Дитя

Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 30 сентября 1777 г.


Наконец-то! Вы подвергли меня настоящей пытке своим долгим молчанием, дорогая маркиза. Если уж ваш внезапный, похожий на бегство, отъезд был для ваших друзей неразрешимой загадкой, то еще большей загадкой было ваше полное молчание. Самые фантастические слухи распространялись по этому поводу: что вы бежали с любовником, что вы удалились в монастырь! В конце концов, ваше имя исчезло из скандальной хроники; бурные волны нашего лихорадочного времени быстро смыли его след из памяти. Только тот, кто не затеривается сам, не вычеркивается ими из списков.

Великую, горячую благодарность чувствую я за то, что вы подумали обо мне в своем горе. Вы дали мне этим самое драгоценное доказательство дружбы. Только за то, что вы целый год страдали молча, упрекал я вас, но не потому, чтоб я разделял вашу уверенность, что только я один могу помочь вам, а потому что возможность высказаться всегда доставляет облегчение. Самое ценное приобретение нашей эпохи составляет то, что мы научились иметь собственные мысли и говорить на своем языке.

Вы пишете мне, что совершенно посвятили себя своему сыну, после того, как вам пришлось отвоевать его путем борьбы и интриг. С той искренностью и честностью, которая составляет такую противоположность с сентиментальностью большинства женщин нашего времени, вспоминающих о своем материнстве, вы добавляете: «Меня побуждала к этому не любовь, но чувство священного долга, выполнение которого даст моей жизни содержание и цель».

Я должен был раз десять прочесть эту фразу, прежде чем мог представить себе, что эти значительные слова произнесены розовыми устами маркизы Дельфины! Только когда я начал читать далее, я увидел перед собой вас, как живую. «Но эта задача не воодушевляет меня, а пригибает книзу», — пишете вы. Храмом материнской любви должен был сделаться маленький замок, который возвышается в парке, на берегу озера. A l'enfant — гласит надпись золотыми буквами над дверями замка, которую вы велели сделать там, где еще недавно красовались слова: «Mont de ma joie»[9]. Вы приказали насадить красивейшие цветы и населили парк разными животными. «Пусть природа будет воспитательницей моего сына!» — сказали вы. И вот, явился ребенок! Он топтал и рвал цветы, он бил кроткую лань и маленького котенка, он бросал камнями в голубей. А его уродливость заставила вас удалить из комнат все зеркала, чтоб он не видел вокруг своего изображения, повторенного десятки раз.

Что мне делать? — спрашиваете вы меня с отчаянием. Все средства повлиять на ребенка истощены. Его склонности остаются такими же грубыми, как та среда, из которой он почерпнул свои первые впечатления. Может быть, вы были слишком мягки с этим маленьким дикарем? Может быть, нужно одно только средство, чтоб эту необузданную силу направить на истинный путь? Может быть, тут не хватает серьезности и строгости мужского воспитания?

Вы ни одним словом не упоминаете о вашем супруге, и из этого я заключаю, что он лишь редко бывает во Фроберге. Притом же, я часто встречаю его в Париже, где даже поговаривают о возможности вступления его в министерство. Он, как видно мало интересуется своим сыном!

Поймете ли вы меня, как следует, если я прошу у вас дозволения приехать к вами? Только как гость и как друг, который ничего так не желает, как помочь вам, но который не в состоянии помочь советом, пока не составит себе на основании личных наблюдений, ясную картину положения вещей.

С сильно бьющимся сердцем я жду вашего ответа. Если вы скажете «да!», то впервые, за много месяцев, солнечный луч рассеет мрачный туман, окутывающий мою жизнь.

Со смертью Леспинас и Жоффрен я, как и многие другие, как будто лишился родины. Ничто и никто не мог возместить эту потерю. За недостатком такого духовного центра, около которого могли бы собираться первые умы Франции, связь между ними все более и более ослабевает. Ведь приходится же нам быть свидетелями того, что заново вспыхнувший ожесточенный спор между приверженцами Глюка и Пиччини разделил и энциклопедистов на два враждебных лагеря!

Больше чем когда-нибудь мужчины посещают кофейни и клубы. Дамы же устраивают чайные собрания, где и проводят время. Я замечаю ослабление смягчающего и возбуждающего влияния женщин на жизненные привычки мужчин, что выражается уже теперь в огрубении нравов. Когда же мужчины и женщины сходятся вместе, во время разных празднеств, то, вследствие отсутствия между ними совместной духовной жизни, неизбежно воцаряется атмосфера тяжелой и грубой чувственности…

Вы видите, что для меня было бы настоящим избавлением, если б я мог оставить стены Парижа за собой. Но вы должны также знать, дорогая маркиза, что счастье быть с вами я предпочел бы всем, самым величайшим удовольствиям этого города!


Маркиз Монжуа — Дельфине

Париж, 3 октября 1777 г.


Моя дорогая, известие, что император австрийский еще в этом месяце посетит Страсбург, вынуждает меня немедленно ехать туда, не заезжая во Фроберг. Страсбург лежит по дороге в Париж и поэтому чрезвычайно важно встретить там монарха, до его свидания с августейшей сестрой, королевой Франции, и постараться как-нибудь повлиять на него. Он путешествует, как современный Гарун-аль-Гашид, в качестве простого дворянина, но тем не менее, эльзасское дворянство устроит ему царский прием. По этому случаю мне приходится настаивать, чтобы моя супруга принимала гостей в нашем доме, причем я не могу кстати не высказать, что мне, наконец, надоело, после стольких месяцев молчаливого потворства, видеть, как моя жена разыгрывает роль няньки. Наймите кого угодно и столько человек, сколько найдете нужным, но только оградите наш дом от безумных и ниспровергающих все добрые традиции идей парижских философов! Они ведут наше отечество к гибели и, по крайней мере, я хотел бы спасти свою семью от их вредного влияния.

Как мало заслуживает Руссо, на которого вы ссылаетесь, доверия, возлагаемого вами на его воспитательные принципы, я узнал только теперь. Не говоря уже о том, что он своей неблагодарностью оттолкнул от себя всех своих покровителей, он еще нашел нужным — после того, как все почти позабыли о нем — написать свои мемуары, которые превосходят своей нескромностью, отсутствием такта и бесстыдством всякое описание. Он читает их в настоящее время в парижских салонах и уже достиг того, что и было, очевидно, его единственной целью: снова заставил о себе заговорить. Самые интимные переживания, которые обыкновенно скрываются людьми хорошего круга даже от своих ближайших друзей, так же как и свои телесные недостатки и пороки, он описывает с такой же беззастенчивостью, с какой свиньи валяются в грязи. Но даже в придворных кругах находятся люди, которые с восторгом преклоняют колени перед этими признаниями, как перед «истиной и естественностью». Маркиза Жирарден зашла даже так далеко, что предложила автору, как убежище, свой замок в Эрменонвилле.

Кроме этого, замечаются и другие признаки общественного распада. Если раньше только втихомолку осмеливались оправдывать поведение маркиза Лафайета и его друзей, к которым, к сожалению, принадлежит и принц Монбельяр, — хотя влиятельные круги общества единодушно осуждали французских офицеров и аристократов, предоставивших свою шпагу к услугам инсургентов и, следовательно, выступавших против королевской власти, — то теперь, уже не стесняясь, публично высказываются за них и начинают восторгаться делом, которому они служат. В некоторых газетах открыто проповедуется война с Англией, и мы можем почитать себя счастливыми, что, по крайней мере, Неккер, в виду финансового положения страны, не склонен разделять такие сумасбродные планы. Сражаться с Англией — значит поддерживать Американскую республику и признавать, таким образом, республиканские идеи и у нас. Я недавно имел серьезный разговор с г. Вержен, и хотя министр принципиально соглашался со мной, но практически он, по-видимому, связал себя неосторожной тайной поддержкой, которую он оказывал американским предприятиям г. Бомарше.

Мы, следовательно, опираемся теперь пока только на Неккера. Но, к сожалению, этот буржуа, женевский банкир, которому поручено привести в порядок французские финансы, домогается министерского поста и вместе с этим положения при дворе. Король же, по своей непонятной уступчивости современным нивелирующим течениям, оказывает ему самое полное доверие.

