— Почему? — искренне не поняла я столь решительного предупреждения.

— Если ты будешь везти меня, я буду выглядеть настоящим немощным инвалидом. Я сам.

В этот момент он был очень похож на отстаивающего свои права на самостоятельность ребенка.

— На здоровье, — ответила я. — Ежели где забуксуете, свистите громче, подтолкнем.

— Ну, не сердись, пожалуйста. Ведь это в первый раз, я очень волнуюсь. Я хочу, чтобы ты просто шла рядом.

Он взял мою руку и примирительно поцеловал ее. Я, в свою очередь, примирительно поцеловала его в лоб, и мы отправились в путь по коридорам, переходам и лифтам.


Первым, на что посмотрел он на улице, было небо.

— Какое высокое… — сказал он, щурясь от предзакатного солнца. — После многомесячного потолка над головой по-настоящему чувствуешь его высоту.

Он срывал с берез увядшие листья и, растирая в пальцах, нюхал их. Он наклонялся к земле и трогал начавшую желтеть траву.

Не сдерживаясь, я с криком хватала его за свитер, за руки, боясь, что он опрокинет коляску и упадет.

Он закурил, с видимым удовольствием вдыхая и выпуская дым.

— Знаешь, — сообщил он, улыбнувшись. — Когда куришь не в помещении, а на свежем воздухе, совершенно другое ощущение. Даже голова кружится. — И сразу, почти без паузы: — Ты не стесняешься? Не комплексуешь?

— По поводу чего? — не поняла я.

— Ну, по поводу того, что идешь рядом со мной, с человеком на коляске.

— Стесняюсь, — вздохнула я. — Комплексую по поводу того, что иду рядом с таким беспробудно глупым человеком на коляске.

— Понял, — кивнул он согласно. — Ты знаешь, прекрасная техника. — Он гулко хлопнул по подлокотнику. — Легкая на ходу, послушная в управлении. — И опять без паузы: — А нет ли, девушка, здесь где-нибудь ларька? Помнится мне, стоял там, у остановки.

— Зачем тебе ларек?

— Ну, скажем, у меня сегодня день рождения, если мой первый выезд в свет — не вполне достаточная причина для того, чтобы купить бутылку шампанского.

— Ты с ума сошел! Какое шампанское? Ты же лежишь в больнице…

— Я думал, ты меня поздравишь.

— Врун несчастный! Ты все время обманываешь меня по каким-то мелочам.

— Главное, не врать по-крупному.


Он по-настоящему уверенно управлял коляской, так, точно это было давно знакомым и привычным для него делом. Он уезжал вперед, разворачивался, возвращался обратно, пытался «хулиганить», выписывая вокруг меня восьмерки.

— Каково? — спрашивал он, словно услышав мои мысли. — Настоящее водительское мастерство не истребить никакими напастями!

Как-то незаметно (во всяком случае, для меня) мы приблизились к тем самым ларькам. Лаврентий сам подъехал к окошку, достал из кармана, видимо, заранее приготовленные пакет и деньги.

Он купил две бутылки шампанского, большую коробку конфет, большую бутылку воды, упаковку кексов и несколько йогуртов.

— Вот теперь ты можешь помочь мне в моем перемещении по местности, — сказал он, передавая мне пакет. — Повесь его сзади на рукоятку коляски и крепко-крепко за эту рукоятку держись. Я повезу и пакет, и тебя.

— А зачем ты купил две бутылки?

— Ты знаешь, это все вообще немного странно. — Он поднял брови, философски наморщив лоб. — Я всегда, во всех ситуациях, брал выпивку на свое усмотрение, очень часто вопреки мнению других компаньонов. Мне пеняли: зачем я взял то или это, почему так мало или так много? Но в итоге всегда оказывалось, что брал я именно то и ровно столько, что и сколько было в самый раз.


Мы немного покружили по больничному скверу, покуда не обнаружили дальнюю скамейку, стоявшую между двумя березками.

— Сначала нужно подкрепиться, — сказал Лаврентий. — На ужин нам, по всему, не успеть. Садись на лавочку и кушай йогурт.

Фруктовый йогурт был одним из моих любимых лакомств, и я с удовольствием исполнила это благое пожелание.

Лаврентий мастерски, с легким хлопком, открыл бутылку и наполнил освободившиеся, вымытые минеральной водой стаканчики из-под йогурта пенящимся напитком.

— За что мы пьем?

Он обнял меня и поцеловал в губы:

— Всегда за нас, за тебя и за меня…

Шампанское было теплым, но все равно очень вкусным.

