Давно нет от тебя писем, почтенный пантагрюэлист[1]; стоило бы воздать тебе по заслугам, то есть самому ничего не писать, да в этом случае вся невыгода упадет на мою сторону. Пусть получу я крест, пусть выгонят меня из службы, ты все это проведаешь из газет. Умри я, и об этом, может быть, напишут. Конечно, там не буду я описан «сановником, оплакиваемым подчиненными», даже до «всеми уважаемого мужа» остается мне служить лет пять, а все-таки узнаешь ты, что такой-то Сакс, чиновник особых поручений, исключается из списков такого-то министерства.
А о тебе без твоих писем я ничего знать не буду. Ты богатый помещик, бьешь собак, по выражению наших стариков, в губернии слывешь отцом своих крестьян, да кто же из вас не отец крестьянам? Давай же, стало быть, подеятельнее переписываться.
Кроме всего этого, я сегодня так расположен к откровенности, что положил перед собою лист бумаги, и не подумавши о плане письма. С кем поболтать мне?.. Жена спит, как дитя, подложив ручонки под голову, а я не могу еще спать, благодаря проклятой привычке ночью работать… И сверх того, на душе не совсем весело.
А между тем день и начался и кончился счастливо. Поутру разделался я со следствием, которое на меня взвалили по службе, и кончил его так, что не один богатый синьор почешет у себя в затылке. Без гнева и пристрастия — sine ira et studio — я вывел на свет божий все проделки известного тебе комитета и открыто вызвал на бой дельцов, не отвыкших еще от идеи, что за казну, как за общую собственность, не след вступаться какому-нибудь выскочке. Министр несколько раз прочитывал мой доклад, соглашался с моими доводами и сегодня окончательно благодарил меня. Я воротился домой не без радостного волнения; мысль, что труд мой не прошел даром, дала мне порядочную дозу самодовольствия.
Полинька была хороша, как ангел, весела, как птичка, — все это в порядке вещей. Меня порадовало то, что я застал ее за роялем, а сильный ее mezzo soprano звенел в моих ушах, когда я был еще на лестнице. Ты знаешь, до какой варварской степени наши дамы и девицы равнодушны к музыке: а моя жена, с горестью признаюсь, хуже всех их на этот счет. Она явно зевает в опере, дома же любит играть польки и галопы. Одна проклятая Sperl-Polka [2] испортила у меня бездну крови.
На этот раз, однако, она пела знаменитый романс Дездемоны[3]. Много минут из детства и молодости припомнил мне этот генияльный романс. Благодарю судьбу за восприимчивость и память моей души: довольно я пожил и пострадал и позлился на своем веку, а между тем ни одна светлая минута не забыта мною, ни одно ясное чувство не утратило надо мною своей силы.
Я не скрывал своего удовольствия: свежий и сильный голос Полиньки волновал всю мою внутренность. Я думал почти так; из слабой души не может литься такое энергическое пение; а если есть душа, то мы до нее доберемся.
Со всем тем Полинькина манера пения далеко не удовлетворяла музыкальным условиям. Она пела грустный романс «Assisa al pie d'un salice» [4] так же бойко и живо, как дозволяется только петь «Черный цвет» или «Jeune fille aux yeux noirs» [5]. Она даже прихотливо варьировала окончание каждого куплета, тогда как в однообразии окончания, в одном и том же меланхолическом припеве романса заключалось что-то, говорящее про одну и ту же мысль, неотступную, раздирающую душу.
Я догадался, что смысл романса ей непонятен и что вряд ли она слышала где-нибудь про историю Дездемоны. Оперу у нас еще только собираются ставить, Шекспира мы еще не читаем.
Потому-то, когда она кончила, я посадил ее подле себя, шутя дал ей заметить ошибки в ее пении и, наконец, рассказал ей по-своему историю Отелло и его жены. Она выслушала меня с удовольствием и тут же назвала меня именем венециянского мавра. Было ли это подозрение в ревности или намек на мои рассказы, я решительно не знаю.
