Почтеннейший Степан Дмитрич! Что за ужасы мне про вас рассказали! Вы попались в переделку к правосудию? Бескорыстные наши алгвазилы[47] подкопались под ваше благополучие? Жаль мне вас, от всей души жаль. Помните, покойник отец говорил вам: «Эй, Степан Дмитрич, не бери этого места! Тяжело нынче служить старикам: новое поколение прет и ломит — и ничего не понимает».
Я и сам так думаю: в этой драке плохо тому, кому жить меньше. Откудова-то выскакивают юноши, кричат о честности высокой, сами даже плачут… Ну, эти бы еще ничего: они ничего не знают.
А хуже всех эти выскочки, как ваш благоприятель Сакс. Откуда они взялись? От кого родились? Что прежде делали? Никто не знает, а они знают все, годятся везде, молчат, не говорят о честности высокой — и лезут через других на первые места. Уходится ли когда этот народ — бог его ведает.
Душевно бы рад пособить вам, Степан Дмитрич, да кредит-то наш такой бестолковый… знаете ведь, вся фамилия Галицких искони отличалась уменьем состоять при важных делах, ничего в них не понимая и не делая. Посылаю вам несколько тысяч оправданий, не жалейте меня, у меня скончалась двоюродная тетка и оставила мне… почтенная женщина! порядочный куш чистых денежек.
Псковскими мужиками правьте по-старому: задержите оброк, коли понадобятся деньги. Не оставить же мне старого помощника всего нашего семейства. У меня есть к вам просьба, Степан Дмитрич, странная, а вместе с тем важная просьба. Мне хочется кое в чем угодить человеку, которого, по несчастию, вы близко знаете: именно Саксу. В чем заключаться будут мои действия, этого мне некогда писать; со временем я вам все расскажу. Не съест же вас правосудие.
Для задуманной мною проделки требуется мне продержать Сакса подолее там, где он теперь, на следствии по вашему делу. Уже неделя, как он уехал, а работает он скоро.
К тому же я просмотрел все, что написано здесь о вашем деле. Работа ему короткая: сверить ведомости на месте и опросить подрядчиков; затем дело кончится, и он вернется в Петербург, к крайнему моему сожалению.
Я знаю ваш здравый образ мыслей, Степан Дмитрич. Вас пугают не следствия, а последствия. «Что за честь, было бы что есть», говорит умная наша пословица.
А в этом случае положитесь на меня как на каменную стену. Все потери, все убытки ваши вернутся вам с лихвою, даю вам мое слово, которого понапрасну я никому не давал. Только сделайте то, о чем я вас попрошу.
Держите Сакса во ***ове как можно долее. По крайней мере пускай дело ваше тянется еще месяца два. Путайте его, взводите на себя небылицы и не думайте ни о чем. Помните, что у меня в шкатулке лежит бездна денег, которых мне решительно девать некуда; Посторонних людей, если можно, в это дело не путайте: пусть все это останется inter nos [48], как говаривали у вас некогда в семинарии.
Да, зачем же я сказал два месяца. Я знаю вашу аккуратность: вы пригоните конец к шестьдесят первому дню, начиная от сегодняшнего. Лучше я вам не даю срока: путайте дело, тяните его до последней возможности. Когда мое дело кончится, я напишу вам одно слово: «Довольно». Тогда развязывайтесь, как знаете. Да не нужно ли вам денег теперь?
Впрочем, не думайте, чтоб пришлось затягивать следствие слишком долго: может быть, мое «довольно» придет и ранее двух месяцев.
Теперь припомнил я, что по вашему делу должны спросить заключения от дяди моего, графа ******го. Его мнения очень ценятся. Тогда-то, поработавши для себя, я и о вас подумаю.
Ну, так по рукам, Степан Дмитрич! Не правда ли? Принимайтесь за дело да надейтесь на меня. Авось как-нибудь и вас вывезем!
Когда мы с тобой расстались, сестра, во мне оставалась не одна искорка здравого смысла. Правда, я выдержал горячку, да бог еще знает, отчего она случилась. Была ли то любовь, досада, или утомительная дорога… Кто еще это разберет?
А теперь можешь меня поздравить с постоянной горячкою. Это не любовь, а сумасшествие, а бешенство. Это чума, которая должна быть заразительна. А ты знаешь мое мнение о любви: никто не выбьет у меня из головы, что любовь, разгоревшаяся до крайней степени, должна сообщиться и женщине, которую мы любим, если только в нашей власти видеть ее и говорить с нею.
Если магнетизер вертит нами по своей воле посредством глупейших движений пальцами, то что же должна произвести страсть, от которой трепещет и рвется весь наш организм?
На то ли женщина сложена слабее мужчины, на то ли оба пола чувствуют взаимное влечение один к другому, чтоб эти разрушительные порывы проходили даром, не возбуждая ни влияния, ни сочувствия?