— Хочешь, я прочту тебе свои самые ранние стихи? — спросил Лаврентий. — Те, которые я писал еще совсем мальчишкой?

Я согласно кивнула.

— Только я их почти не помню и буду вспоминать прямо на ходу, — предупредил он. — Так что прошу не удивляться никаким неожиданностям.

Он стал читать какие-то страшно сложные, переполненные надуманными сравнениями, диковинными эпитетами, вычурными рифмами и в то же время удивительно светлые и наивные стихи.

Меня все это почему-то ужасно смешило. Мало того, Лаврентий действительно часто забывал какие-то слова, фразы, целые куски, но тут же, на ходу сочинял вместо них новые, невообразимо несуразные, порою просто неприличные и от этого еще более смешные.

Я смеялась, периодически не сдерживаясь и срываясь на безудержный хохот. Иногда он предлагал именно мне найти, подобрать забытое или нарочно не произносимое им слово. Мои находки были еще более несуразными и в свою очередь веселили Лаврентия.

Мы довели друг друга до слез, до икоты. Никогда, ни прежде, ни после, я не видела его таким беззаботно веселящимся, безудержно вслух хохочущим мальчишкой.

В самый разгар нашего веселья подле нас объявился маленький старичок. Одетый не по погоде в теплую куртку, в теплую шапку, с огромной брезентовой сумкой, он бродил вокруг, перебирая палкой в траве.

— Отец! — окликнул его Лаврентий, когда тот оказался совсем неподалеку от нас. — Шампанское пьешь?

Меня несколько смутила такая нарочитая бесцеремонность, но, вероятно, вид старичка располагал к этому. Он, и вправду нисколько не обидевшись, подошел.

— Что Бог пошлет, все покуда пью, — ответил он и добавил: — Вечер добрый.

Мы ответили на его приветствие. Лаврентий взял было стакан из пакета, но старик достал из сумки свой походный раскладной стаканчик.

— Всегда ношу с собой, — пояснил он, улыбаясь. — Спутник агитатора.

Хотя на изрядного выпивоху он вовсе не был похож. Вполне ухоженный и даже благообразный вид, чистое, светлое лицо. Лаврентий разлил оставшееся в бутылке вино, хотел что-то сказать, но старичок заговорил первым:

— За вас, ребятки! — сказал он, просто и кротко улыбаясь. — Доброй и долгой жизни вам, здоровья, а пуще того терпения.

— Спасибо, — ответила я.

Мы выпили.

— А что же это за терпение, отец, которое нам пуще здоровья надобно? — спросил Лаврентий, доставая сигарету.

Я видела, что он взволнован. Старик помолчал, отламывая от кекса маленькие кусочки и отправляя их неспешно в рот.

— А терпение надобно, потому что терпеть вам, ребятки, придется немало, — наконец ответил он. — Испытания вам будут немалые. А вы терпите, друг дружку утешайте и берегите. С Божьей помощью выдюжите, я знаю.

Сказал и ушел. А мы остались.

Лаврентий подъехал вплотную к скамейке, обнял меня и прижал к себе. Мы сидели, смотрели на алые облака, светящиеся над зашедшим солнцем, и молчали. Говорить больше ни о чем не хотелось. То ли перевеселились мы без меры, то ли слова странного собутыльника заставили нас задуматься. Каждого о чем-то своем, а быть может, об одном и том же.

Я высказала предположение:

— А может, это был сам Николай, угодник Божий? Говорят, он вот так и является, в образе такого благообразного старичка.

Лаврентий неопределенно пожал плечами.

— Странно как-то, — улыбнулся он. — Разве святые могут пить шампанское?

А потом добавил, целуя меня в висок:

— Как бы то ни было, он сказал, что мы выдюжим. Только ты утешай и береги меня.

— А ты меня…

Начинались сумерки, пора было возвращаться в больницу. Лаврентий все оттягивал, просил еще десять, пять минут. Наконец, выкурив последнюю сигарету, он выбросил пачку и добавил:

— Идем.

— А куда девать вторую бутылку? — спросила я. — И конфеты почти все остались.

— Да никуда не девать, прямо так и неси в пакете.

— Ты с ума сошел! — вновь запротестовала я.

— Ну ладно, трусиха, — перебил меня Лаврентий. — Давай все сюда.

Он забрал у меня пакет и пристроил у себя на коленях.

* * *

В коридорах отделения уже горел свет. Было тихо, ходячие больные собрались в столовой у телевизора и смотрели очередную серию очередного сериала.