Смейся, смейся над нашею ученою болтовнёю. На письме оно плохо, а на деле я не знаю высшего наслаждения, как следить за мыслями дорогого нам ребенка, ставить его в уровень с нами и с веком, передавать ему в доступном виде все то, что казалось нам и глубоким и поэтическим, — потому что, я должен тебе признаться, я влюблен в мою жену, влюблен, как ребенок, как старик, как сумасшедший. Сама судьба берегла меня для этой страсти: благодаря болезненному, раннему развитию моих сил первая любовь захватила меня в ребяческом возрасте. Мне было тогда двенадцать лет, — что это была за страсть? А она долго во мне ворочалась, мучительно умирала, и вот почему во всю мою молодость, испытавши все на свете, я не испытал настоящей любви к женщине.
Весь остаток дня Полинька волочилась за мною, прыгала вокруг меня, как котенок, показывала мне свое хозяйство, которое имеет только то неудобство, что стоит вдесятеро дороже всякого другого. Она пересказывала мне свое беспокойство, когда я работал в канцелярии, и по этому случаю высказала довольно оригинальное мнение о моих занятиях. По ее соображениям, мы, запершись по комнатам, пишем всякую дрянь по своему выбору, но не в содержании дело: начальство смотрит наши труды и награждает тех, у кого работа красивее написана. Можешь представить себе, как боялась Полинька за меня, qui ecrit toujours en pattes de mouches [6].
Конечно, она сама смеялась, рассказывая эти вздоры, со всем тем наивность эта мне не по мысли. Я думал сначала объяснить ей кое-что, однако оставил служебные тайны до другого разу. К вечеру я сам сделался ребенком и чуть не играл с ней в куклы. Она отказалась ехать в театр и к тетке, и вечер наш представлял сладчайший идеал семейного счастия, которому не только бы позавидовали здешние ротозеи-моралисты, но в котором и ты даже не нашел бы пищи своему сатирическому уму.
По обыкновению я не ложился спать, и пока Полинька засыпала, я сидел на постели, нагнувшись к ее личику, на которое, вероятно, никогда не насмотрюсь вдоволь. Оно было так очаровательно в те минуты, когда, под влиянием сна, органы его переставали принимать впечатления от окружающих предметов. Я смотрел, смотрел и досмотрелся до того, что тягостные мысли начали бродить в моей голове.
Отличительная черта Полинькиной красоты — это ее детская миловидность. Верхняя ее губка далеко отстает от нижней: красота ребяческая, а не женская. Вся нижняя часть лица ее так кругла, что на ней не видно ни одной ямочки. Это удивительно идет к Полиньке: но, по моему мнению, женщина в девятнадцать лет могла б обойтись без этого достоинства.
Так, признаки эти согласовались с характером Полиньки… или нет, не с ее характером, а с следами воспитания, которое дали ей примерные родители ее… чтоб их нелегкая побрала! И еще родители не так виноваты, как общество, которое требованиями своими заставило обращать женщин в ребятишек.
Я припомнил жизнь жены моей в девушках: она славилась своею невинностью, иначе наивностью, иначе… Я помню очень хорошо кучу приятелей, которые таяли от восторга при ее шалостях, при ее институтских bons mots! [7] И глупая молодежь шептала: «Чудный ребенок! Что за ангел!», не думая того, что нам нужны женщины, а не ангелы. И с какою гордостию старик отец отпустил мне в день свадьбы стереотипную эту фразу: «Берегите мою Полиньку, — она такое дитя!»
Неужели же никогда не приходило вам в голову, почтенный папенька, что для человека, который потаскался по свету, бывал на коне и под конем, давно распростился с пастушескими помышлениями, название дитяти не есть еще почетный титул?
Невинность, дитя, пансионерка! Все эти слова имеют большой вес между поклонниками женщин, да легче ли мне от этого? И вот уже год, как я стараюсь приготовить милого и дельного помощника измученной моей душе, которая, без шуток, так нуждается в дружбе, в истинной веселости… в потребности болтать от чистого сердца.