Но хотя мы и смотрим на этого господина как на необходимое зло, мы все же не можем допустить его в свой интимный круг, как не можем допустить нашего дворецкого, которому мы доверяем свой винный погреб.

Если мы до сих пор могли рассчитывать на королеву — я думаю, даже, что ваше влияние, моя дорогая, тут было бы очень ценным, так как падение Тюрго, более умного и поэтому более опасного министра, чем Неккер, приписывается тому, что королева временно заинтересовалась политикой, — то теперь, когда графиня Полиньяк и принцесса Ламбаль поддерживают только сентиментальность королевы и ее склонность к роскоши, да еще к тому же тщетное ожидание наследника престола вызывает отчуждение короля, — мы уже совершенно не можем возлагать своих надежд на королеву. Она играет в комедиях, танцует, дает аудиенции портнихам, художникам и поэтам, — но она позволяет не только принцу Артуа, но и придворным кавалерам ухаживать за собой, как будто она не королева.

В виду всего этого, вы поймете, конечно, что визит австрийского императора имеет очень важное значение.

Я жду, что к концу этого месяца, вы уже сделаете все нужные распоряжения для нашего пребывания в Страсбурге.


Кардинал-принц Роган — Дельфине

Страсбург, 18 октября 1777 г.


Итак, только глава монарха, увенчанная короной, могла заставить нашу прекрасную маркизу вернуться из своего добровольного изгнания. Я был в восторге, когда, проезжая вчера по площади Сен-Пьер-ле-Жен, увидал открытыми ворота вашего отеля. Я спешу, при помощи этих цветов и конфет, постучаться в двери вашего сердца, которые, я надеюсь, не всегда же будут закрыты для меня. Вы достаточно уже искупили ваши очаровательные грехи, и я даю вам полное отпущение, маркиза.

Его величество император окажет мне честь завтра, после парада, своим посещением и будет у меня завтракать. Маркиз уже обещал быть у меня, могу я рассчитывать и на ваше согласие? Без вас никакой праздник не может быть праздником, хотя бы все монархи мира согласились на нем присутствовать.

Я отдаю в ваше распоряжение мою маленькую ложу на «Севильского цирюльника». Постановкой этой вещи мы хотим доказать коронованному пуританину, как мало нас задевает такая сатира! Бомарше, пребывание которого в Страсбурге наводит меня на мысль, что в воздухе пахнет интригой, может беспрепятственно явиться в ложу и приветствовать вас, так как ваш супруг только что заявил мне, что он не склонен принимать его в своем доме. Вы видите, моя красавица, как я стараюсь исполнить даже ваши невысказанные желания! Могу ли я, наконец, надеяться получить поцелуй, который вы мне остались должны еще со времен Шантильи.


Бомарше — Дельфине

Страсбург, 25 октября 1777 г.


Высокоуважаемая госпожа маркиза. Вы не хотели поверить мне, что возможность увидеть вас в Страсбурге имела гораздо большую притягательную силу для меня, нежели возможность встречи с сыном Марии Терезии! Мы, смотрящие на политику как на искусство, нуждаемся гораздо больше в женщинах, нежели в коронованных коммивояжерах, которые занимаются политикой, как торговым делом.

Правда, вы с величайшей любезностью поздоровались со мной перед всем театром, в открытой ложе, без всякого скромного прикрытия. Но я слишком хороший знаток всех оттенков женской улыбки, чтобы не почувствовать тотчас же, что она не столько относилась к поцелую, с которым я припал к вашей руке, сколько к нахмуренному лбу г. маркиза и к саркастической усмешке г. кардинала. Поэтому я и не знаю, должен ли я считать очаровательную маркизу Монжуа моей союзницей или нет?

Женщины точно дети: они каждую свою игру играют с полным увлечением, но без малейшего постоянства. Если бы не было на свете королей, никто не мог бы поспорить с ними в непостоянстве.

В данном случае, однако, я почти готов оправдывать вас. Не потому, что вы теперь изображаете мать и этим делаете больше, чем Руссо, который, как все проповедники, ограничивает свое учение только проповедями, а вследствие того, что и я сам достаточно часто желал бы порвать союз с самим собой.

Вы знаете, камень свалился с души наших философов со времени объявления независимости Соединенных Штатов, потому что они видят осуществление своих идей, без необходимости самим участвовать в этом. Все преисполнены гордостью, что молодое правительство предложило аббату Мабли разработать проект конституции на основании своих принципов законодательства, и все увлекаются коммунистической демократией в Америке. Я, первый, вовлекший Францию в дело Америки, казалось, должен был бы увлекаться вместе со всеми, но с тех пор, как г. Франклин является представителем равенства и свободы, у меня является желание стать на сторону деспотии.

Пламя воодушевления начинает ослабевать и у французских борцов по ту сторону океана, — о которых вы осведомлялись с таким интересом, уважаемая госпожа маркиза, — и тем больше она падает, чем больше они замечают, что богиня свободы является для честных фермеров и мелких лавочников обыкновенной рыночной торговкой, желающей продать свои товары как можно дороже. Известия же о военных успехах в данный момент не особенно утешительны.

Я хотел, посредством политики, достойной Александра, реформировать мир, но теперь я вижу, что наши реформы нам вредят даже больше, нежели наши пороки. Поэтому, ради отдохновения, я меняю свой меч, — оказавшийся недостаточным, чтобы заменить навозные вилы в гигантском хлеве, именуемом Францией, — на перо, которое, по крайней мере, достаточно остро, чтоб пронзить отдельные комки грязи.

Добрым страсбуржцам, конечно, было бы приятнее, если б андалузский цирюльник из Севильи осмеивал бы испанские обычаи, вместо того, чтобы критиковать французские условия. Для их успокоения я их заверил, что я бы, разумеется, написал свою пьесу по-испански, если бы Вольтер написал свои английские письма по-английски, а Монтескье свои персидские письма — по-персидски. То, что вы поздравили меня с одобрением императора, указывает только, как давно, — о, целую вечность в полтора года! — вы покинули Париж и как далеки вы от него. Ничто так не компрометирует в настоящее время, как аплодисменты государей, и я бы наверное начал сомневаться в своем таланте, если бы не нашел вчера сходства между австрийским монархом в его зеленом мундире и г. Веньямином Франклином в его буро-коричневом квакерском сюртуке. Обоим так понравилась моя пьеса именно потому, что их собственная добродетель особенно ярко выдается на ее темном фоне.

Поэтому мне и оказана честь аудиенции у императора. Иосиф II, «просвещенный монарх», умеющий ценить поэтов и мыслителей! Я отлично понимаю! До сих пор в мировой кухмистерской все кушанья приготовляют только для того, чтобы щекотать небо высокопоставленных особ, и теперь мысли и стихи не представляют для них ничего иного, кроме возбуждающего средства для их расслабленных умственных желудков.

Расскажите г. маркизу об этой чести, выпавшей на мою долю: он после этого не будет больше сомневаться, что я — не более, как публичный шутник. И он не станет больше хмурить лоб, когда губы авантюриста будут прикасаться к прекрасной ручке его супруги. Если же вам нужна искра, чтобы взорвать пороховой погреб супружеского гнева, — что я подозреваю! — то я с радостью готов сыграть и эту роль. Вы, впрочем, давно уже должны сознавать опасность, заключающуюся в том, что в вашем присутствии каждая искра может превратиться в пламя!


Бомарше — Дельфине

Страсбург, 30 октября 1777 г.


Дорогая маркиза, какая ночь пережита мной! Известия из Парижа пробудили во мне все мечты моей юности. Герои в серебряных доспехах прогнали мечом всех злых духов моей старости.

Саратога пала, англичане истреблены, Америка свободна! Это начало новой эпохи мировой истории! Будь я в Париже, я бы даже заключил в свои объятия Веньямина Франклина.

Мы должны хорошенько запомнить часы, которые переживаем, для того, чтобы они освещали нашу жизнь тогда, когда все другие воспоминания будут только омрачать ее.

