По двору, обсаженному тенистыми деревьями, два скорохода-тонкинца катили колясочку, очень изящную, лакированную с серебряной инкрустацией. Они впряглись в оглобли цугом и стали ожидать хозяина, неподвижные подобно желтым идолам, облаченным в шелка. Коляска и скороходы представляли очень элегантный экипаж, необычный для Сайгона, где только бедняки еще ездят на людях. Но доктор Раймонд Мевиль был оригинал, — и кроме того, у него были и виктория и прекрасные рысаки. Так что свет прощал ему эту причуду ради ее изящества.
Было четыре часа, время, когда сиеста заканчивается. Позднее доктор не принимал, как и подобает в стране, где улицы пустынны до заката солнца. В этот день Раймонд Мевиль выезжал рано не для классической прогулки перед обедом, но для нескольких полупрофессиональных визитов, которые делал редко, согласно своей тактике.
Конгаи[1] с гладкопричесанными волосами отворила дверь, бросила скороходам несколько крикливых слов и вдруг замерла в подобострастной позе: появился господин. Он сошел по лестнице еще молодой, хотя уже разбитой походкой, пощекотал грудь женщины под черным шелком и сел в коляску. Тонкинцы пустились бежать со всех ног, ветер, вызываемый быстрым движением, освежал лицо западного человека. Из окон, сквозь щели закрытых от солнца ставень, женщины любовались красотой белых с пурпуром ливрей на скороходах — и любовались седоком еще больше, чем роскошью, которая его окружала. Доктор Мевиль был любимцем женщин, во-первых, потому что сам любил их больше всего на свете — и еще, потому что отличался красотой, которая их волновала, чувственной и холеной до неприличия. Он был блондин с темно-голубыми удлиненными глазами и маленьким алым ртом. Несмотря на то, что ему минуло тридцать лет, он казался юным; и хотя был силен, отличался изяществом. Длинные светлые усы делали его похожим на выродившегося галла, которого столетия смягчили и сделали утонченным.
Сходство случайное: Мевиль считал себя достаточно цивилизованным для того, чтобы кровь всех предков успела смешаться в его жилах в одинаковой степени.
Коляска катилась между деревьями, которые защищали улицы от лучей солнца, косых, но тем не менее убийственных, как удар палицей. Концом трости господин направлял скороходов. Он остановил их окриком: «топ», ударив слегка по плечам, и они вбежали в сад, который окружал виллу. Вдоль ограды ожидало несколько экипажей с аннамитскими грумами, державшими под уздцы лошадей.
— Ба, — сказал Мевиль, — сегодня приемный день у этой милой крошки, я об этом и не подумал.
Он пожал плечами, колеблясь; потом вынул бумажник и проверил его содержимое — несколько билетов Индокитайского банка. После этого Раймонд Мевиль бросил свою трость одному из боев,[2] сбежавшихся к нему со всех сторон, и вошел.
Дом, старый и просторный, был местного характера. Две прихожих вели в салон, расположенный в боковом крыле, в тени и заканчивающийся закрытой террасой с глухими шторами. Все это было огромно и высоко, как церковь; стены не достигали до потолка, и воздух свободно циркулировал между перегородками. Здесь было прохладно, и мебель, вся из черного дерева, с перламутровыми инкрустациями, издавала туземный запах.
В вестибюле Раймонд Мевиль встретил субъекта, который выходил, — бритого, лимонно-желтого, с размеренными движениями: это был хозяин дома, адвокат Ариэтт. Оба мужчины чрезвычайно сердечно пожали друг другу руки; угрюмое лицо адвоката искрилось даже улыбкой благоволения, которой он, вероятно, удостаивал не всех своих посетителей.
— Моя жена дома, дорогой друг, — сказал он, — и с вашей стороны очень любезно навестить ее. Я не имел удовольствия видеть вас у себя уже давно.
— Верьте, дорогой, — утверждал Мевиль, — что в этом нужно обвинять исключительно мою леность. Ваш дом симпатичен мне больше, чем все другие в Сайгоне.
Адвокат сделал польщенную мину; казалось, что он вздохнул про себя с облегчением.
— Однако я вас оставлю, дорогой доктор. Меня вызывают в суд, как всегда.
— Интересные дела?
— Разводы, понятно. Мы живем в очень скандальное время.
Он удалился со своим портфелем под мышкой, сухим автоматическим шагом. Раймонд Мевиль засмеялся ему вслед, сделав гримасу.
В салоне восемь или десять женщин болтали между собой в элегантных и небрежных сайгонских платьях, похожих на роскошные пеньюары. Стоя на пороге, Мевиль оглядел их всех одним взглядом и непринужденно вступил в их круг, чтобы приветствовать прежде всего хозяйку, грациозную брюнетку с ясными глазами, которая протянула ему руку для поцелуя.
— Вот и медицинский факультет, — сказала она. — Каким счастливым ветром сегодня?
— Медицинский факультет, — отвечал доктор, — является засвидетельствовать свое почтение юридическому.
Он поклонился каждой гостье, сказав несколько любезных слов, и сел. Он был центром всех взглядов; женщины восхищались им, и его репутация Дон Жуана была установившейся.
Не смущаясь, он весело болтал. Достаточно остроумный, он умел говорить о том, что любят женщины. Он был легкомысленным по натуре и старался казаться еще легкомысленнее, чем на самом деле. Он пользовался этим, как оружием в любовных похождениях, зная, что он предпочитает казаться пустым и по-женски несерьезным, ему доверяли легко, не стараясь разыгрывать из самолюбия никакой роли.
— Между прочим, — сказала вдруг m-me Ариэтт, — я хочу прибегнуть к вашей помощи, целитель.
— Вы нездоровы?
— Нет, но мне так жарко! Хорошенький декабрь, правда? Притом, нельзя выехать и на дачу, сезон преступлений в самом разгаре. Помогите мне, чем хотите.
— О, это пустяки.
— Ваши пилюли, правда? У меня нет рецепта. Он встал, вынимая свой бумажник.
— Я вам сейчас это устрою.
— Как, доктор? — сказала одна из дам. — Вы распоряжаетесь термометром?
— Конечно. Я ему даю письменные приказания, как вот это — на обороте моей визитной карточки.
Он отошел в угол, к столу, и стал писать. Кончив, он оставил карточку на столе и вернулся.
— Вот. Этого хватит на пятнадцать дней. Две недели вы будете себя чувствовать на полюсе всякий раз, когда захотите.
— О, доктор, — сказала одна молоденькая дама, — дайте и мне рецепт, ради Бога!
— Бог здесь не поможет, сударыня, — насмешливо возразил Раймонд. — Загляните ко мне в кабинет, и все устроится, как нельзя лучше.
Он больше не садился и ушел, улыбнувшись всем женщинам сразу.
Минуту спустя, какая-то любопытная пошла посмотреть рецепт, оставленный на столе.
— Ах, — воскликнула она, — доктор Мевиль забыл свой бумажник!
— Доктор Мевиль всегда позабудет что-нибудь, — ответила хозяйка с безмятежной улыбкой.
Раймонд Мевиль также смеялся, снова садясь в коляску. Скороходы посмотрели на него вопросительно. «Капитан Мале», — приказал он им и откинулся на кожаные подушки. Коляска помчалась.
Капитан Мале жил на углу бульвара Нородим и улицы Мак-Могон, против дворца губернатора. Это был финансист. Слово «капитан» на аннамитском жаргоне означает просто «джентльмен», а не «военный», — финансист весьма крупный и по-своему состоянию, и по той роли, которую он играл. Директор трех банков, член всех административных советов, откупщик нескольких налогов, он представлял собою величину, с которой считались все. Кроме того, это был, по американской формуле, человек, который не родился, а «сделал себя сам». Женат он был на прелестной женщине неместного происхождения.
Эта женщина нравилась Раймонду Мевилю, и он искал случая сблизиться с нею.
Мадам Мале читала у себя на веранде, муж сидел подле нее. Веранда походила на прелестный будуар в стиле Людовика XV, весь голубой, с ажурной балюстрадой белого мрамора. Совершенная красота молодой женщины, красота задумчивой белокурой маркизы, выигрывала в этой раме еще более.
Слуга-европеец — роскошь, редкая в Сайгоне, — принес карточку Мевиля.
— Вы звали доктора? — спросил финансист.
M-me Мале отложила свою книгу и сделала отрицательный жест.
— Тогда, — заметил муж, — он за вами ухаживает. Позвольте мне сказать вам это, моя дорогая. Прошу вас, не принимайте его лекарств.
Она вспыхнула. Ее прозрачная кожа окрашивалась румянцем при малейшем волнении.
— Анри, — сказала она, — как вы можете думать так?!
— Я думаю… что вы прелестная малютка, и я вас покидаю. Меня ждут дела. Оставайтесь с вашим гостем и прогоните его, если он вам надоест. Не вина этого бедняка, если он ошибся адресом: такая женщина, как вы, в Сайгоне — моя милая, это так невероятно! Он встретил Мевиля на лестнице.
— Доктор, здравствуйте, — сказал он своим обычным отрывистым тоном, резко отличавшимся от тех нежных интонаций, с которыми он обращался к своей жене. — Милости просим, вас ждут наверху. Но только без шарлатанства, хорошо? Я не хочу, чтобы хоть одна пилюля вашего проклятого кокаина была в моем доме.
Мевиль сделал протестующий жест.
— Хорошо, это решено. Ни одного миллиграмма! Моя жена здорова, и, с вашего позволенья, оставим ее такой, какова она есть. До свиданья, очень рад вас видеть.
Он удалился, не оглядываясь — твердыми шагами, решительно прозвучавшими по мраморным ступеням.
— Капитан Торраль! — буркнул Мевиль своим скороходам, возвращаясь.
Визит был коротким. Он встретил женщину, готовую к самообороне, отвечавшую ему почти односложно.
Нахмурившись на минуту — неприятности скользили по поверхности его души быстрее, чем порывы ветра по морской глади, — он откинулся на подушки и надвинул на глаза козырек своего пробкового шлема. Но навстречу мчалась виктория — и он поспешно поднялся, раскланиваясь с сидевшими в ней двумя дамами. Он пробормотал, позабыв о своей неприятности: «однако, уже начали выезжать; чего доброго, я не застану Торраля».
Торраль был единственным человеком в Сайгоне, которого он посещал без задней мысли или расчета: Торраль был женат и здоров — две причины, по которым он не мог бы, казалось, интересовать врача и любителя женщин.
Тем не менее, и несмотря на несходство между вкусами и образом жизни этих людей, между ними существовало что-то вроде дружеских отношений.
Многие удивлялись этому: Жорж Торраль представлял собою мало подходящий объект для дружбы. Это был инженер, математик, сама точность и логика — человек цельный, сухой и грубый, избравший своим культом эгоизм. Женщины относились с отвращением к его слишком большой голове, коренастому туловищу и злобно-ироническому взгляду сверкающих, как угли, глаз. Мужчины завидовали его светлому уму и обидному превосходству его познаний и таланта. Он презирал и ненавидел одинаково тех и других, не скрывая ни своего презрения, ни ненависти. Всегда независимый, благодаря способности становиться необходимым всюду, где бы он ни был, Торраль сторонился из гордости всех, проживая вдали от европейцев, в южном квартале Сайгона, — квартале китайских кули и проституток. Скороходы доктора Мевиля, люди, знавшие себе цену и не снисходившие до простого народа, всегда обнаруживали отвращение, пробегая по улицам с такой дурной репутацией. Впрочем, это были улицы чистые и обсаженные деревьями, как все сайгонские улицы, и ничто на них не шокировало глаз.
Дневная жара уже спадала, и Торраль с тяжелыми от долгого сна веками заканчивал вычисления на черной доске. Он работал в своей курильне опиума, потому что курил немного, в меру, как делал вообще все, будучи человеком уравновешенным и разумным.
Задняя стена комнаты представляла собой аспидную доску, и всю ее покрывали уравнения, написанные мелом. Поднимаясь на носках, чтобы быть выше, инженер писал с необыкновенной быстротой, интегрировал, дифференцировал, сокращал, подбегая по временам к краю доски записать результат своих вычислений. Кончив, он стер все ненужное одним взмахом губки, сел на складной табурет в четырех шагах от стены и стал созерцать свое решение, свертывая папиросу.
Мевиль вошел, предшествуемый аннамитским боем лет четырнадцати, который двигался вперевалку, как женщина.
— Ты работаешь?
— Я кончил, — сказал Торраль.
Они не признавали ни приветствий, ни рукопожатий; такие церемонии не имели места в ритуале их дружбы.
— Что нового? — спросил инженер, поворачиваясь на своем табурете.
Этот табурет являлся единственным сиденьем в курильне. Но по полу были разбросаны камбоджийские циновки и подушки из рисовой соломы, и Мевиль растянулся на них, подле лампы для опиума.
— Фьерс приезжает сегодня вечером, — сказал он. — Я получил от него телеграмму с мыса Святого Иакова.
— Прекрасно, — отвечал инженер. — Надо его встретить. Ты приготовил что-нибудь?
— Да, — сказал Мевиль. — Мы пообедаем в клубе, я пришел пригласить тебя. Нас будет только трое, разумеется.
— Отлично… Хочешь выкурить трубку?
— Никак невозможно, — заявил врач, имитируя туземный жаргон. — Это не годится для меня с некоторого времени.
— Правда? — сказал Торраль. — Твои подруги на тебя бывают в претензии после сеансов?
Таково известное свойство опиума — охлаждать пыл любовника.
— Да, бывают, — подтвердил философски очаровательный доктор. — И самое грустное то, что они правы. Увы! Мне уже тридцать лет.
— Мне тоже, — сказал Торраль.
Доктор окинул его взглядом, пожимая плечами.
— Это отражается не столько на наружности, сколько на мозге, — сказал он. — Каждый стареет по-своему. Жаль, все-таки жизнь стоит того, чтобы жить.
— Притом же, — отозвался инженер, — наши матери с нами не посоветовались, прежде чем зачать нас. Почему, собственно, Фьерс приезжает? Ведь еще не время.
— Его крейсер приходит из Японии; никто не знает, чего ради. Впрочем, нелегко разобраться в философии морских маневров. Возможно, что Фьерс знает об этом не больше нас, а этот старый дурак адмирал еще менее.
— Это естественно для цивилизованного человека, — сказал Торраль, — не знать куда идешь и не думать об этом. Под условием никогда не воевать — это слишком нелепо — я согласился бы быть морским офицером… Хотя «офицер» — звучит достаточно глупо.
— Фьерс — моряк, благодаря случайности.
— Нет, — сказал инженер, — он моряк из атавизма. В числе его предков был целый ряд людей сабли и зрительной трубы, и это отразилось на нем. Тем более чести для него не быть варваром, размышлять иногда и не носить шарфа.
— То, что ты говоришь, порадовало бы его мать, — заметил Мевиль, — хроника утверждает, что она никогда не знала с достоверностью, кто именно отец ее ребенка.
— У нее было много друзей одновременно?
— Она принадлежала всем и каждому.
— Женщина в твоем жанре.
— Это ее забавляло, — и меня забавляет тоже.
Они расстались. Торраль вернулся к аспидной стене, глядя на свою алгебраическую формулу, как художник смотрит на картину, которую создал.
Солнце скрывалось за горизонтом, описав вертикальную траекторию; сумерек в Сайгоне не бывает. Мевиль рассчитал, что было уже поздно ехать на прогулку, и он погнал скороходов к реке, чтобы встретиться на набережной с викториями, которые возвращались с «Inspection». Скороходы бежали по берегу «арройо»,[3] загроможденной сампанами и джонками, потом достигли набережной Донаи и замедлили шаг. Стоявшие на якоре у берега суда выгружали привезенные ими товары, кули покрывали брезентом груды бочек и ящиков. Пахло, как во всех морских портах — пылью, мукой, смолою, но аромат Сайгона, аромат цветов и влажной земли заглушал этот будничный запах: город, даже в этом деловом квартале, сохранял свой неизгладимый отпечаток изнеженности и сладострастия. Заходящее солнце зажигало ярким пламенем реку. Вечер был томный и прекрасный.
Мевиль, любуясь на открытые экипажи, полные нарядных улыбающихся женщин, не видел как позади, на реке, большой военный корабль входил в порт: корпус, прямой и длинный, как шпага — и четыре гигантских трубы, выбрасывающих клубы чернильно-черного дыма. Бесшумно скользя по воде, он застилал словно черной завесой пурпурный горизонт. На набережной цветы, деревья, пышные туалеты дам в экипажах сразу потускнели.
Обед в клубе кончался.
Столик был накрыт в конце веранды, чтобы дать доступ ночной свежести. Под электрическими люстрами хрусталь на столе переливался лучами радуги, и по скатерти тянулась дорожка из орхидей и гибисков. Веера обвевали свежестью обедающих; было почти прохладно; и хотя в открытые двери столовой доносился шум толпы, здесь, в уголке террасы, создавалось впечатление полуодиночества и покоя.
Обед кончался. Бои подали в корзинах из тростника азиатские фрукты, неизвестные в Европе: бананы, пятнистые, как пантеры, манго, рыжие, как волосы венецианки, серебристые летши, приторно-сладкие мангустаны и какисы цвета крови, название которых заставляет смеяться японок.
Они обедали почти молча, никто из них не отличался болтливостью. Но под конец вино развязало им языки, и Фьерс начал рассказывать о своем путешествии. Товарищи слушали его с интересом, какой обычно проявляют к человеку, приехавшему после долго отсутствия издалека.
Он говорил короткими фразами, порой прерывал себя паузами раздумья. Задумчивость казалась его обычным состоянием. Он был очень молод — двадцать пять, двадцать шесть лет — но казался серьезнее и угрюмее иных стариков. У него были красивые черные глаза, довольно правильные черты, тонкие вьющиеся волосы, матовый цвет лица, прекрасные зубы, высокая и стройная талия, длинные руки, выпуклый лоб, — все, что нужно для того, чтобы человек не чувствовал ненависти к жизни. А между тем, он был не чужд ей. Это был странный собеседник, полный противоречий: в одно и то же время серьезный и легкомысленный, насмешливый и меланхоличный, упрямый и равнодушный, капризный и постоянный — но всегда искренний, в каждом слове, никогда не унижающийся до лжи. Его друзья прощали ему эту смену настроений, — чаще мрачных, чем светлых, — потому что, несмотря на свои противоречия, Фьерс был натурой уравновешенной. Рассудок удобно располагался в его голове, ясной и проветренной от атавистической пыли; предрассудки и условности не воздвигали в ней своих стен, но всегда находила гостеприимное убежище логика, суровая и последовательная до жестокости.
— Итак, — заключил он, — мы еще раз променяли японское лето на здешнюю зиму. Тридцать градусов Цельсия разницы. Есть женщины, которые вне себя от досады по этому случаю.
— Какие женщины? — спросил Мевиль.
— Любящие и покинутые, оплакивающие ласки, которых они лишились. Грустно.
— Ты имел мусмэ[4] в Нагасаки?
— Я имел всех мусмэ в Маруяме — Маруяма — я говорю на случай, если б кто-нибудь из вас не знал этого — не что иное, как Иошивара[5] Нагасаки. Это приличный и скромный квартал, как все японское вообще, где множество порядочных маленьких девочек улыбаются проходящим из-за бамбуковых решеток. Можно любоваться ими и трогать их; первое не стоит ничего, второе — пустяки. В общем, выходит экономно, освежающе и почти приятно.
— Япония совсем не изменилась.
— Напротив, очень изменилась, — отвечал Фьерс. — Нравы, одежда, сама природа применяются к европейским модам. Но раса избежала всяческих примесей, и мозг японцев остался нетронутым. Мозговой аппарат функционирует все так же, и новые идеи, которые он производит, сохраняют форму старых. Японцы установили, что их проституция не похожа на европейскую; но они не могут сделать ее похожей, потому что их женщины сохраняют — и сохранят еще надолго — целомудренный тип, свойственный их расе, и последовательно отказываются прятать за закрытыми занавесками то, что им всегда казалось дозволенным и приличным. Быть может, они правы.
— Разумеется, — согласился Торраль.
— Я жил там — согласно обычаям страны; и когда пришлось уезжать — сразу, резко порвав все, как мы всегда уезжаем — это показалось мне неприятным и почти огорчило.
— Слишком неврастенично, — сказал Мевиль.
— Слишком молодо, — поправил Торраль.
— Возможно, — согласился Фьерс. — Это мой недуг. Я не люблю отъездов, они оставляют во мне ощущение царапины. Но что же? Раз мы в Сайгоне — будем жить в Сайгоне.
— Здесь нет Иошивара, — сказал Мевиль. — Тебе нужно обзавестись любовницей, это единственное возможное развлечение в часы сиесты. Если б ты располагал временем, можно было бы выбирать в обществе. Но для путешественника, как ты, который появляется только мимоходом, свет — чересчур обширный публичный дом, где рискуешь искать и ничего не найти по вкусу. Остаются профессионалки. Белые слишком дороги и слишком стары притом, я их тебе не рекомендую. Гораздо лучше большинство аннамиток, метисок, японок и даже китаянок: все они молоды и свежи, если и не отличаются красотою.
— Я предпочел бы аннамитку, — сказал Фьерс. — Я пришел к заключению, что не стоит пользоваться привозным товаром. Аннамитку или нескольких… Впрочем, мы еще поговорим об этом, и я спрошу совета у вас обоих.
— Только не у меня, — возразил Торраль. — Женский вопрос вне моей компетенции.
— Полно! Разве ты больше не живешь в этом симпатичном квартале, улица…
— Улица Немезиды. Я не стесняюсь произнести это имя, даже в таком шикарном месте, где мы сейчас. Да, улица Немезиды, которая раньше называлась улицей Тридцатого номера, — что было символично. Да, и все-таки я отрекся от Сатаны! Благодать снизошла на меня.
Фьерс, изумленный, смотрел на него. Мевиль тихо смеялся, с опущенными глазами, как он смеялся всегда, говоря женщинам непристойности. Торраль объяснил точнее:
— Я устранил коэффициент любви из моей формулы, потому что он каждую минуту нарушает гармонию вычисления; помноженные на него величины чрезмерно растут и загромождают всю жизнь. С другой стороны, как трудно, даже для самого цивилизованного человека, устранить любовь и сохранить женщину! Гораздо проще отбросить сразу и то и другое. Я так и сделал.
Ты принимаешь лекарства?
— Нет. Я не строю плотин, — я отвожу воду.
— Каким образом?
— Сударь, — сказал Мевиль очень тихо, — невежливо требовать точки над «и» там, где и так все ясно. Вы, вероятно, не знаете, что мы живем в Содоме?
Фьерс невозмутимо взял сигару, закурил и, как ни в чем не бывало, стал пускать кольцами дым. Отвратительный порок Сайгона ничуть не шокировал его.
— Это, конечно, средство, — сказал он. — Но я не смог бы обходиться при каждой трапезе одним сортом хлеба. Как исключение, сверх прочего, случайно — пожалуй…
— Здесь это общая пища.
— Но только не для меня, — пробормотал Мевиль. — Я делал опыт. Математическая теория Торраля верна; женщина загромождает жизнь, — но я не могу… я не могу обходиться без женщин.
Торраль поднялся из-за стола.
— Вы оба, — сказал он, — еще не достигли высшей точки кривой. Вы цивилизованы, но недостаточно; менее, чем я. Хорошо, впрочем, быть уже и таким, как вы. Они вышли.
Была сайгонская ночь, сияющая звездами, теплая, как летний день на западе.
В сопровождении виктории Мевиля друзья шли молча. Улица напоминала аллею, благодаря деревьям, сплетающим свои ветви как свод, и электрическим фонарям, висящим среди листвы, — а также благодаря своему безмолвию и уединенности. Сайгон, столица средней руки, сосредоточивает все свое ночное оживление на одной единственной улице — центральной улице Катина, — а также в некоторых других местах, которых люди порядочные предпочитают не знать.