Мы подошли к постовому столу, за которым сидела дежурная сестричка, завязался какой-то необязательный разговор. Я все время торопила Лаврентия, желая для собственного спокойствия оставить его, как всегда, уже в постели.

— А чего тебе торопиться, Берта? — как бы между разговором спросила медсестра. — Другие ухаживающие кое-как на стульях спят, а у вас в палате кровать свободная. Ночуй здесь, а завтра прямо с утра в свою лабораторию.

— Да мы, в общем-то, так и хотели, — просто согласился Лаврентий, словно речь шла о чем-то давно решенном.

Я притихла, совершенно не зная, как себя вести. Поболтав еще какое-то время с сестрой, Лаврентий отсыпал ей щедро конфет к вечернему чаю, и мы направились в свою палату.

— Ты довольна? — спросил он меня, по-прежнему растерянно молчавшую.

Я неопределенно пожала плечами:

— А удобно ли это будет?

Но один Бог ведал, что на самом деле творилось в моей душе в это время.

— Неудобно было бы оставить меня здесь одного пьяного и беспризорного, — ответил Лаврентий.

Не в силах более сдерживать свои эмоции, я обняла его, осыпая поцелуями серебристую бороду и пахнущие табаком усы.

Мы почти одновременно признались друг другу, на этот раз отнюдь не в любви, а в убийственном чувстве голода, хотя надо признать, что во время прогулки желудки наши вовсе не пустовали. Лаврентий достал из холодильника вареного цыпленка и бананы.

— Чай заваривать не будем, — решил он. — Имея в запасе предусмотрительно купленную мной вторую бутылку, делать это было бы глупо, просто бессмысленно. И, пожалуйста, не говори, что я сошел с ума! — с деланной строгостью сказал он мне. — Это было бы уже тривиально и даже пошло.

— Не скажу, — согласилась я. — Только, пожалуйста, открывай потише, иначе ты всех переполошишь.

— Про это есть хороший анекдот.

— Ну и расскажи, если хороший.

— Приходит мужик поздно с банкета, прихватив с собой бутылку шампанского. Прячет ее в туалете. Ночью, мучимый похмельем, пытается встать с кровати, но жена грубо и громко пресекает всякое его движение, принимая его на свой счет. Наконец ему удается потихоньку пробраться в туалет. Там дрожащие руки не удерживает пробку, получается громкий ба-бах! Из своей комнаты с криком выбегает сын: «Ну что, мать, довыделывалась! Отец в туалете застрелился!»

Нам опять было весело и по-прежнему хорошо. Лаврентий съел почти всего цыпленка, зато мне достались два с половиной из трех бананов. Это был наш первый семейный ужин…

— Знаешь, — сказал Лаврентий. — Я думаю, что эти дни в больнице мы будем вспоминать как самые светлые, безмятежные, счастливые наши дни.


Прохладный ветер проникал в приоткрытое окно. Вскоре и во всем отделении погасили свет, оставив лишь маячок лампы на сестринском посту. Я, будто бы делая что-то тайное, запретное, потихонечку, чтобы не было слышно моих шагов, подошла к двери и так же, очень тихо и осторожно, закрыла ее плотнее.

Тени ветвей от деревьев в свете уличных фонарей носились по стенам, путая наши мысли, сбивая наше дыхание. Лаврентий был страстен и нежен. Шепча миллионы самых ласковых и безрассудных слов, он целовал мою грудь, переполняемую сладкой болью.

Я не знала, отчего мне так безумно хорошо. От этих ли, казалось, никогда мною прежде не слышанных слов, от его ли рук и губ. Мои губы сами несдерживаемым порывом тянулись к его горячему, словно в лихорадке, беспредельно родному, моему, и больше никому не принадлежащему, телу.

— Не надо… — услышала я как в забытьи сквозь сон. — Не надо, — сказал он.

— Не надо… — эхом повторила я.

Он обнял мою голову, поцеловал в прикрытые веки и положил к себе на грудь.

— Я не хочу, чтобы это случилось здесь, на больничных простынях.

Я согласно кивнула. Он, как в большинстве случаев, был прав. Я тоже этого не хотела, хотя думать об этом под его ласками у меня не хватало ни сил, ни мудрости.

— Завтра я буду проситься на выписку, — сказал он, достав сигарету из новой пачки. — Со мной сделали все, что могли, оставаться здесь далее нет никакого смысла. — И, глубоко затянувшись дымом, выдохнул: — Нам пора домой, Берта.

В этот день у него действительно был день рождения. Он меня не обманул.

* * *

Первые наши дни дома были полны счастливыми, радостными хлопотами. Лаврентий сразу же и накрепко оседлал свою коляску, вспоминая о порядком опостылевшей ему кровати лишь поздним вечером.

