Апельсины цвета беж…

Почему-то обрадовалась, что Даша уезжает, что не будет писать. Только вот песни грустные. Хватит. Нельзя же всегда и во всём видеть плохое. Отдохнёт, вернётся, начнёт учиться.

…Две недели мы с Рыжиком прожили под Москвой. Первое сентября, которое надвигалось неумолимо, вызывало во мне отчаяние. Я не хотела идти в школу, в которую в этот день, как на праздник, шла четырнадцать лет подряд. Будет школа, будут учителя-друзья, уроки, а моих ребят не будет.

Но оно, это первое сентября, наступило. Сегодня мои ребята отправятся в институты, на работу, а я останусь одна — с чужим новым классом. Странное чувство опасности притаилось во мне.

* * *

Долго толкалась в учительской, натыкаясь на людей, едва отвечая на приветствия. Чувствовала себя неопытной и маленькой. Наконец решилась. Вошла к новым ученикам. Седьмой класс. Какие они мелкие! Шумят, кричат. Они знакомы между собой по вечерней математической школе. Остановилась в дверях. Пытаюсь выхватить отдельные лица, как когда-то в школьном дворе навсегда поймала широко поставленные Шурины глаза. И Дашины. Шура и Даша в своей школе считались самыми озорными, а вот у нас, странно, всё по-другому получилось.

Ребята с любопытством разглядывают меня.

Стою перед молчащим классом. Немедленно надо заговорить с ребятами. Сумею взять их в руки сразу, будет толк. «Ну же, говори!» — приказываю себе. А слов нет. Я в стеклянной банке, шевельну губами и погибну под осколками банки, которая тут же разобьётся.

На меня смотрят дети. И я смотрю на них, на каждого по очереди. А не вижу. Размытые цветные пятна. Не на них я смотрю — в них ищу Дашу, Глеба, даже Геннадия. Меня охватывает паника: я навсегда потеряла своих единственных людей, без которых нельзя жить, скорее прочь отсюда! Не нужны мне чужие дети. Ни энергии, ни сил, ни желания… никогда не смогу я больше полюбить ни одного нового ученика. С трудом удерживаю себя у учительского стола.

Вот только удивительно, почему они молчат. Сейчас заорут, вскочат с мест, полетят по столам и стульям, и я исчезну под их воплями и разгорячённой чужой энергией. Пока они молчат, и чтобы ещё хоть немного они помолчали, говорю:

— Дождя бы. Душно.

Недоумённо переглядываются. Именно когда я сказала свои первые слова, начинают тихонько разговаривать. Неожиданно смеюсь:

— Потерпите. Мне надо быть вашим классным руководителем… На уроках познакомимся. Сегодня у нас тема…

Вдруг осторожно открылась дверь. Вошёл Фёдор с неизменной на шее кинокамерой. Он похудел. В руках у него один цветок — красная гвоздика. Ребята засмеялись. Уж очень длинный был Фёдор, уж очень хрупкой в его лапах выглядела гвоздика.

— Дядя, достань воробышка, — пискнул кто-то с последней парты.

Фёдор даже не улыбнулся. Бережно положил гвоздику на пустой стол.

Снова открылась дверь. Вошёл Глеб. Он был праздничен, в ярко-синей новой рубашке, но встревожен и напряжён, прятал глаза. В его руке тоже краснела гвоздика.

За ним, почти одновременно, шагнула в класс Шура, прижав гвоздику к груди.

Ирина, переступив порог, на мгновение остановилась. Потом, издали протянув мне гвоздику, словно пику, пошла ко мне. Осторожно положила цветок рядом с другими. Снизу, покорно, посмотрела на Фёдора и сразу снова на меня.

Один за другим, все со строгими и вместе с тем беспомощными лицами, ребята входили, вытянув ко мне руки с красным цветком. Последним появился Геннадий. Не положил, как другие, гвоздику на стол — отдал прямо мне и, когда отдал, незаметно, исподтишка, слегка сжал мою руку. Вспыхнув, я сжала в ответ его.

Стояла мёртвая тишина. Дети не смеялись, не разговаривали, казалось, не дышали. Испуганно и тревожно они смотрели на странных гостей. Я, наконец, стала различать их лица.

Значит, не пошли на свои первые лекции, не пошли на работу.

Они изменились. Молчащие, незнакомо взрослые, беспомощно смотрели на меня.

Сердце стучало под горлом, как давно, когда я бежала с ними по лесу и по песку — за врачом для Кости. Вот и он, живой, невредимый.

Но почему не могу победить в себе непонятного, неизвестно откуда взявшегося страха?

— Где Даша? — Оглядываюсь, всё ещё надеясь увидеть её среди своих мальчишек и четырёх девочек.

— Будто вы её не знаете. Задержалась по пути, — говорит Шура. — Мало пропадала? Свалится на голову. Куда ей деться…

Ребята улыбались, не услышав ни Шуры, ни меня.

— Хотите, я спою? — неожиданно сказал Олег. — У меня за дверью гитара. — Но с места не двинулся.

Мы рассмеялись. Странным был наш смех. При молчащем, замершем классе «семишек». Быть может, они уже смутно начинали понимать, почему я никак не могла заговорить с ними.

— Как же вы прогуляли свои первые лекции? Достанется вам.

На столе лежало двадцать девять красных гвоздик. Я не могла выгнать ребят. И мне не о чём было говорить с новыми детьми на своём первом классном часе.

— «Вот лето в сентябрьском стиле, вот девочка в узком окне…» — тихо сказала Ирина.

Ребята все повернулись к ней.

— «Рояль вползал в каменоломню, его тащили на дрова…» — Теперь ребята повернулись к Косте. А он смотрел на меня и читал громко, не так, как Ирина, он хотел, чтобы его услышали «семишки». Но ведь «семишки» пока всё равно не смогут услышать.

Почему стали читать стихи? Но ребята, окружив меня плотной стеной, читали стихи, вспоминали наши вечера. Теперь я не видела новых учеников. Страх постепенно уходил. Меня словно несло куда-то: качели не качели, песня не песня, лодка не лодка.

Быстро, странно мелькнул урок.

Зазвенел звонок, и, раздвигая ребят, я вырвалась к «семишкам».

— Простите, — сказала им. — Я сегодня очень счастливая.

Цветы «семишек» забыла в ведре, задвинутом под окно. Одинокий день обернулся праздником любви!

Сквозь головки гвоздик трудно видеть дорогу, но я уверенно иду за высоко плывущей Фединой головой.

Так, смеясь, вошла в учительскую. Ребята остались ждать за дверью, пока я положу гвоздики. И то, что ждали они, как обычно, наполнило меня устойчивым покоем.

Войдя в учительскую, удивилась: почему так тихо?! Учительская была празднична, усыпана пока не отработанными, не заслуженными цветами.

Передо мной — мой директор. Большой, как Фёдор, в крупных очках. Чего это Петрович глядит на меня тревожно и испуганно, как глядели «семишки», оставшиеся в тихом классе? Берёт из моих рук гвоздики и, прижав к себе, всё смотрит на меня, осунувшийся. Чего это он топчется передо мной?!

Я огляделась: и Елена, и другие мои друзья, с которыми вот уже десять лет мы делаем нашу необыкновенную школу, смотрят так же, как директор. Виктор отвернулся от моего взгляда и стремительно ушёл в коридор. Что я натворила? Странно, но в это последнее мгновение не было во мне ни страха, ни давешнего чувства опасности.

Петрович почему-то вернул мне гвоздики. Что это с ним? То отбирает, то отдаёт.

— Потерпи, пожалуйста, — услышала я, наконец, его глухой голос. — Погибла Огарова. В горах. Нашли только вчера. Пожалуйста, потерпи.

Зазвенел звонок. Вокруг теперь говорили. Мне или друг другу? Сыпались красные гвоздики на пол.

Глава вторая

Звенел звонок. Вокруг теперь говорили. Мне или друг другу? Подносили воду. За дверью ждали ребята.

Погибла? Кто погиб? Огарова? Кто это Огарова? Уже услышав, ещё не поняв, с трудом связала фамилию с Дашей.

На много дней и ночей отступило всё: сыпались красные гвоздики на пол…

Ехали на аэродром. Не отпускал моей руки Глеб. Ничего не говорил, только сжимал мою руку.

Цинковый закрытый гроб. В нём — маленькая девочка. Девочка, у которой всегда разлетаются золотые волосы. У неё очень синие глаза — такие, как Глебова рубашка первого сентября. Зрение у неё — «минус восемь». Как она попала в эту тяжёлую «коробку»?