Улица Катина кишит толпой, изысканной и корректной и вместе с тем свободной и распущенной до последних пределов, потому что влияние страны и климата властно подчиняет себе здесь чужеземные нравы. В резком свете электрических фонарей, между домами, веранды которых замаскированы зеленью садов, движется бесконечный поток людей, не думающих ни о чем, кроме наслаждения. Тут европейцы, преимущественно французы, прокладывающие себе дорогу в туземной толпе со снисходительной наглостью завоевателей, и француженки в вечерних туалетах, наготой своих плеч возбуждающие желания в мужчинах; тут представители всех народностей Азии: северные китайцы, рослые, бритые, одетые в синий шелк, южные китайцы, маленькие, желтые и подвижные, хищные и ленивые малабарцы; сиамцы, камбоджийцы, мои, тонкинцы и, наконец, аннамиты, мужчины и женщины, до того похожие друг на друга, что их сначала не различают в самом деле, а потом умышленно впадают в ту же ошибку.
Здесь шатаются без определенной цели, болтают, смеются, — лениво, расслабленные удручающим дневным зноем. Здороваются, прикасаясь друг к другу, и женщины протягивают руку, влажную от жары. Запах крепких духов пропитывает корсажи; веера разносят этот запах и обвевают им лица. Все глаза расширены от вожделения, и одна и та же мысль заставляет краснеть и смеяться каждую женщину, — мысль, что под тонкой тканью белых смокингов, под легким шелком светлых платьев нет ничего: ни юбок, ни корсетов, ни жилетов, ни рубашек — что все здесь в сущности, голые…
Торраль, Мевиль и Фьерс спустились по улице Катина и взошли на террасу кафе, которая была расположена высоко над толпой.
Слуги бросились к ним с подобострастной преувеличенной предупредительностью.
— «Rainbow»! — приказал Фьерс.
Ему подали бокалы, как для шампанского, и семь бутылок различных ликеров. В каждый бокал он налил поочередно, капля по капле, начиная с более тяжелых жидкостей: таким образом, они не смешивались, но ложились одна на другую слоями алкоголя различной окраски, образуя «rainbow» — радугу. Кончив, он выпил смесь одним глотком, как пьяница. Мевиль, более утонченный, взял соломинку и смаковал каждый слой один за другим.
Но Торраль был того мнения, что вкус знатока должен оценить одновременно все ноты этого алкогольного аккорда, как музыкант наслаждается сразу всеми инструментами оркестра. И он выпил залпом, по примеру Фьерса.
Мевиль обвел толпу широким жестом.
— Вот, — сказал он, — это Сайгон. Смотри, Фьерс! Здесь женщины желтые, голубые, черные, зеленые и даже белые. Ты думаешь, они похожи на тех, которых ты встречал всюду? Ты ошибаешься, эти отличаются от других самым главным: они чужды лицемерия. Все они продаются, как и в Европе; но продаются за деньги, а не за фальшивую монету, которая называется наслаждением, тщеславием, почетом или нежностью. Здесь — рынок под открытым небом, и тарифы в определенных цифрах. Все эти полуобнаженные руки, отливающие перламутром — не что иное, как ожерелья блаженства, всегда готовые сомкнуться вокруг твоей шеи. Ты можешь выбирать; я выбирал каждый раз, когда хотел этого. Еще сегодня я оставил условленную плату на камине моей любовницы; и каждый месяц я забываю бумажник во всех домах, на которых я остановил свой выбор. Рынок женщин, самый богатый и самый бесстыдный в мире, самый прекрасный и единственный, достойный привлекать таких покупателей, как мы: людей без закона и веры, без предрассудков и морали, избранных адептов религии чувственности, храм которой — Сайгон. Я клеветал сейчас: женщины не загромождают жизнь; они обставляют ее, украшают коврами — и делают приятным жилищем для порядочных людей. Им я обязан роскошным приютом, в котором так удобно устроился мой эгоизм; и в этом приюте я отдыхал всегда — за исключением дней мигрени и ночей кошмара — приятнее, чем покойный Монтэнь на своей подушке скептика.
— Недостаточно полно сказано, — заметил Торраль. Он повторил жест Мевиля, указывая на толпу, продолжавшую свою томную прогулку, как бы кружась в медленном вальсе.
— Сайгон, — провозгласил он, — это столица мировой цивилизации, благодаря своему климату и бессознательному стремлению всех рас, которые пришли, чтобы здесь столкнуться. Ты понимаешь, Фьерс: каждый принес свой закон, свою религию, свои предрассудки; не было двух одинаковых законов, ни религий, ни предрассудков. Однажды люди поняли это. Тогда они рассмеялись в лицо друг другу, и все верования рухнули в этом смехе. Потом, свободные от оков и ярма, они начали жить, следуя прекрасной формуле: минимум труда, максимум наслажденья. Боязнь общественного мнения их не стесняла: каждый в душе ставил себя выше других, благодаря иной окраске своей кожи — и жил так, как если бы он жил один. Отсюда всеобщая распущенность — и нормальное логическое развитие всех инстинктов, которые социальное соглашение стесняет, заставляет таиться и подавляет; короче, колоссальный прогресс цивилизации и единственная возможность для всех достигнуть единственного на земле счастья. Не сознавать этого — значит не уметь мыслить. Мы, живя здесь, его достигнем. Нужно только следовать своим желаньям, не думая ни о чем и ни о ком, не думая об этих зловредных поповских химерах «добро» и «зло». — Он не признает ничего, кроме любви женщин? Пусть создает себе рай из теплых бедер и влажных губ, не заботясь ни о верности, ни о честности. Я избрал на свою долю великолепие точных чисел и трансцедентальных кривых? Прекрасно; я буду заниматься математикой, а мой маленький бой позаботится о том, чтобы мои нервы были в порядке. Что касается тебя, я не сомневаюсь, что ты имеешь, как и мы, свою склонность или свой дурацкий колпак; и я твердо верю, что ты достигнешь абсолютного счастья.
— Это хорошая вещь, — сказал Фьерс, — «твердо верить» хоть во что-нибудь.
Они выпили еще по стакану «rainbow» и отправились в театр.
— Весь Сайгон? — спросил Фьерс, оглядывая пустые наполовину ложи.
— Весь Сайгон, — отвечал Мевиль. — Театр слишком велик для здешней публики. Это, впрочем, и хорошо: не так жарко. Обыкновенно зал почти пуст. Но сегодня здесь публика премьер: дебютирует новая певица, и хотя, по всей вероятности, она не годится никуда, как все они — считается хорошим тоном все-таки посмотреть ее, если не послушать.
Не обращая внимания ни на поднявшийся занавес, ни на актеров, он облокотился на барьер, сказав: «я буду твоим чичероне» — и стал указывать Фьерсу пальцем на ложи, без всяких церемоний.
— Авансцена направо, под трехцветными знаменами. Его превосходительство генерал-губернатор Индокитая, когда-то скромный гражданин в метрополии, здесь — проконсул республики и вице-король. Да, этот маленький старичок с невзрачной физиономией. Его сосед, почтенная фигура в старомодном стиле, незнаком мне, к моему сожалению.
— Это мой адмирал, — сказал Фьерс, — герцог д'Орвилье.
— Приезжий? Тогда понятно. Я продолжаю. Авансцена налево: против властей политических и военных — власти финансово-экономические, более устойчивые; это грубое животное, с зубами волка и чудовищными лапами — г-н Мале, арендатор плантаций риса, чая и опиума и мой личный враг, сорок миллионов, нажитых всякими неправдами. Рядом его жена, более светлая, розовая и тоненькая, чем это можно видеть отсюда, и, к несчастью, слишком дорогая для моего кармана — не то я позабыл бы уже давно свой бумажник на чайном столике ее веранды. Идем дальше. Ложи против сцены, полуофициальные: налево эта груда зеленой парчи, великолепно вышитой, и маленькая коричневая ручка, которую можно угадать в широком рукаве: Жанна Нгуэн-Гок, единственная дочь нового Шолонского Фу, — странное и таинственное маленькое существо; не знаешь, что она такое: европейка или азиатка. Направо вице-губернатор Абель, «наш дорогой коллега», патриархально восседающий между своей старшей дочерью и второй женой, которых можно легко принять за двух сестер: красивую и дурнушку.
— Красивая на редкость хороша, — заметил Фьерс: мраморный сфинкс с глазами, как черные бриллианты…
— Слишком незрелая девчонка еще, а ее мачеха недостаточно пластична. Это не интересно. Смотри дальше, если хочешь видеть действительно красавицу: лиловый корсаж и серая шляпа, рядом с этим карикатурным господином лимонного цвета… M-me Ариэтт, жена очень искусного адвоката, не промах и сама тоже…
— Мевилю заплатили за такие сведения, — сказал Торраль, не оборачиваясь.
— Мне не платили, — отозвался доктор, — заплатил, наоборот, я… И плачу до сих пор. Канашка хороша, и мне нравится видеть на моей подушке ее невинную мордочку. Я тебе говорил уже: все женщины здесь продаются… Что случилось?
Он обернулся к сцене.
Новая певица, вероятно охрипшая, оборвала ноту. Сконфуженная и раздосадованная, она стояла, опустив руки, между двух огней: злорадной иронией своих товарищей на сцене и насмешливым любопытством публики. Это была красивая, здоровая девушка, с рыжими волосами и смеющимся взглядом.
Послышался свисток, смех перебегал по рядам. Нет, новая певица не охрипла, дело обстояло проще: у нее не было голоса, не было совсем. У нее было кое-что другое: аппетитно-полные руки, круглые плечи, пышные бедра, — и, без сомнения, она явилась в Сайгон в надежде, что этого достаточно. По правде говоря, обыкновенно Сайгон и не требовал большего, но в этот вечер какая-то музыкальная муха укусила публику, которой вздумалось во что бы то ни стало заставить артистку петь.
Певица равнодушно покорилась своей участи: повернулась, волоча за собой юбку, подошла к рампе, остановилась лицом к публике и попробовала снова атаковать непослушную фразу. Оказалось слишком высоко: она, как ни в чем не бывало, переменила тон, не думая об оркестре. Теперь было слишком низко. Снова послышались протестующие свистки. Тогда она подбоченилась и флегматично, очень мягким голосом, отчетливо прозвучавшим в наступившей тишине, произнесла, обращаясь к публике: «сволочь!» — и повернула спину.
Зрительный зал остолбенел. Внезапно послышались восторженные аплодисменты; певица, пораженная больше всех, разинула рот. Она увидела красивого элегантного господина, который пожирал ее взглядом, аплодируя так, что лопнули его шелковые перчатки. Очарованная, она послала ему воздушный поцелуй. Этот поцелуй подействовал на Мевиля, закусившего удила в своей фантазии, как удар хлыста; он тотчас же вырвал орхидею из бутоньерки на груди у себя и бросил ее к ногам женщины. Смеясь, они обменялись взглядами, как будто между ними было уже решено, что они сделаются любовниками.
Этот новый спектакль с двумя персонажами стоил другого, и публика смеялась, аплодируя изо всех сил. Мужчины пожирали жадными взорами певицу, подталкивая друг друга локтями; женщины, презрительные и снедаемые завистью, бросали тем не менее цветы героине, чтобы не обнаружить своей ревности. Это был сценический успех, который оба актера могли разделить между собою.
Мевиль, между тем, задавал вопросы:
— Кто она? Как ее зовут?
Один из зрителей поспешно ответил, очень довольный возможностью принять маленькое участие в скандале:
— Ее зовут Элен Лизерон, сударь. Не желаете ли мою программу?
— Лизерон? — сказал Фьерс. — В таком случае, я ее знаю. Она была в прошлом году любовницей моего товарища Шоза в Константинополе; и когда пронесся слух, что он убит во время болгарского мятежа, она, не долго думая, пустила себе три пули в грудь из револьвера; по счастью, ни одна рана не была смертельной. Они лежали в госпитале рядом и так сильно любили друг друга, что все предсказывали свадьбу в скором времени, а сиделки плакали от умиленья. Три недели спустя они разошлись в разные стороны, поссорившись насмерть — сами не зная из-за чего.
— Очень хорошо, — сказал Торраль.
Не слушая их, Мевиль писал на визитной карточке. Он перечитал написанное вполголоса:
«Доктор Раймонд Мевиль умоляет очаровательную Элен Лизерон воспользоваться немедленно его экипажем, чтобы вернуться к себе самой дальней дорогой».
— Теперь идем, — сказал он. — Я вас приглашаю: тебя, Фьерс, в особенности; это первая сайгонская ночь; такие люди, как мы, не должны спать сегодня. Мы заберем эту очаровательную женщину и отправимся прежде всего в Шолон, удобное место для празднества, которое я проектирую. После Шолона еще куда-нибудь. По примеру самых добродетельных людей я хочу, чтобы мы увидели завтра восход солнца.
Они поднялись. Фьерс бросил прощальный взгляд на ложи: на адвоката Ариэтта, более желтого чем всегда, на его жену, сохранявшую невозмутимое спокойствие при виде публичной измены любовника, на семью Абель, благопристойно созерцавшую спектакль. Молодая девушка, похожая на сфинкса, была неподвижна настолько, что Фьерс снова принял ее за мраморную статую с глазами из черных бриллиантов.
— Мой друг, — сказал он Мевилю, прежде чем выйти, — ты напрасно отзываешься так презрительно об этой малютке. Она стоит самых красивых женщин здесь.
— Крошка Абель? — отозвался Мевиль. — Что ты мне рассказываешь!
И он бросил на нее пренебрежительный взгляд.
… Что это? Не видал он ее раньше, что ли, — и был поражен необыкновенной красотой, внезапно явившейся перед его глазами? Или его ослепил — как он сам объяснил после — до остолбенения электрический луч, случайно попавший в его зрачок? Казалось, он превратился в камень. Ничто в нем не шевелилось. Его рука, которую сжал Фьерс, бессильно упала. Пришлось толкнуть его, чтобы привести в себя.
Друзья тревожно смотрели на него. Он окинул их мутным взглядом, как слепой.
— Какое идиотство, — пробормотал он чуть слышным голосом.
Он провел пальцами по лбу и вышел, не сказав ни слова. Но на улице, оправившись, заговорил своим обычным тоном, как будто ничего не случилось:
— В самом деле, она уже не такая малютка. Из нее выйдет очень хорошенькая женщина.
Аннамитские лошади, тучные как мулы и быстрые как векши, мчали коляску во всю прыть. Туземный кучер погонял их, потому что широкая улица была пустынна и хорошо освещена. Презирая белых людей, он не оборачивался на своем сиденьи, чтобы бросить на них взгляд.
Они долго ждали у дверей театра. Мевиль, еще не вполне оправившийся от своего загадочного припадка, нервно шагал взад и вперед по тротуару. Наконец, певица явилась, нерешительная и кокетливая. Он жадно бросился к ней и увлек ее, как добычу. Они уселись все вместе в коляску, очень тесную; после коротких представлений наступило молчание.
Мевиль, томимый жаждой, сейчас же завладел губами женщины. Она без церемоний отвечала на его поцелуи. Они слились в объятии, их зубы соприкасались при каждом толчке экипажа. Торраль и Фьерс равнодушно смотрели на них.
Торраль закурил папиросу, стараясь не обжечь никого, так как приходилось сидеть слишком близко друг к другу. Фьерс видел руку Элен Лизерон, которая свешивалась, покорная и слабая; он ее взял, лаская, и наклонился, чтобы прижать губы к ее ладони. Потом выпустил ее и выпрямился, осторожно обходя папироску Торраля, которая светилась маленьким красным огоньком в темноте.
Экипаж миновал улицы и въехал в Зоологический сад, этот единственный по великолепию парк в мире. Они задрожали: азиатский аромат, смесь цветов, перца, гниющих листьев и ладана поднимался подобно волнам прилива, дурманя им головы. Ветра не было, но листья бамбуков шелестели, и этот звук напоминал шепот влюбленных, слившихся в бесконечном объятии. В кустах, за невидимыми решетками тигры, пантеры, слоны, чутко дремавшие в своих клетках, начинали глухо рычать и фыркать при приближении экипажа; можно было ощущать их дыхание и видеть фосфорический блеск зрачков. Лошади с тревожным ржанием бежали быстрее.
Показался арройо, который орошает сад, и мостик розового кирпича; вода была такой тихой и черной, что казалось арка моста висит в пустоте. За мостом начиналось предместье: деревня с туземными хижинами, слишком низкими, чтобы их можно было видеть в ночной темноте.
Элен отняла свои губы от губ Раймонда, чтобы шепнуть несколько слов, которых другие не поняли. Торраль и Фьерс из учтивости посмотрели в сторону; Фьерс нагнулся, чтобы закурить о папиросу Торраля; оба оставались безучастными. Элен, руки которой обвивались вокруг шеи возлюбленного, делала медленные ритмичные движения, испуская громкие вздохи и стоны… Навстречу попалась коляска, осветив их на миг своими фонарями. За ней следовали другие. Улица сворачивала налево, переходя в аллею парка, обрамленную лужайками и боскетами. Это была Inspection — излюбленное место прогулок сайгонцев, ночных, как и дневных. Множество фонарей разливали полудневной свет, обманчивый и дразнящий. Экипажи двигались шагом, двумя вереницами; можно было различать лица, но из предусмотрительной скромности здесь не раскланивались, предпочитая не узнавать друг друга.
Элен, наконец, высвободилась, тяжело дыша и обмахивая лицо. Фьерс благопристойно взял ее руку и поправил ею складки платья; при этом жесте он ощутил запястье молодой женщины, и она сжала его пальцы, — сильно, как будто желая успокоить все еще вибрирующие нервы. Мевиль с головой, запрокинутой в угол, оставался неподвижным, как мертвый.
— Как глупо, — сказала Элен. — Все эти люди нас видели.
Движением подбородка она указала на встречные экипажи.
— Ну, а теперь вы посмотрите на них, — отвечал Торраль, пожимая плечами.
В каждой коляске можно было видеть мужчину и женщину — или двух женщин — или, наконец, мужчину и мальчика. И все парочки, без исключения, прижимались друг к другу теснее, чем они решились бы сделать до захода солнца, и позволяли себе тысячу вольностей, которые только на три четверти скрывала ночь.
— Хорошенький город, — сказала Элен Лизерон. — Это возмутительно!
— Вовсе нет, — возразил Фьерс, с презрительной снисходительностью. — Это просто хороший пример для лицемеров, которые хотят казаться стыдливыми. Кроме того, моя дорогая, это глупый предрассудок — облекать в тайну все, что касается любви и чувственности. Откровенно говоря, когда я смотрел на вас сейчас, я думал, что вы его не разделяете. Я и многие из моих друзей не слишком щепетильны в этом отношении. Хорошо, не смотрите туда, если вам неприятно то, что там происходит, и выслушайте одну маленькую историю. Несколько лет тому назад случай и общность вкусов сблизили меня с неким Рудольфом Гафнером, дипломатом и во всех отношениях достойным человеком. У этого Гафнера была красивая любовница, которую он очень ценил и о которой любил отзываться восторженно. Кончилось тем, что он меня заставил влюбиться в нее в свою очередь. Гафнер это заметил и, ни слова не говоря, сыграл со мной самую замечательную дружескую шутку. Однажды вечером он пригласил меня поужинать втроем с его возлюбленной. Когда мы оба — я и она — были достаточно под хмельком, он удалился в свою курильню и стал играть на пианино. Он был страстный любитель музыки, и я знал, что, начав играть, он уже не покинет своего табурета. Он играл, и его музыка была такой томной, что мы не дослушали до конца. Приключение завершилось на мягком турецком диване — и я думаю, что этот диван находился там не случайно.
— Я тоже так думаю, — сказал Торраль, — но твой Гафнер был слишком напичкан элегантностью и идеализмом. Если б он был поистине цивилизованный человек, он должен был бы сказать тебе прямо: «ты ее хочешь, — возьми ее». Когда я работал на Сассенажском виадуке, в Дофине, у меня было два товарища, о которых я сожалею еще теперь: оба они погибли при Анжьенской катастрофе. На нас троих, молодых, здоровых, но с пустыми карманами, приходилась только одна женщина, одна-единственная. Мы выписали ее из Гренобля в складчину. Она была не очень-то умная, но мы ее дрессировали. Каждую ночь поочередно один из нас спал с нею. Вечера мы проводили все вместе у камина. Там ведь холоднее, чем здесь. Мы занимались механикой и анализом, а девчонка слушала, не смея открыть рта. В полночь, чтобы ее вознаградить, последний любовник открывал сентиментальный роман и начинал читать. Это длилось недолго: чувствительные слова действовали на малютку, как шпанская муха: не успевали перевернуть двух страниц, как она уже была в объятиях своего очередного любовника. Несмотря на это, прошу вас верить, что мы дочитывали главу, как ни в чем не бывало. Черт возьми! Я не думаю, чтоб было совестно производить на свет детей, и не понимаю, почему прячутся, когда пробуют их сделать, — или почему притворяются?
Лизерон приподнялась, чтобы посмотреть на Торраля.
— Вы гадкий, — сказала она и повернулась к Раймонду, — правда, мой друг?
— Правда, — сказал Мевиль низким и тусклым голосом, голосом человека, который отвечает, не слыша. Он сидел, все еще откинувшись назад, его лица в тени не было видно. Фьерс прищурил глаза, чтобы рассмотреть его, но услышав спокойное, ровное дыхание, перестал беспокоиться.
— Шолон! — крикнул Торраль кучеру.
Они покинули аллею прогулок. Лошади бежали. Дорога шла под навесом деревьев, между непроницаемыми изгородями. Кругом была тишина, безлюдие и сумрак. Они долго ехали по спящему предместью и, наконец, очутились на огромной равнине.
Они перестали говорить с тех пор, как оказались одни на дороге, подавленные темнотою ночи в лесу. Равнина, менее темная, слабо светилась под звездами. Она была голой: ни одного дерева, ни куста. Но все-таки не хотелось говорить на этой равнине — равнине могил. Насколько хватал глаз, во все стороны горизонта земля вздымалась рядами бугорков, одинаковых и очень близких друг к другу: горсточки праха, под которыми спит другой прах, — бесконечно древние, безымянные, забытые всеми. Ни надгробных камней, ни эпитафий. Из края в край только битый кирпич, вспаханная земля, серый булыжник. И всюду простираются в бесконечность могилы, неисчислимые: азиатские мертвецы — вечные обладатели своих последних жилищ. Их не тревожит никто, даже спустя столетия, и древние кости никогда не уступают места костям новым: все они почиют мирно рядом, бок о бок.
На полдороге кучер остановил лошадей, чтобы зажечь погасший фонарь. Почти целый час путники хранили молчание, равнина мертвых давила их, как саван. Торраль вышел из своего оцепенения и наклонился, осматриваясь кругом. В ста шагах что-то серое вздымалось под черным небом — бесформенная постройка, одинокая могила среди могил: надгробный памятник епископа Адрана. Торраль назвал его громким голосом, чтобы нарушить звуком человеческой речи гнетущее безмолвие. Но ему никто не ответил, и кучер погнал опять лошадей. Они ехали еще долго, и Фьерс, в дремоте, грезил, что они блуждают в лабиринте Гадеса и что никогда, никогда уже им не вернуться в царство живых…
Но они возвратились туда, сразу, как поезд, который вырывается из туннеля. Шолон внезапно возник из мрака и появился перед глазами. Без перехода они очутились посреди города — китайского города, блещущего огнями и суетливого. Со своими лавками, в которых кипит торговля, со своими бамбуковыми фонарями, круглыми как тыквы, со своими фасадами в кружевах из золоченого дерева, со своими голубыми домами, которые пахнут опиумом и гнилью, со своими открытыми и освещенными ларьками, где продают всевозможную снедь, даже название которой мы не знаем. Улицы были полны мужчин, женщин и детей, смеющихся и кричащих. Мужчины носили длинные косы, женщины — шиньоны, блестящие и украшенные мелкими зелеными бусами, потому что это были китайцы, а не аннамиты. В Шолоне аннамитов нет: вот почему это предместье Сайгона — город не коричневый, деликатный и меланхолический, а желтый, многолюдный и отличающийся простонародным характером, как южные города Куанг-Тонга и Куанг-Си.