Вы не забыли, как я, после обеда, сидя с вами, в роскошной библиотеке принца Рогана, где больше диванов и мягких кресел, нежели книг, изображал вам провинциальную комедию, которую Страсбург заставил вынырнуть с оскаленными зубами из недр моей чернильницы. Я даже обрисовал вам ее главных героев: кардинала Рогана, главу всех верующих, которой в красной шелковой сутане, покрытой волнами кружев, ценностью превышающих доходы всей его епархии, и с такими бриллиантами на белых руках, какие не найдутся и во французской короне, служит утреннюю мессу перед чашей, украшенной рубинами и смарагдами, и бросает свое: «Изыди, сатана!» в лицо всем просветителям; затем — на принца Рогана, руководителя развлечениями лучшего общества, который в расшитом золотом кафтане и размалеванном жилете, каждая пуговица которого состоит из драгоценной жемчужины, вечером, за роскошно убранным столом сострадательно утоляет голод и жажду маленьких танцовщиц и, ликуя, провозглашает: «Эвое!» наперекор всем пуританам мира!

Я и теперь слышу ваш звонкий смех, — я думал, что вы уже разучились смеяться! — когда я объяснял вам, что обоих этих персонажей должен играть один и тот же актер. Я вижу усмешку на ваших устах, — был ли то знак подавленной радости или возмущения? — когда я признался вам, что мое знакомство с этим кардиналом и принцем помогло мне разрешить загадку, почему богословы снова так стараются поднять спор о божественности Христа. Какое было торжество для всех этих князей, если бы пошатнулся, наконец, авторитет Того, Кто проповедовал нищету!

Как раз в тот момент, когда я сделал это кощунственное замечание, мы услышали стук дверей, грохот отодвигаемых стульев, громкий гул голосов. Сгорая любопытством, мы вернулись в большой зал. О, это была для физиономиста незабвенная минута. Все глубокие душевные движения отразились на лицах присутствующих: гнев и радость, разочарование и удовлетворение, ненависть и любовь!..

Город Саратога сдался!

Молодые офицеры зазвенели шпорами. Свита императора австрийского, крепко стиснув бледные губы, старалась скрыть свою ярость и нарочно подчеркивала своим безмолвием свои монархические чувства, между тем как французские аристократы, с трудом подавляя радость, окружили меня и многозначительно пожимали мне руку.

Граф Фалькенштейн — как называет себя император австрийский, чтобы сделать свое человеческое существование немного веселее — вступил в серьезный разговор с кардиналом Роган и маркизом Монжуа.

«Они составляют заговор против свободы», — сказал я. В этот момент я почувствовал прикосновение вашей руки к моей руке. Я видел разгоревшееся личико, глаза, увлажненные слезами, и слышал нежный голос, который шептал: «Я все еще ваша союзница!..»

Захотела ли фортуна в эту ночь высыпать на меня все дары из своего рога изобилия?! Я поднес вашу ручку к своим губам и осмелился на несколько секунд прижать мои губы к белой, нежной и благоуханной коже, потом взглянул на вас, весь дрожа, точно в лихорадке, и встретился с вашим взором…

О, госпожа маркиза! Я в самом деле позабыл, что я — Фигаро, только Фигаро!

По крайней мере, теперь я постараюсь показать себя достойным этой роли.

События требуют моего быстрого отъезда в Париж. Это письмо, написанное ночью, представляет мое письменное прощание с вами.

К сожалению, мне приходится думать, что вы одобрите мою поспешность: Фигаро должен собрать сведения о вашем «друге юности», принце Монбельяре. Он сделает это, если бы даже ему пришлось для этого переехать океан! Но вы должны извинить ему улыбку, с которой он слушал, как вы, с серьезным личиком, говорили о «своем друге». Ведь Фигаро слишком большой знаток людей! Верите ли вы, в самом деле, в дружбу мужчины и женщин? Она служит либо покровом из золы для угасающего пламени, либо предвестием разгорающегося огня. Но, несмотря ни на что Фигаро сдержит свое слово!


Маркиз Монжуа — Дельфине

Париж, 5 ноября 1777 г.


Моя дорогая! Вы, вероятно, уже убедились, как я был прав, не относясь так трагически к заболеванию нашего сына и стараясь задержать ваш отъезд из Страсбурга. Припадок, вероятно прошел бы и без вашего присутствия. Доктор Троншен, конечно, уже успокоил вас насчет здоровья ребенка.

Не думайте, однако, чтобы я имел какие-нибудь сомнения насчет истинной причины вашего отъезда и вашего желания сопровождать меня. Вряд ли вы можете заставить меня поверить в вашу чрезмерную материнскую любовь, после того, как вы, в течение полутора года, нисколько не заботились о ребенке, и после того я не раз замечал выразительные взгляды, которые вы бросали на него и в которых я читал скорее ужас, нежели материнскую нежность. Скорее всего вы просто отыскиваете предлог, чтобы только быть подальше от меня! Ваши рассуждения по поводу разногласий, существующих между нашими взглядами и препятствующих всякому сближению, являются точно таким же предлогом.

Брак — не министерство. Иначе он должен был бы подвергаться частым переменам. Но это и не любовный союз, так как тогда он был бы очень непрочен. Это — союз, имеющий целью поддержание взаимных семейных интересов. И с этой точки зрения я имею право требовать от вас поддержки моих стараний, направленных к возвышению могущества и престижа моей семьи и к ее обогащению. Само собою разумеется, что прежде всего сюда относится обеспечение продолжения рода. Наш сын, к сожалению, вы видите, что я так же мало ослеплен, как и вы! — не может считаться удачным отпрыском нашего дома. Очень возможно, что он даже не проживет долго. Я же, как последний представитель нашего рода, несу на себе обязанность позаботиться о его продолжении. Только потому я и избрал своей женой молодую, цветущую девушку, нисколько не заботясь о том, что она не может считаться хорошей партией.

Я думаю, что вы понимаете меня, моя дорогая, и постараетесь сообразовать с этим свое поведение, когда я вернусь.

Мое пребывание здесь, к сожалению, не оправдало моих надежд. Правда, наши советы не остались без влияния на австрийского императора. Его необыкновенная простота явно заставляет двор стыдиться. И народ мало восторгался его простой солдатской формой.

Какая-то рыбная торговка, должно быть, возлюбленная какого-нибудь философа, простерла свою наглость до того, что поднесла ему букет со словами: «Как должен быть счастлив народ, которому приходится платить за ваши галуны!»

Но, в общем, я все же нахожу, что мой взгляд подтвердился, и что монарх, желающий сохранить лояльность своих подданных, должен держаться так же далеко от народной массы, как Бог от верующих, которые тотчас же перестанут Ему молиться, если Он станет рядом с ними. Император австрийский гулял без свиты, посещал философов, заставил Вокансона объяснять ему свою новую прядильную машину, а Бюффона — геологические периоды, смотрел в разных физических кабинетах на электрические опыты и, по-видимому, придавал всем этим вещам гораздо больше значения, чем вопросам политики. И через три дня уже перестал быть императором для Парижа.

Употребил ли он свое влияние на своих августейших родственников в духе мира — еще неизвестно. Королю нужен очень энергичный советчик, чтобы он мог противодействовать всеобщему настроению. Но все старания мои и моих друзей могут оказаться бесплодными, если мы даже не в состоянии оградить свои собственные дома от таких людей, как Бомарше!


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 5 ноября 1777 г.


Дорогая маркиза! Я уже готов был заключить из вашего молчания, что я каким-то образом оскорбил вас. И вот, на мою долю выпадает великое, несказанное счастье, недостаток которого всегда делает столь ужасным заброшенность одинокого человека, — я могу быть нужен!

Как только я устрою здесь самые неотложные дела, немедленно отправляюсь кратчайшим путем во Фроберг. Моя радость превзошла бы мое сострадание, если бы не вы были его предметом. Бедная Дельфина! Только вы успели немного отрешиться в Страсбурге от тяготеющей над вами судьбы, как она снова подчинила вас своей власти посредством ужасного припадка судорог, которому подвергся ребенок. И теперь вас мучает не только страх, но вы терзаете себя упреками своей чересчур чувствительной совести.