И вот уже год, как я бьюсь изо всех сил, чтоб оживить эту миленькую статуэтку! Усилия мои далеки, очень далеки от успеха…
Первою моею заботою поставил я потребность образовать эстетический вкус Полиньки. Я окружил ее предметами искусства, рука ее не коснулась ни до одной вещи, которая бы не была в полной мере изящна. И что же? Редкие мои картины стоят в пыли, цветы сохнут от беззаботности, уборка комнат, над которою я так ломал свою голову, не то что нравится ей, не то чтобы не по вкусу…
Напрасно старался я приохотить ее к музыке: садиться за рояль для нее наказание; несмотря на прекрасный свой голос, она стыдится петь при других и даже при мне. Поет ли она, когда бывает одна, этого я не знаю, а при мне она сегодня в первый раз сыграла серьезную музыкальную пьесу…
Чего же ожидать от чтения? Я, признаюсь, столько видел зла от страсти к книгам, что боюсь даже налегать на этот предмет. Пробовал, однако, я давать ей первые романы Жоржа Санда[8]: я был вполне убежден, что женщине будет доступен гений женщины. Вышло совсем напротив: она зевала, зевала и — бросила книги с отвращением.
Практическая жизнь для нее и чужда и непонятна. В свете ей кажутся странными именно те вещи, которые приближаются к здравому смыслу. Она и знать не хочет, в чем состоит служба ее мужа и зачем бы ему так часто по ночам запираться у себя в кабинете…
Я вижу однако, что я разболтался и порядочно проболтался: пусть будет так; без нужды скрывать дела свои так же глупо, как и трезвонить о них встречному и поперечному. Да и церемониться мне с тобою нечего: недаром мы с тобою вместе учились, вместе шатались по свету и вместе дрались на Кавказе. Конечно, дела эти случались не совсем в свое время: сначала мы пошатались, потом поучились и для увенчания философских теорий отправились истреблять род человеческий.
Все-таки мы приятели, хотя давно уж разошлись в разные стороны. Ты удалился в свою Аркадию и успокоился, moyennant un peu de pantagruelisme [9], от бурь и треволнений светских, а я влюбился, женился и ясно увидел, что приходится начинать мой роман с первой страницы.
Письмо это навело на меня много грустных размышлений, а потом экзальтировало меня, как восемнадцатилетнего мальчика. Я захотел еще посмотреть на Полиньку, чтобы рассеять мою мысль, и потому перервал мое письмо и подошел к ней. Она спала, раскинувшись по-детски, с таким же ангельски бесстрастным выражением лица. Мне хотелось поцеловать ее; боясь помешать ее сну, я чуть-чуть прикоснулся к ней губами. Сердце ее билось так неровно, то тише, то скорее, как будто рассказывало о чем-то с большим увлечением… И я долго, нагнувшись, прислушивался к его стуку…
В эти сладкие минуты я не жил, а бредил наяву. Мне казалось, что это неугомонное сердце пересказывает мне всю жизнь моей Поли: как ее отгоняли в детстве от упражнений, способных укрепить душу и тело, как набивали ей голову всяким вздором и в довершение всего заперли в тесный дом, наполненный подругами и наставницами. Это сердце рассказывало мне, как ему мерещилось по временам чистое поле, и лес с верхушками, колыхавшимися без ветра, и солнце, которое играло и дробилось на гладком озере… Много подобных вещей было мне рассказано, только я щажу твое терпение, потому что ты не женат, не влюблен, да и, верно, более не влюбишься.
Однако воображения твоего хватит настолько, чтобы понять чувство, загоревшееся во мне после всех этих рассказов. Не оставляя сладкого моего положения, я возобновил мою клятву воспитать Полиньку по-своему, хотя бы для этого потребовалось рассориться вконец с обществом. Я поклялся развить ее способности вполне, сообщить ее мыслям независимость и настоящий взгляд на общество и вывесть ее таким образом из ряда хорошеньких, но пустых женщин. Я поклялся укрепить ее душевные силы, направить их ко всему доброму и разогнать облако сентиментальной, бессмысленной невинности, которое давит бедного моего ребенка…
Я чувствую, что я виноват перед Полинькою: в эти полтора года я не сделал из нее всего того, чего мне хотелось, и не сделал именно потому, что подчас сам с нею ребячился, увлекался ее милыми недостатками. В эти полтора года она могла бы сделаться женщиной: в этом убеждают меня и ее легкая насмешливость, и маленькая вспыльчивость, и привычка при споре кусать нижнюю свою губу. Все это признаки характера.
Я не сделал всего того, что мог. Дай бог, чтоб не пришлось дорого поплатиться за минуту глупого нежничанья!