А я влюблен до последней крайности. Мучения мои усиливаются тем еще, что надо каждую минуту управлять собою, надо действовать. Одно меня еще поддерживает: я не знаю бессонницы. Когда проходит день, я изнемогаю до такой степени, что засыпаю как убитый. Конечно, я постоянно ее вижу во сне; что же другое может мне сниться? Но все-таки сон укрепляет меня.
Я нашел твою Полиньку еще милее, нежели она была во время ее выпуска. Она все еще очень мала, но выросла значительно. Стан ее сделался еще стройнее. Разговоры ее с мужем много сделали ей пользы, потому что Сакс человек и умный и энергический.
Со всем тем я часто ломаю голову, думая о ней. Она не похожа ни на одну из женщин, которых я знал, а вместе с тем похожа на всех их. Понимай это как хочешь: я сам себя не понимаю и более и более убеждаюсь в том, что Полинька — нравственный феномен.
В пансионе вашем она была самым любимым и балованным дитею. Оттуда вынесла она все эти наивности и странности, которыми вы славитесь в первые годы после выпуска. Дома ее обожали: смотрели на нее как на очаровательную игрушку, как на бабочку, к которой страшно коснуться, чтобы не испортить блестящих ее крыльев. В свете носили ее на руках, старики и молодежь толпами ходили за ней, чтоб наговорить ей всякой дряни и услышать от нее какую-нибудь детскую выходку.
Тройное это баловство не могло не оставить следов в ее характере. Оно не избаловало ее, не дало ей капризов, а сделало еще хуже: решительно остановило развитие ее нравственных способностей. Как оно случилось, предоставляю описывать другим.
Оттого-то в девятнадцать лет она такова, каков бывает самый милый, умный, очаровательный ребенок в двенадцать лет.
Боже мой! Не оттого ли я так отчаянно, так страстно люблю ее? Рано начавшиеся мои успехи между женщинами давно сделали меня холодным только ценителем женской красоты. Чтобы вывести меня из апатического состояния, требовалась страсть причудливая, почти бессмысленная в своем зародыше. И страсть эта отыскалась: я влюбился не в женщину, а в ребенка.
Страсть эта не есть любовь к женщине: это любовь к ангелу, поразившему меня своей детской прелестью, к ангелу, который знает нашей жизни настолько, чтоб уметь говорить с нами.
Старое сравнение женщин с ангелами! Я употреблял часто это сравнение и каюсь в том, как в святотатстве. Женщины хороши сами по себе, но ангелом называю я и буду называть только одну из них.
И прав Полиньки на имя ангела никто не посмеет оспоривать. В ней все ангельское: и лицо ее, с которого скульптор может взять облик для статуи амура, и миниатюрность ее стана, и чудная доброта ее сердца, и способность к преданности, способность любить, разлитая во всем ее существе.
Но, горе мне! эта способность любить, источник всех женских добродетелей, неправильно развита в ней, не сознана ею. Она является во всем: и в преданности к угрюмому мужу, и в любви к родителям, которые гроша не стоят, и в страсти к птичкам и собачкам, и в участии ко мне, когда я плачу у ее ног.
И если бы мне удалось сосредоточить эту потребность любить, устремить ее на себя… не знаю, остался ли бы я жив, не умер ли бы я от восторга перед ее глазами?..
По-видимому, отношения мои к ней зашли до крайности далеко: я бываю у нее каждый день, целую ей руки, толкую ей прямо про мою любовь, обнимаю ее и целую. Когда она хочет остановить меня, мне стоит только с грустию взглянуть на нее, приложить ее ручонку к пылающей моей голове… и милое дитя все забывает, позволяет мне целовать себя, грустит вместе со мною. Всякой бы сказал, что мне следует радоваться, не помнить себя от восторга, а приходя домой, я терзаюсь в глубине души, рву на себе волосы.
Какая польза мне в том, что она постоянно танцует со мною на балах, дома позволяет целовать себя, говорит мне, что ей самой приятно на меня смотреть, что я «так хорош собою»? Она то же скажет, то же может сделать и при муже.
И ни слова о любви, ни малейшего признака той страсти, которая в этот один месяц совершенно истерзала мою душу!
Один только раз, пусть будет благословен тот день! — вызвал я от нее что-то похожее на чувство, которому нет названия. Без этого, сестра, я бы не писал к тебе писем: еще неделя такой жизни, — говорю тебе просто и открыто, — я наложил бы на себя руки.
Теперь же, благодаря этому сладкому воспоминанию, спокойствие по временам входит в мою душу. Я могу тебе писать отчетливо и спокойно.
Ты догадываешься, что Сакса нет в Петербурге. Перед отъездом поручил он своему приятелю Запольскому, сочинения которого и ты иногда почитываешь, развлекать по временам Полиньку и не давать ей скучать. Запольской хорош и со мною, знает, — что m-me Сакс постоянно была близка к нашему семейству, а потому я сумел устроить дела так, что он, как человек занятой и сам женатый, взял меня к себе в помощники. Мы провожали Полиньку в театр, дома рассказывали ей все новости, привозили ей игрушки из английского магазина, читали ей журналы, пели ей вечное «Fra poco» и «Stabat mater»[49].
