Клод Фаррер Последняя богиня

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ НЕОЖИДАННЫЕ ПРОГУЛКИ

1. Гренада

Легкие, легкие шаги по толстым полотняным половикам. Затем дверь – я ее не слышу, но угадываю: она едва приоткрывается робким, но опытным пальцем… и уже закрывается снова… тихонько… тихонько…

Кто-то вышел из моей комнаты, бесшумно, словно мышка. А я сплю: самый элегантный способ избавить друг друга от несколько слишком банального церемониала утренних прощаний дамы и господина, которые были соединены, чтобы вместе спать, – спать? – очень мало… – взаимным любопытством и сообщничеством глухого и немого отеля-дворца…

В самом деле, это отель. Даже не такой безобразный отель, как водится – не такой безобразный, скорее нелепый: его выстроили на другой стороне оврага Уэллингтона, как раз под пару Альгамбре, Альгамбре, чуду из чудес чудесной Испании. Альгамбре, этому гаремику, этому красному, жаркому, глубокому, сладострастному алькову, в котором калифы Омайяды, африканские и испанские султаны, в течение пяти столетий скрывали свои любовные увлечения…

Я, Жан Фольгоэт, – Фольгоэт, музыкант-химик… не ищите, вы наверно не знаете, – я, впрочем, не прав, возмущаясь, потому что я живу в отеле и наслаждаюсь Альгамброй: все это по предписанию факультета (медицинского, иначе говоря, зловредного), который этим летом открыл у меня не знаю сколько видов неврастении с самыми германскими названиями. От этого можно было лечиться только очень далеко от Парижа и при условии не прикасаться в продолжении нескольких месяцев ни к ретортам, ни к пробиркам. Лекарство как лекарство, – это меня еще не убило… клянусь честью. Я ждал худшего…

И вот уже две недели, как я покинул Париж; две недели: 14 июля – 28 июля. Долговаты эти две недели. Если бы еще это не было преддверием ада…

Все-таки здесь веселятся. Послушайте, третьего дня сразу отъезд в 7 часов утра, возвращение в 8 часов вечера, – я проехал рысью верхом на муле от отеля до Сьерра-Невады и от Сьерра-Невады до отеля: двенадцать часов пятьдесят минут неровных, раскаленных утесов, десять минут вечного снега… (нечто вроде сибирской яичницы: щербет между двумя половинками воздушного пирога). Щербеты побуждают к флирту… Все это знают…

Итак, мы, несколько обитателей отеля, ехали караваном верхом по Сьерра-Неваде… Видите вы это отсюда? Совершенное подобие Кука и K°… Само собою разумеется, амазонки: гармонически дозированная смесь полов…

Мой лошак под конец стал нашептывать разные вещи на ухо лошачихе, своей соседке… Дама, ехавшая на лошачихе и господин, ехавший на лошаке, не могли, конечно, сделать ничего иного, как последовать такому хорошему примеру… они последовали ему…

Мы последовали…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Заключение: кто-то сейчас вышел из моей комнаты…

Это, чтобы объяснить то. Точка. Это все.

И теперь в полумраке моей комнаты плывет, колышется и движется сложное благоухание: свежей юности, горячего, горячо ласкаемого тела и, я не знаю, какой еще знойный, восточный, азиатский аромат, который обволакивает, связывает, соединяет… Дама – венка: турки там прошли… ее бабушки… Я представляю себе запах suf generis[1] гаремов: немножко сдобного хлеба сейчас из печи, немножко ладана, чуточку побольше ванили, чуточку поменьше крепкого перца. Моя комната – курильница. Слишком много духов. Если бы я им поддался, я от них не освободился бы. И я оставался бы в этой постели, лежа на спине, закинув назад голову, с размякшими ногами, разведя руки до полудня… а, вероятно, еще нет семи часов…

В самом деле… Неужели нет семи часов?.. Задача!.. Я охотно посмотрел бы на свои часы… но я положительно не припоминаю вместилища, куда должен был положить их вчера вечером… и, наоборот, очень хорошо припоминаю, что не соблаговолил завести их… «Ничего»… спросим о времени у солнца…

Окно открыто, но ставни закрыты, и занавески сдвинуты. Я, раздвигая занавески, толкаю ставни, и входит солнце. Оно входит даже грубо.

Кто не жил в Африке или в горах Андалузии, тот не ведает гордого величия гренадского солнца. Впрочем, я не знаю двух солнц в мире, которые были бы одинаковы. Итак, здешнее солнце не походит ни на какое другое. Это солнце – одно из самых великолепных, какие только можно себе представить. Оно цветов Испании: желтое и красное; могущественное, но благожелательное; совсем не убийственное, наподобие ультрафиолетового солнца Сингапура или Сайгона; в общем, молодчина солнце, хотя на вид буквально страшное. Даже две недели спустя каждое утро оно все еще меня удивляет, поражает. Оно только что завладело всей комнатой, оно наполнило ее: четыре голые, покрытые известью, стены теперь белы, как снег, а пыль на полу (который подметается как только можно меньше) сверкает – золотистая, волшебная…

Черт ее возьми, эту горничную, она вполне имеет основание быть грязной.

Я облокачиваюсь о балкон. У моих ног, глубоко вниз, овраг Уэллингтона вытягивает свой густой британский лес: вязы и ясени. Далее мавританская гора выставляет свои бока, рыжие, как львиная шкура. И ее увенчивает Альгамбра.

Альгамбра: диадема, состоящая из голых стен, без всякого блеска снаружи: драгоценности скрыты внутри: залы, альковы, дворы, фонтаны, все те чудеса, которые калифы Омайяды, последние калифы Запада, нагромоздили в последнем дворце своей последней европейской столицы: чудеса из камня, чудеса из мрамора, чудеса из алебастра, чудеса из кедра, чудеса из слоновой кости, чудеса из черепахи, чудеса из майолики, чудеса из мозаики, все то, что называется: Львиный Двор, Миртовый Двор, Посольский Диван, Башня Пленницы… все те абсолютные совершенства, которые могли осуществить только одни мусульмане, потому что только для них одних время – ничто… Ах, победа Карла Мартела при Пуатье, вероятно, стоила нам очень дорого!..

Я восхищаюсь голой стеной, за которой столько великолепия. Она загораживает весь горизонт от востока до запада; это нечто обрывистое, резкое, монотонное; строители подвесили свои каменные стены между небом, цвета индиго, и черными деревьями, буками, ясенями, вязами… Как быстро вас захватывает, побеждает и привязывает эта страна! Я думаю о последних благородных маврах, – все они, покидая город, унесли в Африку ключи от своих домов в Европе. И еще теперь их праправнуки продолжают хранить эти ключи, подобно тому, как мы храним наши родословные, наши дворянские грамоты, наши золотые книги… И, может быть, они даже теперь хранят веру и надеются вновь вступить в свой город в тот день, когда ислам осуществит, наконец, свой девиз: «Vonec impleatur»!.[2]

Если они хранят веру, тем лучше! А я, не обладающий ею, чего бы я ни дал, чтобы ее иметь!..

Сад благоухает. Солнце сделало все ароматным: растения и деревья, горячую землю внизу и альпийскую свежесть, которая ниспадает с гор. Мне хочется петь, петь подобно Гундингу:

– Женщина! Сюда вечернее мясо!

Так как вечер сделался утром, позвоним, чтобы принесли шоколад.

Очень скоро, – со скоростью испанской, само собою разумеется, – появляется шоколад в вытянутых, несколько дрожащих руках старика метрдотеля моего этажа: это граф Альмавива, даже более величественный, с бородкой своего прапрадеда и глазами его цирюльника Фигаро, с глазами из ртути.

– Ну, Амброзио, что нового? Черт возьми… у вас сегодня утром вид еще более дипломатический, чем обыкновенно!..

Он смотрит на меня, высоко подымая брови.