На панихиде говорили… кто, что, не помню. Просили меня сказать речь. Речь о Даше? Я не плакала. Мне всё казалось: это страшный сон, когда на лицо навалилась подушка и никак её не сбросить. Невыносимо кричала Дашина мать.

— Дайте пройти, разрешите, — громко повторял человек, пытаясь пробраться сквозь толпу, под зудящий, неестественно низкий крик Васюка: «Нет, нет, нет»…

Человек подошёл к гробу и застыл. Я видела его затылок в дыме седых волос. Если бы человек громко не заговорил, я бы его не заметила. Похоже, это Дашин отец.

Как неожиданно он возник, так внезапно и исчез.

И сразу вместо него — огромное Дашино лицо. С трудом вспомнила: давным-давно, в Торопе, я видела эту фотографию, её сделал Фёдор. Только волосы у Даши на фотографии получились тёмные. Странно. Погас свет. Как же это Фёдор не сумел сохранить самого главного… цвета? Как же это он… неопытный ещё.

Даша без очков. Смотрит мимо меня, мимо Глеба, мимо съёжившейся Шуры, мимо Фёдора, мимо всех нас, прижавшихся друг к другу. Даша чуть улыбается. А мне льют в рот что-то горькое.

— Всё вам, даже перед смертью. — Дашина мать сунула мне в руки свёрток. А потом закричала. И вдруг бросилась мне на шею, прижалась мокрым лицом ко мне и мокрыми холодными губами стала целовать.

Глеб вис на моей руке, тянул её вниз. Я задыхалась. Наконец вырвалась и, еле передвигая ноги, пошла к выходу — как ребёнка, прижимая к груди свёрток.

Жуткий сон стал реальностью. Мне в спину с фотографии смотрела Даша. Почему-то перед глазами запрыгал ректор архитектурного, закачались античные головы. Глеб висел на моей руке и гнул меня вниз.

* * *

…Дни ползли. В школу не ходила. Плакать не могла. Жгли лицо слёзы Дашиной матери. Горячей, холодной водой я смывала их, а они жгли нерастворённой солью.

Однажды проснулась — муж стоит надо мной, протягивает чашку с кофе. Он очень усталый.

— Вставай. Я опаздываю на работу, а у Рыжика температура. Надо вызвать врача.

Мне пришлось жить.

Ангина у Рыжика быстро прошла, и Рыжик опять ходит в школу. Я тоже хожу в школу.

Дети передо мной тихие, будто оглушённые первым уроком. Впрочем, мне неинтересно, какие они. Я учу с ними сложносочинённое предложение. Читаем Пушкина. Но Пушкин — чужой, из другой жизни. Он молодой, весёлый и прыгает между кресел в театре. Или плюёт на лысины генералов. Ребята смеются, когда я читаю или рассказываю им воспоминания современников. А меня раздражает их смех. Первый раз раздражают дети. Не дети — белое пятно из лиц.

Земля крутится без остановки, плывут облака. Мама погибла. Даша погибла. Джана убили. Во мне — смерть. Совсем естественная. Она не страшная, она похожа на старого ежа, у которого затвердели колючки, и он спрятал голову под них. Во мне сидит этот ёж. Что же стоит моя любовь, если я никого ни от чего не могу спасти?!


Виктор сутулится за столом своего кабинета, пишет. Он сильно лысеет, значит, мы оба с ним стареем. Он стареет снаружи, а я — изнутри.

Надо перечитать Дашину работу. Она что-то там такое писала о жизни и смерти, кажется… Экзаменационные работы у Виктора в шкафу.

Виктор поднял на меня глаза. Я сделала вид, что не заметила, и вытащила перевязанную пачку. Где же Дашина тетрадь? Ещё раз перебираю по очереди все их. Дашиной тетради нет.

Виктор всё пишет.

— Где работа Огаровой? Ты спрятал её?

Он пожал плечами:

— Куда-нибудь сама же сунула. — И снова замелькал ручкой по бумаге.

— Как же это, однако. Не трогала я…

Как быстро он лысеет! А ведь он был такой лохматый! Надо спросить, что у него дома. Мы не виделись сто лет. Лена вроде пока с ним.

Ещё один день проходит. Сейчас кончится шестой урок. Школа наполнится криком и топотом. Снова стихнет. И день в ней умрёт. И «завтра» умрёт. И пожелтевшая берёза за окном умрёт, а сейчас вот касается четвёртого этажа. И мы умрём. Зачем тогда думать, рваться, уставать, отдавать время и душу чужим детям? Всё суета сует. Нет никакого смысла в жизни, есть только смерть. Я боюсь небытия: травы нет, дышать нельзя, дочки нет, мужа нет. Даши нет. Даши и так нет — в жизни. И, быть может, скоро не будет рядом мужа. Он от меня уйдёт. И дети разошлись по своим радиусам, как круги по воде. Зачем я пошла в учительницы? Хотела защитить, закрыть ребят от одиночества, несчастной любви, обид, от смерти и не сумела. Хотела сделать их счастливыми, не сумела. Хотела научить их жить друг для друга, не сумела. Ничего не сумела.

В горле застрял ком, и мой ёж растопырил свои иглы. Машинально открыла лежащую сверху тетрадь.

«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну». Чьё сочинение? О чём? Это Костя. «Тема Человека». Не помню. Да я никогда его не читала. Открываю последнюю страницу. Рукой Виктора поставлена отметка, его рукой написана рецензия. Смотрю в склонённую лысеющую голову. Он теперь не пишет, ждёт. Заметив, что смотрю на него, опять быстро побежал пером по бумаге.

Почему не я проверяла Костину работу? Тогда ведь всё ещё было в порядке.

— Что ты опять потеряла? — спрашивает Виктор напряжённо. — Или нашла? — Он издалека вглядывается в почерк. — А, это я по одной экзаменационной работе из каждого десятого отправлял в район, выборочно, и сам отметки выставил в журнал.

— Зачем? Я бы дала лучшее.

— Зачем лучшее? Им нужен средний уровень школ. Ты забыла, я говорил.

И правда, он что-то такое говорил…

«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну. Даже если потолок моей комнаты обрушится, я пройду сквозь него снова жить. Я уверен, такая же мысль живёт внутри каждого. Но если подумать, то почему бы? Как будто единственно я должен и могу передать что-то людям, которые будут жить потом, и именно я наполню истинным содержанием ту, будущую жизнь. А я уверен в этом и, наверное, стал бы драться за жизнь, отнимать её у другого, если бы не вспомнил, что на войне гибнут поэты».

Как же я забыла о Косте? Он ведь тоже мой ученик, и не просто ученик, он теснее других — десять лет! — связан с Дашей. О Даше сочинение… Жадно кинулась читать:

«Павел Коган, поэт, погиб в бою. Оборванная гениальность. Именно он должен был жить и писать стихи. Я понял, когда узнал об этом, что рано погибают лучшие, замахнувшиеся на недосягаемое. Но я не об этом. Я — об эгоизме, и о «я», которое есть во мне, но есть и в любом другом. Быть может, каждый человек знает себя и о себе больше, чем о других. С близкого расстояния он не может охватить себя, и фактура собственной души кажется ему крупной и значительной. И он любит своё больше. Старея, люди учатся уважать мир, в котором живут, уважать чуждое им мировоззрение и мироощущение так же, как и их собственное, имеющее право на существование. Начинают, наконец, понимать, что каждый человек зачем-то рождается.

Казалось бы, вот теперь и можно стать сознательно счастливым, поняв своё назначение и назначение окружающих тебя людей. Но в мудрости человека стережёт опасность: опасность осмысления мира разумом. Пора мудрости есть и пора душевной усталости. Человек пугается открытого им. И тогда ему очень трудно чувствовать себя счастливым. А счастлив может быть только человек беспокойный, способный к соединённости с другими людьми, понявший счастье духовной жизни в этой соединённости. Как ни бестолковы, бессмысленны и смешны порой действия человека беспокойного, на мой взгляд, он щедрее, лучше, полезнее, чем тот, кто живёт просто как свидетель, видящий слишком много препятствий со стороны, а потому предпочитающий счастью прозябание. Пусть беспокойный человек проживёт совсем недолго. Он счастливее потому, что умеет отдавать другим то, что может, и каждый раз он становится богаче на человека, двух, трёх, и счастья, значит, ему достаётся больше — столько, сколько всем вместе. Каждый же родится, чтобы хоть недолго побыть счастливым. Больше он никогда не родится, именно он не родится больше никогда».