Кучер щелкал бичом, чтобы очистить дорогу в толпе, и лошади топтались на месте. Торраль начал насвистывать песенку, Фьерс оттолкнул палкой ребенка, который вертелся под колесами. Ко всем вернулись веселье и хорошее настроение, они суеверно вздохнули с облегчением, вырвавшись из мрака и безмолвия. Они болтали и смеялись. Мевиль стряхнул с себя свое оцепенение и целовал губы возлюбленной с ленивыми ужимками, которые она принимала за нежность. Среди тесноты и давки они пробрались к модному кабарэ. Там они поужинали, заставляя себя быть очень веселыми.
Торраль объявил, что уже скоро утро и что верх глупости находиться в этот час в Шолоне и не быть пьяным — пьяным от алкоголя, опиума или чего-нибудь другого. Фьерс немедленно выбрал ликеры, сделал из них смесь и принялся пить, заметив, что это место не годилось для опьянения опиумом, которое требует сосредоточенности целомудренной и располагающей к философии курильни — еще менее для опьянения эфиром, который любит альковы, сомкнувшиеся уста и простыни постели, натянутые через головы. Он пил равнодушно, залпом, предварительно проверив цвет смеси в стакане, поднятом в уровень с лампой. Потом он ставил его пустым на место и озирал флаконы, как художник свою палитру, склонив голову набок и нахмурив брови.
Торраль, который порицал излишества всякого рода, пожал плечами и потребовал сухого шампанского, — прекрасная вещь для скорого опьянения и такого же скорого протрезвления после него. Мевиль сказал всего два слова тихим голосом бою-распорядителю, и тот приготовил для Элен питье, холодное, сладкое и предательское, которое она, ничего не подозревая, выпила, как воду, а для самого Мевиля — большой стакан грязной бурой смеси, в которой слышался запах перца. Доктор чихнул два раза, опорожняя стакан. Тотчас же выпив, он сделался самого красивого серого цвета, какой только можно себе представить, но зато оживленным и бодрым настолько же, насколько был апатичным во время прогулки, после наслаждения со своей возлюбленной. И он тотчас же начал возню с молодой женщиной, стыдливость которой, как по волшебству, таяла с каждым глотком, выпитым ею.
Все были пьяны, каждый по-своему. Торраль бил посуду, Фьерс жестоко поколотил одного из боев, который, глядя на них, осмелился засмеяться.
Они вскарабкались как попало в экипаж и возвращались в Сайгон, распевая во все горло позади кучера, иронически-невозмутимого на своих козлах. Они возвращались верхней дорогой, благоухающей ароматом магнолий.
В Сайгоне они зачем-то вышли из экипажа и продолжали путь пешком, наудачу, по-прежнему распевая песни.
— Превосходно, — формулировал Торраль, прервав себя на каком-то очень запутанном куплете, — мне это нравится: не знать, где ты находишься. Людям цивилизованным свойственно быть разумным днем и сумасшествовать ночью.
Он затянул новый куплет, который, вероятно, в виде вызова современной психологической литературе грешил чрезмерной ясностью.
В том состоянии, в каком они находились, их прогулка приобрела строго определенную цель, и эта цель вела их прямо в квартал, где жил Торраль. Но они заблудились, что их весьма озадачило, и в конце своего бесконечно длинного пути оказались на улице Катина, уже совсем пустынной. Мевиль первый заметил ошибку.
— Стой! — закричал он. — Мы не туда идем. Впрочем, мне все равно. Я живу в двух шагах и сумею возвратиться. Сейчас мне нужна только постель.
Он обнимал за талию свою подругу, оба шли, сливая вместе свои губы, и спотыкались на каждом шагу.
— Ты пьян, — заявил Торраль. — Нам нельзя расставаться. Идите все за мной.
Он маршировал во главе банды, но вместо того, чтобы спуститься по улице, пошел вверх. Кошка, встревоженная их криками, выскочила в темноте из-под ворот. Элен, перепугавшись, издала пронзительный визг, и Фьерс, который шел за нею, бросил тростью в убегавшее животное. Кошка упала с переломленным позвоночником, и Торраль прикончил ее ударом каблука. Потом, схватив кошку за хвост, он начал вертеть ею, громко вычисляя траекторию вращения. В этот момент они очутились против собора и остановились, совершенно сбитые с толку, не понимая окончательно, где они находятся.
— Дом так называемого Бога? — завопил Торраль вне себя от ярости, как будто от глупой шутки. — Этого еще только недоставало!
Он взмахнул трупом кошки и изо всех сил швырнул им в стену церкви. Потом, вдруг придя в себя, он сообразил направление и повернул в противоположную сторону. Другие последовали за ним без возражений. И ни один не обернулся взглянуть на два темных колокольных шпица позади, в презрительном безмолвии возносившихся к ночному небу.
На этот раз им удалось благополучно достигнуть пристани. Город еще спал, но здесь дверь каждого дома была открыта, как багровая пасть, и отовсюду неслись крики и смех пьяных. Торраль, торжествуя, произнес речь, в которой доказывал, что он — самый лучший гид, гид номер первый, — и что отныне врата обители наслаждений для них открыты, им остается только сказать «Сезам». Фьерс, становившийся все более молчаливым по мере того, как ночной воздух усиливал его опьянение, ответил ему одним коротким словом и потребовал японок. Они вломились в беленький домик, похожий на деревенскую хижину, и шумно заняли места в кругу молоденьких девочек, одетых в платья с цветами, которые смеялись сдержанным смехом, благовоспитанные и учтивые.
Фьерс, знаток японок, выбрал самую миловидную и последовал за нею в ее комнатку, настолько опрятную, что он оставил свои башмаки у входа. Она поблагодарила его за эту вежливость хорошо воспитанного человека, ибо таков японский обычай. Они болтали. Она слушала очень серьезно, стараясь понять его глухой голос и удерживая смех на своих подкрашенных губах.
Фьерс хорошо говорил по-японски, она выражала изумление по этому поводу. Она назвала ему свое имя — Отаке-Сан, «госпожа Бамбук». Он понял — Отаки-Сан, «госпожа Источник» — и эта ошибка заставила ее смеяться до слез. Она сказала ему также, сколько ей лет: тринадцать. Она опасалась, как бы он не нашел ее слишком юной, зная, что в Европе женщины должны достигнуть зрелого возраста для того, чтобы перестать быть «чистыми, как чистейшая Фузи-Сан». Но Фьерс успокоил ее, говоря, что привык в Гонконге к китаянкам десяти лет и что она ему кажется совсем взрослой особой. Тогда она села к нему на колени, и они обменялись кое-какими жестами: жесты, вернее, делал Фьерс, а она старалась ему подражать, как подобает послушной маленькой девочке. Но потом эти жесты сделались таковы, что она возмутилась и протестовала с негодованием; он рассмеялся и дал клятву, что не думает «принимать ее за француженку». Тогда она согласилась разделить с ним удовольствия, не противоестественные, хотя все же несколько извращенные, и даже старалась симулировать не пыл страсти, который был бы неучтивым, но деликатную, чуждую иронии сдержанность.
Когда они оба вернулись в залу, там было смятение. Мевиль, давший волю своей богатой фантазии и еще более опьяневший от стакана мятной водки, который он выпил, непременно хотел соединить в самых невероятных позах бедняжку Лизерон, которая громко рыдала, и нескольких японок, растерянных и возмущенных. Фьерс восстановил мир, хотя сам он начинал ходить не особенно твердо и видел двух Отаке-Сан вместо одной. Наконец они вышли. Торраль, который пренебрегал японками, ожидал у дверей, сидя на краю тротуара. Он поднялся, и они последовали за ним. Благодаря сухому шампанскому, он один был в состоянии найти дорогу.
В конце темной улочки они подошли к хижине из досок, источенных червями, крытой гнилой соломой, мрачной и трагической, как харчевня из мелодрамы. Ее дверь, подпертая двумя шестами, казалось, скрывала убийство. Войдя туда, можно было подумать, что так и было на самом деле, потому что на грязном земляном полу были рассеяны распростертые тела. Но это были только тела пьяных.
Направо и налево открывались собачьи конуры, завешенные рогожами: приюты любви, потому что в этом хлеву любили. Любили пьяных самок, которые валялись на земле и которых сначала нельзя было даже заметить в слишком скудном свете единственной лампы, ежеминутно готовой погаснуть. Но скоро можно было убедиться в том, что это женщины, молодые и старые, последние — немного более отвратительные — но лишь немного. Все они пили рисовую водку, забавляясь с боями — старообразными подростками: отвратительная особенность этого места.
В этот момент там можно было наблюдать еще другой номер, не входивший в программу. На земле, прислонясь спиной к стенке, сидел человек — человек Запада, француз. Он смеялся клокочущим смехом, как кудахтают куры. Он не пил, не курил опиума, около него не было ни женщины, ни подростка. Нет, он только смотрел прямо перед собой мутными глазами. Это место было единственное в мире, где он себя чувствовал хорошо. И он смотрел и смеялся смехом идиота…
Они, цивилизованные, узнали его, как только вошли, узнали в нем своего. Его звали Клод Роше, это был самый блестящий памфлетист колонии. И многие губернаторы прежде дрожали от страха перед его пером. Теперь дряхлый старик — ему было сорок лет — опустошенный, растративший себя до конца, полуидиот, он все же оставался одним из трех или четырех повелителей Сайгона и Ганои, благодаря террористической власти газет, которыми еще распоряжался. Всю свою жизнь он хвалился — и продолжал еще хвалиться теперь, в редкие минуты просветления — тем, что никогда не признавал ни Бога, ни властелина, ни закона…
Да! Он хорошо пожил. Согласно своей формуле: без предрассудков, без условностей, без суеверий — следуя только своему «я хочу», и даже теперь, старый и близкий к могиле или к богадельне, он сохранил еще свое мужество и свои наклонности прежних дней, он знал, где искать свое счастье, и он находил его здесь, в этой дыре! Торраль, входя, поклонился этому человеку. Потом он удалился в одну из конур, подозвав пальцем двух боев, которые к нему подбежали тотчас же. Оттуда он уже не выходил более.
Элен Лизерон, пьяная и измученная до последних пределов, дремала на плече своего друга. Мевиль стоял в дверях. Скороход с коляской, проходивший по улице, предложил ему свои услуги: машинально он позволил увезти себя вместе со своей певицей, позабыв о Фьерсе.
Он не был способен думать. Тем не менее, одна мысль всплыла на поверхность, уцелевшая от крушения его рассудка, — мысль нелепая, но неотвязная, как мигрень… Этот Роше, который каких-нибудь десять лет назад был молодым человеком, интеллигентным, гордым… смешно, что кончилось этим, — только этим!
Роше кудахтал и пускал слюни. Фьерс пожал плечами, пробормотав: «фу!..»
Он посмотрел на женщин: настоящее отребье. «Фу!» — повторил он еще раз. Он выбрал двух: самую молодую и самую старую. Потом, опустившись на циновку, он собрал все силы, чтобы скомандовать раздельно и отчетливо:
— Опиума!
Семь часов утра. В своей каюте на крейсере «Баярд» Фьерс — Жак Рауль Гастон де Сивадьер, граф де Фьерс — спит на своей койке.
Каюта флаг-офицера — прекрасное помещение, очень просторное: десять шагов в длину, восемь в ширину, шесть в вышину — и великолепно освещенное: два иллюминатора, величиною с носовой платок, которые можно открывать в хорошую погоду. Четыре стены, обитых волнистым железом; шкаф и бюро из железа гладкого; туалет и комод из гнутого железа, кровать — из трубчатого. Это все: каюта заставлена. Во Франции, в Шербурге или Тулоне, Фьерс, богатый и избалованный, отказался бы наотрез поселиться в такой коробке из-под консервов. Он имел бы где-нибудь на приличной и тихой улице уютный уголок, убранный на парижский лад, где можно было бы без горечи вспоминать свою холостую квартиру на Магдебургской улице. Здесь он покоряется своей участи: быть запертым в клетке, из которой никуда нельзя уйти. Правда, его тюрьма хорошо убрана, так что решеток не видно. Железо всех сортов скрыто под серым шелком, который чередуется с серым бархатом. Слишком много серого, но этот цвет гармонирует с характером того, кто спит на койке, под занавесками из серого муслина.
Он спит очень спокойно. Ни за что не подумать, что он лег на рассвете, скотски пьяный, пресытившийся всеми видами порока. Правда, его веки немного темны, но черные локоны целомудренно вьются вокруг лба, и грудь поднимается так безмятежно, как плоская грудь невинной девушки, спящей на своей маленькой кроватке в тиши монастырской кельи.
Жак Рауль Гастон де Сивадьер, граф де Фьерс. Герб: лазурное поле с золотым шевроном, разделяющим три серебряных корабля: два и один. Родился в Париже, 3 декабря 18…, единственный сын покойного Фреда Рауля де Сивадьер де Фьерс и его супруги, Симоны де Маруа. По крайней мере, акты гражданского состояния удостоверяют это брачное сотрудничество, едва ли вероятное, впрочем: супруги Фьерс были слишком воспитанными людьми для того, чтобы на восьмом году брака иметь общих детей. Как подобает, они были любовниками четыре месяца, — четыре месяца их путешествия по Тиролю и Венгрии, после того как родственник кардинал торжественно благословил их союз в церкви Св. Клотильды, — а после того оставались примерными супругами, без всякой излишней интимности. Жан де Фьерс скорее всего появился на свет, как неприятное осложнение одной приятной случайности. Но это не имеет значения. Г-жа де Фьерс во всех своих причудах умела соблюдать приличия; это служит достаточной гарантией, что ее сын настоящий джентльмен. Сам он, впрочем, беспокоится об этом всего менее.
Жак де Фьерс первое время рос, как сорная трава во дворе тюрьмы, на четвертом этаже фамильного отеля, в обществе высоконравственной бонны-немки, нескольких лакеев и множества игрушек.
Так продолжалось до шестилетнего возраста. В шесть лет — первое отчетливое воспоминание. В один зимний вечер, когда снег падал за окнами — все детали сохранились в юном мозгу — м-сье Жак убегает от бонны и разгуливает по дому в свое удовольствие. Пять часов. Мама, вероятно, устраивает свой чай, там должны быть замечательные пирожные. М-сье Жак минует три этажа и пробирается к матери, не очень уверенно находя дорогу. Одна дверь, вторая, третья, — все запертые. Ширма: м-сье Жак приближается тихонько, как мышка. Да, здесь, мама, опрокинувшись на кушетку, обнимает какого-то господина, и кушетка содрогается маленькими толчками, скрипя, как матрац на кровати.
М-сье Жак, сконфуженный и обеспокоенный, удаляется на цыпочках и спешит дипломатично разузнать в чем дело у прислуги. Ему дают самые подробные объяснения.
В семь лет — первый наставник, за которым следовало много других. Это священник, человек почтенный и добродетельный. Он успешно вкоренил в своего воспитанника неодолимое отвращение к добродетели. Жак, в силу какого-то таинственного атавизма, рос ребенком исключительно искренним и прямым, — и сверх того, очень не глупым. Ему показался слишком резким контраст между тем, что ему говорили и что видел он сам. Все — ложь. И Жак начинает сомневаться во множестве вещей. Своими методами воспитания, совершенно непохожими один на другой, последующие наставники окончательно убедили его в том, что жизнь — это род колоссальной мистификации, а свет — хорошо обставленная сцена для комедии-буфф.
Тринадцать лет. Маленький Фьерс, ученик католического колледжа в Бельгии, проводит две недели пасхальных каникул в Париже, у родителей. Это было бы довольно скучно, если бы не общество маленького де Троарна, его товарища и одноклассника, который часто его навещает. Свободные и любопытные, приятели изучают Париж. 11-го марта — такие числа запоминаются прочно — Фьерс и Троарн рискнули отправиться на Московскую улицу к одной элегантной особе, которая себя титуловала M-lle де Гарневаль и слава которой достигла и их. Они увидели хорошенькую, небрежно одетую девушку, сначала возмутившуюся для формы, но потом снисходительно согласившуюся на все, чего они хотели. Фьерс лег, немного смущенный, встал, немного разочарованный и, смущаясь на первых порах за свой вид под насмешливым взглядом девицы, кончил тем, что расхохотался. Начало было положено.
Восемнадцать лет. Фьерс сделался моряком, как его друзья сделались кавалеристами или дипломатами. Морская школа оказалась для него убежищем, неожиданным, но ценным и необходимым, от опасностей его собственной натуры, не терпевшей никаких регламентов. Фьерс провел в Париже три года, блестящих и утомительных: блестящих по количеству и качеству завязанных им интриг, утомительных, потому что эти однообразные интриги заставляли его искать еще других развлечений, более возбуждающих и острых. На счастье, ему пришлось провести несколько времени в глуши Бретани, на борту военного корабля, в угрюмой и суровой обстановке. Вдали от профессиональных и светских любовниц, которых он имел слишком много за последние годы, вдали от возбуждающего кокетства какой-нибудь маленькой кузины, которую он дрессировал во время вакаций в уединении провинциального замка, вдали от комнат за лавкой для сенаторов и английских баров для иностранных дипломатов, куда его часто завлекало упрямое желание узнать все, что ново и что запретно. Фьерс сделался морским офицером: для него это служит временным предохранительным средством против различных неприятных недугов, среди которых почетное место занимают невроз и атаксия. Теперь Фьерс странствует по свету. Это не очень весело. Но все же это веселее, чем парижская жизнь, — более разнообразно и менее лживо. Парижский разврат не уступает, в сущности, разврату азиатскому, но он лицемерно прячется за спущенными занавесками, при уменьшенном огне ламп. Там, напротив, наслаждение не боится солнечного света. Фьерс же по-прежнему больше всего любит правду.
Он привык искать ее всюду: в Китае, на Суматре и на Антильских островах, в философских книгах, переплетенных в серый бархат, которые украшают над его постелью библиотечную полку из кованого железа; на смуглых и розовых губах множества любовниц, которых ласкают мимоходом во время стоянок; на дне множества бутылок, в чаду всех отрав, известных этому скучному миру; в чаду опиума, гашиша, эфира; в беспощадных позитивных теориях Торраля, в эпикурейском эгоизме Мевиля; в своей собственной душе, тоскующей и равнодушной. Те крупицы правды, которые ему удалось найти, не удовлетворяли его. Он продолжает жить и пользуется жизнью, находя в ней одну только скуку.
Его отец и мать умерли. Эта двойная потеря наложила на него печать меланхолии и грусти. Свободный и богатый, он идет все той же дорогой, не видя другой, которую тем не менее смутно желает и угадывает.
Старый адмирал, идеалист в душе, смотрит на Фьерса через Бог весть какую очищающую призму. Он любит его, как сына, и возводит в герои. Фьерс платит ему слегка презрительной дружбой.
Фьерс странствует по свету, перенося из одного климата в другой свое презрение ко всем законам, свое ироническое отношение ко всем религиям, свою ненависть ко всем видам лжи и свою вечную жажду неизреченного и таинственного, которое жизнь только обещает, но не дает никогда.
В погруженную в сон каюту вошел вестовой Фьерса, — маленький матрос с босыми ногами, в полосатом трико без рукавов. Сейчас же он принялся за уборку, тихо, как мышь. Каюта была в полнейшем беспорядке: вчера, очевидно, ложились ощупью, не заботясь об одежде, разбросанной по полу, ни о единственном кресле, перевернутом ножками вверх. Минуту спустя, порядок был восстановлен. На кресле, принявшем более приличную позу, было разложено платье. Вестовой украсил свежевыглаженный китель золотыми погонами, нашивками и пуговицами с якорями. Умывальник и ванна были наполнены водой, губки вынуты из сеток, флаконы выстроились в ряд. Приготовив все, маленький матрос произнес громко, с бретонским выговором:
— Лейтенант! Семь часов тридцать минут.
Темные веки дрогнули, и глаза блеснули, как два ярких луча во мраке. Фьерс проснулся совершенно трезвым: опиум — отличное средство против алкоголя; головная боль разрешается тошнотой. Но выражение безмятежного покоя исчезло с лица проснувшегося, заменившись болезненной гримасой. Маленький матрос вышел. Фьерс поднялся, слегка бледный, с влажными висками, и прежде всего выпил полфлакона кофе, приготовленного заранее среди туалетных принадлежностей. Потом с немного бьющимся сердцем он скинул свою белую пижаму и принял ванну. Не вытирая сладко освеженной водой кожи, он дал утреннему ветерку осушить свои плечи и посмотрелся в зеркало. Он не был кокетом, но он правильно оценивал преимущества, которые дает в жизни хорошее сложение и привлекательное лицо. Ему было приятно констатировать, что, несмотря на двадцать шесть лет бурно прожитой жизни, его талия оставалась стройной и лоб — нетронутым морщинами. И он лениво развалился в кресле, не одеваясь.
Тяжесть от опиума еще чувствовалась в его членах. Он ощущал точно железный обруч на лбу, а грудь его казалась пустой, без сердца и легких. Вероятно, он слишком рано поднялся с циновок курильни — очень симпатичной курильни: правда, это была удобная дверь для того, чтобы покинуть наш мир и переселиться в обитель Богов! Да, он поднялся слишком рано. Но надо было возвращаться, — возвращаться снова в жизнь. И здесь, теперь, надо было одеваться и идти, отдавать приказания, получать их самому, волноваться глупыми и суетными человеческими волнениями. Надо было забыть божественное спокойствие ночи опиума, которая следовала за пьяной и распутной оргией; забыть золотые крылья, на которых он парил над землей, и чудесные поцелуи сказочной принцессы, благоговейно распростершейся у ног курильщика… Правда, на самом деле это была маленькая скверная аннамитская обезьяна, но у нее были красивые кошачьи движения, и она хорошо умела делать то, что нужно… Несомненно, он поднялся слишком рано. Еще немного кофе, чтобы осушить этот несносный пот. Печально возвращение после такой ночи к действительности: тряский экипаж, влажный сампан,[6] который пахнет гнилью, — и тошнота, сжимающая сердце, как на качелях.
Прежде чем надеть свой китель, украшенный золотом, он омочил руку и прижал ее к груди. Так же свежа была вчера ласка маленькой японки Отаке-сан: он сжимал пальцами груди одна за другой, вспоминая эту ласку… Потом он надел вестон, пристегнув к нему воротничок и манжеты, чтобы изобразить некоторое подобие сорочки — и вместе с тем избавить себя от лишней ткани на теле. Жара становилась все сильнее.
Он попудрил слегка свои темные веки, и подрумянил немного щеки. Приобретя таким образом вполне здоровый вид, он вышел из каюты.
Наверху тенты уже были натянуты, занавески спущены и палубу поливали водой. Адмиральский оркестр был выстроен, дежурный наряд держал ружья наизготовку, готовясь салютовать флагу.
Фьерс посмотрел на часы и приказал пристопорить флаг. Кроме двух крейсеров, на рейде стояла в полном составе дивизия канонерок и все суда береговой охраны Сайгона. Один корабль перекликался с другим звуками рожков, сигнальные вымпелы развевались на вершинах мачт.
Стрелка часов показывала восемь. По сигналу флаг-офицера торжественно раздалась установленная команда:
— На флаг!
— Смирно!
На баке поднялось белое облако — дым от залпа. Музыканты заиграли марсельезу. Матросы отдали честь, и Фьерс снял свой шлем, не обращая внимания на солнце, проникавшее в щели между полотнищами тента. Французский флаг поднимался на корме медленно и гордо, как в день Аустерлица. Фьерс смотрел на него и улыбался, мысленно пожимая плечами. Он прошептал про себя слова, вычитанные в одной книге, которая ему понравилась своей искренностью: «синий цвет — холеры, белый — голода, красный — свежей крови». Он надел свой шлем и отправился к адмиралу.