Скоро ли кончу я мой труд? Скоро ли пройдет надобность воспитывать Полиньку? Если желание мое исполнится, как буду я счастлив! С какой беззаботностью выйду я с нею рука об руку навстречу жизни со всею ее дурною и хорошею стороной, и ты посмотришь, как будет умна, бодра и весела крошечная моя Полинька!
Самый счастливый день из моей жизни был тот, когда я получила твое письмо, ma toute belle, mon incomparable Annette [10]. Я воображала себя в нашей белой зале, в нашем пансионе, который мы так бранили и в котором, право, было превесело.
Маменька доставила мне твое письмо очень верно; ты можешь быть уверена, что кроме меня его никто не читал. Так ты оттого так долго не писала, что не знала, где я живу? В конце письма ты найдешь мой адрес [11].
А я было думала, что ты начала ненавидеть меня за то, что я не вышла за твоего брата? Душенька моя, подумай только о том, что папа спал и видел отдать меня за Сакса. Все родные были против этого брака, звали моего бедного Костю чудаком, вольнодумцем и бог знает какими словами, — папа и слышать ничего не хотел. Да и я, признаюсь тебе, шла за него охотно, хотя перед сватовством очень презирала его за злые речи о нашем пансионе… К тому же брат твой уехал лечиться… видно, уж так богу было угодно, Annette.
Ты пишешь, что муж мой и стар и дурен. Ты сама, mon ange [12], два года тому не то говорила. Такого благородного и смелого лица, как у Сакса, нигде не увидишь. Он плешив немножко, да я уговорю его носить парик. А лет ему тридцать два, да и то еще будет в мае.
Потом ты пишешь, зачем он не военный? «Vous etes arrieree, mon enfant, — сказал бы мой муж: — il faut etre de son temps» [13]. Нынче статских любят. Да кроме того, Костя был в военной — и был в сражениях даже.
И я не жалею, что вышла за него: весь этот год я была так счастлива, что ни минуты не скучала. Случалось, что мы сиживали долгие вечера совсем одни — и мне было веселее, чем на бале. Чего только не видел Сакс и где он не бывал? Когда его слушаешь, кажется, будто сама ездишь по чужим землям или смотришь на такие дела, что и уму не придумать. Живем мы богато, только больших собраний не бывает у нас. Всех знакомых разделил Сакс по кучкам: если обедают у нас, например, мои родные, то своих знакомых он не зовет. За это сердится очень маменька. А его знакомые всё живописцы, музыканты и молодые чиновники.
Не рассердись на меня, mon ange, за то, что я защищаю моего Костю. За него некому заступиться, не много кто его любит, а больше всё зовут чудаком, иные даже боятся. Папа как-то говорил, что Сакс человек беспокойный и что из-за него много почтенных людей вышло из службы. Я этого понять не могу: надо видеть, какой он добрый и тихий у себя дома. Он преуморительно всегда раскланивается с моими горничными, и раз я застала, что он сам доставал себе платье, потому что человек его ушел обедать. Я его пожурила немного.
Еще говорят, что он давно дрался с кем-то на дуэли; я боялась расспрашивать об этом, — уж не наделал ли он беды какой! Что, если он только притворяется добреньким?
Другим чудесам его счету нет. Раз истратил он кучу денег и накупил мне в подарок картин, совсем полинявших. И что за картины! Какие-то коровы или разбойники между горами. И еще купил статуи такие, что стыдно в комнату поставить. Над кроватью моей повесил старый портрет прехорошенькой женщины и говорит, что это святая Цецилия[14]. Откуда взял он такую святую, бог его знает.
С моими родными он очень вежлив, однако их не любит и неохотно сходится с ними. Я недавно говорила с ним на этот счет: он долго молчал, потом хотел переменить разговор. Чтобы поспорить с ним, я опять заговорила о маменьке и о папа.
— Я им обязана за многое, — сказала я между прочим.
— А я за одно только, — заметил он.
— За что же?
— За то, что не успели еще совсем тебя испортить.
О! Он мастер говорить такие комплименты. Подруг моих тоже не любит, тебя называет скандалезною дамою. Это за то тебе, что ты, вышедши замуж, поминутно с нами шепталась.