Разве это ваша вина, что вы, как сказал доктор Троншен, слишком рано сделались матерью? Разве это не вина общества, допускающего установиться такому обычаю, который требует, чтобы дочери знатных семейств были как можно раньше… проданы! Разве это ваша вина, что вы не могли подождать, чтобы ваше сердце и ваши чувства сами избрали отца вашего ребенка? Разве это не составляет неискупаемого греха нашего, до мозга костей испорченного общества, что оно унизило брак до степени деловой сделки и, таким образом, превратило любовь в тяжелое бремя? Действительно ли вы виноваты в том, что нежное дитя было поручено грубым попечениям крестьянки? Ни один садовник не оказался бы таким неучем в своей профессии и не стал бы пересаживать бледную тепличную розу в вогезский огород! Но наше общество хвастается, что оно лучше воспитывает своих членов тогда, когда они находятся дальше всего от законов природы.

Я бы хотел вылечить вашу душу, госпожа маркиза, для того, чтобы вы не обращали против себя острие кинжала своей совести и не убивали бы себя, а обратили бы этот стальной клинок против великих преступников, нарушающих законы природы, против государства и общества. Недалеко то время, когда все его невинные жертвы восстанут против него. Падение Саратоги уже подействовало на парижан, как знамение бури. Я видел в садах Пале-Рояля бедных ремесленников и мелких чиновников, которые еще недавно не разрешали себе даже мыслить и которые теперь сбегались туда разгоряченные, оживленно жестикулируя, когда распространилось известие о победе борцов за свободу. Один из мелких ремесленников, побледневший от комнатного воздуха, портной, вскочил на стул и крикнул таким голосом, который, казалось, должен был разорвать его узкую грудь: «Теперь за нами Европа!» Через час его возглас превратился в припев песни, которую уже распевают дети во всех дворах Парижа.

Вы пишете об уединенной зиме во Фроберге, как будто оправдываетесь передо мной. Наши мечты, полные надежд, должны будут наполнить ее!


Бомарше — Дельфине

Париж, 16 апреля 1777 г.


Дорогая госпожа маркиза! Со времени моего отъезда из Страсбурга прошло почти полгода.

Украшенный цветами прекраснейшей из женщин, я, как второй Баярд доверил себя волнам и направил свой корабль, не взирая на свирепые бури и грозные скалы, к той далекой цели, которую я себе поставил. Яростный ураган выбросил меня на негостеприимный берег. Мой меч проложил мне дорогу сквозь темную чащу первобытных лесов, поражая насмерть страшных чудовищ и защищая мою жизнь от нападения краснокожих. Он привел меня, наконец, увенчанного победой, в город белых мраморных дворцов и золотых колонн. Перед храмом свободы, сверкающим как солнце и густо окруженным кустами роз, — которые там высоки и крепки, как наши дубы, — я нашел героев Франции, отдыхавших от своих подвигов, на пурпурных подушках, а прелестнейшие дочери страны вытирали пыль с их сапог и, улыбаясь, предлагали им чудный цветок своей молодости…

Вы качаете головкой, госпожа маркиза, вы не верите мне? Вы утверждаете, что Бомарше не покидал Франции? Разве вы знаете с точностью, где находился Фигаро в этот промежуток времени? С клятвой, столь же священной, как и обет целомудрия священников и клятва в верности супругов, я утверждаю, что Фигаро преклонился перед храмом свободы и приветствовал храброго воина — принца Монбельяра.

Вы все еще не верите мне, госпожа маркиза? Беда, если наш испорченный век уничтожил и у вас веру в несокрушимую святость клятвы!

Скажу кратко: принц здоров, он сражался как француз, ему поклоняются как Аполлону и он скромен как Иосиф.

Не правда ли, вы с раздражением перелистываете мое письмо. «Разве я позволила ему писать мне больше?» — говорите вы. И все же вы должны меня выслушать, потому что через меня вы соприкасаетесь в эту минуту не только с Парижем, но и с целым миром, после того, как Жан-Жак удалил вас из Парижа и заставил чуждаться мира.

Вольтер в Париже! Парижский парламент сжег его книги, французское правительство отправило его в изгнание, но его идеи поднялись, освещая мир, из костра сожженной бумаги, и каждый год его изгнания прокладывал ему огнем и мечом дорогу во Францию.

Появление какого-нибудь пророка или апостола не вызвало бы в Париже большого воодушевления, чем появление Вольтера. Все другие интересы отступили на задний план: слухи о войне, придворные интриги, даже великий спор между пиччинистами и глюкистами, — все это потеряло значение. Парламент умолк, Сорбонна затрепетала, а энциклопедисты, которые обыкновенно выступали, как великаны, казались теперь какими-то карликами. И король, пожелавший вспомнить о том, что приказ об изгнании Вольтера еще не отменен, почувствовал внезапно, что существуют силы, превосходящие могущество французских королей.

По прибытии Вольтера, весь Париж устремился к нему, чтобы чествовать его, и он отвечал каждому с тем остроумием, изяществом и вежливостью, которые он сохранил от прошлых времен и перенес в нашу грубую эпоху.

Затем настал день, который явился венцом его жизни. В полдень его приняла академия. Все члены академии, за исключением епископов, которые прислали извинения, вышли к нему навстречу к самым воротам, — честь, которая еще не была оказана до сих пор никому, даже королю! Он вышел из коляски: маленький и худой, в седом парике, как сорок лет назад, обрамляющем его бледный лоб, в красном, опушенном мехом, кафтане на худом изможденном теле и широких, кружевных манжетах, спускающихся на его костлявые, желтые руки с длинными пальцами, напоминающими когти его ума, которыми он, подобно кровожадному зверю впивался и разрывал на части низменных и лицемерных ханжей. И вот бессмертные преклонились перед ним, когда он взглянул на них своим молниеносным взором!

Но чествования академии были только прелюдией того, что его ожидало в национальном театре. Его путь от старинного Лувра к Тюльерийскому дворцу был настоящим шествием триумфатора. Тысячи людей стояли по сторонам улицы, забывая о рангах. Красные каблуки кавалеров соприкасались с деревянными башмаками ремесленников, шелковые полонезы дам — с синими передниками служанок. В театре его встретили бешенными овациями. Все поднялись, когда он вошел. Пламя свечей дрожало от всеобщего движения, шорох платьев напоминал шум отдаленного прибоя, и когда очаровательная красавица увенчала лавровым венком седую голову великого человека, и все цветы, украшавшие волосы и грудь женщин, полетели к его ногам, то, казалось, наступила минута, когда перед богиней разума были повергнуты во прах, закованные в цепи, гиганты: нетерпимость и фанатизм!

Была уже темная ночь, когда двери театра закрылись за чествуемым философом. Но едва он показался на ступенях лестницы, как уже кругом него запылали факелы, при свете которых двигалась необозримая толпа. До этой минуты его лицо оставалось неподвижным, но тут я увидел, что он побледнел, глаза его расширились и восковые руки, тяжело облокачивавшиеся на плечи его спутников, зашевелились и протянулись вперед…

Священнослужитель будущей религии благословлял толпу! Ее торжественное молчание указывало, что она поняла его. Но в тот момент, когда он, снова превратившись в усталого старца, начал медленно сходить с лестницы, опираясь на друзей, раздался снизу чей-то голос, в котором как будто слились голоса всех, точно в огромном церковном хоре, распевающем псалмы:


«Je suis fils de Brutus et je porte dans mou coeur

La liberté gravée et les rois en horreur»[10]


И при звуках своего собственного стиха, точно отраженных бесконечное число раз от человеческих стен по обеим сторонам улиц и раздававшихся как нескончаемое эхо, Вольтер продолжал свой путь по городу. Только уважение ко сну утомленного старика заставило толпу умолкнуть перед его домом.

Наш опасный конкурент — мировая история, со своими великими трагедиями и великолепными комедиями, то и дело выставляет нас, драматургов, жалкими кропателями. К этому мы уже привыкли. Но что она также опережает нас и в представлении трогательнейших пантомим — это, в самом деле, для нас постыдно! Кошен, секретарь академии художеств, продолжающий утверждать, что будущее сцены принадлежит пантомиме, должен бы чувствовать себя теперь настоящим триумфатором рядом с Вольтером.

Только в том, что касается морали, мировая история могла бы поучиться у нас, сочинителей комедий. Мы отпускаем свою публику в момент высшего напряжения чувств. В своем носовом платке она уносит домой свое умиление, свое душевное сокрушение и свой восторг, когда пьеса окончится.

Но мировая история!.. Впрочем, послушайте сами.