Контр-адмирал д'Орвилье, герцог и пэр, командующий дивизией эскадры в Китае, был по внешнему виду похож на маршала Первой Империи: высокий, худощавый, с длинными седыми усами и белыми волосами, — героический тип, какие в наше время уже не встречаются более. Но его глаза, никогда не видавшие сражений, добрые и ласковые, смотрели прямо перед собой открытым и честным взглядом, немного склонным преувеличивать то, что они видели. И характер адмирала д'Орвилье был таков же, как его глаза.
Он протянул руку своему флаг-офицеру, глядя на него с любовью, восхищаясь его молодостью, красотой, превосходством его познаний и духа. Старик был глубоко убежден, что Фьерс безупречен в каждом жесте и в каждом помысле. Фьерс уклончиво отвечал на отеческие расспросы о том, как он провел вечер и ночь, и положил конец нежным напоминаниям о благоразумии и осторожности, попросив распоряжений на сегодня. Д'Орвилье сейчас же принял озабоченный вид и сообщил своему флаг-офицеру, что политическое положение становится серьезным.
Фьерс не придал этому значения, с давних пор зная обычный пессимизм старика. Д'Орвилье развивал свою мысль, говорил об Англии и Японии, покачивал головой по поводу ошибок французской политики, о близкой войне, которая должна была разразиться месяца через три, или около этого.
— В марте, — заметил просто Фьерс. Был конец декабря.
— В апреле или мае, — поправил адмирал серьезным тоном. И он прибавил, по-прежнему тихо и спокойно, без всякой напыщенности: — Никто из нас, вероятно, не выйдет из нее живым; но в моем возрасте смерть — это гостиница, где, по своей ли воле или не по своей, нужно обедать вечером. Час, назначенный для обеда, уже не имеет значения. И самым большим счастьем для меня, хотя и менее всего заслуженным, было бы умереть так, как умерли Нельсон и Рюйтер…
Почтительный и меланхоличный, Фьерс сосчитал в уме до ста одного, потом повторил прежний вопрос:
— Итак, ваши распоряжения на сегодня, адмирал? Д'Орвилье дал их. Нужно было приготовить ландо к трем часам. Фьерс заметил, что будет очень жарко. Но адмирал возразил, что жара не помешает ему сначала посетить губернатора, а потом присутствовать на заседании совета морской обороны. Наконец, ожидались многочисленные телеграммы: флаг-офицер должен был расшифровать их сам, прежде чем съехать на берег, если ему вздумается совершить прогулку перед обедом.
— Слушаю-с, — отвечал Фьерс.
В каюте его ожидала уже первая телеграмма: метеорологический бюллетень из Шанхая. Он засмеялся.
— Вот, вероятно, признаки близкой войны, которые нас смущают: землетрясение на Формозе, беспокойное море, тайфун в Маниле. Черт возьми! Куда хватил мой бравый д'Орвилье: ни мало, ни много, как война с Англией!
Он оглядел свои книги, свои безделушки, статую Венеры Сиракузской из желтоватого мрамора, возвышавшуюся в углу.
— Гранату туда поставить, что ли? Это было бы красиво.
Он не думал ни о чем больше и взялся за книгу.
— Если депеши получатся достаточно рано, я нанесу визит Мевилю. Прекрасная Лизерон должна быть очаровательна в постели… И если мой старик отпустит меня сегодня вечером, хотя бы на часок… Вот уже восемь месяцев, как я не прогуливался по Inspection.
Телеграммы были получены. Последний крейсер, остававшийся в Китае, должен был отправиться в Джибути. Но министр отзывал его немедленно во Францию.
— На какого черта?
Из Гонконга пришла телеграмма в пятнадцать строк. Обескураженный Фьерс опустил руки на колени, потом набрался мужества и разыскал консульский словарь.
— Вероятно, английский крейсер получил аварию… Или лошадь губернатора — растяжение жил!
Он проверил с карандашом в руке свой перевод:
— Эскадра… Янц-Цзе… сосредоточена… шестнадцать судов… — Вот как? — «Лондон»… «Бульварк»… «Дункан»… «Корнваллис»… «Эксмут»… Шесть бронированных крейсеров — шесть… «Кресси»… «Абукир»… «Хог»… «Дрэк»… «Король Альфред»… «Африка»… «Кент»… «Эссекс»… «Бедфорд»… Девять блиндированных, итого пятнадцать — все сильнее наших, понятно.
Он положил карандаш и снова обвел глазами каюту.
— Да, гранату в этот угол. Это будет совсем хорошо. Он отнес депешу адмиралу. Д'Орвилье прочел ее без удивления или беспокойства.
— То, что я говорил.
Фьерс вышел очень спокойный: он был достаточно фаталистом для того, чтобы никакая новость не могла смутить его. К тому же он был храбр. Думая об адмирале, он улыбался.
«Обломок другого века, который прожил бесцельно свою жизнь, сам не подозревая этого. При Наполеоне он был бы великим человеком. Теперь это гротеск. Но в общем, симпатичный — и я люблю его таким, каков он есть, хотя и смеюсь над ним порою».
Около десяти часов Фьерс покончил с делами и снова очутился на набережной, в форме. У него не было времени переодеться. По счастью, довольно сильный ветер рассеивал зной на улицах, и в тени можно было даже идти пешком.
Фьерс шел, стараясь держаться под самыми густыми деревьями и под аркадами домов. После восьми месяцев разлуки с Сайгоном, он испытывал удовольствие путешественника, который узнает снова каждый уголок города. В то же время жестокий контраст между сайгонским летом, в котором он очутился, и покинутой японской зимой, причинял ему болезненное чувство, почти мучительное, — и вместе с тем приятное, потому что оно было редким. Все это делало его прогулку очень привлекательной. Он вошел в Зоологический сад, не сердясь ничуть ни на пыль, ни на солнце, и бродил по аллеям, усыпанным красным песком, между лужайками и извилистым арройо. Ручейки всюду впадали в реку, настолько заросшие камышом, что воды в них не было видно. Все деревья тропиков смешивались в этом чудесном лесу, в который не было доступа солнцу. Но лучшим украшением этого парка, не имеющего себе равных, были букеты росших группами бамбуков: их тонкие стройные стволы, собранные в пучок, увенчивались листвой на высоте, превосходящей верхушки ареков и тамариндов. Издалека каждый букет казался отдельным гигантским деревом, прозрачным как кружево.
Красные аллеи были пустынны. На поверхности арройо один только сампан медленно плыл по течению, молчаливый под своим покрывалом из плетеной соломы.
Фьерсу было приятно блуждать по этому экзотическому лесу. Какая-то дорожка соблазнила его: пальмы разных пород, сплетаясь сводом, образовали зеленый туннель. И этот туннель, все закругляясь, каждые десять шагов, казалось, кончался глухим и темным закоулком. Мостик был перекинут через лужу стоячей гниющей воды, покрытой лотосами. Плоская голова крокодила поднималась посреди нее, неподвижная, как ствол дерева. Фьерс с отвращением почувствовал его зловонный запах, смешивающийся с ароматом магнолий. И в то же время он ощутил, еще издалека, другой запах, более острый.
Магнолии и пальмы расступились. Дорожка еще раз сделала поворот, и лес кончился. Большая клетка стояла в тени последних деревьев. Перед нею толпилось несколько туземцев, солдат, женщин — и три светлых зонтика европейских дам.
Это была клетка тигров. Их было только два, но зато огромных, свирепых и величественных. Самка притворялась спящей, растянувшись на животе и положив голову между лапами: обманчивый сон, которым она кокетничала с самцом. Выпущенные когти незаметно царапали землю, и дрожь пробегала по полосатой шкуре.
Самец смотрел на нее, неподвижный, как каменное изваяние. Своими размерами он превосходил льва. Его белоснежная грудь сильно вздымалась, вдыхая запах другого животного.
Розовый зонтик опустился при приближении Фьерса, шаги которого прошуршали по песку.
— Как, это вы? Вы тоже пришли полюбоваться на этих ужасных зверей?
Фьерс увидел Элен Лизерон, совсем свежую под облаком пудры, со слегка подведенными глазами.
— Что вы сделали с Раймондом?
Она протянула ему руку. Он взял ее, лаская по своему обыкновению. Она тихонько смеялась.
— Спросите лучше, что он сделал со мной.
— Что же именно?
Она засмеялась сильнее, потом надула губы.
— Не Бог весть что!
Тигр, начавший тем временем рычать, замолчал, чтобы окинуть взглядом этих несчастных, которые на него глазели. Потом медленно и презрительно повернул им спину и направился к тигрице. Он толкнул ее ударом головы. Представляясь мертвой, она не шевельнулась. Тогда им овладела ярость, и он покатил ее по земле, как кошку. Она рассердилась в свою очередь и двинулась на него, выпустив когти. Но он не трогался с места, и тигрица испугалась его глаз, в которых горели два зеленых маячных огня. Она согнулась, сделалась тихой и покорной. Ударив ее лапой по морде, он повалил ее на землю. Два зверя сплелись вместе. Тигр, торжествуя, начал снова рычать.
Возбужденная и испуганная, Лизерон схватила руку Фьерса и смотрела с жадностью, тяжело дыша. Каждое рычанье заставляло сжиматься ее ногти. И когда тигрица получила, наконец, награду за свою скромность, расцарапанная ладонь сочилась кровью.
Фьерс посмотрел сначала на руку, потом на молодую женщину.
— Ого! Вы тоже можете быть тигрицей? Она ударила его по руке веером.
— Замолчите вы!
В клетке все кончилось. Тигр уселся в четырех шагах от самки, которая продолжала лежать: он сидел безмолвный, надменный, глядя перед собой невидящими глазами.
— Вы пешком? — спросил Фьерс.
— Нет, что вы! Мой экипаж в аллее. А ваш?
— Я пришел пешком. Я гуляю.
— Но не можете же вы вернуться пешком, по этому солнцу?
— Что делать, придется.
— Но это безумие! Вы упадете, как муха. Если б вы не были в форме, я предложила бы вам место в моем экипаже, но…
— Почему не теперь?
— Черт возьми, ведь вас все увидят…
— Что же из этого?
— Серьезно, это вас не стеснило бы?
— Какая глупость!
В экипаже он обнял рукой талию Элен, — «чтобы расправить складки корсета».
— Куда вас отвезти? — спросила она.
— К вам. Вы возвращаетесь к Раймонду?
— Ничего подобного. Я возвращаюсь в мой отель, на улицу Катина.
— Прекрасно. Значит — улица Катина. Экипаж продолжал свой путь.
— И Раймонд отпустил вас так рано, на восходе солнца?
Она сделала презрительную гримасу.
— Едва ли он сумел бы не «отпустить» меня. Я его оставила таким сонным, что он, наверно, даже не заметил моего ухода.
— Серьезно? Вы его утомили до такой степени?
— Представьте. Впрочем, это вас не касается.
Она улыбалась уголками губ в то время, как рука Фьерса ласкала ее плечи. Они смеялись оба, думая об одном и том же.
— Смешно, в самом деле, — пробормотала Элен. — Он молод, крепок, силен… и…
— И все-таки, он скоро устал?
Она утвердительно наклонила голову, опуская стыдливо ресницы.
— Бог мой, — сказал Фьерс, — он молод, если вам угодно. Ему тридцать лет, моя дорогая.
— В самом деле?
— … Тридцать лет, несколько интриг… Я не хочу поддерживать в вас иллюзии, утверждая, что вы были его первой любовью… Несколько интриг там и здесь… Он не совсем нов, как бы то ни было. Товар, который красуется на выставке, скоро утрачивает свежесть.
— В тридцать лет?
— Увы! Мне только двадцать семь, и представьте, у меня бывают очень утомительные ночи.
— Полно, полно, что вы мне рассказываете! Мне самой тридцать лет, сударь. Это еще возраст хоть куда. Могу вас уверить, мои тридцать лет нисколько не тяжелее, чем двадцать…
— На это, разумеется, отвечать нечего…
— … И я знаю людей очень солидных… Скажем, зрелых… Ну, да! Людей пятидесяти лет, которые стоят большего, чем ваш приятель.
Фьерс сделал знак, обозначавший, что с этим ничего не поделаешь, и не нашел никакого ответа. Да, жизнь подобная той, которой живут они — Мевиль, Торраль и он сам — старит человека быстро. В его воображении с отвратительной ясностью встал образ Роше. И чтобы прогнать его, он крепче сжал плечи своей соседки. Легкий трепет пробегал по их нервам. И ему было приятно чувствовать себя молодым и сильным перед этой красивой женщиной.
Коляска остановилась.
— Я прощусь с вами здесь? — сказала Элен.
— А зайти к вам не разрешается?
— Конечно, можно! Но только у меня беспорядок… Я — на бивуаке, не более.
Номер отеля не казался кокетливым. Оштукатуренные стены были голы, пол без циновок. Но жесткая постель с тонким и свежим бельем выглядела очень комфортабельно под своим пологом от москитов из прозрачного тюля, и на тростниковом плетеном кресле в великолепном беспорядке были разбросаны шелковые платья.
— Вы позволите? — сказала Элен Лизерон.
Стоя перед зеркалом, с поднятыми руками, она откалывала свою шляпу. Он сел и смотрел на нее. Сквозь рыжие волосы полная белая шея просвечивала, как сквозь сетку из чистого золота. Обнаженные руки, казалось, расцветали над короткими рукавами, и капли пота, словно роса, блестели перламутром на коже. Волосы, которые она поправляла, издавали аромат крепких духов.
В зеркале Фьерс увидел смеющиеся глаза и вызывающую улыбку. Тогда, совсем просто, он подошел к ней сзади и обнял выше талии. Она была изумлена, — или сделала вид, что изумляется.
— Ну? Что это с вами?
Он не отвечал ничего, покрывая жадными поцелуями золотой пушок на белой шее. Он держал ее всю, прижимая свои колени к ее ногам и сливаясь грудью с ее плечами. Она закричала:
— Пустите же меня!
Он поступил как раз наоборот: он ее поднял, как куклу, держа одной рукой за талию и другой под ляжками. И бросил ее на кровать, между платьев, которые зашуршали шелком. Она сопротивлялась, ради приличия, — но недолго.
— Довольно же!
— Я кончаю.
Он в самом деле кончил — на свой лад — и поднялся снова, очень медленно, безупречно корректный.
Не говоря ни слова, она возвратилась к зеркалу и распустила волосы. Потом она начала хохотать. Он стоял позади нее и шутливо пощипывал губами завивающиеся кольца волос на затылке.
— А как же Раймонд? — вдруг спросила она.
— Что Раймонд?
— Вы не чувствуете угрызения совести?
Он ответил очень галантно:
— Вы слишком прелестны.
Она сделала польщенную и недоверчивую мину.
— Но ведь вы большие друзья с ним?
— Большие.
— А если б он знал? Он пришел бы в ярость.
Фьерс едва удержался от смеха. Ревность чужда цивилизованным людям. И Мевиль, наверное, бесконечно мало интересовался изменами какой-либо из своих подруг.
Она смотрела на него нежно, ожидая поцелуя. Было видно, что она относилась очень серьезно к измене Фьерса своему другу. И тяжесть этого преступления, совершенного ради нее, приятно льстила ее самолюбию. Он поцеловал ее снисходительно и не без тени иронии. Теперь, после того, как он обладал ею, она была совершенно для него безразлична. И чего это, собственно говоря, ему сейчас вздумалось?..
В полдень он возвращался на борт завтракать. Рулевой ожидал его, чтобы передать только что подписанный приказ. Он прочел:
«Контр-адмирал, командующий второй дивизией китайской эскадры,
Приказывает:
С сегодняшнего дня элементарная школа и гимназия на судах дивизии закрываются. Гг. командирам вменяется в обязанность привлекать всех людей экипажа к упражнениям в артиллерийской стрельбе, обыкновенным и генеральным попеременно.
Каждый вечер, после команды «койки наверх», производятся сверх того упражнения в ночной стрельбе.
Адмирал придает особенное значение вышеуказанным упражнениям и надеется, что усердие и патриотизм всех будут способствовать усилению действительной боевой мощи судов, вверенных ему Республикой.
Дан на борту крейсера «Баярд» сего 27 декабря 19…
«Так, — подумал Фьерс, — начинаются глупости».
Восемь дней спустя Фьерс, встав утром, облокотился на борт.
По капризу сезона ночью шел дождь, — короткий ливень, какой выпадает не более раза в месяц в период жары. И воздух еще сохранял весеннюю свежесть, хотя небо уже пылало в лучах солнца. Фьерс смотрел на левый берег Донаи, покрытый зеленью. Внизу, склоняясь над водою, росли тростники, банановые деревья, карликовые пальмы, тесно нагроможденные друг на друга, сливающиеся вместе, без одного просвета в их густой изгороди. Над ними магнолии, бананы, акации, тамаринды чередовались со связками бамбука, в необыкновенно красивых сочетаниях цветов: нежно-серые оттенки бамбуков, яркая зелень мандариновых деревьев, темные металлические тона бужемеля с круглыми листьями. Мириады цветов испещряли листву: белых цветов, желтых и красных преимущественно — огненных маков, карминовых гибисков. Наконец, еще выше, пальмы всех пород качали своими тонкими ветвями, вырисовываясь, как причудливые фантастические тени на сверкающем небе. Арековые пальмы переплетали свои длинные листья с широкими опахалами веерных пальм и ажурными — кокосовых пальм, отягченных плодами. И все они возвышались над лесом пышными букетами на вершинах стволов, тонких и белых, как ионические колонны.
Под бортом крейсера желтая вода омывала его корпус. Она текла быстро, увлекая наполовину затонувшие стволы деревьев, листья, доски, обломки, приплывшие издалека — отбросы великой неведомой Азии. Солнце одевало реку ослепительным блеском, за которым нельзя было различить черных впадин водоворотов, подхватывающих все, что плыло по течению.
— Как хорошо, — сказал Фьерс.
Он себя чувствовал прекрасно: накануне он не курил опиума.
Неделя была удачной. Сайгон оказался более гостеприимным, чем он ожидал: хорошее помещение, веселые ужины — и все остальное. Помещение — простая комната для сиесты, высокая, с голыми стенами, прохладная, меблированная только кроватью с волосяным матрацем, сеткой от москитов и опахалом, которое приводил в движение бой. За окнами цветущие деревья протягивали свои ветви и отряхивали цветы в комнату. Кругом был старый квартал Тюдюк, улицы наполовину китайские, темные и пахучие, оживленные множеством лавок и прачечных. Приятно было спать в этой прохладной комнате в полуденные часы, когда железная обшивка бортов крейсера, расширяясь от зноя, звенела, и ее белая окраска лупилась, выделяя капли смолы. Фьерс растягивался голым под завесой от москитов, с влажной кожей от частых душей, и мечтал о своей сайгонской жизни, стараясь избегать движений, потому что стоило только протянуть руку, как она тотчас же покрывалась потом.
Свои ужины он неизменно разделял с Мевилем и Торралем. Каждая ночь для них походила на первую. Разница была только в деталях, но в разных пропорциях всегда были женщины, опиум, алкоголь. Они смешивали все это, в антрактах устраивая прогулки по шумному китайскому городу или в уединении погруженного в сон предместья.
«Всем остальным», наконец, обеспечивала его Элен Лизерон. Не то, чтобы Фьерс сделал ее своей официальной любовницей. Не думал он также и о смешной «верности». Но их первое знакомство пришлось по вкусу обоим, и они продолжали его в тайне. Фьерс находил эту связь удобной: приятно быть вторым любовником женщины, к которой не чувствуешь никакой особенной привязанности. Что же касается обязательных экзотических развлечений, ежедневные ужины в Шолоне всегда имели приправу — японскую, аннамитскую или китайскую.
Элен покорялась своей судьбе, отнюдь не находя ее несчастной. Два щедрых любовника лучше, чем один. К тому же, Фьерс и Мевиль в ее глазах оказывались мстителями один за другого. Элен любила их обоих, и чувством достаточно примитивным для того, чтоб оно могло служить источником ревности. Ее самолюбие и чувственность страдали от сознания, что они любят еще и других женщин, так как Фьерс очень мало скрывал свои азиатские развлечения, а Мевиль обыкновенно афишировал свои связи, как постоянные, так и случайные. Элен, знавшая, что ей изменяют, утешалась тем, что изменяла в свою очередь, и мечтала о том, как в один прекрасный день, набравшись смелости, объявит каждому из своих любовников, что ему предпочитают другого… Мевиль, впрочем, не знал, что существует этот «другой». Фьерс, ради Элен, не посвящал его в тайну, снисходительно выслушивая, как иногда, в порыве ревности или садизма, девушка угрожала ему, что «скажет все»…
Хорошее помещение, веселые ужины — и все остальное…
А кроме того, еще отрадное сознание, что найдена цель жизни — и верный путь к этой цели. Уже много лет Фьерс жил, следуя исключительно своим желаниям и думая только о том, чтобы возможно полнее удовлетворять их. Но дружба с Мевилем и Торралем приучила его рассуждать о том, что ничего лучшего вообще нет на свете, что все остальное только химера, и что незыблема только формула цивилизованных: минимум труда, максимум счастья. Искренность этого научно построенного положения приводила его в восторг.
Не менее нравилась ему и последовательность, с которой его друзья проводили в жизнь эту формулу. Мевиль, избравший предметом своих вожделений одну лишь любовь, официально имел пять любовниц, не упуская кроме того ни одной возможности получить наслаждение на стороне. Никакие предрассудки не стесняли его в выборе. И губы всех женщин одинаково манили его к поцелуям, — лишь бы только они были свежи и красивы. Певица из оперетки, дама полусвета, жена известного адвоката, аннамитка-конгаи, которой он платил жалованье, скорее служанка-раба, чем служанка-любовница, японка из закрытого дома свиданий, каждый вторник командируемая к нему для еженедельных наслаждений, молодая девушка безупречной репутации, с которой он развратничал втайне: пять женщин, каждая из которых, наверное, презирала бы четырех остальных, как неравных. И всех их этот профессиональный любовник одинаково ценил, ласкал и презирал в душе, никому не оказывая предпочтения. Очевидно, это тоже было способом извлечь из жизни все возможное счастье. Прежде всего — достигнуть этой цели. Мнение других ничего не значило в глазах Торраля, и он афишировал даже на улице свои сексуальные наклонности, показываясь на Inspection в обществе своих фаворитов, боев Та и Са-о. Вероятно, это тоже было мудро — возвеличивать цинизм до степени геройства…
Наконец, сам он, Фьерс, развлекался своей сайгонской жизнью и радовался тому, что его развлечения были так разумно обоснованы.
Он бросил последний взгляд на обрамленную лесом реку.
— Хороший город Сайгон!
В воскресенье, 2 января адмирал давал завтрак для своих личных друзей. Фьерс, враг светских повинностей, на этот раз принял приглашение с удовольствием, потому что в числе гостей должна была быть младшая Абель — дочь вице-губернатора, прекрасная статуя с глазами сфинкса, которая поразила его в первый день и о которой он не забыл с тех пор. «Странная девушка, — думал он. — Точно недвижная вода, в которую хочется бросить камень, чтобы посмотреть, достигнет ли он дна». Кроме Абель на обед были приглашены генерал-губернатор, старинный друг герцога д'Орвилье, и его воспитанница, молодая девушка, мать которой, слепая, не выезжала в свет. В столовой, где стол уже был сервирован, Фьерс занялся цветами. Он разыскал на этажерках японские вазы-клуазоне адмирала, чтобы наполнить их розами и орхидеями. Раскладывая возле именных карточек-меню приготовленные для дам бутоньерки, он читал надписанные на карточках имена, и остановился над именем воспитанницы губернатора, смутно вспоминая что-то. «М-llе Сильва»… Сильва? Он обратился с вопросом к адмиралу, который в своем кабинете рассматривал планы батарей.
— Как, — сказал д'Орвилье, — вы не помните? Это историческое имя!
Он начал рассказывать.