О чём Костя? Начал об одном, перескочил к другому. Чушь какая-то. Как это «совсем недолго»? Не семнадцать же лет! Что успела увидеть хорошего Даша?

Не надо о Даше. Это Костя, это его жизнь. Нельзя всё о Даше.

«Как же сделать, чтобы каждый человек жил так, что вторая жизнь будет лишней и скучной, явится повторением? Как сделать, чтобы люди не жалели, что родились, даже если жизнь оказалась короткой? Как же дать человеку это беспокойное счастье духовной жизни? Помочь ему возвыситься до цели, достойной человека, единственно осознанной цели? Как соединиться с людьми?

Для этого надо победить в себе внешнего человека, обывателя, думающего потребительски. А ещё эгоиста, у которого болит голова и который не знает, не представляет себе ничего, кроме своей распухшей от боли головы, который со страхом слушает свою боль, замкнутый лишь сам в себе.

Разумными доводами, спасительными словами, что другие мучаются сильнее и терпят, не заставишь замолчать человека, когда у него закололо в боку и он — трус.

Он не станет от этого крепче изнутри, а только внутренняя злость может заставить его замолчать.

А ещё внутреннее чувство сострадания к другому, не слова, не доводы — способность любить кого-нибудь, кроме себя…»

Не хочу больше, я знаю всё, что он скажет дальше.

Оказывается, Костин страх всё ещё живёт и во мне, а я совсем забыла о Косте. Смутно вспоминаю: он блистательно поступил на мехмат МГУ, а летом написал интересную научную работу. Смутно помню: он что-то говорил мне, уезжая отдыхать: Даша, математика… Кажется, или Даша, или математика. Если бы Даша полюбила его, он бросил бы математику.

Каждому своё… Чушь какая.

Мог умереть Костя, а умерла Даша.

— Что ты? — Виктор смотрит на меня.

Нельзя так, нельзя. Что это я?

Костины буквы не выведены, бегут, чуть западая вправо, словно Костя очень спешит, словно он, наконец, решил для себя тот свой ночной крик. Имел право или не имел закричать?

Мы с Костей будем встречаться редко. Мы не такие близкие, чтобы смешать наши жизни, как могли бы смешаться моя и Дашина.

Мог умереть Костя, боявшийся смерти, а умерла Даша.

— Что с тобой? — пристаёт ко мне Виктор.

— Даша умерла. Мама умерла. Джана убили. Зачем мы родились?

Давным-давно об этом же говорил Глеб. Что я ему ответила? Не помню. В тот день был Ваня…

— Иди сюда, сядь вот здесь. Смотри. — Виктор провёл на листе длинную линию. — Это вечность. А вот… — он сделал в середине линии петлю вверх, — вспышка, наша жизнь. Её могло не быть. Мы бы не явились. Почему ты не страдаешь, что тебя, Даши не было тысячу лет назад? Почему страдаешь, что не будет? Разве плохо, что мы вспыхнули? — Виктор не смотрел на меня, говорил небрежно. — Пока есть мы, смерти нет. Когда есть смерть, нет нас, понимаешь?

Берёза в окне шевелилась золотая. Кажется, что-то такое я говорила Глебу тогда. Только это не утешает. Даши больше нет.

В дверь постучали, и она приоткрылась — заглянула Шура.

* * *

— Простите, можно вас?

Виктор снова что-то писал на своих листках, а я не могла встать — сидела кулем. И потом, я не хочу уходить от Виктора. Мне с ним лучше, чем с ребятами. О чём говорить с ними? Чего они мучают меня? Ходят каждый день…

Когда в книгах пишут, что ежедневно происходит много событий, — врут. Если то, что человек садится в автобус, или поднимается по лестнице, или варит суп, — событие, тогда, наверное, книги правы. У меня в жизни больше нет событий. Обеды, уроки, стирки происходят само собой. Во мне притаился ёж с острыми колючками, и стоит подумать о прошлом, о себе, он пронзает меня. Чтобы он не двигался, я ни о чём ни с кем не говорю, ни о чём стараюсь не вспоминать.

Мы с Шурой идём пешком ко мне домой. Ленинский проспект, улица Дмитрия Ульянова, Кедрова, Профсоюзная. Москва — торжественна и празднична: в оранжевых, бордовых листьях — над головой и под ногами, тиха — середина дня, будни, люди работают.

Шура что-то говорит.

Зачем рождалась Даша, если ничего не успела? Родилась и умерла. И Виктор ничего не понимает.

— Хватит стыть! — закричала вдруг Шура.

Я остановилась, оглянулась: мы в разноцветной аллее улицы Кедрова.

— Ты что, Шура?

А Шура снова закричала:

— Это подло! Мы пока живы. Вы хотите, чтобы кто-нибудь ещё из нас? Вам мало Даши? — Она кричала, как на базаре кричит торговка, у которой украли курицу, — визгливо и злобно. У неё подрагивали в солнце светлые почему-то глаза. Она рукой секла звенящий солнцем воздух. Я ничего не понимала. Только удивительно, как Шура кричит! — Слепая, эгоистичная! Вы знаете, что Глеб бросил институт, купил билет туда, куда ездила Даша?

Что? Какой билет? Даша говорила о билете. Теперь и Глеб взял билет? Ёж пронзил всеми своими иглами сердце. Я прижала руки к груди. Шура отвернулась от меня плача.

— Куда едет Глеб?

Шура молчала. Глеб не приходил со дня похорон.

— Что с Глебом?

Почему я не вспомнила о нём ни разу со дня похорон?

Глеб взял билет? Куда?

— Он решил пройти её путь, — тихо сказала Шура. — Он тоже погибнет, я знаю. Даша заранее готовилась, книги читала, она подкована была, а Глеб шага шагнуть в трудных условиях не умеет. Он ночью улетает. Он… — Шура закусила губу.

Глеб улетает. Что же Шура плачет? Как улетает? Куда?

Я повернула девочку к себе.

Сизы подглазья, худы углы скул…

Как она повзрослела! Как изменилась! Выцветшие косы мягко жгут мне ладони. Она ведь больна!

— Девочка моя, прости, ради бога.

Шура вцепилась в мои руки, как Глеб на похоронах.

— Только не плачьте. Я не могу, когда вы плачете. Да перестаньте вы. Нет, плачьте. Вы совсем чёрная.

Она тянула мою руку вниз, как Глеб на похоронах. Но я сейчас слышала и понимала каждое её слово. — Костя на лекции не ходит, считает себя виноватым в Дашиной смерти, он… — И совсем без перехода: — Вы думаете, я не знаю, что Глеб всю жизнь любил Дашу? Глеб честный. Когда он понял это сам, сказал мне сразу. Я убила Дашу. Я не отпустила Глеба к ней, стала бороться. Пусть не любимая, но я думала: только чтобы рядом! Мне так было трудно. А что я могла? Я ничего такого не делала… Училась понимать его. Сперва ничего не понимала в его книжках, а теперь мы думаем одинаково, честное слово! — Шура стала удивительно спокойной. — А теперь… Я знаю: я убила Дашу, я должна была ей сказать, что Глеб любит её и что им надо быть вместе. — Она заглянула мне в глаза. Я отвернулась. — Даша никогда бы не пошла одна в горы, если бы я сказала. Она сбежала от меня. Она не хотела путаться у меня под ногами. Она «отдала» Глеба мне.

Шура шла и шла, прямая, тощая, с остановившимся взглядом. Я никогда о ней не думала. Я ничего о ней не знаю. Я в ней ничего не понимаю.

— Если бы Дашу можно было вернуть, я бы рассказала ей, в какие часы он ходит по букинистическим. Он очень любит, перед тем как подняться к себе домой, перелистать книжку, которую купил, прочитать две-три страницы. Около его дома скверик, там Глеб любит сидеть и читать. А ещё я рассказала бы ей…

Бедная моя девочка, бедная Шура! Как же несчастна, как одинока была она все эти годы! Ведь любовь даётся даром, без усилий. Зачем завоёвывать её? Ничего не нужно делать, если тебя любят. Повернёшься, наморщишь нос, шевельнёшь рукой — и раздастся восторженный вопль любящего. Абсолютно даром! Бедная моя девочка.