Часто думаю я: любит ли кого-нибудь этот человек? Ни до свадьбы, ни после не сказал он мне открыто, что он хоть сколько-нибудь в меня влюблен. «Любовь моя не на словах, а в жизни», — говаривал он несколько раз. Чтоб он стал целовать мои руки, чтоб он становился на колени! fi donc! [15] от этого изомнется рубашка на груди, запачкается платье. Является он ко мне не иначе, как во фраке или сюртуке, — tire a quatre epingles [16],- верх дерзости, если он осмелится надеть летнее пальто вместо фрака!
Если не пишет, то читает всю ночь до рассвета, и папа говорил, что книги его все такие вредные… Я боялась за его здоровье и раз пришла к нему ночью в кабинет. Около него валялись какие-то змеи, скелеты, каменья… книгам и счету не было. Он посадил меня на мягкую ручку своих кресел и рассказал мне историю некоторых своих книг и вещиц, что лежали на столе… Этого человека и глухой заслушается.
Я сама захотела читать, и поутру он принес мне романы Жоржа Санда, о котором, помнишь, с таким ужасом говорила твоя кузина. Костя сказал мне при этом, что Жорж Санд не мужчина, а женщина и что поэтому я скорее пойму и полюблю ее сочинения. Ах, mon ange, если это точно женщина, так пребесстыдная и прескучная. В одном ее романе мужчина пробирается в спальню молодой девушки и стоит всю ночь у ее постели! В тех книжках, что ты возила в пансион, бывали такие же случаи, да там оно так забавно, что знаешь — дурно, а смеешься. А эти книги так скучны, что я бросила на другой день.
А что за холодный человек этот Костя! Раз он довел меня до слез. Я как-то неловко тронула его пальцем, он вздрогнул весь.
— А! Ты ревнивый! — сказала я шутя.
— Да и какой еще ревнивый! — отвечал Костя.
— Скажи же мне, что б ты сделал, если б я тебе изменила?
— Э! Кто нынче изменяет!
— Ну, если бы?
— Как бы изменила? Из прихоти?
— Из прихоти! Разве нельзя представить, что я влюбилась бы в кого-нибудь из твоих приятелей?
— Очень бы влюбилась?
— Да, на всю жизнь, навек, без ума и без памяти.
Глаза его сверкнули так страшно, что я было струсила.
— На что же мне жена без ума и без памяти? Я бы поцеловал тебя и уехал куда-нибудь подальше.
— Ну, а ему-то что же?
— Он-то чем виноват?
Я заплакала, как ребенок: такая холодность хоть кого взбесит. Насилу Костя мог меня успокоить. За что же мог бы он драться на дуэли?
Денег мой муж тратит кучу и вовсе не заботится о своих доходах. В имении, которое дали за мною, сделал он такие перемены, что получать с него мы будем вдвое меньше, чем оно прежде приносило. Папа уж добр, а за это рассердился. «Без нужды уменьшать оброк, — говорил он мужу, — значит давать вредный пример соседним мужикам, уничтожать весь страх и повиновение». А Костя только смеется и слушать ничего не хочет.
Лакомка он страшный, и один стол бог знает во что обходится. Меня уговаривает более есть, наливает мне полную рюмку вина и говорит, что обед его повкуснее мелу и угольев… все это опять на наш счет, душа моя. Сказать ли тебе, Annette?.. Да ты меня выбранишь… Когда он бывает особенно весел, он приказывает вечером подать маленькую бутылочку шампанского, и мы с ним пьем, пьем, mon ange, пока всю бутылку выпьем! С таким чудаком сама за чудеса примешься…
Я бы не писала тебе всего этого, mon cher petit ange [17], если б я думала, что муж мой всегда таким останется, как теперь. Давно я стараюсь переменить его и раздумываю, как бы сделать его похожим на всех людей. Когда я выходила замуж, maman говорила мне: «Помни, Поля, что умная женщина может все сделать из своего мужа». И сам Костя не раз говорил: «Хорошенькая женщина может совсем переделать мужчину».
Maman и теперь по временам дает мне все нужные советы, и кажется мне, что Костя теперь не так уже чудит, как на первых порах. Надеюсь, что к твоему приезду он оттанцует польку с тобою и нашими bonnes amies [18], бросит свои вздорные книги и… вот, кажется, дрожки его въехали в ворота.
Прощай, ангел мой, ma bien-aimee [19]. Письма не показывай никому… что, если кому вздумается дорогой его распечатать?..