– Как? Что новенького? Барин у меня спрашивает… Ну, нет… Барин меня извинит, но я осмелюсь почтительно сказать барину, что барин заставляет меня говорить о важных вещах. Будто бы барин не знает, что вчера Австрия послала ультиматум Сербии?..

– Клянусь честью, что не знаю. И при том я не вижу, почему бы от этого ультиматума, раз есть ультиматум, стало бы мне жарко или холодно.

– Барин не думает, что ультиматум… ультиматум!.. ультиматум… А если бы, к примеру сказать, разразилась война?

– Война? Мой бедный Амброзио!.. Заклинаю вас, не говорите нелепостей. Какова бы была ваша ответственность, если бы я поперхнулся шоколадом!..

2. Опять Гренада

Столовая отеля: подделка под стиль Людовика XVI, слегка приправленная мавританским мармеладом.

Я обедаю один за моим всегдашним столиком. Один по обыкновению. Уже много лет, как я таким образом исполняю, – один, совершенно один и всегда один, – все маленькие тяжелые обязанности, сумма которых составляет жизнь. Я упускал случаи жить вдвоем. Или, скорее, кое-что вставшее поперек моей дороги, отклоняло от меня все случаи…

Кое-что: например, замеченное случайно в уголке вагона женское лицо, на которое слишком долго смотрел и нашел его слишком прекрасным, слишком таинственным, слишком божественным. До такой степени прекрасным, что ничего не было на свете желаннее этого лица.

Когда подобного рода происшествия случаются с очень культурным человеком, притом перешедшим уже за тридцать лет, является много шансов, что жизнь его будет оттого перевернута вверх дном непоправимо и навсегда.

Итак, я обедаю один и с достаточным опозданием. Столовая уже полна или почти полна. Я усаживаюсь. Мой одинокий стол находится в амбразуре настежь открытого широкого окна. Слева от меня блеск ламп, хрусталя, столового серебра, обнаженных плеч, ослепительных пластронов. Направо – ночная гора и Альгамбра, синее на синем, вырезываются на усыпанном бриллиантами небе. Резкий контраст. В этом роде я видел уже роскошный поезд, внезапно остановившийся в самой глуши старых гасконских ланд. Нет ничего прекраснее! И я напрасно жаловался только что: цивилизация имеет хорошие стороны…

Все-таки слишком поздно. Метрдотель, поджимая губы, – в такое время не обедают, право! – авторитетно предупреждает меня, чтобы дать почувствовать удар:

– Барин не получит разварной форели: разносят уже последнюю.

Прискорбно! Все-таки я покоряюсь неизбежному – довольно легко.

При том я не последний: вот из глубины главного входа, ведущего на террасу, появляется моя… сообщница… вчерашнего дня, и сегодняшней ночи, и сегодняшнего утра. Поклон, которым она дарит меня, проходя мимо, – совершенно светски равнодушен.

Как хорошо воспитаны женщины в нынешнем, от рождества Христова 1914, году!..

А что я вам говорил? Цивилизация имеет хорошие, превосходные стороны. Приведу простой пример в доказательство, мой собственный пример. Разве у меня не более завидная участь, нежели у моего предка, охотника на медведей и зубров?.. Неоспоримо, этот охотник не имел нервов… я хочу сказать, что он не страдал от них. А я страдаю от моих нервов, хотя не очень. Он, напротив, жил в беспрестанном мучительном беспокойстве о завтрашнем дне. Я представляю себе, что он жестоко страдал. А я не страдаю, потому что не испытываю больше этого мучительного беспокойства: меня освободила от него работа его внуков, моих прапрадедов.

Цивилизация имеет восхитительные стороны. Я очень весело забыл обо всем, чем я ей обязан по части мелких преимуществ и приятных развлечений. Вот я свободен, огражден от всех забот и даже тревог. Я в течение сорока с лишним лет вел жизнь, какую мне угодно было вести. Я был последовательно: моряком, потому что на меня нашел такой каприз – потом химиком и музыкантом, – потому что у меня явилась склонность к реакциям и фантазия созвучий; кого должен я благодарить за все это, кого как не ту же цивилизацию. Это она благосклонно позволила мне выбрать камень, который мне угодно было принести к той новой Вавилонской башне, что вновь начали строить люди нашего времени на еще пыльных развалинах всех тех башен, которые пытались возвести до небес цивилизации, предшествовавшие нашей цивилизации и умершие раньше, чем закончили даже первый этаж! Мы сумеем выше построить нашу башню.

– В самом деле, кто бы мог уничтожить нас, нас, нынешних цивилизованных людей, если нет более разрушителей, если нет более варваров, если вся наша планета цивилизована, цивилизована вполне! Вавилон, Фивы, Афины, Рим пали, потому что за их границами находились неведомые земли, неведомые люди, неведомое варварство, и эти люди приблизительно раз в десять столетий являлись, набрасывались и уничтожали дотла все, что было воздвигнуто ранее, когда не предвидели их существования. Кто выступил бы сегодня против Парижа, Лондона, Берлина, Нью-Йорка? Не племя ли индейцев Тоба, которое прозябает в Южной Америке? Или горсть татар из Туркестана. Или орда людоедов Шешахели, которых считают подонками Центральной Африки? Посмеемся над ними, мои цивилизованные братья! Чтобы умерла теперь наша нынешняя, полная и, если смею сказать, завершившая свой круг цивилизация, нужно было бы, чтобы она сама убила себя…

Послушайте, что понадобилось в этот час в столовой привратнику отеля?.. А, ба! Не меня ли он ищет?..

– Важная депеша господину графу…

(Нужно иметь триста тысяч франков годового дохода, чтобы, не будучи смешным, в наше время носить благородный титул. Вот почему я называюсь просто Жан Фольгоэт. Но попробуйте помешать андалузцу округлить рот, чтобы произнести эти магические слова: «господин граф»).

Не споря, я распечатываю телеграмму и прежде всего перескакиваю к подписи: П.Л.

П.Л. не простил бы мне, если бы я написал здесь его имя целиком. Он щепетильно горд и никогда не позволяет своим должникам признаваться открыто, что они ему должны. А я из числа должников П.Л. И я хочу заявить о своем долге. Итак, мне нельзя назвать моего кредитора.

У меня есть друзья. Немного: это слово стоит того, чтобы его не расточали зря. Друг, по моему мнению, это – мужчина или женщина, которым я отдал, – отдал, а не одолжил! – мое сердце. Без оговорок, без ограничений и навсегда. Даже, если мои друзья перестают меня любить. А я продолжаю любить. Во-первых, я отдал, не правда ли, а берут ли назад то, что дают? Затем, если мои друзья не любят меня более, это значит, что они ошибаются, или ошиблись. Зачем стал бы я сердиться на людей за какую-нибудь ошибку?

Нет. Мои друзья были и будут моими друзьями до конца, до смерти. Достаточно того, что они однажды отдали мне, как и я им, безусловно и вполне, свое сердце и считали, что это навсегда.

Само собою разумеется, что в этой дружбе, – в моей дружбе, – ничто не принимается в расчет, кроме взаимной любви: оказанные и принятые услуги, выказанная преданность, опасности, украденные друг от друга, – пустяки! Это инстинктивное побуждение и ничего более. И разве наиболее счастлив, тем более счастлив, тот, кто получает? Тем хуже для того, кто стал бы так думать: он не ведает дружбы!

И я люблю моих друзей, – сколько их всего? Семь, или восемь? Может быть, шесть… я люблю их и посвящаю им мою жизнь, не за то, что они для меня сделали и делают, но за то, что они для меня представляют собою.

П.Л. – это нечто иное. Не то что друг. Не то, что старший брат. Не то, что отец: это Tzeu. Я употребляю китайское слово, потому что не знаю более подходящего.