— Я была эти годы счастлива. Вы не представляете себе, как я была счастлива! Я понимала его с полуслова, я знала все его мысли. — Если бы Шура по-прежнему кричала или плакала, мне не было бы так жутко. Я едва доплелась до первой скамьи и почти упала на неё. — Но сейчас я бы исчезла, пусть бы Даша… Я люблю Дашу. Мне она снится каждую ночь. Я не могу без Даши. Я виновата в её смерти. Она решила проверить, сможет ли человек прожить один, я знаю…

Шура не смотрела на меня, и я была благодарна ей: я глотала твёрдые, горячие слёзы, отвернувшись, пыталась расправить сведённое судорогой лицо, вытянуть из сердца жёсткие иглы ежа — я выздоравливала от себя! Шура, наверное, совсем не спит. Шура, наверное, не ест. Костя… Костя больше всех на свете любил Дашу. Глеб бросил институт. Срочно нужно им помочь. Какой же я учитель, если не помогу им сейчас? Виктор прав: это хорошо, что мы вспыхнули. Нельзя жить со смертью в душе. Когда-то от моего горя излечили меня они, теперь моя очередь. Я взрослая, я сильная, я педагог, и я должна забыть о своей беде, я должна вытянуть их из мрака, потому что если уж вспыхнуть, то вспыхнуть ярко! Они должны интересно работать, они должны создать добрые семьи.

— Ну, успокойтесь. — Шура тянула меня со скамьи. — Ну пойдёмте, я так хочу чаю!

* * *

В этот осенний день началась моя следующая жизнь.

«Не вернуть», — наконец отчётливо поняла я.

Я звонила одному, другому, третьему — их не было дома. Я просила, чтобы им передали, что я звонила. Я просмотрела списки, кто в каком институте, представила себе, как каждый из них может чувствовать себя. Даже Олег, я знаю, сейчас подавлен.

Как я смела убегать от ребят?! Чего же стоят наши четыре года, в которые я делала всё, вопреки часто их упрямству, чтобы мы были вместе?! А теперь они рассыпались поодиночке, потому что я предала их. Они приходят, а я убегаю. Вот Гена приходил вчера. Что с ним? Как он? Где он сейчас живёт? У отца? В общежитии? Как я смела бросить ребят в беде?

«Глеб решил пройти её путь…»


И Глеб пришёл, как только я, наконец, дозвонилась до него. Этот Глеб был мне незнаком — с чёрным, не видящим меня взглядом. И щурился, как слепой. Хрустел пальцами. Поджимал губы.

— С какой целью ты собрался в горы? — резко спросила я, лишь он переступил мой порог.

Глеб зачем-то снял ботинки. Долго стоял в передней, потом очень медленно пошёл в комнату.

— Я хочу пройти её путь и понять. Я хочу поставить ей памятник. Я люблю её, — заученным уроком проговорил он.

— Как прекрасно и романтично: «Пройти её путь»! Да как ты смеешь?! — Я кричу на него, как давеча кричала на меня Шура. — Мать снова в больнице. Тебя это не настораживает? У неё плохие анализы крови. Кто будет вытягивать её из болезни? Почему ты в шестнадцать лет, когда умер отец, понимал, что отвечаешь за неё, а в восемнадцать не понимаешь? Она жива тобой. Ты можешь остаться совсем один.

Звенели стёкла от моего крика. Сейчас сбегутся соседи.

— Дашу не вернёшь! — кричала я ему, себе, всему миру. — Ты хочешь потерять Шуру, Костю, мать, меня? Ты знаешь о том, что Костя пьёт? Он твой друг. Только ты можешь помочь ему Ты отвечаешь за него. Эгоист!

Глеб всё стоял посередине комнаты, с тех пор как пришёл.

Я никогда в жизни не кричала на учеников, а сейчас кричала. Я кричала, и плёнка мути в глазах Глеба становилась прозрачней и прозрачней, зрачки съёживались, глаза светлели — желтели.

Тогда я замолчала, а крик мой ещё тыкался в углы моего жилья.

— Простите, — залепетал он. — Сам не знаю, что со мной. Меня тянет туда. Я не могу поверить. Я хочу туда.

Глеб, как и я, пришёл в себя.

— Надо жить, Глеб. — Я вынула из письменного стола Дашины письма. — Она мне оставила.

Глеб кивнул. Наверное, понял, что я хочу разрубить этот «узел» сразу. Пока они лежат нечитаные, мне и ему — болеть!

Безгубое лицо Глеба на глазах наливалось краской. Стараясь не смотреть на него, усадила его на диван, туда, где любила сидеть Даша, заговорила нарочито бодро:

— Я тоже не читала. Я тоже только сегодня смогла.

Что было бы лучше для него: знать о Дашиной любви к нему или знать о её равнодушии? Теперь это всё равно. Письма в руках. Бумага от свёртка кособоко валяется на полу.

Сейчас я не думаю о Даше, я думаю о Глебе, которому нужно пройти её путь, понять её и начать жить заново. Он сидит, прижав ладони к коленям, и на руках набухли тугие синие жилы. Это не Дашины письма, это просто обычные сочинения, — тороплюсь уговорить сама себя и начинаю читать косо поставленные строчки:

— «Я обманула вас. Не в деревню сбежала, в горы. Вы знаете, я всю жизнь рвалась сюда. Не беспокойтесь, я не пропаду. Вот видите, объявилась же, хочу замолить грехи. Убежала от Глеба. С детства для меня только он. А потом Шурка. Я теперь только поняла: Шурка и не могла никого полюбить, кроме Глеба, а я влезла. Шурка из-за меня измучилась. Я решила освободить их хотя бы на лето. Должны же они разобраться друг с другом! А это возможно, когда я не маячу у них перед глазами. Думала, творчество. «Блаженный» наврал: без людей творчества нет. И как вы отвечаете все эти годы за меня, так я теперь отвечаю за вас. Уж этому вы хорошо научили: отвечай за тех, кого любишь, кого «приручил». И за Шурку отвечаю я, а она ревёт. Кто ж знал, что так получится? Все годы я занимала вас собой. А сейчас я без подпорки, у меня из-под ног сыплются камни, и мне не очень приятно глядеть вниз. Пишу то, что есть, потому что знаю: этих писем вы не прочтёте, не настолько уж я сволочь, чтобы вас мучить ерундой. Вернусь и расскажу вам, что надумала. В архитектурный не пойду. Пойду работать со шпаной. Днём и ночью об этом думаю. Смогу или нет? Перечитала Макаренко. А сейчас мне надо проверить себя: взлезу на гору или нет? Взлезу — справлюсь с ними…»

Письмо оборвалось. Я не глядела на Глеба. Теперь никакими словами не смогу убедить себя, что это простое сочинение. Снова девочка жива, снова здесь, рядом с нами.

— «Боюсь ставить ногу на камень. В Торопе я презирала Костю; читая о пытках, была уверена, что выдержу их; с детства верила, что сильная. Какой ценой нам даётся понимание самих себя! Здесь, куда меня занёс чёрт, я узнала, что трусость во мне — основная черта. Когда темнеет, дрожу. Прижмусь к каменной плите, ведь знаю — со спины никто не может напасть, и всё равно… Но это ерунда, как говорится: ля-ля! Передо мной быстро чернеющие цветы; странные, угловатые, скошенные полянки. Вверху — крупные звёзды, внизу — чёрные жилища, я не так далеко от людей. В дикие горы не пошла бы. Почему же всё равно трясусь? А вот в Торопе ночью не боялась. Я здесь глухая и немая. Почему вы не научили нас преодолевать страх? Я не хочу дрожать, как заяц».

— Зачем она продолжала идти? — Глеб встал и стоял надо мной. — Ну, побыла ночь, две одна, и хватит. Зачем, объясните?

Разве Глеб ещё не понял, что она любит его? Почему он так спокоен?

Нет, у него пересохли губы.

Правильно, что мы вместе читаем её письма. Когда на твоих глазах медленно, в муках, умирает человек, ты принимаешь его смерть как неизбежность.

Сама Даша знала, почему продолжала идти? Если хотела проверить, трус ли она, она проверила это в первые же дни. Если хотела понять, можно одной или нет, тоже поняла это сразу. При чём тут шпана? Что могут подсказать ей горы?

— Не знаю, Глеб, ты сядь пока.

Глеб послушно сел, опять упёрся руками в колени — опять послушно поднялись верёвки жил.

— «Мне больше не снятся цветные сны. Я боюсь спать. Ночами пою песни, читаю стихи. Не к месту вспоминается Евтушенко:

Она из Амдермы кричала,

Сквозь мачты, льды и лай собак,

И, словно шторм, вокруг крепчало:

Зачем ты так?

Зачем ты так…

Глеб читал их на вечере. А он ничего себе читает.