Вскоре в подъезде ему оборудовали съезд, и Лаврентий, сначала с моей помощью, но очень скоро и самостоятельно, стал выбираться на улицу.

Однажды, придя с работы, я встретила его возле подъезда.

— Давай прогуляемся по Набережной, — предложил он. — Нагуляем аппетит, заодно побеседуем.

Накрапывал мелкий дождь, но Лаврентий был одет в теплую куртку, а у меня был зонт, и я согласилась.

— А о чем же нам нужно поговорить? — спросила я, идя с ним рядом и стараясь хоть отчасти прикрывать его зонтом.

— О достаточно серьезных вещах.

Тон его был и вправду достаточно серьезен.

— Тебе не кажется, что наши отношения следует оформить надлежащим образом? Жить в грехе, конечно, сладко, но нехорошо, — продолжил он, не изменяя своей серьезности. — Инициативу оформления официальной регистрации я предоставляю тебе. Я же был сегодня в церкви.

— Где ты был? — невольно перебила я.

— В нашем близлежащем Покровском соборе. Не надо округлять глаза, они у тебя и без того достаточно круглые. Тут не больше километра, ерунда. Я разговаривал с отцом Наумом.

— О чем?

— О нашем венчании, о том, как это наиболее удобно и благоприятно сделать. Мы договорились с ним на субботу через полторы недели. Это вроде как подходящий срок и для него, и для нас, и вообще… Так что тебе следует подумать о наряде.

Он помолчал, нервно покачивая рычагами коляски, видно, ждал, что отвечу я. Но я покуда не знала, что ответить.

— И не только о своем наряде, — первым нарушил он паузу. — Но и о моем, не в спортивном же костюме ехать мне к алтарю. Нужно что-то почистить, погладить.

А я в тот момент почему-то думала о том, что Лаврентий очень быстро привык не только к своей коляске, но и к обозначению своего передвижения. Он не сказал — идти к алтарю, он сказал — ехать… Неужели он отсек в себе последние надежды на то, что когда-нибудь сможет исцелиться, подняться на ноги?


В церковь через полторы недели мы отправились вчетвером. Нас с Лаврентием сопровождала милая семейная пара, одни из многочисленных друзей Лаврентия.

Ему шли строгий костюм и галстук. Лицо его было одухотворенно и спокойно. Я же почти не слышала слов батюшки, мне отчего-то хотелось плакать. И все мои силы и мысли ушли на то, чтобы оставить в себе, скрыть слезы на подступах к глазам. Я не хотела расстраивать Лаврентия, боясь, что он как-то не так поймет эти мои эмоции.

Люди в храме и подле него встречали и провожали нас заинтересованными, любопытными взглядами. Как видно, венчающийся инвалид был для них в большую диковинку.

Дома у нас, в отличие от церкви, собралось достаточно много народу, было по-настоящему шумно и весело. Было много прекрасных и, вероятно, весьма дорогих в это время цветов. Было в избытке искренних поздравлений и столько добрых пожеланий, что не оставалось ни малейшего сомнения в их самом скором воплощении в жизнь.

Лаврентий был, как всегда и даже более, хорош и остроумен, по-настоящему радуясь роли радушного, хлебосольного хозяина. И я, сидя рядом с ним, почувствовала себя его женой…


Но свадьба наша закончилась, а дальше, исподволь и почти незаметно, как наступление ползучей плесени, началось то, о чем я не хотела бы теперь вспоминать, тем более рассказывать. Но совершенно очевидно, что любое умолчание в нашей истории, даже самое незначительное, лишит ее изначального истинного смысла, всякой достоверности.

Нет, все случилось не в один день. Еще долго мы были искренне счастливы, а затем еще дольше пытались таковыми быть…

* * *

Длительное пребывание в больнице практически истощило невеликие финансовые запасы Лаврентия. Свадьба и неразумно дорогие, на мой взгляд, подарки мне фактически подвели черту под всеми сбережениями, под всем, что Лаврентий заработал прежде.

— Перестань суетиться, — успокаивал он меня. — Ты же видишь, сколько у меня друзей и какие это люди. В самое ближайшее время у меня будут нормальные заработки.

Хотя суетился скорее он сам, и слова его, по большому счету, были обращены к себе самому. Он беспрестанно сидел у телефона, обговаривал с кем-то всевозможные варианты постоянной работы или каких-то временных заработков.

— Ну вот видишь, — говорил он мне после очередного звонка. — Практически все устроено, осталось уточнить формальности.