Учитель, руководитель, опекун. Дуб, за который цепляется и вокруг которого обвивается плющ. Высшее существо, которое из ребенка, произведенного родителями, обученного педагогами, воспитанного наставниками, делает, как фея силой своей волшебной палочки, человека. П.Л. нашел во мне молодого моряка, влюбленного в музыку, интересующегося множеством вещей, которых он не знал. Он изучил их, чтобы о них говорить, чтобы беседовать о них со мною. Он сделался в них знатоком. Никогда не унизил он меня никаким уроком. Никогда не дал он мне никакого совета. Он строго уважал мою волю, даже когда она вела меня к заблуждению. Он даже не отвлекал меня от него; он только становился тогда печальным, и эта печаль избавила меня от стольких подводных камней, что я не в состоянии и никогда не буду в состоянии дать ему понять, почему я, ученик, всю мою жизнь буду стоять на коленях перед ним, учителем.

Он знает, что я здесь, что я болен. Чего он хочет от меня сегодня? Почему телеграфирует он мне сюда?.. В это убежище, в это уединение, которое очень настоятельно предписал мне доктор, как необходимое и единственное средство от моего отвращения к жизни… они называют это «неврастенией», эти морильщики… они даже уснащают это название другими словами, звонкими и дикими: «циклостения», «дисмнезия»… я пропускаю остальные… и вероятно коверкаю… Все равно! Они умеют давать очень хорошие названия, эти морильщики.

Они умеют давать даже слишком хорошие названия, так что и не вылечишься: излечивать они не умеют. Нельзя уметь все. Я читаю:

«Ваше присутствие в Париже необходимо. Искренне любящий Пьер». Ах!

– Нет, метрдотель, не надо десерта. Знаете, я на диете…

И я встаю…

В холле, вокруг выставленной телеграммы, толпа. Пускаю в ход локти, чтобы прочесть:

«Сегодня вечером Австрия объявила войну Сербии»…

В 1914 году?.. Да неужели?.. Да нет же, мне померещилось. Или, в таком случае, я ошибался, я грезил всю свою жизнь и вот, сегодня вечером, я просыпаюсь менее старым, чем я себя считал, по крайней мере, на одно столетие, а то и на два…

3. Спальный вагон

Положительно, невероятное имеет возможность стать истиною. Может быть, только оно одно… Нельзя отрицать: то, что меня окружает – это купе южного экспресса. И то, что находится напротив меня, это моя секретарша – мадемуазель Клодина, которая только что умоляла меня увезти ее, чтобы она могла увидеть перед общей мобилизацией (если будет мобилизация! я все еще не могу ни на одну секунду поверить этому) своего жениха, красивого офицера, конного стрелка; я много раз любовался его фотографией, снисходительно выставленной напоказ на камине моей вышеупомянутой секретарши… Это меня не огорчало, но в подобном случае никогда не знаешь, что вздумают делать при переезде через границу нейтральные жандармы: чтобы проехать без затруднения участок Ирун-Андей, я нашел вполне уместным «похитить» мадемуазель Клодину, девушку вдобавок ко всему очень красивую и привлекательную.

Для большего правдоподобия я покинул наш багаж на милость Божию и на добросовестность отеля, который мне его отошлет… или не отошлет… позднее… немного, совсем немного позднее… Эта шутка не может продолжаться более двух недель… Итак, нас примут за двух убежавших влюбленных.

Таким образом, у нас, у мадемуазель Клодины и у меня имеются некоторые шансы перебраться беспрепятственно через трудную границу и соединиться – ей со своим женихом, мне с моим экипажем, которым вероятно снабдит меня начальство в случае, невероятном, нелепом, безумном случае европейской драки: Австрия потянет за собой Германию, Германия какую-нибудь Болгарию, Сербия потянет Россию, Россия Францию, Франция Англию… Тем не менее, раз это совершенно нелепо, это перестает быть совершенно невозможным… Следовательно…

А южный экспресс катится: сначала к Мадриду, потом через Авилу и Бургос, затем к Ируну, затем к Парижу через Бордо, Тур, Орлеан… Париж… там узнаю я рано или поздно, как идет дело.

Гренада – Париж. О, я знаю путеводитель:

«Гг. путешественников просят в особенности полюбоваться при переезде горной цепью Гвадаррамы, затем сосновым лесом герцога Медины Сели, затем Наваррскими отрогами Кантабрийских гор, затем…»

Да я всем этим уже любовался, – несколько раз. Но я нарушил бы все свои обязанности, если бы не указывал поочередно мадемуазель Клодине на все эти обязательно восхитительные вещи.

Я тем менее нарушил бы свои обязанности, что вполне искренне, добросовестно восхищаюсь сам: я страстно люблю Испанию, всю Испанию, без исключений, без ограничений…

А южный экспресс тащится, делая какие-то тридцать два километра в час. Впрочем, на мой взгляд, это не недостаток: Испания, пышная и медлительная, Турция, важная и нежная, – обе продолжают быть двумя последними реями, которыми еще не завладел микроб пляски св. Витта, микроб неистового и бесплодного беспокойства. Там не испытывают бесплодной потребности растерянно бегать справа налево и слева направо, взад и вперед, вперед и назад, неведомо для чего, без толку и причины; там не упраздняют единственного вполне хорошего наслаждения, которое предлагает нам жизнь: блаженства неподвижности, досуга, отдыха, сладостного покоя, который другие называют нирваной…

Если бы я этим удовлетворялся?.. Как бы не так! Станет музыкант-химик предаваться безделью.

А южный экспресс, запыхавшись, останавливается среди пустыни. Почему? Я не знаю, он также, и я продолжаю думать…

Вчера там. Сегодня здесь, между Авилой и Бургосом; Мадрид уже далеко позади… Ах!.. Европа поистине слишком скоро ведет свои дела…

Что касается до мадемуазель Клодины, она не думает: надлежащим образом охмелевши от двух глотков Педро Хименеса, она прыгает с одной скамейки на другую и называет меня просто по имени. Бедная малютка во время отъезда была так расстроена, что я заставил ее выпить эти два глотка, боясь обморока в вагоне-ресторане. Или я перестарался? Два глотка, – может быть, один был лишним… Здесь, должно быть, моя вина.

(Заметьте, что в нормальном состоянии этот ребенок по части скромности превзошел бы девочек, идущих в первый раз к причастию, как их рисуют на картинках… К несчастью, в теперешнем состоянии…).

Без всякого сомнения здесь моя вина!.. Меа maxima culpa!..[3] Итак, будем снисходительны… Мы поквитаемся за это тем, что останемся без обеда, вот и все: вагон-ресторан теперь куда хуже, чем был недавно.

Пора ложиться спать. Надо тушить огонь.

– Мне очень страшно ночью, когда я сплю одна… Не позволите ли вы мне оставить приоткрытой дверь между вашим купе и моим?

– Что вы?.. А приличия?.. И потом, мне, мне очень страшно, когда я сплю в помещении, где дверь не закрыта… Вы уж извините меня…

Я запираюсь. Тушу лампы, опускаю стекла… Очень смутно я различаю очертания – берлинская лазурь на ультрамарине – посаженных герцогом Мединой Сели высоких сосен, которые он высокопарно называет своим лесом. Они так удалены друг от друга, что испанское солнце имеет полную возможность проникать, как ему угодно, в этот герцогский лес, ни больше, ни меньше, чем в голые равнины рядом с ним…

И каждый оборот колес приближает меня к Парижу… приближает меня, следовательно, к известному лицу… о котором я вам говорил… И что бы я ни делал, что бы я ни говорил, я думаю только об этом лице…

Все-таки… если я удалился от него четыре недели тому назад, вероятно это было не без причины?.. Так вот, я никогда не был неудобным любовником, даю вам в том мое честное слово. Я не похож на Синюю Бороду. Я не умею, никогда не умел и никогда не буду уметь осматривать с ног до головы мою любовницу, когда она возвращается домой, или задавать ей этот вопрос, еще более глупый, нежели подлый, и гораздо более подлый, чем ложь, которую он вызывает: – «Откуда ты?».