Пока шёл кустарник, мне было скучно — кустарник жилистый, мне он не нравится. Не такой уж восторг эти горы. Дыхание рвётся, голова кружится, пот заливает, как дождь, а до вершины, до неба всё ещё далеко.

Между прочим, высокие дома не выход. Чем выше, тем неуютнее. Холодно и пусто и все остальные удовольствия. Не знаю, может, по-другому казалось бы, если бы кто-нибудь болтался рядом, а в общем, это всё ля-ля! Сюда приволоку шпану, вот где будем проходить «университеты»!

Да, совсем забыла: вы совершаете преступление, работая в школе. Знаете ли вы, что делаете с людьми? Каждый лезет сам из себя, чтобы показаться вам хорошим. Ещё бы! Вы смотрите такими глазами! И я… Я ведь серая, обычная. А вы от всех ждёте самобытности, ну, я и выпендриваюсь. Вы каждый раз хотите…»

Письмо оборвалось. Где продолжение? Она с ума сошла. Любое обвинение, но это… я не понимаю.

Глеб раскачивался маятником из стороны в сторону.

Кажется, вот оно… с середины листа, написано косо:

— «Вы меня не слушайте. Вы дали мне меня. Сначала я проклинала вас, теперь поняла. Если бы не вы, я не полюбила бы Глеба, хотя любила его с детства. Не так. В нём есть особая сила. Когда я оказываюсь рядом и мы, вдвоём ли, втроём ли, начинаем говорить, я думаю. Мой мозг каждый раз освежается. Глеб не даёт остановиться, рядом с ним я умнее. Это вы изменили моё зрение. Между прочим, лучше любить, чем быть любимой, а в общем, это всё ля-ля! Здесь ничего себе, красиво, это из-за вас я всё вижу! Вернусь и доложу обо всём в подробностях».

Даже удлинённые кончики ушей Глеба горели. Даже волосы горели. Даша была в этой комнате и кидала нам кости. Мы могли выиграть, могли проиграть. Но мы участники. И я начала вдруг улавливать связь между письмами. Забираясь на гору, Даша проходила свой прошлый путь. Она шла к будущему — к новой цели в своей жизни — и мужала по дороге.

Она ещё жива. Я ещё верну её, объясню ей, закрою собой. Я не отдам её. Раскину руки, и она упадёт ко мне, опять в колыбель.

— Не плачьте, прошу вас, — с трудом сказал Глеб.

Я быстро раскрыла следующее письмо.

— «Вы возили нас в спокойные места — в Ленинград, Торопу, Брест. В Бресте в нас всех вошла чужая смерть — детские башмачки, пепел Освенцима, и это было невыносимо, но с нами там ничего уже не могло случиться. Вы возили нас в спокойные места. Как Вы могли не научить нас ставить ногу на камень, под которым пропасть? У меня дрожит нога, до сих пор дрожит, потому что из-под неё сорвался камень и я чуть не загремела вниз. Мне трудно дышать. Я только здесь поняла: не в классах формируется человек, сидит — готовый на подвиг. В такой опасности он — дурак дураком. Почему вы не научили нас лазить по горам?»

— Дура она! — закричал Глеб, вскочил, забегал по комнате. — Какой чёрт понёс её в эти проклятые горы? У неё другая профессия. Почему надо обязательно лезть на рожон? Проверять себя? Кому это нужно? Жизнь и так наготовила пригорков.

— «Безусловно, у вас есть веский аргумент, — продолжала я, стараясь не услышать Глеба. — Вы работаете не в альпклубе и не на турбазе, и вовсе не обязательно в программу обязательных наук вводить эту. Но когда-то, в восьмом классе, вы бросили такую фразу. Сами ли вы её придумали? Думаю, вычитали в какой-то книжке. Точно не помню, но смысл такой: «Если уж человек сумеет на гору забраться, а потом с неё спуститься, чтобы забраться на следующую, — он человек. Гора как паспорт на жизнь, на прочность!» Если я поднимусь на вершину, если я сверху увижу всё, как есть, я — в порядке. Тогда мне море по колено, с любой шпаной управлюсь. Ване и всем им надо дело делать!»

Руки мои опустились. Когда я ляпнула эту идиотскую фразу о горе? Да нет, совсем не моя она. Но если Даша помнит три года, значит, я произнесла её?! Вот когда началась наша беда: с моих красивых слов. В их возрасте слова — действия, уж мне ли не знать этого? В ком как преломляются они, пусть редкие, очень редкие, но отвратительно красивые слова?!

Это я убила Дашу.

Пыталась вздохнуть и не могла — руки и ноги наполнились незнакомой непобедимой тяжестью. Наверное, это и есть паралич.

— Она сошла с ума. Где я был? — услышала я Глеба. — Почему мы слепы, когда нужны? Я знал, что она меня прогонит. А я бы не ушёл! — вдруг визгливо, как Шура, крикнул он. И я, наконец, вздохнула. — Не ушёл бы. Правда? Пусть бы прогнала! Один раз, другой, третий. Зачем мы постоянно совершаем насилие над собой? Это я убил Дашу, бросил её одну.

Дело не в горах. Дело не в насилии, которое мы совершаем над собой. Просто мы все — и Даша, и Глеб, и я — не смогли перешагнуть через Шурин потерянный взгляд. Глеб ещё не понимает. Ему, как и мне давеча, кажется, что он успеет спасти.

Нужно поскорее дочитать.

— «Не сердитесь: Вы говорили не о горе, вы говорили о вершине в жизни человека, об одной из вершин. Но я злая, и мне хотелось, чтобы вам тоже, хоть на минуту, как мне сейчас, стало страшно. Я стою над горой и над всеми вами. Кружится голова. У меня осталось мало еды. Голова ни при чём. Просто мне здесь не нравится. Я люблю потрескавшийся асфальт, город. И потом, зачем мне одной целая гора и целое небо? Я хочу к вам. Я хочу к ребятам на том пустыре, помните? Теперь я знаю, чем их взять. Здесь надо — в одной связке, за руки! Знаете, я преодолела страх. Вы будете смеяться. Вот вернусь и расскажу вам, каких зверей встретила здесь, какие здесь цветы. Расскажу, потому что никогда не пущу вас в горы. Мне не страшно, просто мне не нравятся вечность, небо, пустота, потому что нет вас».

— Хватит! — закричал Глеб.

— «Сейчас начну спускаться, следующее письмо завтра. Я хочу к вам, ко всем, как можно скорее».

— Хватит, дальше не нужно.

— Дальше ничего нет, — спокойно сказала я.

— Ну, я пошёл. — Глеб стоял у двери, засунув руки в карманы.

— Ты поедешь в горы?

Глеб машинально кивнул.

— Нет же. — Он ссутулился. — Один раз в жизни мне разрешено всё: когда меня любят. Мне позволяют делать то, что я захочу. Я не хочу ничего, когда любят меня. Если люблю я, я сделаю всё, что от меня захотят. Но я знаю: не захотят ничего, потому что не любят меня. И единственный раз я могу разрешить и я могу отдать всё — на моих плечах ответственность за жизнь и смерть. Один раз в жизни. И я не понял. Я убил Дашу. Я вынудил её проверять свой характер, заставил одну решать будущее. Как же теперь жить? — Его невнятные слова не причиняли мне боли, они оставляли меня равнодушной.

Глеб ушёл.

Глава третья

Глеб ушёл.

Важно не то, кто убил и кто виноват. Важно то, как жить дальше. Если бы Даша не попала в мой класс, осталась бы она жива? Сотни учеников… «Ослабла», — кричала Даша. А если ещё кто-нибудь, попав ко мне в руки, погибнет?

Неверно заявлена целая жизнь. Моя жизнь связана с сотнями учеников — прошлых, сегодняшних, будущих. Мне не одиноко с ними, а каково им? Они не сразу становятся взрослыми, они хрупкие. Учить людей просто литературе нельзя. Ослиные уши всё равно вылезут, ведь литература — это любовь, одиночество, эгоизм, боль, радость. Нет науки «литература». Есть жизнь. И это понимали Пушкин, Достоевский, Чехов… они учили своего читателя жить. Разве это спрячешь? Литература — пробуждение совести. Зачем я стала преподавать литературу?

Я никак не могла выстроить мысли логически.

За окном хлестал дождь, непонятно откуда взявшийся.

Не помню как, очутилась на пустыре. У нас тоже есть свой пустырь. Здесь сейчас опускались сумерки и гулял ветер, разогнавший дождь. Солнце, дождь, ветер… в один день! На бегу ветер высушивал травинки, мотая их из стороны в сторону. Лебеда махала своими лохматыми лапами. Увядающие ромашки цеплялись за траву.