Вольтер почувствовал себя больным — оттого ли, что чрезмерные почести подействовали на него, как чрезмерное количество шампанского, или оттого, что этого шампанского было недостаточно, так как не хватало бутылки из королевского погреба? Послали за врачом, но Вольтер потребовал… священника! Аббат Готье прибежал с величайшей поспешностью — дело шло, ведь, о жирном куске для церкви! В спальне, более похожей на храм сладострастия, нежели на святилище муз (друг Вольтера и его гостеприимный хозяин г. Вилльет признает только ту любовь, которую наша христианская мораль проклинает, но наше античное образование усердно культивирует), аббат выслушал исповедь еретика. Умри Вольтер тотчас же после этого, его последними словами были бы не те, которые мы вложили бы ему в уста, для вящего эффекта, на сцене: «Ecrasez l'infame»[11], а смиренное признание: «Я умираю в лоне святой католической церкви…»

Но то, что король все же не принял его после этого покаяния, когда он опять выздоровел, очень огорчило г. Вольтера!

Однако, в нашей великой пантомиме было, разумеется, много участников. Алтарь помешал патриарху сыграть до конца роль героя, а меч был для него слишком тяжел. Те же, кто его чествовал, подхватили этот меч.

Мне кажется порой, что сохранять веру в людей, пожалуй, еще более нелепо, чем верить в Бога и святых. Несмотря на все доказательства атеистов и тысяча девяносто девять параграфов Гольбаха, можно привести гораздо более убедительные доказательства против веры в людей, нежели против веры в Бога.

Через два дня после триумфа Вольтера любопытство заставило меня пойти к некоему г. Месмеру, который пользуется таинственной репутацией как исцелитель всех телесных недугов. Я увидел вокруг стола множество людей, тесно сидящих друг около друга. Каждый из них, с выражением величайшего благоговения прижимал к какой-нибудь части своего тела, даже самой сокровенной, конец стальной трубки, выступающей из стола. При этом один человек, одетый в черное, играл на гармонии, а другой прогуливался взад и вперед торжественными шагами и на секунду прижимал концы своих пальцев к голове сидящих. Среди этих последних находились люди с громкими именами: герцогиня Гранвилль, граф Артуа и даже один из ваших «друзей» — граф Леврез! Некоторые из них только два дня тому назад прижимали к губам руку Вольтера. А сегодня они верят в магнетическое колдовство г. Месмера и чрезвычайно были бы рады поручить ему самую неизлечимую из всех больных… госпожу Францию, лишь бы избавиться, наконец, от г. Неккера!

Не находите ли вы, прелестная женщина, что действительность является жалким драматическим произведением? Где же вы найдете в ней единство действия, нарастание конфликта и возвышающую развязку?

Если бы я не знал, что вы живете в пустыне — разве за пределами Парижа существует что-нибудь иное? — то я бы извинился за содержание этого письма, которое, пожалуй, более пригодно для типографских наборщиков «Mercure de France», нежели для белых ручек прелестной маркизы.


Граф Гюи Шеврез — Дельфине

Париж, 19 июля 1778 г.


Письмо с того света, дорогая маркиза, удивило бы меня меньше, чем ваше письмо! Вы исчезли, положим, вы скрылись на остров блаженства в обществе одного немецкого философа, но разве нужны другие более ясные доказательства, что вы желали считаться умершей для нас?

Вы спрашиваете меня о новейшем увлечении Парижа, г. Месмере, у которого меня видел ваш тайный корреспондент. Конечно, он сказал вам правду. Я не пропускаю никакой сенсационной новинки, будь то права человека или магнетизм! Ведь так приятно, что можно сослаться на свободу, когда ничего другого не хочешь делать, как только то, что нравится; что можно ссылаться на равенство, когда желаешь соблазнить молоденькую девушку из предместья! Так как я, как вам известно, страдаю сердцем вот уже два года, то я и пошел к Месмеру. Он не вылечил меня, — должно быть, его магнетизму противодействует другой, более сильный, — но вообще он излечивает все, даже хроническое тупоумие. Вследствие этого мы все, в Версале, стали удивительно остроумны. Хотите серьезных доказательств его волшебного искусства? Спросите графиню Полиньяк, больше не страдающую истерикой, г. Маньена, потерявшего свой злой язык, принцессу Геменэ, получившую роскошную грудь, и герцога Орлеанского, у которого снова выросли на голове волосы! Самое лучшее было бы, если бы вы сами приехали сюда. Месмер исцелил бы вашего сына от его болезни, а Париж исцелил бы вас от философии.

Со времени декларации нашего открытого союза с Америкой мы уже пресытились речами и жаждем действий. Герцогу Шартрскому, понюхавшему пороха в битве при Кессане, была сделана в опере овация, точно второму Тюренну. Венчать лаврами военных героев представляет нечто новое для парижан. В течение стольких недель они не имели времени веселиться, поэтому они с радостью пользуются теперь этим удобным случаем и поют гимны победе даже тогда, когда какой-нибудь француз даст по носу англичанину!

Оплакивать Вольтера и Руссо было необходимостью, во внимание к нашему престижу в Европе. Но, в сущности, все эти знаменитости неудобны. Ведь и дети больше веселятся, когда взрослые не сидят с ними! Впрочем, Жан-Жак, умирая, все-таки записал эпитафию Вольтеру, своему сопернику, опередившему его в славе и смерти:


Plus bel esprit, que beau genie,

Sans foi, sans honneur, sans vertu,

Il mourut comme il a vécu

Couvert de gloire et d'infamie[12]


Приятельница философов, по-видимому, очень торопившаяся открыть свой салон на небесах, прежде чем Вольтер и Руссо успеют посетить Жоффрен и Леспинас, — маркиза дю Шателе умерла раньше их, умерла от последствий преждевременных родов; быть может, в ее годы правильнее было бы говорить о запоздалых родах?! Ее муж, маркиз, был в полном отчаянии и уверял каждого из выражавших ему соболезнование, что он в ее смерти совершенно невиновен. Как будто в этом кто-нибудь мог сомневаться?

Если вы решитесь, наконец, поспешить с приездом, дорогая Дельфина, то королева будет рада увидеть вас на своем летнем празднике в Трианоне, который на этот раз будет устроен в честь греческих богов. С тех пор, как Лагарп перевел Софокла, мы все стали интересоваться классиками, и я, конечно, буду тоже восторгаться античным миром, если маркиза Дельфина в одежде олимпийской богини примет участие в наших играх.


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 30 июля 1778 г.


Дорогая маркиза. Вы чувствовали, что я ушел от вас с тяжелым сердцем. Никакая жертва не была бы слишком велика для меня, если б только я знал, что могу вам доставить этим счастливые минуты. Но то, что вы от меня требуете, не только потому так тяжело для меня, что противоречит моим убеждениям и моему рассудку, так как меня вынуждают серьезно относиться к такому шарлатану, как г. Месмер, — но тяжело еще и потому, что я не жду от этого никакой помощи для вас.

Я был у него тотчас по приезде. У него замечательны только светлые, почти совершенно бесцветные глаза, похожие на каплю воды, которая преломляет солнечный луч. Я описал ему состояние вашего ребенка: его апатию, его припадки ярости, его беспричинные слезы, склонность к жестокости и его разговор, напоминающий скорее стон дикого зверя, нежели человеческую речь.

Он не прерывал меня ни одним звуком, но потом спросил про вас, про кормилицу и отца ребенка. «Я попробую», — сказал он потом и больше не прибавил ни слова. Дюжины ожидающих сменили меня. Справки, которые я навел об этом человеке, очень противоречивы. Одни над ним смеются и называют его шарлатаном, другие видят в нем чудотворца. Но так как эти же самые энтузиасты с таким же увлечением рассказывали мне и о чудесах г. Сажа, делающего золото, и о г. Дюфур, излечивающем сумасшедших, то, разумеется, я не мог после этого придавать особенную веру и всем их рассказам об успехах месмерского магнетизма. Но отказаться от этой попытки, пожалуй, будет для вас еще тяжелее, чем если бы даже эта попытка оказалась, в конце концов, безуспешной. Поэтому я и не хотел бы влиять на ваше решение.