M-lle Сильва была дочерью знаменитого полковника Сильва, командира африканских стрелков, убитого в сражении при Эль-Араре, одной из самых эпических битв нашего века. Д'Орвилье, рассказывая, позабыл о дочери ради отца, и развивал перед своим почтительно-рассеянным флаг-офицером самые мелкие детали этого сражения, покрывшего славой африканских стрелков, которыми командовал герой Сильва. Фьерс волей-неволей должен был выслушать, как благодаря предательству, французская бригада была окружена на границе Марокко, как эту бригаду чудесным образом спасли два эскадрона, потерявшие связь со своими в разведке, которых все уже считали погибшими. Этими эскадронами командовал полковник Сильва. Сам окруженный врагами в сердце мятежной страны, он пробился, благодаря какой-то необъяснимой случайности, проскакал три дня по пустыне, не вложив ни разу саблю в ножны, появился к вечеру третьего дня в тылу марокканцев, уже торжествовавших победу, и обратил эту победу в поражение. Получив столько ран, что небесно-голубой цвет его доломана стал пурпуровым, он довел своих победоносных кавалеристов до французских палаток, скомандовал: «стой!» — и упал мертвым.
Фьерс, артист в душе, представлял себе живописную картину красно-синих эскадронов, прочищающих себе путь, рубя направо и налево, в толпе коричневых бурнусов. Потом он грустно усмехнулся, подумав о глупости всего этого. Что же осталось в конце концов? Вдовы и сироты, торжественно именуемые «семьями героев», которые свободно могут умирать с голоду, среди всеобщего уважения. Он представил себе m-lle Сильва: худощавая брюнетка, угловатая, экзальтированная, плаксивая и глупая — все задатки старой девы. Адмирал, устремив глаза вдаль, мечтал об эпопеях. Его флаг-офицер, слегка пожав плечами, пробормотал: «Бедные, — и, — бедная девочка»…
Ровно в одиннадцать часов рулевой доложил о прибытии генерал-губернатора, и вахтенный офицер вызвал караул, который выстроился на баке. Фьерс стоял на нижней ступени лестницы, чтобы встречать дам. В приближающемся катере медные части ослепительно сверкали на солнце, и за этим блеском нельзя было различить ничего.
Катер подошел к борту. Фьерс увидел невзрачную голову генерал-губернатора, седину Абеля и три зонтика: розовый, сиреневый и голубой. Сиреневый зонтик опустился. Фьерс подал руку m-me Абель, которая легко взбежала по ступеням. Она была оживлена, как обыкновенно. Некрасивая, но улыбающаяся и всегда в хорошем настроении, она была симпатичной.
M-lle Абель — розовый зонтик — поднялась второй. У нее был тот же таинственный взгляд сфинкса. Она очень слабо оперлась на протянутую руку Фьерса, ее тонкие и свежие пальцы не сжались. Фьерс полюбовался этой хрупкой изящной рукой, точно из саксонского фарфора.
Опустился голубой зонтик, — показалась m-lle Сильва.
Фьерс был поражен, потому что она совсем не походила на тот портрет, который он себе представлял.
M-lle Сильва не была ни худощавой, ни смуглой, ни несчастной: это была розовая блондинка, с зеленовато-синими глазами, которые привлекали к себе внимание прежде всего: они были очень большие, с открытым прямым взглядом.
Она смело взбежала по лестнице, не коснувшись протянутой руки, и Фьерс увидел, что она была гибкой и сильной, хотя и тонкой. Он поднялся вслед за нею и уже на палубе предложил ей руку. Рожки зазвучали, приветствуя губернатора. Она подняла глаза на щит с девизом корабля, и Фьерс слышал, как она прочла, разбирая буквы: «без страха и упрека».
Он рассматривал ее, идя рядом: у нее был нежный цвет лица, чистый лоб, гордый и насмешливый рот. И, кроме того, обаяние молодости, женственности и чистоты. Он нашел ее очаровательной, и позабыл о m-lle Абель. Тем не менее, когда он их увидел одну против другой в салоне на корме, он должен был признать, что мраморный сфинкс был неизмеримо выше, благодаря своей совершенной красоте и тайне глубоких глаз. Фьерс констатировал это с досадой, как от личной неудачи — и улыбнулся немного спустя с торжеством, придя к заключению, что m-lle Сильва, менее прекрасная, была более привлекательна своей оживленностью и женственностью — и менее походила на статую.
За столом они оказались соседями. Столовая адмирала освещалась двумя амбразурами для старых, давно уже не употреблявшихся в дело, пушек. Эти исторические пушки несколько затемняли свет, но это было оригинально в глазах женщин, и m-lle Сильва восхищалась ими. Фьерс с готовностью дал ей несколько интересных объяснений, и лед начинал таять. М-llе Сильва была любопытна и не скрывала своего любопытства; обшивка стен, посуда с фамильными герцогскими гербами, японские вазы и орхидеи, все это вызывало расспросы, которые в менее очаровательных устах Фьерс нашел бы ребяческими. Теперь, наоборот, ему было очень приятно отвечать, и началась болтовня, вскоре сделавшаяся весьма оживленной. Веселость чрезвычайно шла к m-lle Сильва, ее смех был прелестным. Фьерс пользовался каждым удобным случаем, чтобы вызвать этот смех, который очаровал его. И молодая девушка находила своего кавалера очень любезным.
Они болтали. Фьерс не знал раньше молодых девушек, и даже не верил в то, что они вообще существуют. Особы под этим названием встречались ему иногда во время его скитаний, или во время стоянок во Франции, в нескольких парижских салонах, где он появлялся время от времени, но эти особы оставили в нем неприятные воспоминания. То были черновые наброски женщин, но еще более испорченные и лживые, чем женщины. Он оценивал по достоинству их миловидность изящных и шаловливых кукол и смотрел на них с удовольствием. Но стоило им открыть рот, и он начинал их ненавидеть. M-lle Сильва, в противоположность этим созданиям, казалась ему прежде всего чистой и искренней, молодой девушкой в старинном смысле этого слова. И он был изумлен и обрадован, хотя и сомневался сначала немного в этой чистоте и этой искренности.
— Мне повезло, — радостно сказала m-lle Сильва, — до сегодняшнего утра я все боялась, что нам что-нибудь помешает, и этот прекрасный завтрак останется в моих мечтах.
— Мерси за «прекрасный», — сказал Фьерс, смеясь, — но, значит, вам серьезно хотелось посмотреть нашу клетку?
— Прежде всего, она очаровательна, ваша клетка. Прелестная столовая, очень простая, и вместе с тем, как будто созданная для таких высоких особ…
— Кроме того, у нас вид на море!
— Вы надо мной смеетесь, это нехорошо. Нет, правда, мне очень хотелось побывать на вашем знаменитом «Баярде». Весь Сайгон только и говорит о нем, все газеты полны вами. И завтрак на военном судне, ведь это праздник для маленькой девочки…
— Очень маленькой?
— Я еще играю в куклы. Тс! Об этом нельзя говорить громко. Но я так люблю корабли, и моряков, и все…
Фьерс удержал улыбку.
— Вы любите моряков? А почему вы их любите?
— Потому что… — m-lle Сильва колебалась. — Потому что они не такие люди, как все другие.
— А! Прекрасно.
— Нет… Они не похожи на современных людей… Солдаты тоже, впрочем. Они странствуют по свету или идут сражаться все равно где, безразлично с каким врагом…
Они не думают о богатстве, хотя могли бы сделаться богатыми, если б хотели. Но они не хотят. Они предпочитают оставаться солдатами или моряками. Это — люди прошлого.
Фьерс слушал задумчиво.
— Вот почему, — закончила m-lle Сильва, — я рада, что я все-таки здесь, после того, как очень боялась, что не попаду к вам.
Фьерс вышел из своей задумчивости.
— Очень боялись? Серьезно, m-lle, мы рисковали не увидеть вас сегодня?
— Я не приехала бы, если б мама чувствовала себя плохо.
— Ваша матушка очень стара?
— Не очень, но она слабая, особенно в этот период невыносимой жары. Когда я не возле нее, ей меня очень не хватает. Вы знаете, ведь она слепа вот уже три года?
— Я знаю. Ваша жизнь, вероятно, не из очень веселых…
— Как вам сказать? Когда вы познакомитесь с моей мамой, — а вы с ней познакомитесь, она старый друг герцога д'Орвилье, — вы увидите, что нельзя быть печальным в ее обществе. Она всегда добра, всегда улыбается, всегда в бодром настроении…
— Вы ее очень любите?
— О, да! Я думаю, нельзя любить вообще кого бы то ни было сильнее, чем я люблю мою мать. Впрочем, согласитесь, что это естественно. Но я хотела бы не быть лучше ее дочерью, потому что и тогда я любила бы ее так же, и считала бы счастьем жить возле нее.
— Я не знал, что адмирал — друг г-жи Сильва.
— Они знают друг друга уже давно, с незапамятных времен, и, наконец, сделались верными, настоящими друзьями. Это было еще задолго до моего появления на свет. Я вижу герцога д'Орвилье сегодня в первый раз. Но я его люблю уже заранее: мама мне столько о нем говорила… Я знаю, как он благороден, какой у него прекрасный характер…
Фьерс бросил взгляд на адмирала, добрые глаза которого составляли контраст с его суровым и воинственным видом.
— Это, как вы сказали сейчас, человек прошлого.
— Да… Прошлое лучше, чем настоящее.
— Быть может, — сказал Фьерс. — Итак, вы живете в Сайгоне, почти как затворница, и довольны своей судьбой. Вы не скучаете никогда?
— Нет, я ведь очень занята, подумайте!
— В самом деле: вашими куклами.
— Молчите же! Милостивый государь, так-то вы охраняете государственную тайну, которую вам доверили? Вы меня заставите покраснеть: знаете ли вы, что мне исполнится двадцать лет в будущем месяце. Оставим «мою дочь» в покое. Я «мама» в шутку, но хозяйка дома самым серьезным образом.
— Это правда?
— И хорошая хозяйка, уверяю вас. Дом, чтение, прогулки — вот вся наша жизнь, очень полная и вовсе не скучная… «Уголок у камина» — это так хорошо, даже в стране, где камин, как здесь, только миф!
— Это счастье, — сказал Фьерс, — которого моряки никогда не могут оценить по достоинству. Но я его себе представляю. Вы, значит, не любите общества?
— Да нет же, что за мысль! «Уголок у камина» и общество нисколько не мешают друг другу. Я обожаю балы, вечера, пикники, туалеты — и военную форму больше всего. И я танцую, как сумасшедшая. Сударь, мы будем вальсировать с вами через неделю у губернатора. Мой опекун устраивает вечер в честь «Баярда», и я оставляю для вас первую строчку в моей книжке.
— Принимаю и тысячу раз благодарю. Но знаете, m-lle, вы очень разносторонняя молодая особа. Домашний очаг, светская жизнь, военная форма, моряки — что еще — и все это вы любите одинаково.
— Что поделаешь? Если вдуматься, жизнь не так-то забавна… Нужно немножко украшать ее. Я вспоминаю пакетбот, на котором мы с мамой уезжали из Франции четыре года назад. Тридцать дней плавания — сначала мне казалось, что это ужасно долго и скучно. Но на пакетботе подобралось общество очень милых людей — и мы устраивали игры, чтения, танцевали по вечерам на спардеке, после обеда репетировали комедию… И путешествие промелькнуло, как сон. Такова и жизнь: путешествие на пакетботе, которое нужно стараться сделать веселым.
— Да вы философ!
— Нисколько, я боюсь длинных философских рассуждений. Я нахожу глупым толковать без конца о душе, о вечности, о бесконечном, все равно не приходя в конце концов ни к чему путному. Я постоянно спорю об этом с Мартой.
— С Мартой?
— Марта Абель. Вы разве не знаете, что ее зовут Марта? Правда, у нее много прозвищ…
— Скажите, каких?
— Не скажу, — она засмеялась. — Тем более, что вы их не знаете.
— Вы верный друг.
— Друг… более или менее, но верный всегда.
— Друг более или менее?
— Скорее товарищ. Я никогда не имела друзей среди молодых девушек. Они боятся меня, находят озорной и дурно воспитанной…
— В самом деле?
— Я вас уверяю. Разве это не написано у меня на лбу. Я — прокаженная. Марта меня еще кое-как переносит, но у нас с ней разные склонности.
— Например?
— Например, она увлекается философией, рассуждает, созерцает, роется в ужасных немецких книгах, полных всякими сумбурными теориями. Она не бывает у обедни, она атеистка. Все это меня шокирует…
Фьерс с любопытством смотрит на странную девушку, похожую на сфинкса. М-llе Абель говорит мало, предпочитая смотреть и слушать. Ее черные глаза, глубокие как озера, безмятежно сияют, алебастрово-белый лоб обрамлен кудрями, отливающими синевой. Невозможно проникнуть в глубину этих глаз и прочесть мысль, таящуюся на дне их безмятежно-спокойных вод…
— Что касается меня, — продолжала m-lle Сильва, — я не читаю Шопенгауэра и бываю на исповеди.
Фьерс переводит свой взгляд на хорошенькую, белокурую девушку с глазами небесно-синего цвета, которая играет еще в куклы.
— Катехизис вас удовлетворяет?
— Удовлетворяет вполне.
— Вы очень благочестивы?
— Нет, я не провожу всю жизнь в церкви, но я добрая католичка, строго соблюдающая религиозные обряды.
Фьерс едва удерживается, чтобы не пожать плечами. Она продолжает:
— Наверное, вы тоже религиозны: все моряки таковы. Впрочем, надо быть безумцем, чтобы отрицать Бога. А кроме того, я нахожу, что женщина-атеистка — это какое-то чудовище. Атеизм совсем не элегантен, по-моему, его надо оставить старым ворчливым холостякам, глупым, лысым и трясущимся.
— Разумеется, — отвечает Фьерс, который не пытается больше удерживаться от смеха. — Но вы развиваете очень старинную теорию. Читали вы Мюссе?
— Не все. Мама заколола когда-то булавкой несколько страниц, и после мне не хотелось заглядывать в эти страницы. Я подожду, когда выйду замуж.
— Это будет скоро?
— Я об этом не думаю, уверяю вас. Я счастлива своим настоящим и наверное не могла бы быть более счастливой…
Они непринужденно беседуют, глядя друг на друга и улыбаясь без всяких задних мыслей. Между ними начинается дружба. М-lle Сильва болтает откровенно и доверчиво, Фьерс слушает, не смея прервать ее. M-lle Сильва видит в нем старинного друга, товарища по общей отчизне и духу, почти брата, которого знает хорошо с его мыслями, чувствами, идеалами — такими же, как ее собственные. Фьерс видит этот самообман доверчивой девушки и втайне краснеет, не будучи в силах рассеять ее иллюзию. Он должен был бы сказать честно и прямо: «Я не тот, за кого вы меня принимаете. Ни в моем уме, ни в сердце нет ничего, что вы могли бы любить или даже понимать. Если бы заглянули в мою душу, вы ужаснулись бы. Я — пресыщенный скептик, отрицающий все. Я не верю ни в добро, ни в зло, ни в Бога, ни в дьявола. Я познал все и во всем разочаровался. Вы приписываете мне, отчасти благодаря моей форме, всевозможные архаические добродетели, которые мне чужды и которые я презираю. И единственный культ, который я исповедую, суровый культ истины без прикрас, ужаснул бы вас, как богохульство. Между вами и мной нет ничего общего».
Но он не произносит ни слова, потому что у него не хватает мужества, и в третий раз уже лакеи-японцы уносят его тарелку нетронутой. С противоположного конца стола адмирал подсмеивается над своим флаг-офицером.
— Дорогой губернатор, обращаюсь к вашему превосходительству с официальной жалобой: мой Фьерс забывает об еде, ухаживая за вашей воспитанницей.
— Напрасно, — отвечает губернатор, — за m-lle Селизеттой нельзя ухаживать. M-lle Селизетта не молодая девушка, это настоящий мальчишка, — и я не думаю, чтоб даже Дон Жуану удалось увидеть ее в женской юбке. Кроме того, г. де Фьерс имеет дело с очень злой маленькой насмешницей, советую ему быть осторожным.
M-lle Сильва протестует и смеется. Фьерс видит, как она покраснела. Ее кровь просвечивает сквозь слишком тонкую кожу. Он начинает мечтать: такими, когда-то, в далеком детстве, он представлял себе фей в их волшебных дворцах из сказки…
— Вас зовут Селизеттой? Красивое и редкое имя.
— Слишком даже редкое. Но мой отец любил это имя. И хотя у меня их три или четыре, на выбор, я никогда не буду носить никакого другого, кроме этого.
Фьерс мечтает. Ему уже не кажется странным удовольствие, которое он испытывает в обществе этой маленькой девочки, — он, цивилизованный друг Мевиля и Торраля, друг Роше…
Встали из-за стола. В салоне Фьерс оставляет свою соседку, чтобы угощать дам чаем — настоящим цзечжуенским чаем, в чашках из Садзумы, без ручек. Губернатор, вспомнив о своих ораторских выступлениях в палате — он там был и будет еще, надо надеяться, — произносит речь о колониальных нравах.
— Китаец-вор, японец-убийца, аннамит — то и другое вместе. Констатировав это, я признаю открыто, что эти три нации, в смысле добродетели, стоят выше Европы и обладают цивилизацией более высокой, чем цивилизация западная. Нам, повелителям этих людей, которые достойны быть нашими повелителями, следовало бы, по крайней мере, превосходить их в смысле нашей социальной морали: нам, колонизаторам, не следовало бы быть ни убийцами, ни ворами. Но это — утопия.
Адмирал учтиво протестует. Губернатор стоит на своем.
— Это утопия. Я не буду перечислять вам, дорогой адмирал, все гуманитарные глупости, столько раз продемонстрированные здесь завоевателями. Я не обвиняю колонии, я обвиняю колониальные власти — наши французские колониальные власти, стоящие качественно на самом низком уровне.
— Почему? — спрашивает кто-то.
— Потому что по общему мнению французской нации, колонии являются последним ресурсом и последним убежищем для отбросов всех классов и для всех преступников. Доказательством может служить хотя бы то, что метрополия осторожно сохраняет для себя лучшие элементы, а сюда вывозит мусор. Мы устраиваем здесь бесполезных и вредных, блюдолизов и мошенников. Те, которые обрабатывают землю в Индокитае, во Франции не умели пахать. Те, которые здесь торгуют и спекулируют, там были банкротами. Те, которые командуют здесь образованными мандаринами, были там выгнаны из средней школы. И те, которые здесь судят и осуждают, были в свое время судимы и осуждены там. После этого, нечему удивляться, что в моральном отношении эта страна самая отсталая в Азии, а в интеллектуальном — во всем мире.
Вице-губернатор начинает говорить в свою очередь тихим и насмешливым голосом, который составляет контраст с его суровой наружностью судебного чиновника, не умеющего улыбаться.
— Господин генерал-губернатор! Рискуя говорить против своего сословия — колониальных властей, — я хочу подтвердить ваши слова одним анекдотом. Вы знали Портальера?
— Портальера, канцлера резиденции в Тонкине?
— Вот именно. Знаете ли вы его историю?
— Я знаю, что это бездарность. Дюбуа, бывший министр, сделал нам в прошлом году плохой подарок, назначив его сюда.
— Вы правы. Вот подкладка этого назначения: я не знаю ничего более поучительного. Портальер был когда-то журналистом. Он вел хронику раздавленных собак в листке, который перебивался шантажами…
— Очень хорошо.
— И умирал с голоду.
— Как жаль, что не умер!
— Бог не хочет смерти грешника. Портальер, доведенный до последней крайности, волею провидения встретил известную m-me Дюпон, жену бывшего министра юстиции. Вы знаете m-me Дюпон?
— Да, это одна…
— Вы ее знаете. У Портальера нет недостатка ни в глупости, ни в самонадеянности…
— Настоящий колониальный тип.
— …И благодаря этим качествам, он имеет успех у женщин. Остальное понятно. В одно прекрасное утро Портальер получил синекуру, которой ему хотелось, — в Париже, разумеется. Через несколько месяцев m-me Дюпон переменила журналиста, а синекура — арендатора. Портальер, снова очутившийся не у дел, изливал свою скорбь в словах, очень похожих на угрозы.
— Он вспоминал свой прежний журнал.
— Вероятно. Дюпон, который не любит шума, решил по-дружески спровадить своего прошлогоднего протеже. Павильон Флоры недалеко от Вандомской площади. Дюпон отправился к Дюбуа и повел речь в таких выражениях: «мне нужно пристроить одного идиота. Нет ли у вас подходящего местечка? Предпочтительно, куда-нибудь подальше». — «Черт возьми, — говорит Дюбуа. — Пришлите ко мне вашего идиота». Является Портальер и излагает свои требования. «Что вы знаете?» — спрашивает Дюбуа. «Всего понемногу». — «То есть, ничего. Бакалавр». — «Нет». «Прекрасно. Предлагаю вам место канцелярского служащего в Индокитае. Это вас устраивает, надеюсь?» — «Ничего подобного, — гордо заявляет Портальер. — Канцелярского служащего! Нет ли у вас чего-нибудь получше?» — «Вы избалованы. Впрочем, чтобы оказать услугу Дюпону… Хотите вы получить шесть тысяч франков жалованья в прекрасной, здоровой стране?» — «Где?» — «В Аннаме». — «Аннам в Америке?» — «Да». — «Шесть тысяч… Я не говорю нет. Шесть тысяч для начала? А кем я там буду?» — «Канцлером резиденции». — «Канцлером? Идет, я принимаю! Это что-то вроде Бисмарка».
Губернатор даже не удостаивает засмеяться.
— Это очень правдоподобно. Вот наши колониальные власти — порочные и невежественные, но готовые при всякой возможности разыграть из себя маленького Наполеона. Они приезжают в Сайгон уже испорченными, часто с опороченной репутацией, и двойное влияние ненормальной среды и расслабляющего климата дополняет и довершает их облик. Они скоро начинают попирать ногами наши принципы, называя их предрассудками. В противоположность людям 1815 года, они все забыли и ничему не научились. Это — человеческий навоз. И, быть может, это и к лучшему.
— Вот парадокс!
— Нет. Для этих колониальных стран, недавно открытых, вспаханных ногами всех рас, которые сталкиваются здесь одна с другой, быть может лучше, чтоб земля была удобрена человеческим навозом, с помощью которого, из перегноя отживших идей и отжившей морали, взойдет посев цивилизаций будущего.
В углу салона Фьерс обмахивает пальмовым листом m-lle Сильва, которая пьет чай. При слове «цивилизация» он поднимает голову. Губернатор продолжает:
— Я заметил здесь, среди этой презренной колониальной черни, несколько индивидов иного порядка, более высокого. Для них влияние среды и климата принесло пользу, и они сделались как бы предтечами этой цивилизации завтрашнего дня. Они живут в стороне от нашей жизни, слишком условной. Они отреклись от всех религий и всех фанатизмов, и если они еще считаются с нашим уголовным кодексом, то, я думаю, что они нам просто делают в этом уступку. Подобные люди могли появиться только в Индокитае, на земле и очень старой, и новой вместе: нужно было столкновение философий арийской, китайской и малайской и их постепенное воздействие одна на другую. Нужно было разложение общества, в котором европейская мораль пошла прахом. Нужен был знойный и влажный климат Сайгона, где все тает на солнце и все распускается: энергия, верования, представление о добре и зле. Эти люди, идущие впереди нашего века — цивилизованные. Мы — варвары.
Тихий голос вице-губернатора произносит заключительные слова:
— Тем лучше для нас.
M-lle Абель, хорошо знающая сайгонскую жизнь, и неглупая, хотя и добрая, шепчет в свою очередь:
— Да, быть может, нехорошо ни отставать от своего времени, ни идти впереди него.
В глубине сада вделана в стену бронзовая доска. Адмирал д'Орвилье подходит и останавливается против нее.
— Я в этом ничего не понимаю, — говорит он. — Но вот варвар, который нравится мне более, чем ваши цивилизованные.