Ветер гулял по земле. Бездомный, беспечный, бездушный, слепой. Это и есть жизнь. Всё в ней зависит от ветра. Не он ли сдул лёгкую Дашу с горы? Случайно…

Вверх-вниз, вверх-вниз. Меня кидает, как на качелях. Вверх-вниз… А теперь подхватило и несёт. Где я? Меня нет? Меня несёт бессмысленно, бесцельно, беспардонно — случайно.

— Прекрати, — кричу я. — Отпусти.

Не ветер, кто-то, кто решает случайность жизни, случайность смерти, несёт меня по пустырю и не даёт ни за что ухватиться.

— Я ненавижу тебя, проклинаю тебя, тебя, случайная злая сила, которая убила мою Дашу, мою маму, моего Джана! За что ты убила их? Проклинаю! — кричу я.

Меня всю свело судорогой. Нет, не случайность. Не верю, чтобы случайность сбрасывала людей в пропасти. Почему рано гибнут лучшие? В этом есть закономерность.

Обеими руками я ухватилась за тонкое, уже голое деревце, которое подрагивало в небольшой ямке. Теперь мы вдвоём с деревцем дрожали не переставая — ветер мотал нас из стороны в сторону.

Даша погибла потому, что в самый тяжёлый момент осталась совсем одна. Я должна была разглядеть, что с ней происходит. Должна была увезти её с собой под Москву, собирать вместе с ней грибы и в реке плавать вместе.

Да, да, сквозь все письма — Дашин упрёк: почему её оставили одну бороться со своей любовью, оставили одну решать будущее?

Дашу бросила я. И бросили Шура, Глеб и Костя — её лучший друг.

Мы с деревцем стояли в яме, заросшей полынью, и полынь билась о землю. Полынь пахнет осенью и смертью. Когда-то, давно, я очень любила запах полыни.

Даша всё равно пошла бы в горы. Тем более пошла бы, если бы поверила мне и решила строить с Глебом общую судьбу.

Ни от болезни, ни от несчастной любви, ни от решения своей судьбы, ни от смерти я никого защитить не могу. Только могу вовремя погладить висок друга, чтобы он не болел, вовремя обнять худенькие плечи девочки, чтобы она согрелась, вовремя посоветовать и собрать лёгкие пока слёзы с лица дочки. А больше ничего не могу.

Нужна ли я со своей любовью кому-нибудь?

Где-то совсем рядом послышалось мяуканье. Со дна ямы, дрожа, смотрел на меня чёрный котёнок. Я зажмурилась от неожиданности. Открыла глаза. Котёнок! С белой грудкой и белыми ножками, с белым кончиком тощего хвоста, белой половиной мордочки. Всё остальное — очень чёрное. Глаза — голубые и смотрят снизу вверх, мне прямо в глаза. И мяукает он два раза подряд, как одно слово говорит. Моя дочка сейчас в школе — на продлёнке. Она возится со всеми малышами нашего двора и просит каждый день щенка или хотя бы братика. Я так всегда занята… Моя дочка растёт, как вот эта полынь, — сама по себе. Только я могу защитить её от ветра и гор. Я должна, наконец, целиком заняться своей дочкой, понять её! Сегодня, сейчас…

Конечно, это не братик и не щенок — это всего лишь глупый котёнок. Он порвёт все вещи и все шторы. Но я вижу молящие глаза дочери… Я как-то сразу согрелась. Взяла сырой, худенький комочек, сунула за пазуху. И без связи, без объяснений, может быть, потому, что, наконец, поняла, как забыта мной моя дочка, твёрдо решила уйти из школы.

В чём-то самом главном я ошибаюсь. Литература — наука и никакого отношения к судьбе детей не имеет. Лично я не умею преподавать литературу как науку. Я уверена, литература каждым своим словом учит детей жертвенности, любви, больной совести. Так думаю я. Поэтому пусть кто-нибудь другой даёт им Чехова и Достоевского как науку. Может быть, у другого учителя дети не увидят, не возьмут для себя в путь ни больной совести, ни мук при виде чужих страданий. А я не хочу больше озвучивать для ребят тревожные голоса наших правдоискателей.

Котёнок вдруг зацарапал меня и заурчал. Вот так он и порвёт всё, что сможет порвать.

Я шла домой. Ветер швырял мне в лицо песок. В песке вязли ноги, когда мы с Дашей шли за врачом для Кости. Песок мешал нам идти, затягивал нас. Откуда здесь так много песка?

Ни ветер, ни песок больше не могли удержать меня на пустыре, я шла спокойно, им наперекор, быть может, потому, что, прижимая к себе угревшегося котёнка, была сейчас не одна.

Вот и Севастопольский проспект. Мимо пронёсся троллейбус. Он пролетел, нахально звеня проводами.

Я шла уже по своей улице. Ветер теперь подгонял меня. Я почти бежала. Мне хотелось скорее увидеть, как обрадуется моя дочь, как будет поить котёнка молоком.

Завтра положу на стол директору моё заявление. За две недели проверю тетради. Плохо, что начало учебного года. Надо искать учителя. Пока заменит Виктор, а я буду искать другую работу.

Навстречу мне бежала дочь. Она бежала с лестницы, соединявшей наш дом с нашей улицей, размахивала портфелем и смеялась.

— Мама? — Она остановилась на широкой ступеньке. — У тебя сердце болит? Ты замёрзла? Мамочка!

Она подбежала ко мне, бросила портфель, он упал нам на ноги. Она повисла на мне — моя легкая второклашка, задрыгала ногами.

— Мамочка, я опять потеряла ключ.

Мяукнул прижатый ею котёнок.

Девочка разжала руки, отскочила. Я с трудом вытянула не желающего вылезать на холод котёнка, протянула ей. Как она на меня посмотрела! Удивление, радость, растерянность, недоверие…

— Это мне?!

Осторожно, растопыренными пальцами взяла высохшее и сразу понаглевшее животное.

— Мама, это мне?! — И припала ко мне.

Я подняла её портфель с мокрым дном.

Рыжик. Почему Рыжик? Она вовсе не рыжая: волосята у неё тёмные, а глаза — серо-зелёные — в отца. С этой минуты я буду жить ради неё: провожать в школу и встречать из школы, хотя школа — в нашем дворе, заберу её с продлёнки и буду с ней вместе делать уроки, буду читать ей книжки, буду играть с ней в её игры.

Ветра больше не было. Мы шли домой. Дочь крепко прижимала к себе котёнка, и я видела, что она боится дышать. Я несла её портфель.

Не буду преподавать. Буду читать Рыжику книжки и мыть кастрюли.

— Мама, я получила по английскому пять. — Видимо, наконец, она придумала, чем меня обрадовать. Она сказала тихо, боясь спугнуть заурчавшего у неё на руках котёнка.

— А ещё что ты получила? — с озорной жестокостью спросила я.

Девочка склонила голову в красной пушистой шапке.

— Тройку по русскому, — неожиданно радостно пропела она. — Ты не будешь ругать?

Сапожник без сапог…

Я очень устала.

Накормила своих и в восемь улеглась спать. В сумке моей среди конспектов уроков лежало заявление об уходе.

Дочка, не выпуская из рук котёнка, тоже запросилась спать.

— А твой Ветер будет жить на кухне, — сказал отец.

Девочка крепко держала котёнка и печально смотрела на меня. Мне было жалко её, и я закрыла глаза, притворилась спящей. Пусть разбираются сами. По всем законам гигиены, логики и порядка муж прав. Но я не понимаю его логики, мне тоже стало печально-печально. Он так и не понял, зачем я принесла сегодня котёнка, но перечить не стал.

Засыпая, слышала мольбу дочери, тихий её, уже плачущий голос. Слышала суховатый голос мужа, убеждающий девочку, что котёнку на кухне будет лучше. Кажется, они договорились отдать Ветру кровать любимой куклы Алёны…

Приснилась мама. Она тянет меня за руку с улицы, а я топаю ногами, плачу, упираюсь. Я хочу мороженого. Кружок вафли, ещё кружок, а посередине что-то необъяснимое: сладкое, прохладное, тает во рту!

Слёзы заливают мне лицо, забивают рот. Их так много, что я ими захлёбываюсь. Я сейчас задохнусь.

Мама неловко подхватывает меня на руки, несёт в дом. Почему-то я уткнулась в её грудь лицом и никак не могу вздохнуть. Лицу жарко, я задыхаюсь, я хочу один разочек лизнуть мороженое! Но мама держит меня очень крепко.