Нет. Я всегда находил, что лучше быть обокраденным, чем быть скрягой. У меня всегда была гордость, которую нужно иметь, и те женщины, что видали меня плачущим от восторга в их объятиях, никогда не видели и никогда не увидят меня плачущим от страдания у их ног. Меня иногда умоляли. Я никого не умолял. И никого не стал бы умолять. За это я отвечаю.

Нужно было бы быть худшим солдатом, нежели я был и продолжаю быть. Нужно было бы не знать, что во всяком случае для каждого человека, достойного имени человека, существует верное убежище от любви, – шесть еловых досок, соответствующим образом сколоченных. Это может пригодиться в тот день, когда вы неожиданно заметите, что ваши колени гнутся.

Мои колени еще не гнутся, далеко до того… они, быть может, устали… им больно, о! да… Словом, если я покинул Париж и поставил расстояние в восемьсот миль между своей любовницей и собой, то потому, что я почуял, что приближалось то… то… что не слишком прилично открыть любовнику, когда он не вполне чувствует себя решившимся в случае надобности принять положение и произвести движение, которых требует его достоинство.

И вот сегодня у меня, к несчастью, нет выбора между лучшим и худшим…

Лес герцога Медины Сели продолжает бежать с запада на восток, ежечасно все более редея, все более сквозя, пока не становится, наконец, призраком леса, по мере того, как надвигается и сгущается темнота ночи.

Моя секретарша, юная Клодина, лучшая путешественница, чем я: она спит в своем запертом купе, – запертом на задвижку мною; она спит спокойно, как маленькая девочка, какова она и есть, и я слышу ее дыхание, медленное и спокойное, скромное, наконец! И Педро Хименес, как я и надеялся, наконец подействовал.

Мне же не более хочется спать, чем пустить себе пулю в лоб. Даже гораздо меньше…

Четыре недели тому назад я внезапно покинул Париж, вы знаете почему… Сегодня я возвращаюсь, неожиданно… неожиданно!.. какая неосторожность!..

Безупречно прекрасная погода. Испанское небо – даже здесь, за Бургосом, еще почти африканское! – кокетливо разукрасилось звездами. Самое полное, я сказал бы, повелительное спокойствие струится со всего небесного свода на всю землю. И под этим небом люди, которые не так злы, как глупы, осмелились вчера и сегодня говорить о войне? Они не так злы, как глупы, конечно, но не так глупы, как зловредны, если они, во что бы то ни стало, пойдут до конца.

И невольно я считаю по пальцам: Германия – семьдесят миллионов; Австрия – пятьдесят миллионов; Франция – сорок; Россия – сто двадцать; сколько всего? триста… нет: двести восемьдесят миллионов существ; считая по шести или семи сражающихся на сто, они дадут круглым счетом двадцать миллионов солдат, третья часть которых, может быть, останется на поле битвы.[4]

Прекрасные похороны для этого несчастного эрцгерцога; но если где-либо на небе, или в другом месте существуют боги, мало-мальски справедливые и сколько-нибудь внимательные к делам людей, эти похороны могут потребовать много расплавленного свинца и кипяченого масла для буйных сумасшедших, которые установили бы ход и порядок погребального шествия, не говоря уже об искупительных жертвах и плакальщицах…

Двадцать миллионов солдат, какое безумие! Мы до этого дошли: все стали солдатами! Ужасающая нелепость, смертельное безумие, которое непременно, когда начнется война, должно привести к следующему: ко внезапной остановке жизни народа, лишенного сразу всех своих жизненных органов, превратившегося, из-за всеобщей мобилизации, в машины для убийства, и к быстрому истощению всего капитала предков, накопившегося веками и завещанного нам всеми нашими отцами, начиная с пещерного человека четвертичной эпохи, который убивал медведя и мамонта, кончая более близкими к нам сверхлюдьми. Пастерами, Бранлеями, Кюри, которые завершают завоевание земного шара и умеют делать его день ото дня удобнее для жизни: здоровее, безопаснее, приятнее и прекраснее.

Чудесная Вавилонская башня, – согласен. Но где была моя голова, если я считал вчера эту башню прочнее ассирийских или римских? Чтобы совершенно, дотла уничтожить ее, – чтобы оставить от нее лишь немного пыли, так немного, что будущие археологи и не посмеют говорить, жили или не жили здесь люди, – сколько понадобилось бы времени? Очень немного, если бы только сумели употребить его вполне методически, вполне научно, для разрушения вместо охраны, для истребления друг друга вместо взаимопомощи, для взаимной ненависти, вместо… терпимости (кажется, что это самая умеренная любовь – терпимость – все еще превосходит человеческие силы? Бедный Христос! для такого человечества ты был распят на кресте!). О, достаточно было бы трех или четырех лет, чтобы уничтожить дело трех или четырех столетий!

Она из фарфора, наша башня. Хороший удар молотком… и готово! Мы сами с барабанным боем препроводим себя назад, в пещеру медведя, которого наш почтенный дедушка с таким трудом оттуда удалил, и займем ее.

Кто беспокоился о прежней войне, о войнах XIX, XVIII, XVII столетий? Это было дело солдат, только их дело. Когда вновь наступал мир, народы, победители или побежденные, ничуть не чувствовали себя оттого хуже.

Чтобы Франция немножко пострадала от военных прогулок великого короля,[5] понадобилось около тридцати трех лет. При этом голод был бесконечно неприятнее, чем Голландия, Англия, Испания и император, вместе взятые. Если бы стали сражаться в царствование ее величества Республики, третьей по имени, то двинулись бы не армии против армий, а народы против народов.

Что я говорю: народы – расы – и, хуже того, группы рас: одна половина человеческого рода против другой половины. Человечество само разорвет себя на части, совершая самоубийство! Вот оно, самоубийство, которое представлялось мне третьего дня единственным правдоподобным концом для цивилизации, слишком распространившейся, ничего не пощадившей на пяти континентах и не знающей более ни границ, ни варваров…

Право, это именно то, что может, что должно случиться. Как! как! Война, всеобщая война, которая была бы самоубийством, самоубийством всего мира? Почему нет? Я начинаю относиться не так скептически к возможным дипломатическим и военным осложнениям.

Ба! Южный экспресс снова двинулся в путь, тихо, тихо, тихонько. Нет ничего невозможного в том, что когда-нибудь мы доедем до места назначения…

4. Наемный автомобиль

Вчера вечером на испанской границе спальный вагон дал нам даровое представление. Я не спал и немного беспокойно ходил по коридору поезда. Явился таможенный чиновник, больше для проформы, осматривать вагоны.

Я подошел к нему и отрекомендовался. Сказал ли я вам, что несмотря на то, что давно в отставке, я остаюсь морским офицером?.. Лейтенант запаса.

Итак, я спросил моего таможенного:

– Разве война объявлена?

Он мне ответил:

– Нет, командир, война…

У него не было времени сказать что-нибудь еще.

При этом страшном слове «война», при этом дважды повторенном слове, коридор мгновенно наполнился влетевшими в него женщинами, более чем легко одетыми; они пищали, как птички, опрокинутые на лету бурным порывом ветра; послышались ахи, охи, «Иисусе Христе», и «мама», и нелепые вопросы вперемежку с воплями, даже мольбами, обращенными то к таможенному чиновнику, то ко мне, словно мы могли тут что-нибудь сделать. И это продолжалось от Ируна до Андей.

После чего, когда таможенный осмотр был кончен, порядок вновь воцарился в южном экспрессе, который, скажем мимоходом, развил теперь французскую скорость, втрое или без малого втрое больше испанской.

Вот проехали Аустерлиц. Вот и платформа вокзала Орсэ.

Что такое? Разве я пьян?.. Однако я пил только воду; а между тем уже два раза я слышу, как помощник начальника станции, в белой фуражке, самым повелительным голосом командует:

– Эй, носильщики, сначала багаж офицеров!…«Офицеров сначала»?.. Быть не может! Францию подменили во время моего отсутствия!