Вечером приходили люди, и за столом с непременной водкой уточнялись формальности. Эти люди приходили еще несколько раз или не приходили совсем. Лаврентий вновь звонил, и появлялись другие гости.

Изначальная уверенность его в благополучном разрешении всех проблем, которая на первых порах передавалась и мне, постепенно сходила на нет. Когда я приходила домой с работы, он все чаще не встречал меня, как прежде, с радостной улыбкой, а угрюмо сидел у окна с пепельницей, переполненной окурками.

А «уточнение формальностей» за пьяным столом продолжалось меж тем едва ли не через день. Были убедительного вида люди, ищущие головастого менеджера какой-то фирмы. Были неубедительного вида журналисты и писатели, которых Лаврентий называл «лучшими перьями» области, и за столом горячо, бестолково и сбивчиво обсуждались планы издания какой-то новой газеты или журнала.

Были актеры из областного театра, пившие пуще всех остальных и с фальшивой мудростью в голосе читавшие стихи Лаврентия вперемежку с Пастернаком и Мандельштамом. Лаврентий рассказал им замыслы своей новой пьесы, импровизируя в лицах. Они называли замыслы гениальными, обещали пьесе бешеный успех и исчезали, как все остальные.

Была одна очень некрасивая и очень скромная девушка из редакции областного радио, вероятно, давняя почитательница Лаврентия. Она приходила раз или два в месяц, стараясь не попасть к очередному застолью, приносила с собой диктофон.

Лаврентий наговаривал на пленку какие-нибудь старые стихи или рассказы и едва ли не выпроваживал гостью за дверь, часто забыв попрощаться. К этому времени он уже пребывал во вполне определенном состоянии, вернее, в одном из двух: либо в бессмысленно феерическом опьянении, либо в депрессивном похмелье.

Девушка с радио, пытаясь избежать первого, чаще всего попадала на второе. А наговоренные тексты Лаврентия, в меру отредактированные и украшенные музыкой, меж тем выходили в эфир, за что он получал сравнительно небольшие, но регулярные и весьма необходимые нам деньги. Впрочем, большая часть из них уходила на все то же уточнение «формальностей».

* * *

Я пыталась объяснить Лаврентию, убедить его, что хлопоты его излишни, не решаясь ему в обиду назвать их пустыми и губительными. Я старалась уверить его в том, что если не тратить столько денег на водку, на угощение напрасных людей, то его пенсии и моей зарплаты нам хватит на скромную, но вполне достойную жизнь, а умеренным усердием в его непосредственном деле, литературном творчестве, можно зарабатывать на какие-то небольшие семейные радости.

Но его ощущение себя сильной личностью в ядовитой смеси с обретаемым рядом со мной и необъяснимым для меня комплексом вины не позволяло ему смириться, превращая в слабого, мятущегося неврастеника.

Рассматривать свое писательство как ремесло ему просто не приходило в голову, он привык обеспечивать себя иной работой. Он продолжал уверять меня, что непременно все получится, что все уже на подходе и осталось уточнить формальности…


Так прошла зима. Лаврентий уже почти не пытался оправдать какой-то необходимостью регулярные пьянки, устраивавшиеся в нашем доме. Теперь чаще всего на его звонки по телефону ему отвечали, что того или иного нет на месте, он занят, не может подойти… Да и звонил он теперь чаще всего для того, чтобы изловить того или иного из оставшихся непритязательных знакомцев, способных принести ему водку.

С наступлением тепла Лаврентий вновь стал выбираться на улицу. Приходя домой, я не заставала его, он появлялся под вечер в приподнято-пьяном настроении, полный новых несбыточных идей и замыслов.

Ему совсем недолго оставалось до того, чтобы превратиться в изгоя, разъезжающего на своей коляске по людным местам, клянча алкогольную подачку. На моих глазах погибал самый близкий, безмерно дорогой мне человек, и я была практически не в силах его спасти.

Я словно жила в страшном сне о некогда бывшей со мной страшной яви, или, скорее, давний страшный сон предстал предо мною в непомерно более ужасной действительности. Но тогда это были я и кто-то… А теперь это были я и он, мой Лаврентий, мой суженый перед Богом, часть моей плоти, отрываемая от меня с адской невыносимой болью.

Порою я ловила себя на страшной мысли: лучше бы он стал еще большим инвалидом, лучше бы он был прикован к своей кровати, был бы моим, как там, в больнице. Все заботы по уходу за ним представлялись мне радостным избавлением от нынешнего кошмара.