Что же это? Мама, пусти!

Наконец она ставит меня на землю. Я оглядываюсь. Мы пришли не домой. Мы попали в песок. Пытаюсь бежать, я хочу мороженого, но мои ноги вязнут в песке. Песок сыплется в туфли, ледяной, колючий. Ноги ледяные, а лицо горит.

— Мама, я один раз лизну и всё, мама! — прошу я.

Мама тоже вязнет в песке, я вижу, как покрываются пупырышками её ноги. И у меня ноги покрываются пупырышками.

— Мама, мне холодно.

* * *

В ужасе проснулась. Белеет потолок. Стены неподвижны и спокойны. Мне холодно. Одеяло, сбившись, лежит сбоку.

Иду по коридору в комнату к дочери. У неё в кровати поёт котёнок. Как он сюда попал? Он пришёл сам? Или дочка, когда мы с мужем уснули, бегала босиком на кухню? Поёт котёнок. Дочка во сне улыбается.

Сквозь шторы светлеет утро — пусть холодное, но оно принесёт день, встречу с людьми.

Подхожу к мужу. Он здесь, при мне, дышит ровно, спокойно. Успею или не успею вернуть его?

Я правильно решила. Это главная моя жизнь — дочка и муж. Скоро утро. Скоро я положу директору на стол моё заявление.

Глава четвёртая

Вот и опять снег. Снег ранний, он растает. Но он идёт и прикрывает собой чётко вычерченные предметы, прикрывает грязь сельских дорог, неаккуратность людей. Он прикрывает собой беды, даруя надежды. Снег освобождает от прошлого. Я в этом уверена.

Скоро мой день рождения. Мне будет тридцать пять.

Мужа нет, как и всегда в будни, а у меня сегодня день свободный.

Ветер, конечно, порвал шторы, перецарапал мебель. Но не выбросишь же его за это на холод!

Мне не грустно, не одиноко, не плохо. Мне никак. Я смотрю в окно, и мысли мои лениво идут белым снегом. «А может, каждому надо подняться в горы? А может быть, без страдания нет любви? А может быть, только горе способно перекроить всю жизнь? Как это так: печься о благе, а вершить зло? Хотеть спасти и губить?»

Уже середина октября — уже снег.

Мысли не волнуют меня. Они внешние. Мне нравится снег. Чистота и покой.

Когда я проснулась ночью, услышала дыхание дочери и мужа и поняла, что есть муж, есть дочка, есть четыре стены моего жилья, — время остановилось. Ко мне пришёл покой. Не рваться, не мучиться, не думать! Даше не больно, не холодно. И я больше ей не нужна.

Мне не больно. Может быть, когда-нибудь ещё будет больно. Но потом.

Сейчас идёт новый снег.

Моя дочь играет в своей комнате с Ветром, поёт себе под нос. Скоро вернётся муж. Я спотыкаюсь на этой мысли.

Вернётся, и повторится ежедневная комедия с моим нелепым «праздником», с моим рабством, с моим одиночеством.

Я, наконец, понимаю, что муж не любит меня. Это так просто. Потому и не видит ни меня, ни моих «праздников». Не любит. Беда никогда не приходит одна.

Кружусь по комнате.

Не хочу больше равнодушия. Не хочу холода в тёплом доме. Не любит, и пусть. Уйду я.

Укутываю шею шарфом, натягиваю пальто, а мне всё равно очень холодно, как бывает холодно земле, снегу.

Но ведь это неправда. Снег не знает, что ему холодно. Ему не холодно. Холодно мне.

— Разогрей папе ужин. Я скоро приду, — говорю дочери и выскакиваю на лестницу.

В троллейбусе, в метро, натыкаясь на чужих людей, несусь по кривым переулкам центра, сквозь плотный снег к Красной площади, которую про себя часто зову Дашиной, — к Василию Блаженному. Сейчас явлюсь к Дашиному колдуну.

К чёрту колдуна. Я боюсь колдовства.

Пусть работает. Без меня ему лучше, спокойнее. И мне сегодня лучше в снегу, теплее в снегу.

Дашин снег, Дашины переулки, Дашина площадь, по которой сейчас идёт только снег — людей я не вижу. Их нет или меня на площади нету?!

Около двенадцати, пугаясь собственных шагов, с трудом поднялась на свой третий этаж. Долго стояла, прижавшись к двери. Наконец позвонила.

— Здравствуй, — сказала я, не глядя на него.

Он молчал.

Удивлённо взглянула: опущены плечи и углы губ, взгляд плывёт растерянностью. Это уже слишком. Это я выдумываю.

— Ну как ты работал? — Медленно раздеваюсь. Сквозь открытую дверь гляжу на стол. Стол пуст, он пуст, как бывает пуст, когда муж на работе. Портфель нераскрытым валяется посреди комнаты. Ложь всё это. Игра. Не любит он меня.

— Где ты была?

И неожиданно для меня самой многолетняя обида, бессмысленно ушедшие без ответной любви долгие годы закружили меня. Не умея справиться с собой, прошептала:

— У любовника.

И пустота — без боли и обиды.

И молчание, после которого рушится жизнь.

— Мне же больно! — незнакомый голос.

Я вскинулась, не веря.

Он очень усталый, очень старый. Я люблю его. Что же я наделала?

Не понимая, что говорю, неподвластная себе, теряя снова землю под ногами, пытаясь вернуть его, я говорю:

— Ты не любишь. Ты заморозил меня. Ты только работаешь. А я хочу жить без асфальта, хочу качелей, хочу в кафе. Я не хочу вечности, не хочу быть одна. Я боюсь. Не хочу порядка. Я несчастна.

А когда очнулась, увидела поставленные на место губы, строгие обычные глаза. Крикнула что-то бессвязное и кинулась спасаться к дочери. Пусть она спит, я только дотронусь до неё.

Склонилась над кроватью — на меня широко, его глазами, смотрела девочка. Она не спала, и я поняла, что и раньше она не спала.

— Мама, ты пришла. — Она улыбнулась. Одного переднего зуба у неё ещё не было, и улыбка получилась беззащитной и смешной. — Мама, знаешь, папа весь вечер ходил по комнате. — Дочка страшно округлила глаза. — Он даже в милицию звонил. Я хотела его развлечь: пела ему, стихи читала, даже двойку по русскому показала, а он не рассердился. — Дочка крепко обхватила меня за шею. — Мамочка, не бросай нас больше вечерами. Хорошо?

Только теперь я поняла, что он уйдёт. Уйдёт, крепко сжав губы, уйдёт навсегда, молча, уйдёт потому, что я с ним несчастна, потому что он сильный, уйдёт, зная, что я с ним живу на цыпочках, думая, что я погибаю с ним. Уйдёт единственный во всю мою жизнь самый лучший человек. Не сейчас уйдёт, может быть, через год, когда заглохнет во мне беда, но уйдёт обязательно.

Я не закричала, не заплакала. С трудом разняла руки дочери, неожиданно быстро и крепко уснувшей. Ещё долго сидела подле неё, с торопливо бегущим сердцем.

Может быть, потому я и летела по той своей, вечной, молодой планете с новым каждый раз криком птиц и цветом цветов, что была вот эта строгая чёткость тыла, незыблемая прочность четырёх стен.

Рождённые в тридцатые, изголодавшиеся в войну по теплу, повитые одной судьбой, одной верёвкой, мы с мужем все эти годы всё дальше отходили друг от друга. Меня утягивала другая, дерзкая в своей неопытности и отваге планета, дерзкая надежда сделать счастливыми многих людей, и я сама рвала, словно пуповину, свою связь с прошлой бедой века, отчаянно я хотела нового рождения, в котором не будет страха и равнодушия, — родилась дочка, и появились ученики, мои дети.

Он не знал того, что кружило меня, он жил прошлым, был верен ему — над миром по-прежнему царили работа, долг, страх.

Сижу над спящей дочерью и ухожу от единственного для меня на земле человека, так и не сумевшего хотя бы раз в жизни попросту взять моё лицо в свои ладони и сказать: люблю!

Осторожно, боясь наступать на прочные половицы, пошла к нему. Он стоял у окна и смотрел в наш широкий двор — с футбольным беззащитным полем, единственной опорой которого, словно усталые плечи, высились ворота. Снег уже не шёл.

Он повернулся ко мне и ждал.

— Прости, — с трудом подавила я рвущийся из меня вопль о пощаде.