Но, несмотря на жестокую толкотню, я без всякого затруднения нашел носильщика для моих чемоданов, а этот носильщик без всякого затруднения нашел для меня наемный автомобиль около вокзала.

Едем. Я опускаю стекло и обращаюсь к шоферу.

– Ну, старина, война объявлена?

– Ничуть не бывало, все это лишь фокусы, чтобы одурачить нас и заставить явиться на перекличку.

– Чтобы вас одурачить? Вас? Что бы тогда пришлось говорить мне, только что проехавшему 2000 километров как раз из-за этих фокусов?

– Я вам перечить не стану; только, каким вы меня видите, вчера вечером я насчитал четырнадцать франков выручки вместо сорока пяти. Это мой средний заработок – сорок пять.

– Как так?

– Ну, да! две трети наемных автомобилей уже реквизированы. Тогда, подумайте… публика начала рассуждать так: «Раз нет более экипажей, не надо их брать». И мы, оставшиеся, катаемся без седоков…

Вот непредвиденное отражение!


Я дома.

Прежде всего – ванна.

Потом – Королевская улица.

Ладно, ладно… «Изменилось ли что-нибудь в Датском королевстве?».

Вот уже двадцать лет знаю я морское министерство; вот уже двадцать лет, как я вхожу туда словно на мельницу… а сегодня неожиданное явление: выступает часовой с ружьем и останавливает меня…

– Друг мой, я офицер и являюсь за приказом. Я совсем не хочу, чтобы вы для меня нарушали устав. Скажите мне только, куда надо идти…

Он, как полагается, берет ружье на плечо.

– Налево, капитан,[6] приемная.

Швейцар, которого я знаю… О, швейцар, которого бы я не знал на Королевской улице!.. Такой еще не родился.

– Послушайте, Жозеф, не могли ли бы вы передать мою карточку г-ну Феральди? Я никого ни о чем не собираюсь просить, я пришел за приказом.

Бритый рот улыбается… Невыразимая улыбка!

– Передать вашу карточку, капитан? Ничего нет проще! но приказания! если вы соображаете, что получите их…

В приемной человек сорок. Итак, я получаю сорок убийственных взглядов, когда швейцар возвращается, называя меня по имени, меня, первого из сорока:

– Г-н Феральди вас ждет, капитан… Вы знаете, где это?

– О, да!..

Перейти наискось двор. Подняться в четвертый этаж. (Со времен Кольбера никогда не подметали лестницы. Кажется, что, вследствие неизвестной мне причины, подметание невозможно. Ах, я буду голосовать за статую из чистого золота на площади Согласия в честь того, кто продаст морское министерство какому-нибудь англо-американскому отелю).

Коридор направо. Первая дверь налево. Подняться на шесть ступенек. Повернуть налево. Три ступеньки вниз. Прямо. Пятая дверь. Стой! налево, во фронт! – Здесь. – Словом, сам швейцар Жозеф имел полное право спросить у меня, знаю ли я еще, где находится канцелярия Феральди.

Вхожу. Рукопожатие: Феральди главный начальник всего личного состава морского ведомства (флот, арсеналы, офицеры, судовые команды), важное лицо; впрочем, он учтив и симпатичен. Приветствую его со всем подобающим почтением.

– Ну, дорогой директор, – мир или война?

Он самоуверенно улыбается:

– Мой дорогой командир, вчера вечером я сказал бы вам: «Не знаю». Но сегодня утром я скажу вам напротив: «Знаю», потому что действительно знаю.

Он знает, что мир. Мир без всякого сомнения.

– Да?

– Да, мой дорогой командир. И дело идет не о вероятности: у нас есть полная уверенность.

– Браво! Следовательно? в таком случае я могу вернуться туда, откуда приехал?.. Я приехал из Гренады, вы знаете… я был там еще третьего дня…

Уклончивый жест:

– Да, очевидно… все-таки не сейчас, само собой разумеется: подождите, пусть дипломаты придут к соглашению насчет… этого дела… текста… Неизбежно понадобится несколько дней, вы знаете.

– Знаю!.. Впрочем, что же произошло в промежуток между вчерашним днем и сегодняшним?

– Произошло то, что я не спал: шестьдесят четыре телеграммы! Впрочем, все совершенно успокоительные: Австрия идет на уступки.

– Вот как? Это меня удивляет… потому что… если подумать…

– О, нет! это не должно вас удивлять: Австрия не существует с того момента, как Германия пожелала не раздувать ссоры…

– Это-то меня и удивляет.

– Это-то и не должно вас удивлять!.. Сегодня Германия ни в чем не уверена… Завтра, когда закон о трехлетней службе будет отменен, когда возобновится русская революция, когда… ну, конечно, у кайзера будут хорошие карты… и он, может быть, глуп, этот человек, но не до такой степени, чтобы начать игру, не имея в руках козырного туза и уверенности, что вскроет его при следующей сдаче…

– Существует не только кайзер, существует его сын… существует окружающая их клика… Эти дворянчики в остроконечных касках, которые мечтают лишь о ранах да шишках… В этом гадком мире за пределом для войны, за хороший casus belli жадно хватаются, даже если предлог только…

– Хватаются, если могут ухватиться!.. Они не ухватились… итак…

– Это ясно… итак… Все-таки…

– Все-таки – сегодня утром – мир, прочный мир. До свиданья, мой дорогой командир, и спите безмятежно.

– Deo gratias! Но еще рано, и я пришел сюда просить не о кровати… в особенности вас, с такой законной энергией заслужившего отдых. Я не до такой степени жесток… Нет, я явился просить только приказа…

Руки Феральди раздвигаются и воздеваются к потолку.

– Приказа?.. Какого приказа?..

– Приказа об отправлении в дорогу. Морское министерство отстало от военного на сорок три года: нам неизвестны личные книжки, дни и часы отправления и т. д… Поэтому, в случае мобилизации, куда я должен отправиться?

– Об этом я решительно ничего не знаю. И, естественно, никакого приказа не могу вам дать.

– Значит, я имел лишь удовольствие побеседовать с начальником личного состава? Не пойти ли мне к вице-адмиралу, управляющему отделом?

– К вице-адмиралу! Он знает об этом еще меньше, чем я, право! Мой дорогой командир, серьезно, если, сверх ожидания, будет объявлена всеобщая мобилизация, отправляйтесь, куда пожелаете. Будьте спокойны, вам всюду найдется дело!

Я всегда сильно опасался, что Франция не вполне готова к войне. Ей даже не хотелось верить, что вот-вот посыплется эта черепица. Война была невозможна. Итак, к ней готовились вяло, это было нечто роковое. Тем не менее…

Феральди невозмутимо и иронически смотрит на меня?

– Вы ведь прослужили двадцать лет!.. Вас все еще удивляют подобные вещи?

– Нет. В случае надобности, скажите по-дружески, с какого вокзала посоветовали бы вы мне уехать?

– Боже мой!.. Вы числитесь в Тулонском порту, не правда ли?.. Отправляйтесь туда!.. Линия значительно лучше, чем другие… Наконец, если вы непременно того желаете… остаются для назначения резервные миноносцы… Вам это подходит?

– Мне все подходит.

– Тогда я постараюсь…

– Благодарю… Кстати, чтобы присоединиться к моему будущему экипажу… само собою разумеется, что не может быть и речи о путевых издержках.

– Ну, конечно! не во время войны!

– К счастью, мир обеспечен!.. Что это было бы, если бы и в самом деле война… Итак… до свидания, дорогой директор.

– До свидания, дорогой командир, и счастливого пути. Снова тротуар Королевской улицы.