Дня три тому назад, вечером, Запольский принес к ней кучу нот и картин, а сам отправился доставать билет в театр на этот же вечер. Я остался один с Полинькою. Она просила меня петь, я разбирал ноты, мы толковали о тебе, я рассказывал ей про свои корпусные шалости, а при этом дельном разговоре руки и ноги мои были холодны, вся кровь кипела около сердца.
Несколько теноровых партий, валявшихся передо мною, были так пошлы, усеяны такими вывертами… а мне хотелось петь; музыка всегда меня облегчает в подобных случаях.
В это время между нотами отыскал я молитву, знакомую мне хорошо… Чья она, не припомню, да и не до того мне.
Я пел эту молитву и думал о Полиньке. Я молился моему ангелу, и, верно, молитва моя была не холодна.
Она остановилась сзади меня и положила руку мне на плечо.
— Merci, m-r Alexandre [50],- сказала она, и голос ее дрожал, — я напишу сестре, как вы меня балуете…
Я оглянулся на нее. Красная петербургская заря светила в окно, и розовый ее отблеск заливал всю комнату. На этом странном фоне рисовалась фигура моего прелестного дитяти. Полинька была в белом платье, волосы ее причесаны были не по-женски, в одну буклю кругом головки; мокрые глаза ее приветно глядели на меня.
Ангел, ангел!..
Не помня себя, я упал к ее ногам, прижал губы мои к маленьким этим ножкам. Слезы градом побежали из моих глаз, судорожные рыдания рвали мою грудь.
Страсть моя, достигнув крайнего своего предела, разразилась пароксизмом невероятной силы. Я плакал — в первый раз перед человеческим лицом. И, несмотря на слезы эти, что-то внутри меня говорило: ты велик и могуч в эту минуту.
Она подняла меня, посадила возле себя на диван, держала ручки свои на горячей моей голове.
— Сашенька, друг мой, — говорила она, ухаживая за мною, как за грудным ребенком, — полно ребячиться, что с тобою? Ты сам знаешь, что я люблю тебя, чего же плачешь? Что скажет про нас Annette?
Но зараза начинала действовать: щеки ее краснели, грудь неровно волновалась.
Она села ко мне ближе и стала просить меня, чтоб я оставил ее, не любил бы ее более.
— Дружок мой, — говорила она между прочим, — я не понимаю, чем я тебе понравилась? Посмотри на меня ближе, ведь я совсем не хорошенькая…
И она подробно доказывала мне, что она не хороша собою! Можешь представить, успокоивало ли меня все это. Слабая грудь моя рвалась, но при этой грациозной выходке Полиньки она не выдержала… Страшный кашель чуть не задушил меня.
Полинька испугалась, но не потерялась ни на минуту. Надобно было видеть ее в это время, чтобы понять, до какой неизъяснимой грации может возвыситься душа женщины. Она забыла и меня, и себя, и мужа — она видела во мне только больного друга.
Она положила голову мою на свою грудь, обхватила мой стан своими руками.
— Боже мой, полно, полно тебе, Сашенька, — говорила она и сама плакала. — Бог милостив, все пройдет, все забудется… перестань же тосковать, побереги себя… ты знаешь, я сама умру… если что случится…
К этому времени должен был воротиться Запольский и привести свою жену.
Благодаря стараниям Полиньки я скоро оправился, и день наш кончился в театре.
Можешь вообразить — много я там понимал! А Полинька смеялась и слушала пьесу со вниманием!
Ты знаешь, я ехал в Петербург без всякого определенного намерения насчет Полиньки. Посмотреть на нее, заставить ее пожалеть о своем браке, может быть, завести с ней интригу — вот все, что имел я в виду. Но теперь план мой прочно обозначился, и я не отступаю ни на шаг от него.
Полинька не из таких женщин, с которыми бывает достаточно завести любовную интригу и отложить всякое попечение. Там, где с другими женщинами видим мы развязку нашей страсти, с Полинькой это только начало любви. Что значит для меня месяц, год обладания ею, хотя бы и нераздельного обладания? Мне надобно ее всю, навсегда, вполне.
Женщины, — извини меня, сестра, — это дорогие цветные каменья, которыми приятно поиграть, иногда носить их. А Полинька между ними крупный брильянт; им надо обладать вечно, скрывать его от всех глаз, чтобы не вырвали с жизнью этого брильянта, которому цены нет.
Ей девятнадцать лет, она не бескровная женщина, — положим, я воспользуюсь минутою увлечения, овладею ею… думать только об этом… и кровь моя горит… буду ли я доволен? Я сказал уже, что там, где все кончается с другими женщинами, там только начало любви с Полинькою.
Нет, нечего думать, гадать и мириться на середине. Или она будет моя, вечно, нераздельно моя, или меня не будет на свете. Возвращение Сакса решит это дело, а до тех пор… будь что будет.
Что мне за дело до этого человека, который гордо стоит на моей дороге? Он любит ее? Я люблю ее. Он благороден? Мне какое дело — я люблю ее. Он смел и силен? Что мне до этого — я люблю ее.