Он молчал. Я подошла к нему и припала головой к его груди — в меня редко и решённо застучало его сердце. Всё-таки я обхватила его плечи. Он стоял недвижим, вытянув руки по швам. Потом бережно, решительно, обеими руками оторвал меня от себя.

— Уже два часа ночи. Завтра на работу. Давай спать.

Понимая, что гибну, схватилась за соломинку:

— А хочешь… выспимся, оба не пойдём на работу и рванём на лыжах в лес.

Он молча стелил постель.

— Я очень люблю тебя, только тебя, — сказала я. — И у меня нет любовника.

На минуту он задержал руку, разглаживавшую одеяло, и шагнул из комнаты — умываться.

* * *

Снег засыпает беду. Целую неделю идёт снег. Он засыпает потери.

Муж уехал в командировку. Квартира пуста. Я, как и всегда, в свой свободный день сижу за письменным столом. Но это видимость. Я не могла работать при нём. Теперь не могу работать без него. Я не могу без него есть. Я не могу без него думать. Не могу читать. Он был моим тылом, надёжным, защищающим меня от меня самой, только раньше я этого не понимала. Потому и смогла закружиться вторая планета — был он! Потому и могла я нестись по снегу и мокрой глине — был он! Он был мной. Суховатый, любящий, цельный, единственный на земле, без которого во мне отмирает целая жизнь.

Плакать не могу. Куда написать ему, не знаю. Я знаю: он никогда не вернётся ко мне. Он ушёл — пока в командировку.

Вернись. Надо уметь прощать неосторожные слова, болезни, непонимание. Надо учиться говорить друг с другом. Если любишь, если люблю, значит, не кончена любовь, не умерла, она — в новом пути, она в новом развитии. Вернись.

Но я знаю, он не сумеет вернуться. Он не умеет прощать. Он не преодолеет себя — я порушила его гордость! «Вернись, — шепчу упрямо. — Нам нельзя друг без друга. Вернись».

Звонок. Продолжаю сидеть. Руки, ноги парализованы. Снова звонок. Медленно, с трудом передвигая негнущиеся ноги, подхожу к двери.

Открываю. Ко мне пришли Костя, Глеб, Шура и Геннадий. Лихорадочно смеюсь, едва удерживая слёзы.

Костю не узнала: вместо щёк две ватные подушки, вместо глаз — узкие щели с короткими ресницами. Куда делся Костя? Крепко обнимаю его, целую. И вижу, наконец, его глаза — они с надеждой смотрят на меня.

Да, у нас с ним погибла Даша. Как странно, уехал в командировку муж, и я забыла о Даше, о ребятах, о себе как учителе.

Костя смотрит на меня так, словно я могу ему вернуть Дашу. Отворачиваюсь от него.

Геннадия не узнала: у него бегал взгляд и была закушена губа. Я крепко обняла его, поцеловала в зажмурившийся глаз. Оказывается, я очень рада его видеть. А он прижимается ко мне головой, как когда-то Даша, и замирает. Его волосы щекочут мне щёку, ему стоять так неудобно, потому что он высокий.

Наконец я бережно, двумя руками поднимаю его голову, снова улыбаюсь ему, и он в ответ, неловко сморщившись, улыбается.

— Почему вы не в институте? — спрашиваю, разглядывая их шапки в руках, их лица. Ребята в снегу. Ответа от них не жду, я вспоминаю, что у меня сейчас день рождения. — Залезайте. — Я улыбаюсь им. — Будем пить чай.

И вправду я очень хочу чаю.

Они всё ещё стоят за дверью.

— Вы ждёте, когда растает снег? Скоро. Снимайте пальто.

Они послушны. Как я рада, что они пришли ко мне, именно сегодня, в день моего рождения, в мой свободный день!

И вот мы пьём чай. Как Даша была права: зачем отдыхать? В воскресенье, в праздник, в свободный день человек выбивается из своего ритма и остаётся наедине с собой. Этого делать нельзя. Даша… не надо о Даше.

— Вы пришли поздравить меня с днём рождения? — улыбаюсь я. — Тогда почему не поздравляете?

Глеб щурится. Он щурится нехорошо, как щурился в Торопе, когда они с Дашей не поверили Косте.

— Нет, мы пришли не поздравить. Поздравлять мы придём вечером, — скрипуче говорит Глеб, как говорил когда-то в Торопе. — Мы пришли сказать вам, что вы не имеете права…

— На что ещё я не имею права? — смеюсь я. Искоса взглядываю на Геннадия — он низко склонился над чашкой.

Глеб краснеет своим прекрасным кирпичным румянцем.

— Нас вызвал Сергей Петрович. Я знаю, почему вы решили так. Это глупо, вы ничего не поняли.

Пытаюсь забить слова Глеба, громко размешиваю чай — ложка сердито бьётся о стенки чашки.

— Хватит, Глеб. Кажется, я давно совершеннолетняя. Оставь мои проблемы мне. Не желаю сегодня быть серьёзной и думать о делах, — добавляю я. — Сегодня идёт снег. Или ты не видишь этого?

Глеб встал:

— Тогда я лучше пойду. Чего стоят все эти годы, когда я не имею права сказать, что вы не поняли Дашу? Она говорила о другом. Да если бы хоть на минуту она или мы усомнились… писем не было бы — вам! Вы не поняли. — Глеб холодно смотрит в белое окно. Я вижу, как он отбрасывает мои обидные слова. — Вы не должны уходить из школы. Я знаю всё, что вы скажете: что нам труднее жить, чем другим. Это так! Но зачем нам глупость бездумия? Зачем нам лёгкие связи, лёгкие дружбы? Я не о том. Все годы вместе с вами я пытался понять, кто я, что могу, вы помогли мне осознать себя, стать сильным, не улыбайтесь, это не так смешно, как кажется. Я болтал, а вы учили меня делать конкретное дело: учиться думать о других, вообще думать, понимать прочитанное, работать. Благодаря вам я все ценности увидел по-другому, жить начал полно. Не то я хочу сказать. Вы сами выворотили нас наизнанку, чтобы мы поняли себя, научились любить. Мы научились любить и думать друг о друге. Разве это плохо? Мы поняли, что страдание — тоже жизнь, без страдания нет жизни. Даже если всю себя и свою жизнь вы отдадите нам, вы не сумеете избавить нас от наших проблем и наших страданий. Это и есть жизнь, и мы должны прожить её сами. Что вы хотите понять? Хотите, чтобы всё как по маслу? А так не бывает… Вы хотели, вот мы все вместе. Чепуха. Я не умею с вами разговаривать. Я привык, вы всегда правы. Коська не будет пить. Генка сам выгладил себе рубашку. Остальные носятся по городу, готовят сегодняшний вечер, а нас сюда погнали, от имени всех. Ну что вы смотрите, как на дурака? Мы пришли, чтобы вы взяли своё заявление назад. — Глеб помолчал и заговорил снова: — Я пришёл сказать вам, что уже работаю в детской комнате милиции, это моя общественная работа в институте. Всё, как вы хотели. Как Даша хотела.

Продолжаю мешать ложкой чай — ложка стучит о стенки чашки. Собственно говоря, что случилось? Ну поговорили. Я очень рада, что Глеб попробует жить для других. Но я решала, я решила. Моё внутреннее дело: уйти или не уйти из школы. Эти дети, значит, и так останутся со мной, теперь я это знаю, но я не хочу знать это такой тяжкой ценой, ни с кем другим никогда не хочу пережить ничего подобного.

— Я тоже так думаю, я тоже прошу, — хрипло говорит Геннадий. Он смотрит на меня детским просительным взглядом и снова склоняется над чашкой. — У меня вся жизнь переменилась.

Шурка дотрагивается до моей руки:

— Мои сёстры учатся у вас, в седьмом «В». Они говорят, что им никогда не было так интересно. Не бросайте их.

За окном идёт снег.

— Мы вечером ещё раз придём, можно? Мы сейчас просто так, — покорно говорит Шура, перехватив мой взгляд.

— Я вас очень прошу… — Геннадий снова смотрит мне прямо в лицо. — Не нужно уходить. Как же мы все…

Какой Геннадий ещё маленький!

Глеб быстро глотает чай. Кусок торта с белым кремом лежит нетронутым на его блюдце. Глеб с детства не любит тортов и пирожных.

Мы пьём чай.

Когда бегу к троллейбусу, когда мою кастрюли, когда читаю Рыжику про Маугли, вершатся события, каждую минуту: в стране, во мне, в природе.

Когда мы пьём чай… Когда идёт снег…


1970 год

Загрузка...