Не зная, что предпринять, ища какой-то выход, я пошла к венчавшему нас отцу Науму и слезно просила его поговорить с Лаврентием. Он пришел на следующий же день, я оставила их вдвоем, вышла на улицу, чтобы подождать батюшку возле дома.

Беседовали они около двух часов. Отец Наум вышел из подъезда, присел рядом со мной на лавочке и какое-то время молчал.

— Его губит самый страшный грех — гордыня, — сказал он наконец, печально покачав головой. — Он воспринимает тебя в равной степени и как жену, и как своего ребенка с проистекающей из этого полной ответственностью за тебя. Смириться же с мыслью, что вы в равной степени ответственны друг за друга, он не может.

Помолчав еще какое-то время, он продолжил:

— Может быть, для него было бы лучше, если бы вы не встречались вовсе и он жил один. Но теперь тебе нельзя его оставлять. В этом случае его ожидает очень скорая гибель. Хорошо бы вам вместе съездить в монастырь. На неделю, на месяц, чем дольше, тем лучше. В Санаксарах есть чудесный, благодатный старец, он мог бы утешить и вразумить Лаврентия. Может быть, к осени, Бог даст, я сумею устроить вам поездку туда. А пока напишу письмо старцу, он будет молиться за вас.

— А что же мне делать сейчас? — спросила я. — Ведь до осени еще так далеко.

— Ты же наберись терпения, — ответил отец Наум. — Живи с ним, люби его, вселяй в него надежду, а главное — веру. Недаром же ты крещена Верою.

— Ну что вы, отец Наум, — отвечала я сквозь слезы. — Я никогда не смогу его оставить, ни на один день. Ведь он для меня отчасти тоже как ребенок. Большой, неразумный, дерзкий ребенок…

* * *

После беседы с отцом Наумом Лаврентий какое-то время не пил. Он заперся дома, отключил телефон, засел за свою некогда брошенную повесть. Приходя домой, я опять видела на его лице прежнюю спокойную улыбку. Краешек солнца, казалось, вновь появился над нашим горизонтом. Лаврентий был нежен и ласков со мной, как если бы мы встретились после долгой разлуки. Я же будто замерла в оцепенении этого покоя, порой мне казалось, что я боюсь сказать какое-то ненужное слово, сделать лишнее движение, просто резко вздохнуть, чтобы случайно не оборвать эту прорастающую исподволь тонкую ниточку надежды.


Но тут появился некий Марат, молодой журналист и гуляка. Он приехал из Москвы и заявился прямо к нам, без приглашения, с подругой и дорогим коньяком.

Лаврентий очень обрадовался его приходу, было видно, что между ним и Маратом давние теплые, дружеские отношения. Несмотря на внешнюю фамильярность общения, чувствовалось, что Марат относится к Лаврентию с искренним уважением и пиететом. В голосе же Лаврентия слышались наставнические нотки и едва ли не отеческая снисходительность.

Так или иначе, но в доме опять появилась выпивка. Вновь велись разговоры о повестях и рассказах Лаврентия, об издании его книги через московские связи Марата. Но главное, что на стол вернулась, как и не исчезала, водка…

В первый же вечер Марат остался у нас ночевать вместе со своей девушкой. Он стал бывать у нас очень часто, я подозревала, что ему просто некуда было водить своих девок. Но главное — на столе опять была водка.

Устроить скандал, прогнать Марата вон я не смогла: как видно, я не создана для столь решительных действий. К моему отчаянию и ужасу, все начиналось по-новому, а вернее, возвращалось на круги своя, на прежние страшные круги.


Я даже не успела сказать Лаврентию, что беременна, что во мне забилось новое сердце, сердце его ребенка.


К этому времени, казалось, напрочь забывшая обо мне Ольга вновь стала часто звонить, беспрестанно приглашая зайти поболтать. Вероятно, она каким-то образом прослышала о моем неблагополучии и все время пыталась что-то выведать.

Я сопротивлялась так долго, как могла, но Ольга все-таки была мне сестрой, единственным кроме Лаврентия родным человеком в этом городе, и я не выдержала. В момент своего самого горького отчаяния я поехала к ней и все рассказала, утешаясь уже тем, что мне есть с кем поделиться.

Ольга, как ни странно, восприняла мой рассказ абсолютно спокойно, а сообщение о моей новой беременности, казалось, даже обрадовало ее.

— Ребенок — это хорошо, заключила она. — Так или иначе, тебе давно пора стать матерью.

Она не стала меня уговаривать оставить, бросить Лаврентия. Нет, она просто предложила мне пожить у нее недельку, дать ему возможность образумиться, напугать его.