То, что я чувствую с тех пор, как покинул Фроберг, нельзя выразить словами. Эти миновавшие месяцы представляются мне друзьями, которых мы любим тем сильнее, чем больше искажены страданиями их лица. Каждый день был борьбой с маленьким диким зверенышем, который разрывал сердце своей собственной чудной матери и ни над чем так пронзительно не смеялся, как над ее слезами!

А потом вечера с вами, Дельфина! Во тьме оконной ниши я слушал вашу игру на арфе. За столом, при розовом свете лампы, вы слушали меня, когда я читал вам Руссо, Вольтера, Дидро и чудные стихи молодого германского поэта-бюргера — Гете. И часто мы вместе молчали, как только могут молчать близкие люди. Часы проходили. Вы смотрели на меня усталыми глазами. Я был настолько безумен, что воображал, будто вы не хотите со мною расстаться!..

И вот, однажды ночью я услышал… Я никогда не говорил вам об этом, я не хотел, чтобы вы стыдились передо мной! Но с той поры я каждую ночь простаивал у ваших дверей, готовый ворваться к вам, чтобы прогнать от вас человека, считающего, что он имеет на вас права, только потому, что он заставил вас носить его имя. Знал ли он о часовом у ваших дверей? Боялся ли он повторения борьбы с женщиной, — борьбы не очень-то почетной и неприятной даже для его притупленной чувствительности? Или в его ушах еще раздавался возглас женщины, с отчаянием восклицавшей: «Я не хочу второй раз родить урода!»…

Не сердитесь на меня, что я касаюсь этой страшной тайны. Я не мог поступить иначе. Вы должны знать, что существует человек, который своим трупом загородит дорогу к вам, и что вы имеете такого друга, который не остановится даже перед самым страшным деянием, если только этой ценой он может доставить вам счастье!


Граф Гюи Шеврез — Дельфине

Версаль, 8 августа 1778 г.


Прелестнейшая! Возможно ли, что очаровательная женщина в простом белом полотняном платье и в соломенной шляпе с широкими полями на распущенных локонах носит имя той, которую я некогда обожал?

То была гордая маркиза! Властно стучали ее каблучки по паркету Версаля; легкомыслие светилось в ее глазах, и губы ее были ярко-красные и блестящие. Но Дельфина, которую я встретил вчера, скользит на мягких подошвах по дерновому ковру, ее глаза полны неразгаданных тайн, словно море в лунную ночь, ее губы бледны, как губы девушки, которую еще никто не целовал…

Я неверен по принципу. Кто требует верности, тот изменяет любви. А вас, прекрасная Дельфина, я любил слишком горячо и поэтому не мог оставаться вам верным. Разве может быть другое, более сильное доказательство моей неверности, как то, что я сегодня повергаю себя к вашим ногам? С тою удивительною способностью, которая присуща женщине, изменяющейся и приспосабляющейся к природе, как цветок, который приспособляется к весне и лету, к ночи и утру, к дождю и солнечному свету, всегда оставаясь одинаковым и всегда другим, — и вы стали теперь новой Дельфиной! Эту новую Дельфину, и только ее, я люблю теперь и должен буду любить безнадежно! Потому что в моем лице нет никакой перемены. Великий художник-судьба, не коснулся его своей рукой, и разве только время, этот грубый маляр, написало на нем своей кистью несколько маленьких морщинок.

Я не хочу вводить вас в заблуждение, Дельфина. Из того, что я философствую теперь, еще не значит, что я действительно сделался философом. Я изучал только одну науку — любовь! И так же верно, как то, что некогда я был настолько счастлив, что мог посвятить Дафнис в сладчайшие тайны любви, я знаю теперь, что Дельфина томится и тоже жаждет любви!

Господин фон Альтенау рассказывал недавно с такой гордостью, как будто это, действительно, было его делом — о тех книгах, которые вы прочитали, и о тех благотворительных учреждениях, которые вы основали во Фроберге. Я же смотрел на ваше худенькое личико, на ваши печальные глаза, и холодно становилось у меня на душе. Знаете ли, почему наша королева так ненасытно гоняется за развлечениями, переходит от одного празднества к другому, почему ей не хватает холодных драгоценных каменьев, чтобы освежить ее горячее тело? Знаете ли вы, почему маркиза де Нель и графиня де Понс так увлекаются химическими опытами Руэля и почему маленькая Куаньи учится анатомировать трупы? Потому что любовь прошла мимо них, потому что из трусости или нравственности? — они дали ей пройти мимо!

Вы имеете супруга, — значит ли это познать счастье любви? У вас был один возлюбленный, — значит ли это исчерпать любовь? Любовь глубока, как море, богата, как недра земли, разноцветна, как ваши наряды. Предмет ее может изменяться, как изменяются поколения на земле, но сама она всегда остается одинаковой. Не будь на земле людей, разве она могла бы существовать? Кто бы видел, чувствовал, воспевал ее красоту тогда?..

Женщины стареют быстрее мужчин, как говорят обыкновенно. А почему? Потому что мужчины любят дольше. Нинон де Ланкло была вечно молодой, потому что она всегда любила.

Позволит ли мне Дафнис взять в свою школу Дельфину?


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 25 августа 1778 г.


Вы ссылаетесь на мое последнее письмо, дорогая маркиза, и требуете, чтобы я покинул ваш дом и избегал бы вашей близости, потому что г. Месмер полагает, что его лечение может оказаться недействительным в моем присутствии, так как мой магнетизм противодействует его магнетизму. Хотя я твердо знаю, что г. Месмер боится не моего магнетизма, а моего проницательного взгляда и моих сомнений, которые могут лишить его столь выгодного пациента, тем не менее я повиновался вам. Я ушел от вас в темную, туманную ночь, даже не простившись с вами, точно преступник. Но я боялся, что иначе не в состоянии буду совладать с собой!

Во время одного из наших последних длинных разговоров вы сказали мне: «Насколько счастливее были современники Гомера! Каждое дерево, каждый источник они населяли дриадами и нимфами, а для нас даже небо стало пустым!..» Но если наше знание не может нам заменить потерянную веру, то разве так уж необходимо снова населять призраками образовавшуюся пустоту и, как в средние века, верить в ведьм и в заговоры? Вы устали, дорогая Дельфина, устали от бессонных ночей, от мыслей, которые терзают вас. Если бы не это, то вы не могли бы так заблуждаться теперь, не могли бы отвернуться от тех дознаний, которыми вы были так богаты недавно и которые делали вас сильной. Вы занимаетесь ужасным делом саморазрушения, и все это ради существа, которое, собственно, хуже всякого животного! Еще раз умоляю вас: не приносите себя в жертву этому ребенку, не имеющему никакого права на жизнь и которому лучше всего было бы в каком-нибудь заведении для неизлечимых. Я знаю, что вы ответите мне теми же самыми словами, какие вы так часто говорили мне: «Что же мне тогда останется в жизни?» — Жизнь, Дельфина! Я говорю вам, как ваш друг, как человек, который похоронил свою самую смелую мечту — быть вашим руководителем в новом мире!

Вы жалуетесь на мир, лишенный богов. И все же есть сила, которая может возместить всех богов мира и земли. Эта сила читает в сердцах людей лучше, чем они сами в собственных сердцах, она доставляет им более прочную опору, дает большую силу, чем вера, двигающая горами. И вот, потому что я сам отдался этой силе с той минуты, как Дельфина Лаваль вошла в мою жизнь, я и мог читать в вашем сердце, как в раскрытой книге. Я нашел там затаенное чувство, дремлющую надежду, но пылкость моих чувств рисовала мне яркую картину собственного счастья, и я не хотел видеть то, что я видел. Теперь, когда я знаю, что женщина, которую я люблю всеми силами своего сердца, никогда не будет моей, я хочу, по крайней мере, спасти ее от ее самого величайшего врага — от нее самой!

Вы любите. Только ваша гордость мешает вам сознаться в этом себе самой. Вы надеетесь. Но ваша больная совесть мешает вам почерпнуть в этой надежде жизненную силу. Имейте же мужество для себя самой. Сохраните себя для человека, который отправился на чужбину, потому что думал, что вы его покинули!

Каждое слово, которое я пишу вам, наносит мне глубокую рану в сердце. Но это все равно. Моя главная задача в жизни — ваше счастье.


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 18 сентября 1778 г.