Он читает выгравированную на доске надпись:
«В память
Вице-адмирала Курбэ, командира-аншефа эскадры Дальнего Востока.
Здесь покоились во время переезда во Францию бренные останки славного моряка.
Тиуна-ан, Сон-Тай, Фу-че у, Келунг, Шей-пу, Пескадорские острова.
1883–1884–1885!».
M-lle Сильва встает и приближается к эпитафии. Она читает ее вполголоса и спрашивает, сосредоточенная и благоговейная, как идущая в первый раз к причастию перед святыми дарами:
— Он умер здесь?
— Нет, — отвечает д'Орвилье. — Он умер на другом «Баярде», которого теперь уже не существует больше. Но не все ли равно? Старики, как я, верят в привидения, и я убежден, что в этом новом корпусе обитает еще душа старого корабля — и также, кто знает, быть может, душа старого адмирала…
— Великого адмирала, — вежливо говорит губернатор.
— Вы правы. Адмирала, каких больше нет. Адмирала прежних дней, современника корсаров, которые царствовали на море, — варвара. Всего менее солдата в современном смысле, всего менее цивилизованного, напротив. Дело вкуса: вы можете, дорогой губернатор, предпочитать людей завтрашнего дня. Я больше люблю их предков. Это более подобает моему возрасту. Несомненно, эти предки не были утонченными, в них было кое-что от дикарей, от примитивного человечества. Они сохранили простые инстинкты, грубость, искренность. Они не были ни нежны, ни снисходительны. Они не понимали и не выносили никакого противоречия. Их идеалом было — сражаться, и они не признавали ничего лучше, как быть солдатами. Не нынешними солдатами, правда. Они не были ни литераторами, ни музыкантами, ни артистами. Но на поле битвы враг трепетал перед ними. Грубые рубаки, они относились пренебрежительно ко всем конституциям и законам. Но когда наступал момент, за эти же самые законы они шли умирать. Таких людей больше нет: их раса вымерла. Тем лучше или тем хуже, думайте, как хотите. Теперь нет больше солдат. И я знал последних из них: это были Курбэ, Сильва…
Адмирал внезапно замолкает. M-lle Сильва стоит рядом с ним, он позабыл о ней в пылу своего красноречия. M-lle Сильва кажется спокойной, хотя и очень бледна. Фьерс, не спускающий с нее глаз, замечает легкую дрожь ее губ и пальцев, которыми она сжимает носовой платок.
Губернатор, учтивый и скептический, возражает.
— Нет больше солдат? А между тем заметьте, дорогой адмирал, что никогда еще право не отождествлялось настолько с силой, как теперь, благодаря парламентскому большинству. Никогда, следовательно, не ощущалось такой необходимости в солдатах, как теперь. Я не спорю, что эти «литераторы, артисты и философы», как вы сказали, мало походят на прежних солдат. Не думаете ли вы, что они стали от этого хуже?
Адмирал д'Орвилье вытягивает губы под своими длинными седыми усами.
— У всякого свой вкус, — ворчит он.
И прибавляет с меланхолической улыбкой:
— Впрочем, вы правы. Нужно быть оптимистом. Новое поколение не так уж заслуживает порицания…
Сделав три шага, он кладет руку на плечо Фьерса:
— Вот доказательство. Посмотрите на этого мальчика: у него еще молоко на губах не обсохло, а он сочиняет стихи, пишет сонаты, — словом, собрание всех пороков. Однако, не верьте этой лицемерной внешности: я убежден, что когда настанет момент, мой маленький Фьерс, не колеблясь, даст мне урок доблести.
Фьерс, флегматичный и покорный, не шевельнулся. Он благопристойно подавляет ироническую гримасу, так как давно привык переносить безропотно хвалебные гимны своего начальника. И, хотя они не совсем приятны для его честной натуры, он не протестует, — из дружеской жалости к тому, кто их произносит. Зачем причинять людям огорчение?
Но вот он поднимает глаза и встречает взгляд Селизетты Сильва, — горячий взгляд восхищения. M-lle Сильва приняла за чистую монету дифирамб герцога д'Орвилье. В ее глазах граф де Фьерс сразу сделался героем…
И граф де Фьерс внезапно, сам не зная почему, покраснел от стыда.
Половина второго. Гости начинают прощаться рано, потому что наступило время сиесты. Приносят зонтики. M-lle Сильва красивым жестом поправляет волосы, растрепавшиеся от действия воздушного опахала.
— Вам угодно зеркало? — предлагает Фьерс.
Он ведет ее в свою каюту — это тут же, рядом — и предоставляет в ее распоряжение большое туалетное зеркало, задрапированное серым бархатом. M-lle Сильва в полном восторге.
— Как у вас мило! Какой шелк, какой муслин… И эти книжки в плюшевых переплетах… Это для маленьких девочек? Можно посмотреть?
— Нельзя, — отвечает Фьерс, смеясь.
— Ну, так отложим это до моего замужества. Ваша каюта — просто маленький рай. Однако…
— Однако?
— Разве это не печально — все время видеть перед собой серое?
Фьерс смеется.
— Вы не любите печального? M-lle Селизетта?
— Не очень… И кроме того, я нахожу, что его довольно в жизни, чтобы еще создавать нарочно. Сударь, если вы благоразумны, вы снесете все это в красильню, и перекрасите в голубой цвет…
— Цвет ваших глаз…
— Какая глупость! У меня глаза зеленые.
Она пожимает плечами, без всякого кокетства, и протягивает ему руку, на которой перчатка еще не надета.
— До свидания, и очень, очень благодарна…
Он пожимает руку, красивую и смелую, в мужском пожатии которой нет ни намека на двусмысленность. И охваченный внезапным желанием, он наклоняется над этой рукой, пытаясь поднять ее до своих губ.
Это не Бог весть что — поцеловать пальцы молодой девушки. Однако, незаметным движением m-lle Сильва отнимает руку. Отказ не резкий, но решительный. Нельзя касаться m-lle Сильва.
Как знать? Этот поцелуй, желанный, но неудавшийся, быть может, смутил своим неизведанным ощущением много ваших ночей, граф де Фьерс!
Фьерс подписал составленный им рапорт и положил его в папку. Потом он открыл альбом и стал рассматривать японские эстампы. Было уже шесть часов. Время служебных занятий кончилось.
Эстампы были утонченно неприличны. Впрочем, Фьерс и не собирал других. Ему нравилось воздавать таким образом дань уважения художникам, свободным от предрассудков стыдливости. Перед Гокусаи и Утамаро он преклонялся.
Он перелистывал альбом. Среди цветущих вишневых деревьев, на фоне голубых горизонтов, мусмэ предавались любви с самураями в военных доспехах. Видны были только части обнаженного тела, но самые пикантные. Фьерс рассуждал:
— Любопытное искусство. Какая точность и какое неистовство чувственности! Ни иронии, ни лжи, ни насмешки. Самцы и самки отдаются любви с увлечением, всем сердцем и всеми мускулами.
Он очертил ногтем линии бицепса и икр. Платья и кимоно, казалось, разрывались в порыве исступленных объятий. Голова одной женщины привлекла его внимание. Эстамп был современный. Вместо того, чтобы воспроизводить чопорную и презрительную красоту японских дам высшего общества или свеженькие рожицы простых мусмэ, художник искал вдохновения в европейских образцах. Фьерс улыбнулся: зеленовато-синие глаза и вздернутый носик красавицы вызвали в его памяти милый профиль m-lle Сильва.
«Эта женщина не так хороша, — подумал он. — Хотя, правда, я не знаю, как выглядит m-lle Сильва в таком декольте…»
Героиня эстампа лежала, высоко подобрав платье, на цветущем лугу. Молодой человек, очень возбужденный, стремился к ней. Этот молодой человек, нарисованный чересчур тщательно, не понравился Фьерсу, и он перевернул страницу.
— Да, — продолжал он рассуждать, — ничего подобного нельзя встретить в неприличных рисунках китайцев. Вот, например…
Он взял китайский альбом, переплетенный в шелк.
— Вот. Эта девчонка, ожидающая наслаждения от хилого старца. Японец никогда не взялся бы за такой сюжет. Ирония не привлекла бы его. И никогда в гравюре, изображающей чувственную сцену, он не изобразил бы этой лукавой гримасы — насмешки и над наслаждением, и над своим партнером вместе…
Он отыскал знаменитый «Сон» Гокусаи.
— Японский художник изобразит скорее, как здесь, это невероятное сплетение существ без лиц, и каждому из них даст по десяти рук для того, чтобы на рисунке было шестьдесят объятий вместо шести.
Он долго рассматривал изумительный эстамп. Затем встал и начал одеваться к выходу.
Переменив свой форменный китель на белый смокинг, он вернулся к столу, чтобы еще раз взглянуть на японский рисунок, напоминающий Селизетту Сильва. Ему доставляло удовольствие любоваться, закрывая рукой слишком реалистического любовника и беспорядок в туалете его партнерши, любоваться только насмешливым личиком, которое улыбалось ему с эстампа. Потом он оправил смокинг и взял соломенную шляпу: солнце склонялось к закату, можно было обойтись без шлема.
— В самом деле, — громко сказал он вдруг, — эта серая конура нелепа. У меня сегодня сплин с утра. Все это нужно выбросить вон.
Он вышел.
На набережной он остановился, не зная, какое развлечение выбрать. Все ему сегодня казалось скучным. Сознание пустоты его развлечений и всей его жизни овладело мыслями Фьерса. И по насмешливому контрасту, образ этой маленькой девочки, которой он не знал еще два дня назад — Селизетты Сильва — беспрерывно стоял перед его глазами, со своей сияющей счастливой улыбкой. Это видение, хотя и приятное, начинало раздражать Фьерса. Он решил отомстить ему, бросившись с головой в омут наслаждений из сказок тысячи и одной ночи, навсегда запретных для молодых девушек…
Но когда настал момент выполнять программу, вдохновение покинуло Фьерса.
Предаваться разврату против желания совсем не интересно. Фьерс рассчитал, что идти к Лизерон уже поздно. Туда мог прийти Мевиль, а Лизерон не любила, когда ее заставали на месте преступления. Поздно было также пускаться на поиски между конгаи или метисками Тан-Дина и Хок-Мона подходящей партнерши на вечер: все они демонстрировали теперь свою азиатскую красоту в экипажах на Inspection. Набережная была пустынна. Фьерс почувствовал, что он одинок и не может даже соединить своего одиночества с чьим-нибудь другим. Подозвав проезжавшую мимо коляску, он приказал везти себя в клуб.
В такие скучные дни Фьерс всегда отправлялся в клуб. Колониальное общество его не прельщало. Это в самом деле был человеческий навоз, как выразился генерал-губернатор. Среди членов клуба было много людей сомнительной репутации, принятых туда за неимением других и даже пользующихся уважением, благодаря их безнаказанности, людей светских, впрочем, принадлежащих к тому кругу, в котором заботятся только о респектабельной внешности. Мошенников хорошего тона, способных в мелочах продемонстрировать честность и даже честь. Но это забавное сборище не интересовало пресыщенного Фьерса.
Несколько человек выделялись из этой массы. Доктор Мевиль порой появлялся в клубе, когда новая интрига вынуждала его пообедать с мужем. Торраль посещал игорную залу, где он мог увидеть вместе всех сайгонцев и выразить свое презрение всем им сразу. Встречались здесь и другие интересные люди, цивилизованные или варвары: журналист Роше, банкир Мале, адвокат Ариэтт, все те, кто среди толпы обыкновенных мазуриков возвышался до разбойничьей аристократии. Кто сумел обогатиться иначе, чем простым мошенничеством, кто имел способность — или смелость — составить себе состояние легальными путями, хотя и за счет других. Эти люди нравились Фьерсу. И в то время, как коляска катилась по направлению к клубу, он желал найти там кого-нибудь из них.
Ему повезло. В читальном зале Мале просматривал вечерние газеты. Фьерс сначала увидел только груду развернутых газетных листов. Но при его приближении бумага зашелестела, опускаясь — и показался банкир во весь рост. Мале, бывший в свое время солдатом, моряком, типографским рабочим, коммерсантом и землевладельцем, сохранил от всех своих прежних профессий энергию и привычку к деятельности, которые отражались в его быстрых резких жестах, как и в его словах, скупых, выразительных и точных.
— M-me Мале здорова? — спросил Фьерс.
Он встречал молодую женщину раза два в театре и не ухаживал за нею, хотя и находил красавицей, какой она была на самом деле.
— Моя жена здорова и без кокаина, — сказал банкир, смеясь.
Фьерс поднял брови.
— Правда, вы не знаете. Ваш друг Мевиль хотел применить к ней свой излюбленный режим. Этот предприимчивый малый лечит большинство женщин здесь. Для него это хороший способ добиться их благосклонности. Благодаря его пилюлям, неизвестно какого происхождения, организм делается нечувствительным к жаре, не без вредных последствий для нервов. Но на это в Сайгоне не обращают внимания. Моя жена ему понравилась, и милейший Мевиль собирался пустить свой кокаин в ход. Я положил этому конец. Не желая, впрочем, нисколько обидеть его, уверяю вас. Фьерс засмеялся.
— Вы обедаете здесь? — спросил банкир.
— Да, думаю.
— Я тоже. Сделайте мне честь, пообедайте со мной вместе. Я сегодня основательно поработал, и в награду заслуживаю общества такого сотрапезника, как вы.
Они сели. Ударом ноги Мале отшвырнул газеты, разбросанные вокруг него по полу.
— Какие идиоты! Подумайте, толковать о последнем посещении губернатором какого-то госпиталя, и не обмолвиться ни словом об английских делах!
Внезапно он посмотрел на Фьерса пристальным испытующим взглядом.
— Но вы флаг-офицер, вы должны знать?
— Решительно ничего, — отвечал Фьерс чистосердечно. — Вы говорите о дипломатических осложнениях? Я думаю, это несерьезно. Таково мое личное мнение. Кабели, впрочем, принадлежат англичанам, и если б война была в самом деле объявлена, мы узнали бы о ней от вражеской эскадры, посланной нас уничтожать.
— Недурное положение, — заметил банкир. Он подумал немного и пожал плечами.
— Мне, положим, все равно: я тут ничего не выигрываю и не теряю.
— В случае войны?
— Черт возьми. Я здесь банкир, администратор и откупщик налогов. Все дела страны проходят через мои руки. Чем же мне угрожает война? Правительства могут сменяться, и всем им я буду одинаково необходим.
Настало время обедать, они сели за стол. Мале пил только сухое шампанское, специально для него выписываемое из Америки. Фьерс оценил его по достоинству. Вино казалось ему хорошим средством против недавней меланхолии. Позже несколько трубок опиума закончат его обращение к оптимизму. Он напивался, не торопясь.
Бои убрали со стола. На террасе Мале приказал снова подать своего шампанского. Они продолжали пить и курить турецкие папиросы. Фьерс любовался голубым дымом, медленно рассеивавшимся в сиянии электрических ламп, подобно облакам, которые рассекает полет Валькирий.
— Вы любите мечтать? — спросил Мале.
— А вы нет?
— Нет. Я не люблю ничего бесполезного. Мечты — это не труд и не отдых.
— Вы человек дела.
Фьерс улыбался, и в его улыбке был оттенок презрения, но Мале, казалось, не заметил этого.
— Вы тоже. Моряк.
— Нет, — сказал Фьерс, продолжая улыбаться. — Это ливрея, но не душа. Я более, чем вы думаете, друг Раймонда Мевиля.
— Тем хуже, — просто отвечал Мале.
Но он по-прежнему относился к собеседнику сердечно. Фьерс ему нравился таким, каков был. Он высказал это открыто.
— Вы лучше, чем ваш друг. Вы более интеллигентны.
— Откуда вы это знаете?
— Знаю.
Он бросил папиросу, с гримасой презрения к слишком светлому табаку, или к чему-нибудь другому, быть может, и взял манильскую сигару.
— Раймонд Мевиль, — продолжал он, — живет только женщинами и только для женщин. Я ему ставлю это в упрек, потому что это унизительно и глупо.
Фьерс не удостоил его возражениями. Его любопытство было возбуждено.
— В самом деле, — сказал он, — вы хорошо осведомлены о подругах Раймонда?
— Вы тоже, как и я. Мне кажется, у вас по крайней мере одна общая любовница.
— Ну, — сказал Фьерс, не отрицая, — эта стоит немногого. Я имею в виду других, тех, которым не платят, по крайней мере официально.
— Ну, — повторил его реплику Мале, — эти тоже стоят не больше. Вы должны знать их имена, это ведь секрет Полишинеля. Прекрасная Лизерон могла бы рассказать вам побольше, чем я, и ее разоблачения, наверное, будут пикантнее.
Фьерс пожал плечами и снова взялся за свой стакан.
— Я предпочитаю вот это, — сказал он.
— И вы правы, — сказал Мале. — Это по крайней мере менее унизительно и менее глупо.
Фьерс выпил.
— Нет ничего глупого, — сказал он, снова наполняя стакан. — Есть различные умы и различные люди. Я люблю это, — он ударил пальцем по бутылке, которая зазвенела, — и это, — он затянулся папиросой, — это для меня. Мевиль предпочитает темные или светлые волосы, зеленые или карие глаза, розовые или смуглые груди — это для него. Вы, мой дорогой, находите удовольствие в том, чтобы собирать налоги, управлять банками, размещать займы, — это для вас. Одно стоит другого. Нет ничего глупого.
— Пусть, — сказал Мале. — Но слушайте меня, г. де Фьерс: рано или поздно турецкий табак покажется вам безвкусным и вино поддельным. Рано или поздно вы увидите, ваш Мевиль оставит свой кортеж розовых, смуглых, фиолетовых женщин и сядет в кресло на колесах для паралитиков. Тогда как я никогда, — слышите? — никогда не перестану находить наслаждение в моей жизни, полной труда и борьбы, потому что она согласна с тем, что есть самого сильного и самого здорового в человеке: с инстинктом борьбы — инстинктом самосохранения. Черт возьми, вы меня заставили философствовать. Философствовать, меня!
Он разразился смехом и встал. Сквозь доходившие до полу окна, на террасу падал из игорной залы свет ламп и доносился звон пиастров.
— Господин де Фьерс, — сказал внезапно Мале, — сегодня я хочу вас посвятить в мою жизнь. Пойдемте, будем играть. Будем играть серьезно, как будто бы дело шло не о том, чтобы убить вечер, а чтобы выиграть состояние. Я вам обещаю здоровые волнения и здоровые радости, без всякой примеси нервной дрожи. Пойдемте.
Фьерс опрокинул последнюю бутылку: она была пуста. Он поднялся и последовал за Мале, не говоря ни слова. Пьяный, он всегда говорил очень мало.
Семь, восемь, девять столов покера и еще механическое баккара, всего десять зеленых столов были расставлены под электрической люстрой. Несмотря на автоматические опахала на потолке, несмотря на ночной воздух, навстречу которому были открыты все окна, было жарко, как в горне. Волосы прилипали к вискам, размякшие пластроны промачивали ткань смокингов, и движения, необходимые для того, чтобы взять или отодвинуть от себя ставку, вызывали на лице пот и гримасу страдания.
Мале прошел через зал. Его твердые шаги были в противоречии с этим местом, где все цепенело от духоты. За последним столом один из игроков поднялся, и Фьерс с удивлением узнал Торраля. Инженер играл редко и только для того, чтобы проверить с картами в руках свою любимую теорию вероятностей. Вероятно проверка была закончена, потому что он отказался сесть снова. Его партнерами были Ариэтт, Абель и один немец, по имени Шмидт, крупный торговец мукой. Вице-губернатор приветствовал своим тихим голосом вновь прибывших, и адвокат, лимонно-желтый, как всегда, изобразил в честь их на своем бритом лице угрюмую улыбку.
— Г-н де Фьерс будет играть, и я вполовину с ним, — заявил Мале. — Господа, имейте в виду, что мы будем биться серьезно.
— Тогда я останусь посмотреть, — сказал Торраль. Он сел рядом с банкиром, позади Фьерса. Фьерс, молчаливый, стасовал карты и сдал.
Кругом за зелеными столами слышался шорох банковых билетов и звон пиастров. Они тяжелее и занимают больше места, чем скромные золотые монеты Европы. Они символизируют собою тяжеловесное богатство Дальнего Востока, его торговлю и ажиотаж. Здесь были пиастры из Индокитая, с вычеканенным изображением сидящей Республики, английские пиастры — с головой Альбиона в шлеме, японские иены и китайские таели с извивающимися драконами, и преимущественно мексиканские пиастры, на одной стороне которых выбит орел свободы, побеждающий змею, а на другой — фригийский колпак в нимбе. Широкие и толстые монеты, нарицательная стоимость которых соответствует весу чистого серебра. Многие из монет были совсем новые, потому что серебро из рудников Мексики течет беспрерывным потоком к обоим берегам Тихого океана. Но больше было старых, стертых, почерневших, испачканных жирными чернилами или таинственными знаками китайских менял. Они прошли через множество хищных желтых рук, покоились на дне многих заветных кошельков, оплачивали неведомые в Европе сделки, завершали договоры, невозможные на Западе. Они шли, быть может, из ледяного Чи-Ли, из Куанг-Тунга, где женщины не носят обуви. Они шли из безводного Юннама, из Чин-Кинга, откуда происходит императорская династия. Они шли, быть может, из еще более далеких и таинственных провинций, где окопался самый древний Китай, из густо населенного Цзе-Чжуена: из Кан-Су, почти татарского, из Чен-Си, кладбища доисторических городов. Они шли из всех закоулков колоссальной Империи, где миллионы китайцев работают, продают, покупают и обогащаются без устали.
— Вы, который избрали своей специальностью презирать людей, — прошептал Мале Торралю, — посмотрите на играющих в покер, вы найдете в них обильную пищу для вашего пессимизма. Модный лоск быстро стирается с тех, которые теряют или выигрывают деньги. И как ни стараются они казаться скучающими или насмешливыми, они выдают себя «каждым жестом. — Он понизил голос: — Посмотрите на Шмидта: каким бы миллионером он ни был, лавка, из которой он вышел, наложила на него свой отпечаток. Он достает и пересчитывает свои пиастры крючковатыми пальцами. Посмотрите на Абеля: это почтенный тип французского дельца, привыкшего жонглировать чужими деньгами. Слова «десять», «двадцать» или «тысяча» не имеют для него значения. Он думает о картах, а не о ставке. Взгляните, наконец, на Ариэтта: это — истец и ответчик вместе. Он взвешивает «за» и «против» каждого хода, измеряет своих противников одним взглядом и закрывает глаза, чтобы ничего нельзя было прочесть в его взгляде. Таков он в суде, когда защищает неправое дело. Его интересует только выигрыш.
— Вы хороший психолог, — сказал Торраль.
— Да. Это нужно для откупщика налогов.
Мале смеялся. Торраль глазами указал на Фьерса.
— А этот? — спросил он.
— Этот, — сказал Мале, — этот больной. В нем ослаблены природные инстинкты. Но игра — хороший целитель: сейчас вы увидите, как этот больной оживится, придет в возбуждение и сбросит свою обычную маску скептицизма.
— Это не маска.
— Увидим.
Судьба покровительствовала Фьерсу. Он выигрывал раз за разом, и нагроможденная перед ним куча монет и банковских билетов все возрастала.
— Я думаю, — продолжал Мале, обращаясь к Торралю, — вы основательно изучили законы и феномены случайности. Как объясните вы тот факт, установленный игроками, что выигрыши идут не вперемежку с проигрышами, а в виде серий?
Банкир любил поговорить со специалистами. Но Торраль, грубый как всегда, пожал плечами.
— Напрасно было бы объяснять вам. Вы все равно не поймете.
— Благодарю вас, — отвечал Мале, не обижаясь. — Скажите, все-таки.
— Хорошо. Слушайте же: количество всех партий, сыгранных с сотворения мира, является величиной законченной и точно известной. Так? Пусть это количество будет равно N.
— N?