Может быть, эти ее непривычные уступчивость, мягкость, некатегоричность и позволили мне поверить в то, что мое временное отсутствие и вправду испугает Лаврентия, заставит его… Я не знала, что заставит сделать Лаврентия мой уход на неделю, я просто цеплялась, как за соломинку, за любую надежду.

Я все время порывалась позвонить ему, но здесь уж Ольга сполна проявила свой характер, запретив мне не только звонить ему самой, но и вообще подходить к телефону.

— Разговаривать с ним буду я, — заявила она. — Пугать так пугать.

* * *

Лаврентий позвонил в тот же день. Ольга разговаривала с ним очень резко, предельно конкретно и коротко.

— Что ты делаешь? — сказала я тихо, понимая, что происходит нечто, едва ли поправимое. — Что ты делаешь?

Сестра сердито отмахнулась, навряд ли расслышав мои слова. Вечером того же дня, воспользовавшись коротким отсутствием Ольги, я набрала его номер. Я ждала долго, за это время он мог бы несколько раз сесть и подъехать на коляске к телефону. Но он не подъехал.

Его либо не было дома, либо он опять был пьян. Это предположение было вполне реально, в нем не содержалось ничего необычного, но сердце мое сжалось, как от ожога ледяного ветра. Душа наполнилась новой, мятущейся тревогой, предчувствуя беду.


Я сумела выдержать без него лишь две ночи, лишь три дня. Пребывание вдалеке от Лаврентия, в неведении о нем было еще тяжелее, чем все мои переживания и обиды, сносимые рядом с ним.

К вечеру третьего дня я вырвалась из крепких Ольгиных пут, с молчаливой решимостью позволяя обзывать себя самыми обидными и непристойными словами, как угодно… Я чувствовала, я просто знала, что могла опоздать. И я опоздала.


Квартира была не такой, как я ее оставила, везде был почти идеальный порядок. Лишь два предмета нарушали его: записка, лежавшая на столе, и сломанная гитара, валявшаяся на кресле.

На этой гитаре Лаврентий никогда не играл, на ней были лишь поставлены, но совсем не натянуты струны. Он говорил, что в гитаре спрятана последняя надежда, последний шанс, последний случай, давая понять, что там лежит оружие.

Я не верила ему, полагая, что наличие оружия — просто очередная его фантазия. Теперь я поняла, что это, скорее всего, было правдой, как, может быть, и все, что он мне когда-то говорил и что я так часто принимала за его шутки, розыгрыши и выдумки.

Я взяла со стола листок. Это была не записка — стихи, стихи для меня. Прочитав их, я поняла, что опоздала, что он ушел, ушел навсегда.


Первым моим чувством было не горе, не боль, не отчаяние, а стыд. Нестерпимый, сжигающий душу стыд. Отец Наум предупреждал меня о возможности скорой гибели Лаврентия в случае, если я оставлю его.

Я обещала не покидать Лаврентия ни на один день, а сама оставила его на целых три, бесконечно долгих три дня…

Я набрала по телефону номер Ольги. Она с ходу вновь принялась кричать на меня, спрашивая, удовлетворена ли я теперь, довольна ли.

— Он ушел, — ответила я. — Он ушел насовсем, — добавила я тише.

— Ну, насовсем уходят только на тот свет, — возразила несколько смутившаяся моими словами Ольга.

— Мы убили его, — сказала я почти шепотом и повесила трубку.


Сначала дул жаркий ветер, а к ночи пошел дождь, словно не позволяя моим слезам оставаться одинокими этим душным августовским вечером.

Несколько раз я звонила Ольге. Я не помню, о чем я с ней говорила, быть может, о Млечном пути, по которому с такой присущей ему рисковостью уходил от меня долго и бесконечно Лаврентий.


На следующий день Ольга приехала ко мне. Она звонила по больницам и моргам, она пыталась поить меня какими-то каплями и таблетками. Но я отказывалась от всех таблеток, боясь, что, одурманенная ими, я забудусь, усну и пропущу какой-то важный момент, не уберегу слабый, никому, кроме меня, неведомый, еле видимый мне самой крошечный огонек, огарок моей надежды.

Я безуспешно пыталась выдворить Ольгу. Мне казалось, что пока сестра здесь, сюда не сможет войти, проникнуть, нет, не он сам, в это я едва ли верила, но какая-то весть, какое-то эхо о нем.

В то же время мне было страшно остаться наедине со своей виной. Помимо воли я пыталась делить эту вину с Ольгой, хотя по-настоящему грешной во всем была, конечно же, я одна.