Как мне благодарить вас за ту радость, которую доставили мне ваши строки, дорогая Дельфина. Они всего яснее говорят о том, о чем умалчивают. Вы называете меня своим единственным другом, потому что только дружба, говорите вы, может быть самоотверженной. Вы хотите доказать этим, что я ошибаюсь в собственных чувствах… Я должен быть и далее вашим другом и писать вам о себе.

Мне не хотелось бы отвечать вам банальными фразами, поэтому я лучше попробую продолжать наши прежние разговоры и следовательно, по возможности, постараюсь быть безличным. Впечатления, полученные мною по возвращении сюда, в мой прежний круг, достаточно значительны сами по себе и заслуживают того, чтобы я изложил их вам.

Со времени смерти нашего великого нерядового борца наступило глубокое уныние. Мы видим перед собой новое положение, видим беспокойную, лихорадочно возбужденную и часто сентиментальную толпу, в которой преобладает простонародный элемент. Немногие оставшиеся старики, потерявшие силу и влияние, разделились на группы. Неужели время энциклопедистов миновало и из посеянных ими семян не выросло плодов, для которых мы только и работали?

Преследования прежних дней сделали их великими и сильными. Чтобы защитить себя от них, бороться с ними, надо было напрягать все свои силы, надо было тесно сплотиться, чтоб огнем искреннего убеждения завоевать духовный мир. Только таким путем можно было воздвигнуть среди бушующего моря общественной жизни маяк энциклопедии, с вершины которого его строители обозревали всю вселенную и указывали направление всем кораблям. Разве это одно уже недостаточно занимательно, что люди, создавшие это дело, пишут теперь статьи для «Mercure de France»?!

И вот, наступило время, когда Европа превратила преследуемых в своих героев, когда слава Вольтера, Монтескье, Руссо восторжествовала над кострами, где все еще сжигались их книги, когда угнетенное человечество, пострадавшая невинность находили убежище у Фернейского патриарха, и часто разум и справедливость одерживали его именем победу над всеми властителями мира.

Преследования прекратились; некоторые принципы философов достигли всеобщего признания, а их идеи, точно семенная пыль отделяющаяся от цветов и деревьев, наполнили воздух. Но в то же время ослабело единение людей. Отпадение Руссо от энциклопедистов превратило внутреннее разъединение в открытый скандал. Его оппозиция против материализма Гольбаха и его последователей ясно указывали, что даже те убеждения и решения, которые были провозглашены с такой твердостью, в сущности, покоились на зыбкой почве.

Представители церкви и правительства, даже версальский двор, перестали бояться философов. Триумфальный въезд Вольтера в Париж, в сущности, был его поражением.

Вчера, погруженный в свои пессимистические размышления, я встретил Гальяра в кафе де ла Режане и долго разговаривал с ним. Он смеялся над моим угнетенным состоянием, но это не был веселый смех; он звучал жестко. «Что за беда, — сказал он, — что Руссо оказался слабым человеком, а Вольтер — изменником собственного учения. Идеи мыслителей порождают прежде всего людей действия». Я думал, что он намекает на Неккера, деятельность которого встречает такое сочувствие в народе. Он еще раз засмеялся. «Неккер?

— вскричал он насмешливо. — Человек, который в своих писаниях и публичных речах льстит народу, а украдкой, вместе с королем, точит оружие деспотизма»…

Вечером он повел меня в свой клуб, где я был свидетелем самых горячих споров. Молодые люди из городского сословия старались превзойти друг друга в диких нападках на все существующее. Религия, монархия, искусство, женщины, даже американская освободительная война, которую еще недавно так превозносили, — ничто не было пощажено, и подвергалось самому жестокому осмеянию. Недовольный, я собрался уходить. Гальяр сопровождал меня. «Это ваши люди действия?» — спросил я его. «Конечно, — отвечал он. — Ведь чтобы созидать, надо прежде разрушить».

У Пале-Рояля мы встретили маркиза, который слишком поздно закрылся своим плащом, и поэтому мы узнали его. «Он — частый посетитель задних комнат моей матери», — сказал Гальяр. Мне кажется, дорогая Дельфина, что такое открытие совершенно освобождает вас от всякой щепетильности в отношении его. Я, конечно, постараюсь выследить его, чтобы дать вам в руки еще более верное оружие против него.

Значит, через четыре недели решится судьба ребенка. Но я предполагаю, что г. Месмер будет достаточно умен, чтобы отложить это решение еще на четыре недели.


Граф Гибер — Дельфине

Париж, 25 сентября 1778 г.


Ваше возвращение, глубокоуважаемая маркиза, наполнило мою душу надеждой. Париж казался мне очень пустынным во все эти годы вашего отсутствия. Салон Неккера — в этом едва ли мне нужно уверять вас, — не мог служить умственным убежищем для таких людей, как я. Вы сами, как я заметил, чувствуете себя не совсем ловко в этом обществе, состоящем из министра, гордого своей добродетелью и наполненного всякими сентенциями, его рассудительной и умной жены и рано созревшей дочери, литературными дарованиями которой все гости должны восхищаться. Там не чувствуется духа XVIII века, и если такова должна быть атмосфера XIX века, то я не хочу дожить до нее.

Впрочем, салон Неккера является типом множества других салонов, которые, благодаря богатству, задают тон, покровительствуют художникам и собирают художественные произведения. Как жены их одеваются только для других, а в тесном семейном кругу целый день остаются в неглиже, так и они украшают свои комнаты знаменитыми именами, не для того, чтобы обогатить свою собственную жизнь, а только, чтобы произвести впечатление. Иначе они не могут, поэтому их надо извинить. Но что художники и писатели, пользующиеся известностью, соглашаются служить им, это является печальным знамением умственного упадка.

Театр только подтверждает это положение дел, как вы сами вчера убедились. У нас нет ни пьес, ни авторов. Маленькие таланты, обладающие некоторым остроумием, но не умом, утонченные декорации, прелестные, обнаженные члены, — все это должно утешать нас в том, что пьесы, в сущности, являются только средством для достижения этих целей.

Я предлагаю вам, прелестная маркиза, бросить все эти посредственные удовольствия и снова вернуться к нашим, столь внезапно прекратившимся поездкам верхом. Но, разумеется, мы хорошо сделаем, если не будем слишком далеко удаляться от Парижа. После летней засухи этого года, людей и животных может ожидать голодное бедствие зимой. Страх их вполне понятен, и поэтому лучше держаться подальше от раздраженных крестьян. Хотя помещики и финансисты стараются превзойти друг друга, раздавая деньги и пищу, основывая больницы и приюты, чтобы помочь нужде, но поспешность, с которой они это делают, заставляет думать, что ими движет скорее страх, нежели любовь к человечеству, и это, разумеется, только усиливает возбуждение умов, вместо того, чтобы успокаивать их. Притом же все реже и реже встречаются богобоязненные люди, которых можно удовлетворить благодеяниями, так как теперь идеи прав человека уже просветили их головы.

Но со мною вам нечего бояться, и я надеюсь, что свежий воздух скоро зарумянит ваши щечки, и это будет тем восхитительнее, что для нас, мужчин, естественный румянец представляет нечто совершенно необычное, потому что женщины всегда скрывают свой натуральный цвет кожи под стереотипными румянами.


Граф Гибер — Дельфине

Париж, 30 октября 1778 г.


Многоуважаемая маркиза! Наконец, я могу вздохнуть свободно. Хотя вы еще не хотите меня видеть, но все же вы были настолько добры, что соблаговолили собственноручно написать мне несколько строк, для того, чтобы я знал, что мне больше нечего дрожать за вас.

Это были ужасные недели, последовавшие за нашей злополучной прогулкой. Я думал, что уже потерял вас, когда я стоял на коленях возле вас и тщетно старался остановить кровь, которая текла из вашего белого лба. И хотя вы потом открыли ваши прекрасные глаза, тем не менее не прошло ни одного дня и ни одной ночи с тех пор, когда бы я не чувствовал смертельной тревоги за вас! С отчаяния я застрелил вороную лошадь, на которой вы ехали. Она умерла невинная, но я не мог ее видеть больше.

До сих пор для меня является загадкой, как могло случиться, что это спокойное животное, без всякого внешнего повода, вдруг понесло вас и, в конце концов, перекувырнулось, перескакивая через высокую изгородь.