Что за нелепая идея пришла мне в голову отправиться за секретными сведениями в министерство! Не пойти ли мне лучше пощупать редакцию какой-нибудь большой газеты? Мне вспоминается, что я посылаю якобы научные заметки и, если можно так выразиться, критические… нет, так называемые музыкальные обзоры (не я их так называю!) в пять или шесть газет…

– Шофер! Улица Ришелье, 200.

Маленькая прихожая, которую знает вся планета, и неизменный лакей, который на людской памяти никогда не покидал маленькой прихожей.

Он бросается ко мне навстречу:

– Ах, господин де Фольгоэт!.. вы к самому редактору?

– Нет, старина, во время бури адмирала не беспокоят!.. В подобном случае достаточно начальника штаба. Он здесь, начальник штаба, я хочу сказать – главный секретарь?..

– Для вас, господин де Фольгоэт, господин Прэль всегда здесь.

Жана Прэля, главного секретаря «Парижской Газеты», все хорошо знают. Его резкую сердечность можно сравнить разве только с его умом и с верностью его чутья.

– Как! Это вы? Я думал, что вы в глубине Испании… Ведь я подписывал вам ордер на добавочный гонорар три недели тому назад, черт меня побери.

– Ну да, я там и был. Но там один лакей уверил меня, что должна разразиться война. Вы понимаете, лакей… это не кто-нибудь… На Королевской улице, наоборот, меня только что уверяли, что мир окончательно восстановлен! Прэль, кто прав: министерство или лакей? Как думаете вы сами?

Прэль расхохотался:

– Мой бедный, старый друг! вы не из Гренады приехали, вы с Луны упали!.. Послушайте, вы однако совсем не дурак… Стоит только подумать минутку: в настоящее время война уже все равно что объявлена!..

– Как так?

У меня ноги подкашиваются от изумления. Я падаю на стул.

Прэль с важным видом сидит в своем зеленом кожаном кресле. Я думаю, проживи я сто лет, никогда бы не забыл я ни этого кресла, ни этого ясного, отрывистого голоса, ни этого решительного жеста руки:

– Надо только поразмыслить четыре секунды. Давайте-ка рассуждать, Фольгоэт: после выборов 1914 года, после красных выборов, цвета бычачьей крови, в Германии в особенности, разве такой ловкий и смелый консерватор, как Вильгельм II, не говоря уже о других консерваторах, более смелых и менее ловких… не должен инстинктивно думать о войне? Тем более о войне против республиканской Франции и анархической России?

– Допустим. Остается узнать…

– Узнать, благоприятно ли время для Германии? Благоприятно.

– Однако, если закону о трехгодичной службе грозит опасность… если русская революция…

– Ну, все это только гипотеза! Достоверно то, что сегодня у нас нет тяжелой артиллерии; то, что завтра Россия закончит преобразование своей военной организации…

– Нечего сказать, веселые у вас новости!..

– Возможно!.. У меня были бы новости веселее, если бы война вместо того, чтобы разразиться в 1914 году, разразилась в 1918 или в 1920 году… Но кто знает? Германия рассчитывает нанести верный удар… все-таки она может промахнуться…

Я слушаю Прэля, и мне кажется, что хирург, не без некоторой грубости, снимает у меня катаракту.

– Ох… у нас нет тяжелой артиллерии… вы сами это сказали.

– Наши солдаты также не тяжелы. Простите мне это идиотское слово. Но, чтобы кратко пояснить положение: я не нахожу лучшего.

– И у них есть солдаты, которыми тоже пренебрегать не следует. И у них больше солдат, чем у нас…

– У нас будет больше солдат, чем у них.

– Ну, да? Где вы их возьмете, этих будущих наших солдат?

– В Англии прежде всего, потом в Японии, затем в Италии… потом в Румынии, в Португалии, в Испании… потом в Америке… одним словом, во всем мире… Вы понимаете: когда убийца нападает на беззащитных граждан, случается, что вступаются прохожие… при условии, чтобы убийца не был слишком широкоплечим малым. Именно так это обстоит и теперь…

– Но в таком случае, вы полагаете, что мы имеем шансы?..

– Ей-Богу я полагаю, что мы имеем почти все шансы… в особенности, если это протянется долго…

– Долго?.. Это может продлиться три месяца, но не более: к концу трех месяцев ни у кого не будет больше ни денег, ни продовольствия.

– Денег? Это просто слушать смешно! Обойдутся и без денег, перестанут платить!.. Продовольствие? И без него обойдутся, перестанут есть. Пустяки! Поверьте мне, Фольгоэт, подобные глупости не помешают людям драться.

– Чем драться?

– Кулаками, пока у них будут кулаки… ногами, когда у них не будет больше кулаков… зубами, когда у них не будет больше ног… Фольгоэт, мой старый друг, ваши три месяца будут, может быть, тремя годами… может быть, тридцатью… Это будет длиться до тех пор, пока этому надо будет длиться… пока враг не будет повержен… пока мы не убьем его… И мы его убьем, черт его побери… Только… только я ручаюсь, что начинающаяся война не будет веселой и приятной, как воображает этот скот… кронпринц… О, нет… А затем, вам, вероятно, нужны деньги?

– Вероятно.

– Хорошо, вам дадут, сколько вы хотите. Скажите сумму в кассе.

– Я очень люблю вести дела таким образом. И с «Парижской Газетой» иначе я дел и не вел.

– Все равно! Стоит ли надеяться на государственные учреждения, если желаешь быть как следует осведомленным!

Так свято был храним важнейший тот секрет,

Что стал известен лишь читателям газет.

Казимир Делавинь был совсем неправ, когда так иронизировал. Мы все еще стоим на том: печать знает, министры не ведают…

5. Игра по маленькой

А теперь…

А теперь… Теперь семь часов.

Надвигается ночь. Я объездил все места, где мне нужно было побывать, повидался со всеми людьми, которых нужно было видеть… И каждый раз, когда я снова садился в автомобиль, и каждый раз, когда я опускал стекло, чтобы сказать шоферу следующий адрес, я должен был делать усилия, чтобы не дать адреса… которого не находилось в моем списке… адреса… все того же самого, разумеется. Мне ужасно хотелось дать его… и, однако, я его не дал… не дал еще.

Еще не дал…

Нет еще… Ну, конечно… Теперь больше семи часов… И ночь наступает, быстро… быстро… Мрак уже сгустился.

Еще раз сажусь я в свой наемный автомобиль. Стекло на этот раз должно быть опустилось само собою… Я не припоминаю, чтобы до него дотронулся…

– Шофер…

Я думаю: я знаю прелестную игру… Рекомендую ее вам в часы скуки…

Очень легкая игра. Вот она. Рассыпьте сотню стальных перьев на столе, покрытом стеклом или эбонитом. Затем в центре стола поставьте электромагнит достаточной силы, провода которого вы соедините со штепселем лампы. Когда это устроено, начинается игра; вставляйте и вынимайте переменными движениями вилку штепселя; начните еще раз, продолжайте… Ток пройдет через электромагнит… прервется, опять пройдет, опять прервется… Пройдет вновь…

И в этом вся игра: вам нужно только смотреть на перья. Бедные перья: их то притягивает, то отталкивает, то собирает в кучу, то выпускает, то грубо откидывает, то перевертывает – смешные, – ой, какие забавные!..

А теперь знаете что? Я охотно себе представляю Господа Бога в виде веселого, колоссального электротехника, который проводит все свои дни и все ночи за игрою в электромагнит и железные перья, причем перья – это сердца всех мужчин, а электромагнит – это тела всех женщин.

Это так!.. Я даже поверю вам сейчас тайну: мне кажется совершенно очевидным, что в то самое мгновение, когда я объясняю вам правила игры, милосердный Господь, как бы нарочно, собирается играть. Я даже испытываю весьма отчетливое ощущение, что я сам, Жан Фольгоэт, – одно из перьев в его игре.