Сестра не оставила меня, она была со мною все эти бесконечные дни. А я даже на миг боялась уснуть, особенно ночью. Я даже не садилась на стул, я просто стояла всю ночь у окна и смотрела в нее, в эту ночь, в темноту.

Днем я забывалась на какое-то время, просыпаясь с неизменным страхом того, что нечто случилось без меня, и я опять не успела. Так все и получилось.

* * *

Однажды днем меня, спящую в кресле, разбудила Ольга.

— Там пришли, спрашивают тебя.

Я вышла. В прихожей стоял Марат. Вот уж кого я меньше всего ожидала и желала увидеть. А, собственно, почему? Из-за водки и девчонок? Но Лаврентий в трезвые минуты множество раз говорил мне о том, что считать других виноватыми в его безволии, по меньшей мере, наивно. Он не мальчик, и никто ему силой спиртное в глотку не лил. Именно Марат, бросив все дела, бросился искать Лаврентия. И нашел его. Как — еще предстояло выяснить. Наверное, нажал на все свои журналистские рычаги. А вот где и в каком виде — живого или мертвого, — я должна была услышать уже сейчас.

— Собирайся, поедем к Лаврентию.

— Где он?

— В больнице, и очень тебя ждет.

Я даже не спросила, что случилось. Я узнала главное.

— Ну вот, — сказала я, улыбаясь, Ольге. — Он жив, ты напрасно звонила по моргам.

— Как же вы мне надоели, как я с вами устала, — глухо проговорила Ольга, опустив лицо в ладони.

Я подошла к сестре, обняла и поцеловала ее.

— Все будет хорошо, — сказала я ей, повторяя слова Лаврентия. — Я расскажу ему, что ты все время была со мной и не дала мне пропасть. Он у меня хороший, и вы с ним обязательно подружитесь.

Ольга молчала, промокая платком подступившие слезы. А я стала привычно, как много раз прежде, собираться к Лаврентию в больницу.

Мне было невыразимо хорошо и спокойно. Казалось, что минула долгая ночь, закончился страшный, измучивший меня сон, и все начинается с хорошего, доброго зачина.


Когда я зашла к нему, он спал. Я вполне могла бы не узнать его — так сильно он изменился. Он очень похудел, лицо его посерело, на нем были обширные ссадины, под глазами темнели большие синяки. Иссохшие, потрескавшиеся губы потеряли форму и потемнели.

Казалось, от прежнего Лаврентия осталась лишь его борода, но и в ней явно прибавилось седины. А может быть, седины прибавилось раньше, просто я этого не замечала? Все черты его лица обострились, стали более выразительными, одухотворенными.

Не стоило его будить, следовало подождать, когда он проснется, но я не выдержала и коснулась его руки, которая лежала поверх простыни.

Он открыл глаза, улыбнулся через боль своими воспаленными губами и шепотом произнес мое имя.

— Куда же ты пропал, глупый? Куда же ты пропал? — спрашивала я.

А он продолжал произносить лишь одно это слово:

— Берта…

— Почему ты хотел уйти? Почему ты хотел оставить меня? — спрашивала я.

И слышала в ответ:

— Берта… Берта… Берта…

— Ты покинул не одну меня, — сказала я с упреком. — Нас теперь не двое, а трое. — Я приложила его ладонь к своему животу: — Теперь ты не должен оставлять нас ни на минуту, ни на один миг.

В глазах его блеснул такой невыразимо яркий свет, что он, не выдержав, зажмурился. Сквозь его сомкнутые веки просочились крупные слезы и потекли по щекам.

Я растерялась, я никогда прежде не видела его плачущим и не представляла, что такое возможно.

— Перестань… — сказала я, обнимая его голову, целуя его в мокрые, соленые глаза. — Пожалуйста, не надо, просила я. — Все будет хорошо.

А он все повторял и повторял это нелепое, несуразное слово:

— Берта…

* * *

Проснулся я через какое-то время вовсе не от голоса медсестры и не от какого-нибудь другого звука. Я проснулся от запаха. Это был он, самый тревожный и самый манящий, самый желанный и самый непостижимый запах в моей жизни. Это был запах Берты. Я чувствовал его, я боялся открыть глаза. Я боялся, что это сон, и, открыв глаза, я увижу все ту же пустую палату. Я уже окончательно проснулся и, продолжая чувствовать ее тончайший дурманящий аромат, понимал, что лежать далее с закрытыми глазами бессмысленно.

И все-таки она не выдержала первой. В последний момент перед тем, как открыть глаза, я почувствовал на своих горячих небритых щеках ее маленькие ладошки, влажные от вытертых слез.


Загрузка...