Вы давно не были так веселы, как в тот день. Возможность выздоровления вашего сына, о чем вы говорили мне, осенний день, обдававший вас своим теплом, казалось, разделял наше веселье. Я мог в такой день разговаривать с вами только о веселых вещах, заставлявших смеяться. Я сообщил вам занимавшую меня новость, только что услышанную мной, что ваш храбрый Лафайет собирается покинуть Америку со своими друзьями, чтобы предоставить свои силы к услугам отечества в войне с Англией. В этот самый момент я увидел, что вы побледнели, и ваши широко раскрытые глаза устремились на меня, как будто перед вами находился призрак, и затем вы умчались, точно хотели броситься куда-то.

С очаровательной грацией умели вы, во время нашей прогулки верхом, отклонять разговор от той темы, на которую я хотел навести вас. Но теперь, очаровательная маркиза, когда радость по поводу вашего выздоровления так велика, что лишает меня всякого самообладания, вы не можете помешать мне высказать вам, что если б вы умерли, то и моя жизнь была бы кончена!


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 3 ноября 1778 г.


Серый ноябрьский туман, тяжело лежавший на моем сердце, исчез от одного дуновения вашего дыхания, дорогая маркиза. Одного взгляда на ваше лицо было достаточно, чтобы я понял то, чему не хотел верить, несмотря на ваши уверения. Не только рана на вашем лбу зажила, но зажили теперь и ваши внутренние раны. Я не посмел больше мучить вас своими сомнениями, когда увидел вас снова, и как увидел! Исхудавшая и бледная, с глазами, горящими как уголья, с узким красным рубцом на белом лбу и ласковой улыбкой на полуоткрытых устах, выражающих нетерпеливое желание, вы лежали на кушетке, и ваше ослабевшее тело было закутано в белый шелк, и вся ваша фигура была залита красным сиянием от каминного огня. «Он говорит: мальчик будет здоров! — прошептали вы, протянув мне обе руки. — И тогда я буду свободна, совершенно свободна… для новой жизни!»

Вы — точно верующий ребенок. У кого же хватит жестокого мужества сказать ему: «Бог, которому ты молишься, не существует!» Я хочу верить вместе с вами. В день окончательного решения, — вы говорили о 21-м декабря? — я буду ждать перед вашим домом известий. До этой же минуты я снова удалюсь в свое изгнание.

То, что я узнал о маркизе, об этом вы теперь не хотите слышать. «Мне так это безразлично!» — сказали вы. Но если ваша свобода когда-нибудь окажется в зависимости от знания этих вещей, то помните, что я нахожусь к вашим услугам.


Граф Гюи Шеврез — Дельфине

Париж, 20 декабря 1778 г.


Вы призвали меня к себе, прекрасная Дельфина! Вы смеялись над всеми историями, которые я вам рассказывал. Мир не обеднел ими, хотя люди, охваченные рвением низвергать королей и Бога, продолжают утверждать, что у них не хватает времени на всякие безумства.

Заставил ли знаменитый д-р Месмер снова забиться ваше парализованное сердечко или же сотрясение, вызванное падением, вывело вас из летаргии? Вы дозволили мне расцеловать каждый из ваших розовых пальчиков. «Только не как любовник!» — пригрозили вы. Я почти готов был бы впасть в уныние от этих слов, если бы не то, что моя страшная тоска по вас заставила меня поискать утешительницу.

Вспомните-ка! Вы видели в опере маленькую Тевенеи, незадолго до вашей злополучной поездки верхом. Она была самая молоденькая из нимф в балете Роза, и на ней ничего не было, кроме розового облака вокруг бедер, да чудных золотистых волос на голове и черных как смоль — в другом месте.

Пожалуйста, не прикрывайте ротика своей ручкой. Я знаю, что несмотря на ваши возмущенные взгляды, вы все-таки смеетесь!

Я — говорящий попугай маркизы Дельфины, которому дозволяется болтать с тем лишь условием, чтоб это забавляло его госпожу! А в эту минуту вы, ведь, одни! Нет возле вас страшного и серьезного домашнего философа и, наверное, нет маркиза. Должен я вам показать дальнейшие пробы своего искусства?

Господин Жанлис застал недавно m-lle Жюстин, свою прелестную любовницу, в нежнейшем tete-a-tete с маркизом Левенштейн. «Что вы хотите, милостивый государь? — отвечала она на его упрек. — Но ведь я же изо всех сил старалась заинтересовать господина маркиза вашей дочерью!» И действительно, в ближайшие дни маленькая Жанлис сделалась счастливой невестой. Не послали ли вы ей сердечных поздравлений по этому поводу?

M-me Шаман увидала, что ее семнадцатилетняя дочка погружена в чтение, «Письма шевалье дю Сант-Ильме.» Возмущенная мать вырывает у нее книгу и говорит: «Ретиф де ля Бретонн не мог написать более отвратительной вещи!» Дочка чуть не умерла от смеха. Ведь роман-то написан про нее.

Герцогиня Д'Анвилль хотела возбудить ревность своего любовника, который оставлял желать многого в отношении страсти, и поэтому она начала восхищаться Д'Аламбером. «Это бог!» — говорила она восторженно. — «Ах, madame, — отвечал небрежно любовник, — если бы он, действительно, был богом, то начал бы с того, что сделал бы себя мужчиной!»

А вот еще недурная шутка, которая несколько дней забавляла Париж во время вашей болезни. Каких-то два польских дворянина, с лучшими рекомендациями, получили от графа Артуа разрешение осмотреть его павильон Bagatelle. Перед одним из мраморных бюстов они вдруг залились слезами. «О, как она похожа на нашу умершую сестру!» — говорили они. Предупредительный граф тотчас же подарил им этот бюст. Они повторили этот удавшийся маневр у целого ряда наших меценатов, и, прежде чем мошенничество было открыто, они успели исчезнуть со своей богатой художественной коллекцией.

Если вам опять захочется смеяться, прелестная маркиза, то вспомните обо мне. Запас мой неистощим, а мое старание сделаться для вас необходимым тем более сильно, что я уже слышу вдали бряцание оружия наших возвращающихся военных героев и, к сожалению, знаю, как поверхностны женщины! Они мечтают о забрызганных кровью мундирах и не замечают сердец, в тиши истекающих кровью!

Впрочем, эти герои везут с собой целый гарем индианок с бронзовой кожей, и я уже предвижу, что их туалет — три пера в голове и двадцать колец в ушах — явится величайшей модой будущего сезона. Вам, очаровательница, эта мода будет удивительно к лицу!

Не забудьте своего обещания, послезавтра мы должны встретиться на бал-маскараде.


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

21 декабря


На коленях молю: впустите меня! После такого известия вы не должны оставаться одни.

«Все кончено. Послезавтра я уезжаю с ребенком домой, чтобы там похоронить себя с ним навсегда!» Эта ужасная записка принесена мне. Вы не должны уезжать! Вы должны бороться с судьбой, а не покоряться ей. Я останусь у вашего порога и схвачу лошадей под уздцы, чтобы помешать вам. Послушайтесь же того, кого вы сами называете своим единственным другом!


Граф Гюи Шеврез — Дельфине

21 декабря


Вы слишком долго занимаетесь своим туалетом. Вы хотите ослепить всех своей красотой, только поэтому вы и заставляете меня ждать так долго, прелестная Дельфина? Если я не получу никакого ответа через своего егеря, то через час буду у вас и силой увезу мою красавицу!


Иоганн фон Альтенау — Дельфине

Париж, 22 декабря 1778 г.


Свершилось. Это сделал я. Вы — единственная, знающая это, можете указать на меня, как на убийцу своего ребенка. Но и под виселицей я буду утверждать, что это было лучшим актом всей моей жизни!

Более милосердный, чем его мать, я пустил пулю в висок бедному идиоту и вернул жизнь женщине, которая хотела осудить себя на смерть!

То, что я встретил ночью графа Шевреза, когда пробирался в комнату ребенка, умерило мою радость. Правда, вы его не велели пускать, но он как будто имел право так просто являться к вам. Я сожалею о вашем поспешном выборе, но своим актом я сам лишил себя всяких прав на вашу дружбу, а следовательно и права делать вам предостережения.

Прощайте, Дельфина. Будьте счастливы!

Загрузка...