О! Ни тени сомнения. Сегодня, каждый раз, когда я, кружа по городу, вновь садился в экипаж, каждый раз, когда я опускал стекло, чтобы сказать адрес шоферу, и каждый раз, когда я удерживал на своих губах другой адрес, неотступный адрес, которого я еще не сказал, – нет еще, я ясно чувствовал, как что-то прыгало, танцевало, скакало в моей груди, – и я ясно чувствовал, что это нечто в высшей степени смешное…

Нет сомнения: всемогущий электротехник, должно быть, чрезвычайно забавлялся сегодня после полудня…

Должно быть он еще сейчас забавляется.

О да! В это самое мгновение…

Итак, клянусь честью… Ой! Я знаю, что железу никогда не ускользнуть от магнита… Значит, бесполезно дольше бороться. И без того я нахожу себя уже достаточно смешным.

– Шофер, теперь конец: аллея Катлейяс, 17, В Отейль, да шофер, в Отейль… Как? Какой хотите дорогой шофер. Я знаю их все, дороги, которые ведут туда…

К сожалению, это верно! Я знаю их все, слишком хорошо знаю…

6. Аллея Катлейяс

Хорошенькая, прехорошенькая аллея, эта аллея Катлейяс: сплошь сады, которые смотрят друг на друга из-за своих опутанных плющом решеток; домов нет: что-то далекое, маленькое, что угадывается в глубине садов, это должно быть виллы, или дворцы, или хижины, или Бог весть какой декоративный фон, неизвестно, слишком много деревьев, слишком много больших старых деревьев, которые окутывают аллею слишком густой тенью… Аллея кажется совсем тропинкой. Вместо мостовой – мох, папоротники… Клянусь честью, это самая красивая из всех аллей, о которых я могу вспомнить…

Она начинается неизвестно где и кончается неизвестно где.

В первый раз, когда я пришел сюда, я счел благоразумным наполнить мои карманы камешками, чтобы разыграть Мальчика с Пальчик, я боялся заблудиться.

Впоследствии я заблудился, – безвозвратно.

Слишком уж она красива, эта аллея Катлейяс…

Решетка, которую я очень хорошо знаю, последняя с левой стороны.

Хотя я знаю все эти решетки так же, как знаю все дороги, которые ведут в аллею… Но последняя решетка с левой стороны находится перед большим садом, а в центре его круглый бассейн, окруженный серыми камнями. Карпы бродят в воде. Люди, которые не знают, звонят у калитки решетки. Люди, которые знают, фамильярно просовывают руку между второй и третьей перекладиной, снимают ключ, висящий на ветке плюща, открывают и входят, как будто бы им принадлежит и эта решетка, и этот сад, и этот дом…

Дом? – Нет, игрушечный домик с крыльцом, осененный одуряюще пахнущей акацией, далеко в глубине большого сада.

Я отпустил шофера.

И вот я среди акаций. Ключ был на своем месте. О! Я нашел его сразу, не ощупывая: по привычке… Я обошел бассейн, и карпы не соблаговолили потревожиться: они меня знают.

А за акациями три окна фасада приветствуют меня широкой улыбкой… Ироничной, должно быть. – О! Здесь меня все знают.

7. Рука госпожи Фламэй

– Ах! Ох! Как! Мать Пресвятая Богородица!.. Возможно ли? Нет, невозможно! Кто вы, незнакомец, принявший вид самого дорогого из друзей? Маркиз, что вы скажете об этом двойнике? Ах! Ох! Ой!.. Заклинаю вас святой истиной, неужели вы наш Фольгоэт? Нет более Пиренеев, это очевидно! Ах! Ох! Ай!

Госпожа д'Офертуар – Мелизанда по прозванию, если можно полагаться на прозвания… и Мелания, мне кажется, по метрическому свидетельству, – госпожа д'Офертуар, крича и выпрямившись во весь рост, отступает передо мною как будто мы с нею, говоря мифологически, нежная Бризенда и Ахилл, заносящий копье.

Эта славная женщина испускает глупость из всех своих пор. Вот уже около десяти лет я ее знаю, а не могу к этому привыкнуть. Ее невероятно претенциозная наивность и ее все более и более переходящая за сорок лет жеманная шаловливость всегда и решительно повергают меня в неизменное беспокойное изумление, то изумление, которое я испытал когда-то впервые. Обыкновенные люди, вроде нас с вами, плохо переносят даму, подобную госпоже д'Офертуар.

Вот она стоит в углу маленькой гостиной, скрестив руки с трепещущими ладонями: очевидно, поза заклинания. Я вспоминаю, что однажды слышал, как она, задрапировавшись в пеплум, декламировала в этой позе ужасные стихи Ренье:


Я Любовь. Мои руки могучи. Взгляни и поверь:

Предо мною напрасно ты хочешь закрыть свою дверь…


И я вспоминаю, что убежал от непреодолимого безумного хохота, который подступил мне к горлу. Вы сделали бы то же, что и я.

Бедная и ужасная госпожа д'Офертуар!..

В самом деле, зачем госпожа Фламэй, – госпожа Фламэй, моя вполне официальная подруга, – окружает себя экстравагантным зверинцем, который она называет своим обществом?..

– Сударыня, честь имею кланяться. Клянусь вам святою истиною, в этом нет ничего невозможного, это действительно я, ваш Фольгоэт, а совсем не его двойник, о котором к тому же я слышу в первый раз. Я Фольгоэт собственной персоной, даже не призрак его. Живой Фольгоэт: можете дотронуться. Отбросьте же ваш страх, и да вернется к вам ваше обычное спокойствие… Господа д'Офертуар, маркиз Трианжи и я сам представляем в данный момент все общество в маленькой гостиной г-жи Фламэй. Госпожа Фламэй, – мне кажется, я о ней уже много говорил… боюсь, даже слишком… Но только намеками; – лучше тотчас назвать ее, потому что я… уже… у нее…

Лучше быть откровенным, если это возможно. Госпожа Фламэй заставляет нас ждать: как требуют этого нравы и обычаи дома, – дома в аллее Катлейяс, дома с крыльцом, о котором я уже говорил, за последней решеткой налево.

Госпожа Фламэй заставляет нас ждать, вероятно, кроме нас, будут ждать и другие: все те, что придут позднее и имя кому легион, все, что приходят почти каждый вечер вдыхать безукоризненный парижский, неуловимый, захватывающий, – главное властный, – аромат, который небрежно разливается из этой маленькой гостиной по всему дому госпожи Фламэй – аромат, которым пропитана вся аллея Катлейяс.

Маленькая гостиная, которая впрочем стоит аромата: четыре метра в длину, четыре метра в ширину, где гармонически расположены 30 или 40 вещиц, – ткани, картины, безделушки, драгоценности, игрушки, – которые необыкновенно интеллигентная, культурная и одаренная женщина выбрала для себя, собирая их сама в течение десяти– или двенадцатилетней прогулки по белому свету.

Госпожа Фламэй дебютировала некогда в своей роли «дочери королевы» шестью неделями замужества, после чего развелась, чтобы иметь право странствовать. В это время ей не хватало почти пяти лет до совершеннолетия. Европе, Азии, Аравии и Египту понадобилось десять или двенадцать столетий для того, чтобы задумать и создать вещицы, которые она собирала в течение десяти или двенадцати лет прогулки.

Госпожа д'Офертуар, маркиз Трианжи, я. Госпожа д'Офертуар представляется сама: вот она, и этого достаточно. Я – я не стою чести быть названным. Но маркиз Трианжи – это некто. Прелестный человек, самый дипломатический из секретарей посольства; флорентиец; шестнадцать поколений предков, может быть тридцать два или шестьдесят четыре поколения, словом дворянин и порядочный человек, правда, ему шестьдесят лет. Но на все своя манера, и маркиз Трианжи носит свои шестьдесят лет, как должно быть делала это мадемуазель Нино де Ланкло. Даже иногда эти шестьдесят лет раздражают мне нервы.

Между тем, госпожа д'Офертуар решительно отказывается верить моему реальному присутствию:

– Маркиз, не будем обманываться. Это только мираж и может быть от этого миража отдает самой черной магией.