— Я же вам говорил, что вы не поймете. Каждая из этих «N» партий могла быть выиграна или проиграна. В результате, следовательно, получается решение, равное 2 N.
— Как?
— Только одна из этих величин является реальной, само собой. И вот установили, что это единственное решение положительного характера допускает только серии и исключает переменность. Что и требовалось доказать.
Мале пожал плечами. Торраль, иронизируя, продолжал профессорским тоном:
— Заключение: в пределе, то есть в вечности, N становится бесконечным, 2 N — также, и вероятность гипотезы положительного характера становится равной нулю. Значит, этой гипотезы не существует. Значит, никогда не играли в покер. Это иллюзия.
— Как вы говорите?
— Иллюзия.
— Вы правы, — сказал Мале, пожимая плечами. — Я не понимаю.
Он стал смотреть на играющих. В глубине зала часы пробили одиннадцать.
— Господа, — сказал Абель, — если вам угодно, сыграем последние четыре игры, потому что становится поздно.
Никто не протестовал. Абель сдал карты. Шмидт отделил от своей ставки несколько билетов, которые спрятал в карман. Ариэтт незаметными взглядами, казалось, взвешивал выигрыш Фьерса, — рассчитывая, быть может, присвоить его себе.
Но Фьерс выиграл дважды, раз за разом.
Ариэтт сдал в свою очередь. Это была предпоследняя партия — и объявил довольно крупный банк. Шмидт испуганно отказался. Абель и Фьерс держали. Адвокат удвоил ставку. Но Фьерс побил три туза и выиграл опять.
— Бессовестное везение, — сказал Мале. Фьерс обернулся, улыбаясь.
— Мне стыдно.
Он был совершенно спокоен.
— Вы видите, — пробормотал Торраль, — это не маска. Последняя партия началась.
— Пятьдесят пиастров, — объявил Абель.
— Сто, — сказал Фьерс.
— Двести, — сказал адвокат.
Все держали. Начали разбирать карты.
— Три карты.
— Одна.
— Три.
— Довольно, — сказал адвокат.
Он долго разбирал свои карты. Мале с любопытством посмотрел на него. Но Ариэтт с закрытыми глазами казался верной, хотя и уродливой, карикатурой тайны.
— Что это, блеф? — спросил вполголоса Торраль, заинтересованный против воли.
— Не думаю, — так же тихо отвечал банкир.
Фьерс взглянул в свою последнюю карту и воздержался. Шмидт открыл. Абель объявил ставку.
— Двести пиастров, — сказал Ариэтт совершенно бесстрастным голосом.
Фьерс подвинул к нему банковские билеты.
— Двести и четыреста.
Абель и Шмидт отказались: первый — смеясь, второй — вздыхая.
— Четыреста и тысяча, — сказал Ариэтт, не открывая глаз.
Некоторые игроки с соседних столов подошли к ним. Для Сайгона игра была крупной: в банке было четыреста луидоров на французские деньги.
Фьерс обернулся к Мале.
— Извините меня, — сказал он, — я плохо соблюдаю ваши интересы; но мне в самом деле совестно моей удачи.
Он открыл карты.
— Я выиграл.
У него оказались туз, король, дама, валет и десятка — полная игра. Ариэтт из лимонно-желтого сделался соломенно-желтым: так он бледнел всегда. Возгласы «браво» приветствовали победителя. Пальцами, в которых не было ни малейшей дрожи, Фьерс забрал выигрыш и присоединил его к своей ставке. Потом, разделив всю сумму на две равные части, он предложил Мале выбирать.
Ариэтт, между тем, уже овладел собою.
— Сударь, — сказал он, — я поставил тысячу пиастров на честное слово и остаюсь вам должным. Вы их получите завтра утром…
— Только не слишком рано, пожалуйста, — сказал моряк, смеясь. — Я люблю спать подольше.
Ариэтт сумел улыбнуться бесконечно сладкой улыбкой.
— В таком случае, — сказал он, — сделаем лучше так. Я никогда не завтракаю раньше полудня, это достаточно поздно. Сделайте мне честь пожаловать ко мне на завтрак. Мы сведем наши маленькие счеты, и вы избавите меня от морского путешествия, которое меня пугает: ваш «Баярд» так далеко от пристани.
«В ста двадцати метрах», — подумал Фьерс. Но он отвечал, не колеблясь:
— Вы очень любезны, я принимаю ваше приглашение.
— До завтра, — сказал Ариэтт. Он ушел, улыбаясь. Многие изумлялись его самообладанию: он проиграл по меньшей мере четыре тысячи пиастров.
Фьерс закурил папиросу. Мале внимательно смотрел на него.
— Боюсь, — сказал он, — что вы больны серьезнее, чем я думал. Мое средство не помогло.
Фьерс смеялся.
— Неужели вы думали, — сказал Торраль, — что он станет плясать от радости перед своей грудой пиастров? Фьерс слишком цивилизован для этого.
— Слишком болен, — повторил Мале. — Неизлечим. Он протянул моряку свою широкую руку.
— До свидания, мой союзник. Пожелаю вам хорошего кошмара. Для вас это будет лучше всего.
— Вы уходите, так рано?
— Теперь не рано. Знаете ли вы, что каждое утро в пять часов я уже бываю верхом на скаковом кругу? Прекрасная подготовка к дневной работе! До свидания.
Торраль начал издеваться.
— Нечего сказать, хороша ваша жизнь: со всеми вашими миллионами вы должны ложиться в то время, когда жизнь становится самой приятной.
Банкир обернулся к нему.
— Дело вкуса, — ответил он. — Вы спите днем, я — ночью. Это вас шокирует?
— Нет, — сказал инженер. — Но я работаю, чтобы жить, а вы живете, чтобы работать: вот что меня шокирует.
— Очень жаль, — холодно сказал Мале. — Позвольте мне однако продолжать такую жизнь, потому что она мне нравится. Что поделаешь? Берите меня таким, каков я есть, или оставьте меня в покое. Я — не «цивилизованный», вроде вас. Моя жизнь проста и разлинована, как нотная бумага. Я зарабатываю деньги и сплю со своей женой.
— И производите детей.
— Когда могу.
Они обменялись взглядами взаимного презрения.
— В самом деле, — сказал Мале, — это превосходство моей расы над вашей: ваша вымрет, моя останется.
— Гордость цивилизованных в том, чтобы не иметь потомства. Дело сделано: к чему другие работники?
— Гордость сумасшедших!
— Вы считаете меня сумасшедшим? — спросил Торраль.
— Да, и злодеем, кроме того.
Торраль пожал плечами. Мале ушел.
Фьерс молча закурил другую папиросу. Инженер обернулся к нему:
— Ты идешь?
— Куда угодно.
Они вышли вместе. Пиастры Фьерса звенели в его потяжелевшем кармане. Он думал не без грусти о том, что весь этот выигрыш ничуть его не порадовал.
— Две, три тысячи пиастров, — рассуждал он, — если считать женщин по обычной таксе, было бы чем оплатить восторги целого полка.
— Куда мы идем? — спросил Торраль.
— К черту! Жизнь глупа.
Перед витриной модного ювелира Фьерс смотрел, прислонившись лбом к стеклу.
Он выбирал глазами между выставленными драгоценностями. Но на выставке было слишком много вещей, слишком много колец и браслетов, слишком много тонкого и дешевого китайского серебра, которое фабрикуется в Гонконге: среди сверкающих бокалов, чашек, подносов и кувшинов Фьерс не видел того, чего ему хотелось.
Он вошел в магазин. Еврейка Фернанда, сайгонская знаменитость, поднялась ему навстречу, приветствуя посетителя жеманной улыбкой.
— Я хотел бы браслет, — объяснил Фьерс, — золотой обруч с изумрудами. Он был у вас на выставке на днях…
Внезапно дверь отворилась, и высокая фигура Мале показалась на пороге. Фьерс не видел банкира уже два дня, после партии в покер.
— Вот как, — сказал Мале фамильярно, — вы здесь. Держу пари, дело идет об игрушке для Лизерон…
Он позвал еврейку, которая разбиралась в драгоценностях.
— Фернанда! Мой веер? Я полагаю, на этот раз он готов, наконец?
Он опять обернулся к Фьерсу.
— Подарок моей жены для m-me Абель. Скажите мне, это не очень безвкусно?
Фьерс с восхищением рассматривал веер.
— Черт возьми! Это великолепно. Где украли вы эти перья?
Веер был из перьев марабу, оправленных в перламутр с золотой инкрустацией, виноградной веткой, отягченной вместо ягод черными жемчугами.
— Знаете что? — сказал Фьерс, смеясь. — Этот виноград не скромен: он говорит о взятке.
— А этот браслет, о чем говорит он?
Браслет походил на наручник раба, очень тяжелый, усыпанный крупными кабошонами. Еврейка прочла цену, написанную на ярлыке: две тысячи пиастров.
— Вот и употребление для вашего позавчерашнего выигрыша.
Фьерс засмеялся, Мале ударил себя по лбу.
— Догадался! Этот слиток золота, напичканный бриллиантами, пойдет на улицу Шасселу-Лоба.
— Улица Шасселу?..
— Стройте невинность! Для m-me Ариэтт.
— Прошу вас, — начал сухо офицер. Но Мале пожал плечами.
— Дорогой мой, не надо бесполезного негодования! Вы рассмешите Фернанду. В данном случае тайна ни к чему.
Фьерс подумал о Мевиле и решил не протестовать больше.
— Черт вас возьми, откуда вы знаете?..
— Потому что вы двадцатый, с кем это происходит. Посмотрев на часы, Мале сел. Вероятно, у него было время, он продолжал говорить.
— Двадцатый. Вы входите в интересную семью. Это мои старые знакомые. Я встретился с четой Ариэтт в Пумее, восемь лет тому назад. Они были молодоженами, и их медовый месяц был довольно сумрачным. Они еще мало знали, и потому недостаточно ценили друг друга. Но скоро узнали… Жена была так же хороша, как теперь. Кое-кто знал об этом кое-что, и этот кое-кто был сыном архиепископа, достаточно богатым. Один из ваших товарищей, лейтенант флота, командовавший стационером в Каледонии. Случилось то, что всегда случается: в один прекрасный вечер Ариэтт рассчитал время и застал их в самую веселую минутку. Человек тактичный, он не стал делать шума: он получил пятьдесят тысяч франков — только и всего.
— И сын архиепископа заплатил?
— M-me Ариэтт заставила его заплатить. Вы должны знать ее методу, я полагаю.
— И что же было потом?
— Потом между супругами был заключен договор: всякие связи разрешаются той и другой стороне при условии, если они выгодны. Барыши делятся честно пополам.
— Что же, — сказал Фьерс, — это современно и чуждо лицемерия.
Он заплатил за браслет.
— Две тысячи пиастров, — заметил Мале с любопытством. — Разве «это» стоит таких денег?
Фьерс раздумывал.
— Нет… И вместе с тем… Он объяснил:
— Ни одна женщина не стоит двух тысяч пиастров, ни даже двухсот. Приятное, но однообразное ощущение, которое наши приятельницы дают нам в наиболее интимные минуты, по справедливости, должно оцениваться гораздо дешевле. Но, на мой взгляд, это знаменитое ощущение — только крупица между сладострастными удовольствиями. И могу вас уверить даже, что я не искал его у m-me Ариэтт.
— Как?
— Нет. Мы… Все равно. Вот что, быть может, стоит двух тысяч пиастров: декорация и аксессуары, пикантный контраст между завтраком, к которому я был приглашен, и десертом, который я получил на шезлонге: острая приправа к добродетельному прологу. Столовая в семейном доме, муж, бэби четырех лет…
— Восьми… Восьми лет!
— Четырех, конечно. Ведь это видно по ее фигуре.
— Восьми. Вы забываете климат, который делает детей хилыми. Очень выгодно для мамаш, молодеющих пропорционально этому.
Мале встал. Еврейка предупредительно поспешила к дверям. Фьерс, проходя, погладил ее грудь, потому что она была недурна.
— В самом деле, — сказал он Мале. — Эта Фернанда… вы в ней уверены?
— Что касается скромности? Черт возьми! Еврейка. Она слишком умна и слишком алчна, чтобы изменить клиенту без пользы. И потом, одним скандалом больше или меньше, не все ли равно. Все адюльтеры и все взятки Сайгона проходят через ее руки. Недурное гнездышко всяких мерзостей, эта лавчонка!
— Например, браслет и веер.
— Верно. Адюльтер и взятка, хотя моя взятка освящена благословением этого получестного Абеля, а ваш адюльтер, как вы сказали…
— Монастырский адюльтер, для маленьких девочек… Рука Мале легла на плечо Фьерса.
— Вам это доставляет удовольствие?
— Что? Монастырский адюльтер?
— Нет, жизнь, которую вы ведете, и эта вечная роль распутного фанфарона?
— Удовольствия мне не доставляет. Но вы ошибаетесь, я не играю никакой роли.
Они шли рядом. Коляска Мале следовала за ними, запряженная парой великолепных австралийских рысаков гнедой масти, вдвое превосходящих размерами индокитайских пони.
— Вы олицетворяете собою ту расу, которую я ненавижу больше всего, — сказал банкир, — расу элегантных анархистов. И несмотря на это, вы мне нравитесь. Я хотел бы помочь вам выбраться из той лужи, в которой вы барахтаетесь, да, лужи, не спорьте. Хотите последовать моему совету? Бросьте вашу обычную компанию и ступайте скорее к другим людям. Это не такая уж тяжелая жертва для вас, вы рискуете в этой перемене немногим: вы не подходите к ним, Ариэтту, Роше и их банде. Если б вы знали, какое это мрачное сборище негодяев, под штукатуркой приличия, которая сверху делает их беленькими? Роше? — Талантливый шантажист в отставке. Ариэтт? — Двойная эссенция лжеца на жалованьи. Его жена? — Лицемерная проститутка. Я во сто раз выше ставлю вашу Лизерон, которая не прячется, не обманывает никого и не претендует на уважение… Я не говорю ничего о Торрале и Мевиле: это — ваши друзья… При том, их нельзя смешивать со всей этой колониальной кликой. Они нечто лучшее — и худшее вместе с тем: ложно-направленные умы. Все равно. Я хочу вам сказать, что есть другие люди, которых вы не знаете и которых, быть может, вам было бы приятно узнать: честные люди. Их очень мало, но они все-таки есть. Хотите их видеть? Приходите ко мне. Сам я не принадлежу к честным людям…
— Нет?
— Нет! Я бандит, сударь. Я воровал, грабил, вымогал. Я наживал деньги — а эта фраза подразумевает множество гнусных гнусностей, которые в итоге дают уголовника и вместе с тем миллионера. Но именно благодаря этим гнусностям, которыми была наполнена и осквернена моя жизнь, я питаю маниакальную слабость ко всему честному. У меня, господин де Фьерс, вы не пожмете сомнительно чистой руки. Большая роскошь в Сайгоне — отказаться от подобных рукопожатий. Но я достаточно богат для того, чтобы оплатить всякую роскошь. Моя жена здесь, как и везде, принимает только порядочных людей.
— Вы не боитесь, — сказал Фьерс насмешливо, — что я буду пятном?
— Это мое дело. Приходите.
— Когда?
— Когда захочется. Блудному сыну дня не назначают. Они проходили мимо банка «Hong-Kong and Shag-Hai».
С быстротой, которая отмечала все его движения, Мале пожал руку своего спутника и исчез в открытых дверях.
Фьерс задумчиво продолжал свой путь. Над его головой цветущие деревья роняли свои красные цветы.
Фьерс думал. Сам не заметив этого, он повернул обратно. Между тем, на почтамте пробило пять часов — время прогулки по Inspection, и его экипаж дожидался на улице Тюдюк. Но улица Тюдюк пролегает возле набережной, и Фьерс, продолжая свой путь наудачу, все удалялся от реки.
Он оставил за собой шумные центральные улицы. Северные кварталы Сайгона пересекаются широкими аллеями, тенистыми и тихими. Фьерс миновал улицу Шасселу-Лоба, не узнав ее. Он любовался только виллами, скрытыми в свежей зелени садов за живыми древесными изгородями. Ему и в голову не пришло вспомнить о том, что в одном из этих домов были женщина и софа, хорошо ему знакомые. Его мысли были рассеянны.
Он шел своей дорогой, почти не глядя по сторонам. Перед богатым домом конгаи, стоя на пороге, пронзительно засмеялась, чтобы привлечь его внимание. Но он не поднял головы. В Сайгоне легче чем где-либо забыть обо всем: его влажный и тяжкий зной притупляет чувства и красный песок улиц заглушает все живые звуки.
Фьерс прошептал: «жизнь глупа». Его осаждало множество смутных мыслей, он был настроен пессимистически. Несомненно, люди, с которыми он был близок, люди безнравственные с точки зрения условной морали, сверх того были утомительно однообразными. Так же однообразна до отвращения и его собственная жизнь. Однообразны и пошлы развлечения, которыми он привык возбуждать себя.
Он повторил слова, сказанные им Мале: «удовольствия это мне не доставляет».
Фьерс размышлял о невероятной бедности списка человеческих радостей: «всего-навсего пять ощущений, которые считаются приятными, и самое приятное из них осязательное ощущение — любовь — всецело определяется медицинским термином: контакт двух эпидерм. Ни больше ни лучше. Эпидерм? — поправил Фьерс, — даже не так: слизистых оболочек. Четыре дециметра кожи. Варианты? Литература! Это унизительно».
Он готов был презирать Мевиля, глупость которого простиралась до того, что он мог любить женщин. И Торраля, наивно полагавшего, что счастье заключается в формуле: «максимум наслаждений»… Наслаждений нет. Все одна иллюзия… А что, если они были, но только неизвестные ему?
Луч солнца, стоявшего уже низко, ударил ему в лицо. Он надвинул глубже свой шлем и машинально оглянулся кругом. Надпись показывала название улицы: улица Моев. Мои — это древний индокитайский народ. Фьерс видел два ряда старых деревьев и сады за ними. Редкие домики скрывались в их тени. Ближе других была вилла в аннамитском стиле, широкая и низкая, с кирпичными стенами и покатой крышей, большая веранда из эбенового дерева была скрыта завесою дикого винограда. Высокие банановые деревья бросали свою тень на лакированные черепицы крыши.
У ворот ожидал экипаж. Маленький бой держал спокойных лошадей, лошадей молодой девушки или пожилой дамы. Улица, дом, экипаж и сад, суровый в своей красоте, который можно было видеть в отворенные ворота, создавали очаровательную гармонию спокойствия и мира.
Фьерс подумал: «Хорошо, должно быть, жить там, вдали от нашего пьянства и мерзостей»…
Он остановился у решетки. Две женщины вышли из дома, и Фьерс почувствовал в груди короткий удар, — словно спустили курок ружья: к нему направлялась m-lle Сильва, ведя под руку даму с седыми волосами, которая двигалась ощупью. Слепая — ее мать, очевидно. Приятное лицо, бледное и улыбающееся, несмотря на сомкнутые веки.
M-lle Сильва, внимательная и нежная, несла два зонтика и манто для возвращения в сумерках. Слепая села в коляску, молодая девушка помогала ей. Потом, обернувшись, увидела офицера в четырех шагах от нее.
— Господин де Фьерс!
Это было восклицание искренней радости. Маленькая рука протянулась быстрым, открытым жестом. Начались представления.
— Мама, это флаг-офицер адмирала д'Орвилье. Сударь, мама уже знает вас хорошо: я ей столько наговорила о вашем корабле, и о вас…
Фьерс отвесил низкий поклон. M-lle Сильва даже не думала садиться в коляску. Она весело болтала, очень довольная встречей с кавалером, который ей нравился. M-me Сильва, находя, что улица — не салон, хотела пригласить посетителя в виллу.
— Умоляю вас, — протестовал Фьерс, — не сочтите меня навязчивым и не откладывайте вашей прогулки. К тому же, сударыня, я не имею никакого права быть принятым вами, потому что к вашим дверям меня привел такой случай: я не знал даже, что вы здесь живете.
— Случай нам благоприятствовал, — любезно отвечала m-me Сильва. — Но если вы ни за что не хотите зайти, садитесь с нами в коляску. Мы вас довезем, куда вам нужно.
M-lle Сильва закончила:
— И это вам будет считаться за визит. Не нужно, чтобы случай пропал даром!
— Вы меня положительно искушаете, — сказал Фьерс, — но я боюсь, что стесню вас.
— Нисколько! Здесь есть прекрасная скамеечка, а я ее обожаю.
— Если она так хороша, я беру ее себе.
Он проворно вскочил на подножку. Экипаж тронулся. Колени Фьерса поместились между двумя юбками, голубой и черной, и та и другая волновали его одним и тем же, бесконечно-чистым волнением.
— Вы не спешите? — спрашивала m-me Сильва. — Поедем с нами до улицы Тюдюк. Мы вернемся раньше семи часов.
Фьерс согласился, поблагодарив более горячо, чем этого требовала вежливость. В самом деле, эта неожиданная прогулка казалась ему очаровательной. Час назад слова Мале дали необычное направление его мыслям, пробудив интерес к честным людям, которых он не знал, не знал никогда. Быть может, они более привлекательны, менее однообразны, чем его обычная компания проституток, мошенников и цивилизованных нигилистов, слишком цивилизованных? Сидя перед этой молоденькой девушкой, чистой и целомудренной, Фьерс не сомневался в этом ни секунды, — он испытывал такое чувство, как будто после долгого скитания по игорным домам, маленьким театрам, ночным кабакам и лупанариям он убежал на высочайшую вершину Альп и там, в уединении, вдыхает в себя свежий, девственно-чистый воздух глетчеров.
…И смех и болтовня m-lle Сильва были свежи и ласкали слух Фьерса, и спокойное лицо и голос матери наполняли его сладким покоем…
Г-н де Фьерс, прислушиваясь к тому, как размягчается его окаменелое сердце, молчит. Коляска минует старинную цитадель, улицы предместья и переезжает через арройо по мосту Зоологического сада. Мост безлюден. И безлюдны посыпанные красным песком аллеи, спящие между изгородями из бамбуков и магнолий. Сайгон фланирует и кокетничает на Inspection. В Зоологическом саду — перед закатом солнца — не бывает гуляющих.
М-llе Сильва спрашивает:
— Вы знаете, Тюдюк, разумеется?
— Тюдюк? — Фьерс выходит из своего сладкого забытья, чтоб ответить:
— Тюдюк? Нет…
М-llе Сильва восклицает с негодованием:
— Вы не знаете Тюдюк? Но, Бога ради, что же вы делаете вот уже две недели, как «Баярд» в Сайгоне?
Нелегко было бы сказать ей, что он делает!
— Ничего хорошего. Я выхожу очень поздно. Кучер везет меня, куда ему вздумается, почти всегда на Inspection…
— Inspection несносна, — объявляет m-lle Сильва решительный приговор: — Слишком много экипажей, туалетов и шикарных людей на этой глупой прямой аллее, по которой даже нельзя ехать быстро. Вы увидите, дорога в Тюдюк в тысячу раз красивее…
Фьерс согласен с этим заранее. За мостом начинается дорога в Тюдюк: обыкновенная дорога, извивающаяся между рисовыми полями и густыми рощами магнолий. Но рисовые поля зеленее ирландских лугов, и магнолии дышат чудесным опьяняющим ароматом.
— Нигде в мире, — говорит Фьерс, — нет таких благоуханных дорог. Сайгон — это курильница.
— Нигде в мире? — спрашивает m-lle Селизетта. — В самом деле, ведь вы знаете все страны! Расскажите нам о ваших путешествиях…
Фьерс послушно начинает рассказывать. Он много странствовал по свету. Он умеет оценить проницательным взглядом людей и пейзажи и выбирать между сотней деталей наиболее интересные и характерные.