Vale retrum, Satanas!,[7] (Мадам д'Офертуар знает латынь, но, к сожалению, она научилась ей от своей кухарки). Маркиз, перекреститесь, как это делаю я, и мы увидим, как исчезнет эта вещь… – (эта вещь – это я) – извергнутая адом. Сладкозвучный Фольгоэт не может быть в Париже, потому что нет еще двух недель, как южный экспресс унес его в страну гитан, быков и гитар. Он не мог бы оттуда вернуться. Сладкозвучный Фольгоэт сочиняет для нас теперь симфонию, такую, какую он один – один во всем мире может сочинить; и в этой симфонии мы скоро услышим, как запоют все сады Альгамбры, все дворцы Альказара, все соборы Кордовы, все мечети Бургоса и Толедо… (Госпожа д'Офертуар знает также и Испанию – наизусть; – но, к сожалению, она изучила ее по Бедекеру с неверно обозначенными параграфами). Вы, очевидно, не сочиняете никакой симфонии. Вы не тот блистательный человек, за которого вы себя выдаете. Самозванец, перестаньте лгать!

Для того, кто умеет смотреть, маркиз Трианжи, несомненно, гораздо прекраснее, нежели сама госпожа д'Офертуар: он даже не улыбается. Попробуем подражать ему:

– Сударыня, вам нужны какие-нибудь клятвы? Клянусь какими вам угодно богами, что я сладкозвучный Фольгоэт… если я смею себя так называть с тщеславием, равным вашей снисходительности. При том примите в соображение, что я француз, и что трудно было бы французу 29 июля сего 1914 года продолжать свое летнее пребывание где-нибудь вне Франции. Разве вы случайно не знаете, что вся Европа только что объявила войну самой себе?..

– Ааааа!..

На этот раз уже не восклицание раздалось: госпожа д'Офертуар завопила: искренне или для публики? Неизвестно. С ней никогда и ничто неизвестно.

– Фольгоэт! Фольгоэт! Сжальтесь надо мною. Не удручайте меня этим непосильным, роковым бременем. Посмотрите, у меня совсем слабые плечи. Война… Неужели вы хотите, чтобы мои плечи вынесли войну?.. Во-первых, я никогда не знала, какой я национальности, не правда ли?.. И вы также: великие люди не имеют отечества. Ах! Не вздумайте возражать мне.

(Положительно, я никогда к ней не привыкну).

– Сударыня, я в отчаянии, что не вполне разделяю ваше мнение… Большинство великих людей, наоборот, скорее с гордостью считали себя хорошими патриотами. И я, совсем маленький человек, оставляя в стороне мой рост, я не только имею честь быть французом, но имею честь быть также офицером, морским офицером, офицером по профессии. Еще в 1910 году я командовал миноносцем… и, да простит меня Бог, вы должны были видеть меня в военной форме первый раз, когда вы меня впервые увидели. С тех пор я в запасе. Это правда, но я думаю, что завтра все французские офицеры запаса, как один человек, все сразу предъявят свои увольнительные свидетельства. Я уже предъявил свое, само собою разумеется.

Так же решительно, как она только что отказывалась верить, что я – действительно я, госпожа д'Офертуар отказывается теперь верить, что Европа объявила себе войну:

– О! Фольгоэт, не говорите так. Господь да сохранит нас, потому что за словами следуют дела… Фольгоэт, Фольгоэт, совершенно невозможно, чтобы вы, вы… царь симфоний и опер… чтобы вы дошли до этого отречения: вам превратиться в солдата… в мясника, в живую, закованную в латы и броню, снабженную пистолетами, кинжалами, не знаю чем, механику… В дикого зверя, до сапогов запачканного кровью. (Как, как, «до сапогов»? за исключением Кота в Сапогах, ни одно животное, даже дикое…). Фольгоэт, Фольгоэт! надо жить и умирать в красоте, Фольгоэт!..

Она продолжает. Но я не слушаю более, потому что вдруг начинает говорить в свою очередь маркиз Трианжи. Он говорит очень немного, чтобы сказать что-нибудь:

– Дорогой друг, неужели? Значит, война… только война… возвращает вас в Париж… так внезапно?..

Ах, ах!.. Значит, меня могло бы вернуть назад что-то иное, совсем не то, что война?.. До такой степени даже, что маркиз Трианжи, – который, однако, совсем не какая-нибудь госпожа д'Офертуар, – мог бы принять это «что-то» за причину, а войну за предлог… Как счастливы слепые, и как был сострадателен всемогущий изобретатель вышеописанной игры, дав нам в подарок этот язык, за неимением которого мы рисковали бы показать каждому нашу мысль слишком обнаженной!..

Само собою разумеется, я пускаю в ход самую веселую свою иронию:

– Ох, дорогой друг! Я очень хорошо понимаю, что моя Энгрова скрипка… (я хочу сказать – моя морская служба) может быть неизвестна всему Парижу… Точно так же, как неизвестна моя музыка и моя химия. Но мне хочется объяснить вам кое-что… Это совсем пустячок, который имеет интерес только для меня: моя настоящая Энгрова скрипка – это мои симфонии и концерты, даже мои реторты и пробирки… тогда как море и корабли – вот мое истинное призвание, вот мое избранное ремесло, вот к чему тянули и влекли меня все мои вкусы, все мои стремления, все, все, что могло сделать из меня что-нибудь… может быть, кого-нибудь… человека наконец… а не жалкое существо, каким я сделался!..

Бесконечно учтиво, бесконечно сомневаясь также в моей скромности, маркиз Трианжи кланяется и протестует:

– «Жалкое существо», вы? Господин де Фольгоэт, ручаюсь, что вы не найдете ни одного настоящего парижанина, ни римлянина, ни флорентийца, который согласился бы употребить это выражение, говоря о вас.

Ох! Верит ли он? Я с трудом верю.

Впрочем, у меня нет времени, чтобы возражать: госпожа д'Офертуар, которая начинала уже серию восклицаний, служащих прелюдией для всех самых ничтожных ее фраз, останавливается на первом «Ах!»: дверь в глубине комнаты приоткрывается, и портьера из старинной парчи, которая скрывает эту дверь, чуть-чуть, медленно раздвигается.

На матовом, нежном золоте ткани появляется рука. Рука… самая совершенная из всех, какими я когда-либо любовался в мраморе или во плоти… безукоризненная рука в самом античном смысле этого слова…

Рука госпожи Фламэй…

Я знаю одну женщину. Она молода, красива, гордится своей молодостью, гордится своей красотой, и она не любит госпожи Фламэй и нелюбима ею; это не без причин (множественное число!): различного вида ожесточеннейшее соперничество восстановило друг против друга этих двух опаснейших противниц… И вот эта неприятельница госпожи Фламэй однажды взяла ее за руку, на которой блистал один лишь камень, прекрасный камень, и забылась до такой степени, что удержала эту взятую ею руку немного дольше, чем это принято в свете. И когда госпожа Фламэй спросила ее:

– Вы смотрите на мой сапфир? Ее соперница ответила:

– Нет… Я смотрю на вашу руку…

Итак, рука госпожи Фламэй поднимает портьеру…

Ой! Все мои нервы вдруг судорожно сжались: я не люблю, когда на меня смотрят сзади; и вот, несомненно, что маркиз Трианжи не передо мною и что он на меня смотрит в то время, как я, я смотрю на руку госпожи Фламэй…

Маркиз Трианжи на меня смотрит… С симпатией? С иронией… Мне было бы очень трудно решить… Во всяком случае это я утверждаю, с любопытством. Бесспорно: в это мгновение я представляю для маркиза Трианжи какое-то любопытное животное: любопытное животное, выдерживающее стойку перед рукой госпожи Фламэй.

О, всемогущий электротехник! Как ты несносен, когда за это берешься…

Загрузка...