Он описывает Японию, откуда он прибыл. Он говорит о домах из белого дерева, которые всегда кажутся новыми, и о высоких деревьях, которые облекают их таинственным плащом зелени. Он говорит о мостах в виде арки над высохшими потоками и о деревенских харчевнях, где путешественник всегда найдет чашку очень горячего чая, нежное пирожное casfera и гостеприимную улыбку служанки, ступающей мелкими шажками. Он набрасывает картину островерхой Фузи-Сан, и процессии пилигримов — желтых, голубых, розовых, которые оживляют ее снежные вершины. И он забывает упомянуть о «иошивара» за бамбуковыми решетками, и о мусмэ, целомудренно-порочных и обо всем skebe[7] в японской жизни, забывает легко: m-lle Сильва распространяет вокруг себя атмосферу чистоты.
Коляска проезжает ручеек по мосту из розового кирпича.
— Японские мосты такие же, как этот? — спрашивает Селизетта.
— Нет, большая разница, хотя я не смогу объяснить, в чем именно. Но только, взглянув на этот ручей и на этот мостик, я сразу скажу, что я — в Кохинхине и нигде больше. Для глаза, который умеет видеть, на свете нет двух одинаковых стран.
— Как это интересно, — вздыхает молодая девушка. — Знать столько вещей и сохранить их все, точно сфотографированными в своей памяти. Ваша голова должна быть похожа на альбом!
— Интересно и вместе с тем грустно также, — замечает m-me Сильва своим успокаивающим голосом. — Моряки, вечные изгнанники из всех стран, которые они любят, должны испытывать горечь разлуки в каждом из своих путешествий.
Торраль на прошлой неделе посмеялся над меланхолией Фьерса. Фьерс вспомнил это, и его симпатии к m-me Сильва почувствовались еще сильнее.
— Столько разлук не могут причинять боли. Мы сохраняем прочное и приятное воспоминание о покинутых странах, но мы редко жалеем о них, потому что новые страны стоят их, и один клин, таким образом, выбивает другой. Как вы хотите, чтобы в этом лесу цветущих магнолий я мог сожалеть о чем-нибудь другом?
M-lle Селизетта качает своей белокурой головкой.
— А завтра в другом лесу вы позабудете этот. Непостоянство!
— Согласен. Но если б я был постоянным, я себя чувствовал бы несчастным.
Он увлекся до того, что начинает мечтать вслух в первый раз в жизни.
— Можно быть непостоянным, не будучи неверным. Я с благодарностью вспоминаю светлые часы моего прошлого. Но эти часы умерли, почему же мысль о них должна отравлять мне настоящее? Когда я переворачиваю страницу моей жизни, я начинаю читать следующую новыми глазами. Это легко, потому что страницы не похожи одна на другую. В Сайгоне я не тот японский Фьерс, которым был два месяца назад. И Фьерс-японец не похож на прошлогоднего, Фьерса-парижанина, ни на Фьерса-турка, существовавшего еще раньше.
М-llе Сильва смеется, ее любопытство возбуждено.
— Расскажите нам об этих Фьерсах, которых уже нет более.
— Это были мои близкие друзья, я очень любил их, и мне порой кажется, что они живут еще и посейчас в тех странах, где я с ними встречался. Фьерс-таитянин, например: это был созерцатель, который не признавал ничего, кроме деревьев, лугов и ручьев. Он проводил целые дни в деревне, одетый в «парао» из синего полотна, в широкой соломенной шляпе и, разумеется, босой. Он нанимал в этой деревне, которую пышно величал «столицей», маленькую хижину в саду из кокосовых пальм. И когда раз в месяц к нему приходили письма и газеты, испещренные французскими марками и штемпелями, он не вскрывал писем, а газетами растапливал очаг в своей хижине.
— А Фьерс-турок?
— Это был благочестивый и верующий мусульманин, который не пропускал ни одной недели, не помолясь Аллаху в какой-нибудь из самых старых мечетей Стамбула. После этого он садился на террасе османлийского кафе, и сосредоточенно взирал на Босфор. И каждую пятницу — праздничный день — посвящал четыре часа размышлению на уединенном кладбище в Скутари.
— Был также Фьерс-китаец?
— Разумеется: этот проводил все свое время в том, что размышлял с гордостью о величии своей расы, самой древней в мире, и о своей мудрой иронической философии. Это был несносный человек, он не беспокоился ни о чем, кроме рисовой бумаги и кисточек для чернил, и презирал все на свете.
М-llе Сильва делается задумчивой.
— Столько разных умов попеременно — под одним лбом! Я боюсь подумать, что завтра вы переменитесь еще раз, и если я вас встречу в Париже или Японии, нам придется начинать наше знакомство сначала.
— Быть может. Моя память похожа на пластинку аппарата: солнечный луч — и отпечатавшееся на ней изображение исчезает. Но достаточно фиксажа, чтобы сделать отпечаток неизменным.
— А этот фиксаж?
— Я еще не нашел его.
Продолжительное молчание. Дорога пролегает арековым лесом. Нет больше ни магнолий, ни рисовых полей, ни красного песка, вызолоченного солнцем. Одни только арековые пальмы с прямыми и тонкими стволами тесно переплетают свои листья, развертывающиеся на высоте пятидесяти футов от земли: сумрачный свод храма, который поддерживают бесчисленные ионические колонны. Земля под деревьями темна, и лишь местами поблескивают лужи. Весь лес молчит.
М-llе Сильва, сложив на коленях руки, жадно смотрит. Фьерс любуется сосредоточенным взором зелено-голубых глаз. Его поражает, что молодая девушка может чувствовать красоту леса без цветов, без птиц и без солнца.
— Сударь, — произносит слепая, — мне думается, что сейчас вы не все нам сказали. Я хорошо понимаю, что в каждой новой стране вы открываете в себе как бы новую душу. Но мне кажется, что всюду вы должны все-таки вспоминать ваш домашний очаг, вашу семью. И это постоянное воспоминание связывает воедино всех разнообразных людей, которыми, по вашим словам, вы бываете попеременно.
— У меня нет ни семьи, ни домашнего очага, — говорит Фьерс.
— Никого?
— Никого.
— В вашем возрасте это очень грустно.
Фьерс размышляет. Домашний очаг — тюрьма, которая усложняется вдобавок цепями: родители, друзья, — все то, что никогда его не прельщало. Семья? Муж, жена, еще кто-нибудь третий, — маленькие обезьянки, которые визжат и пачкают — немного рабства, немного смешного, немного подлого: восхитительная смесь! Фьерс готов рассмеяться. Но вот перед его глазами семья, которая изумляет его и смущает: эта мать, улыбающаяся и нежная, эта прелестная чистая девушка… И очень искренно он говорит в ответ:
— Да, грустно… порой, иногда мне, страннику, случается встретить на остановке в пути уютный и теплый домашний очаг и увидеть в случайно открытую дверь довольных мужей, любящих жен, милых детей. Сегодня вечером мой корабль казался мне скучным, мое одиночество тяготило меня и, против своей воли, я желал зла всем тем, кто счастлив. Человек — гадкое завистливое животное, который покупает свое счастье несчастьем других, и наоборот…
Это очень старая ложь — романтическая легенда о моряке-скитальце, изгнаннике земли, терзающемся смертельной тоскою по домашнему очагу, но ложь, которой можно без конца обманывать женщин: все они под различной окраской, которую им дают их воспитание, их моды и их позировка, сохраняют одну и ту же сентиментальную доверчивость. Г-н де Фьерс сирота, у г-на де Фьерса нет дома, можно сказать, нет родины. И две женщины, исполненные симпатии, которые его слушают, деликатно стараются смягчить это горькое одиночество.
— Сударь, — говорит m-me Сильва, — я боюсь, что после всех ваших странствий, вы еще не нашли того, что единственно делает жизнь утешительной, — домашнего очага. Если вы хотите, милости просим к нашему. Вы — почти сын моего старого друга д'Орвилье, самого дорогого друга моего мужа. Мой дом для вас открыт.
Она протягивает свою старую руку, оставшуюся нежной и белой, и Фьерс запечатлевает на ней поцелуй. М-llе Селизетта торжествующе резюмирует:
— Значит, мы вас завербовали! У нас очень маленькое общество, но зато самое дружное. У нас не флиртуют, не позируют и не сплетничают — три исключения из общего правила в Сайгоне. У нас играют в теннис — настоящий серьезный теннис, читают, болтают, устраивают длинные прогулки — и запирают двери перед носом неприятных людей. Очень, очень маленькое общество: губернатор, семья Абель, m-me Мале…
— M-me Мале?
— Вы ее знаете?
— Очень мало. Больше ее мужа, который как раз сегодня приглашал меня бывать у них.
— Видите, как чудесно. Вы будете встречать m-me Мале у нас, и нас — у нее. Это — настоящий друг, в полном смысле слова…
М-llе Селизетта начинает рассказывать о достоинствах m-me Мале. Фьерс тем временем думает о том, что иногда случай походит на провидение. Вчера все чудесным образом соединялось, чтобы отвратить его от прежней жизни, сегодня все точно сговариваются для того, чтобы привлечь его к новой. Вчера круг людей, среди которых он привык вращаться, услужливо выставлял перед ним напоказ все свои язвы и пороки — сегодня другой круг, новый и привлекательный, широко распахивает перед ним обе половины своих дверей. Что же!? Он войдет!..
Коляска останавливается. Здесь — конец прогулки. Дорога упирается в реку, и нет ни моста, ни набережной. На другой берег переезжают с помощью парома. Тюдюк спрятан среди арековых пальм. Видны только две-три глиняных хижины под соломенной кровлей.
Пересеченный рекой, словно гигантской аллеей, лес по обе стороны теснится к берегам. Деревья купают свои корни в реке, и желтая вода разрывает на части зеленые отражения. Донаи течет между двумя стенами арековых пальм, двумя оградами из тесно сгрудившихся стволов, увенчанных султанами листьев. Солнце, изгнанное из леса, вознаграждает себя на этой текучей аллее, и зажженная вода пылает…
Лошади дышат тяжело. Возница равнодушно подвязывает свой кнут.
— Эти волнующиеся пальмы, — шепчет Селизетта Сильва, — точно хоругви, поставленные на крыше леса…
Паром плывет посреди реки. На воде цвета пылающих углей силуэты гребцов трепетно отражаются, как китайские силуэты. Сидя на краю плота, конгаи с опущенными в воду ногами тянет заунывную песню.
Солнце садится. Нужно возвращаться домой. Под ареками уже наступила ночь. Роса разбросала повсюду свои капли, и m-lle Сильва укутывает слепую в манто — заботливо, как маленькая мамаша.
…Под ареками ночь уже наступила…
— Когда я была девочкой, — говорит вслух Селизетта Сильва, — деревья в нашем саду казались мне очень большими, а сад — бесконечным. Эти ареки и весь этот лес, в сравнении с моими воспоминаниями, кажутся совсем маленькими…
Копыта лошадей не стучат по мягкой земле. Спокойствие сумерек располагает к доверчивой откровенности.
— … Мы жили в старом доме, похожем на ферму, который назывался замком, потому что у него были башенки с островерхими кровлями. Это было в Перигоре. Там было много цветов и стадо овец на холме с маленьким пастухом в красной шапке. Все стены были обвиты глициниями, и крестьяне украшали их фонариками и лентами, когда папа приезжал из Африки — раз в год, ко времени жатвы… Как весело было в доме, когда он приезжал! Его голубой доломан разливал всюду солнечный свет… Да, это были веселые жатвы. Когда он уезжал опять, его место за столом оставалось незанятым, и его прибор ставился каждый раз, как будто он был с нами. Однажды он не вернулся больше…
Фьерс спрашивает очень тихо:
— И после этого вы покинули Францию?
M-me Сильва отвечает тем же спокойным голосом:
— Год спустя. Я овдовела, моя дочь была уже достаточно взрослой. Ее опекун получил назначение губернатором в Сайгон. Мы за ним последовали. Это было хорошо, потому что шесть месяцев спустя мои глаза, больные уже давно, закрылись навсегда. Мать ослепла, опекун уехал в дальние страны — бедняжка Селизетта умерла бы со скуки…
Фьерс смотрит на седые волосы и на лицо без морщин. В несколько лет все ее счастье было разрушено, срезано у корня, как зрелый колос серпом. Она лишилась мужа, дома, родины, света солнца. И все-таки она улыбается. Столько испытаний не могли ее мужества сломить. И ради любви к дочери она стоически таила про себя свои слезы…
— Когда я была маленькой девочкой…
M-lle Сильва предается милым воспоминаниям детства.
Фьерс мысленно сравнивает их со своими, скудными и печальными. В нем все возрастает нежность к этой доверчивой девушке, которая так трогательно раскрывает перед ним свою заповедную шкатулку.
…Снова магнолии, еще сильнее благоухающие в темноте, — арройо и маленький мостик, розовые кирпичи которого кажутся серыми. Зоологический сад, где слоны кричат в своих клетках, и наконец, снова город.
— До скорого свидания, не правда ли? До очень скорого?
— До завтра, если позволите.
Он возвращается пешком под ярким сиянием звезд. Прохладный воздух как будто вливает в него жизненные силы. На улице Катина его окликнул Торраль:
— Сегодня вечером в Шолон?
В Шолон — пить, безобразничать, предаваться распутству?
— Нет, не могу! — Он солгал сразу, даже не подумав: — Не могу, я на ногах весь вечер. Я устал и возвращаюсь на борт.
На улице Катина в час вечерней прогулки Торраль встретил Мевиля, который шел пешком, размахивая руками. Он выразил насмешливое изумление:
— Где твой экипаж? Чего ты путаешься здесь, когда все женщины в аллее?
— Не знаю.
Мевиль выглядел усталым и апатичным. Торраль взял его под руку.
— А что делает Фьерс? Вот уже неделя, как я его не вижу. В последний раз, — это было здесь, вечером, — он бежал, как жеребенок. Я его приглашаю на ночь — он кричит, что не может, что он устал — и убегает со всех ног. После этого он точно провалился.
— Я его видел вчера в коляске Мале.
— Он бывает там?
Торраль даже остановился от изумления.
— Да. О нем часто говорят в этом доме и в других тоже.
— Я не думал, что он так глуп. Они шли рядом.
— Мале, — рассказывал Торраль, — собирается нажить огромную сумму на афере с рисом. Налог был ему сдан на откуп всего в сумме четыре миллиона, потому что губернатор не решался повысить этот налог сам. Мале решился: он завербовал две тысячи головорезов, вооруженных винчестерами. И налог дает восемь миллионов, — но у нас будет восстание.
Мевиль сделал равнодушный жест.
— Восстание — это скверная штука, — продолжал Торраль. — Нас могут мобилизовать.
Он был офицером запаса и в случае мобилизации должен был командовать батареей на мысе Св. Иакова. Мевиль не слушал его. Он шел, опустив глаза в землю.
— Что с тобой? — внезапно спросил инженер. Доктор медленно пожал плечами.
— …Скучно.
Он говорил нехотя.
— Скучно. Я хочу обладать женщиной, которая меня, не хочет. Двумя женщинами…
— Какими?
— Мале, Абель.
— Абель матерью?
— Нет, Мартой.
— Этой малюткой? Ведь ты находил, что она слишком худа.
— Да. Но когда я на нее смотрю, у меня делается головокружение. Ты помнишь — тогда, в театре? Я чуть не упал в обморок. Она меня ослепила, как электрическая лампа. Я перерыл все мои книги и не нашел такой болезни. Я не знаю, как лечить себя. Он внезапно остановился.
— Я женюсь на ней, — заключил он.
— Ты с ума сошел, — сказал Торраль.
— Очень возможно. Торраль размышлял:
— Две женщины, которые не хотят… Это слишком для Сайгона. Ты все испробовал?
— Я не пробовал ничего: я наткнулся на стену. Марта внушает мне страх и парализует меня. Другой внушаю страх я сам, и она запирает передо мной свои двери.
— Стало быть, она тебя любит.
— Спасибо за такой аванс!
Они закурили. Мевиль не заметил, как его папироса погасла.
— Есть и другие женщины, — дал совет инженер. — Там или здесь, спазм всегда одинаков.
Мевиль покачал головой.
— Я не могу. Черт возьми, есть только две женщины! Больше я не хочу никого, не могу хотеть никого. Сейчас, в эту минуту, меня ожидают в Шолоне. И если я пешком, это значит, что для этого свидания мне нельзя воспользоваться коляской. Это — тайное свидание: одна молодая девушка…
— Это меня не касается. Ну, и дальше?
— Ну, и я ее не хочу. Ни ее, ни других.
— Берегись, — сказал Торраль. — Если ты дошел до такого предела, это опасно.
Они пришли к собору и остановились перед входом.
— Помнишь, — сказал Торраль, — кошку, которую однажды вечером я швырнул в эту каменную громаду? Это был день приезда Фьерса, дурака Фьерса, — мы были пьяны, и мы искали один веселый квартал с доброй славой. В этой истории есть нечто философское и медицинское также. Алкоголь и объятия: вот отчего все твои головокружения прекратятся.
— Нет, — сказал доктор, — и я делал опыты: когда мною овладевает влечение к женщине, ничто не может рассеять меня. Я слишком привык покоряться этим влечениям, я — их раб. И на этот раз нужно, чтоб я покорился, или…
Они проходили по шоссе, посыпанному красным песком. Виктория проехала совсем близко. Мевиль остался на месте. Ось колеса коснулась его ноги.
— Осторожно! — закричал инженер, отскакивая назад. Мевиль посмотрел на него с удивлением, потом махнул рукой.
— Нет никакой опасности, — пробормотал он. Они перешли улицу.
— Так вот, — резюмировал доктор.
— Еще ничего не потеряно, — сказал Торраль. — Мале тебя любит, ухаживай за ней. Используй Фьерса, этого идиота, раз он там бывает. Встречайся с ней, все равно где, подстерегай ее, обходи кругом, — словом, охоться за нею. Что касается другой, — черт возьми! ты ее не любишь: головокружение — это еще не желание.
— Если я не буду обладать Мартой Абель, — повторил упрямо Мевиль, — этим головокружениям не будет конца, и я пропаду.
— Все кончается, — возразил Торраль. — До вечера в клубе.
Он ушел, потом вернулся.
— Пожалуйста, остерегайся экипажей. Служить касательной к траектории колес — вещь опасная. Это посерьезнее, чем временные головокружения!
Курильня Торраля была темной: занавески на окнах не пропускали в нее света солнца, убийственного в два часа дня. Только лампа для опиума бросала желтое пятно света на потолок, и темные клубы дыма тяжело колыхались в воздухе, пропитанном запахом снадобья. Тихое потрескивание трубок чередовалось с безмолвием. Торраль курил, бои спали у его ног.
Палящий зной в эти часы сиесты наводит дурман без сновидений. Сайгон спит, и смертоносное солнце одно царствует на пустых улицах. Только курильщики продолжают жить в глубине запертых курилен, и нить их мыслей, чудесно смягченных опиумом, тянется за пределы земного мира, удлиняясь до того, что достигает благословенного и лучезарного царства, которое Куанг-Тзе открыл некогда своим ученикам.
Лежа на левом боку, правой рукой протягивая иголку к лампе, Торраль приготовлял свою шестую трубку. Он лежал на камбоджийских подушках из свежей рисовой соломы. Его пижама, расстегнутая, обрисовывала смуглый торс, слишком узкий для его большой головы, сильной и в то же время рахитичной, торс цивилизованного человека, который утончает без устали свой мозг, с презрением отдавая свое тело разврату. Торраль курил свою шестую трубку.
Он вдыхал черный дым глубоким вдыханием и долго задерживал его в легких прежде, чем выпустить. Его откинутая голова покоилась на подушке, сладкая истома сковывала тело, все его чувства, казалось, вибрировали подобно тетиве лука. Горячий запах снадобья ласкал его обоняние, свет дымящей лампы очаровал остановившийся взор, мерное дыхание спящих боев звучало в ушах, как нежная мелодия скрипок.
Снаружи, далеко на улице, безмолвной как пустыня, прозвучали шаги. Никто, кроме курильщика, не мог бы их расслышать. Торраль с любопытством ожидал человека, который приближался: это был мужчина, потому что он шел мерным шагом, не спеша, — изощренная проницательность курильщика тотчас же уловила это. Человек остановился, потом пошел опять. По стуку каблуков на камнях тротуара Торраль угадал колебание идущего, вынужденного выйти из тени деревьев, чтобы пересечь улицу. Шаги прозвучали перед дверью, и по короткому стуку одним пальцем Торраль узнал Фьерса, хотя Фьерс обыкновенно не выходил никогда в эти часы.
Торраль толкнул ногой темную груду тел спящих. Бои проснулись, потягиваясь. Они были похожи на маленьких лежащих идолов из бронзы. Сао поднялся, с покрасневшими от опиума глазами. Он разыскивал свой «каи-хао» из белого полотна, брошенный в угол на время сиесты. Но в этот момент Фьерс нетерпеливо постучался вторично. Тогда бой отправился отворять совсем голый, собрав только под тюрбан свои длинные черные волосы.
Фьерс вошел, сбросил шлем и сел, не говоря ни слова.
— Что? — спросил инженер.
— Ничего.
Он растянулся на циновке по правую сторону лампы. Торраль приготовил трубку и предложил ему. Фьерс отрицательно покачал головой. Торраль курил один. Потом они оба задремали. Бои тоже снова улеглись спать.
Черный дым покрывал словно тушью циновки из рисовой соломы. Уравнения на аспидной доске просвечивали сквозь облака дыма, и курильщик созерцал их, как начертанные серебром изречения непреложного Евангелия.
Пробило четыре часа. Торраль поднялся. Его лицо и руки были черны от сажи. Он обтер их одеколоном и протянул флакон Фьерсу.
— Десять трубок и два часа отдыха после десятой. Ни в чем не нужно излишеств.
Он скинул свою пижаму и оделся. Фьерс курил папиросу. Торраль сел верхом на единственный табурет.
— Почему ты пришел отдыхать сюда?
— Меня выгнали из дому.
— Кто?
— Лизерон.
Торраль ожидал объяснений. Фьерс раздавил свою папиросу о поднос для опиума.
— Обыкновенная история. Я флиртовал от времени до времени с этой бабенкой, которую официально содержит Мевиль. Он, понятно, не знал ничего…
— Само собой.
— Хорошего понемногу, и я собирался на этих днях порвать с Лизерон. Тут, однако, возникли некоторые затруднения…
— Для развода нужно, чтоб было двое.
— А я был один. Она уцепилась за меня, ей нравилось обманывать Мевиля со мною. Я прекратил свои визиты — она стала приходить ко мне. Я говорил, что меня нет дома — она ожидала меня у ворот. Наконец, вчера вечером я написал ей.
— Достаточно ясно?
— Должно быть нет: я ее просил не приходить никогда больше — и вдруг сейчас, в самом разгаре сиесты, она обрушилась на меня…
— Как социализм на буржуазию…
— Это совсем не смешно: я был в пижаме, я спал, надо было идти отворять.
— Бедный!
— Она входит. Тотчас мне в лицо летят триста пиастров — я их приложил к моему письму вчера — и в ту же минуту она в моих объятиях совсем голая. Она пришла в пеньюаре.
— И ты еще жалуешься?
— Я терпеть не могу насилия. Я вырывался, как только мог, надел вестон и пришел сюда. Она кричала от злости. Но это пройдет — и я ей так и сказал.
Он добродушно смеялся.
— У тебя ломкая мебель? — спросил Торраль.
— Только железная кровать.
Он взял другую папиросу. Голубые клубы дыма поднимались медленно к потолку.
— Недурен ты был, — снисходительно смеялся Торраль. Опиум еще пропитывал его вены, смягчая его обычную резкость.
— Недурен, — подтвердил Фьерс.
Он пошел взглянуть на черную доску, испещренную формулами. Торраль, повернувшись на своем сиденье, следил за ним взглядом.
— Тебя не видно уже больше десяти дней, — сказал он вдруг.
Фьерс покраснел.
— Я утомлен.
— А между тем ты прекрасно выглядишь.
Фьерс в самом деле выглядел, как нельзя лучше: свежий цвет лица, веки без темноты. Ни румян, ни пудры. Торраль начал смеяться.
— Кем ты заменил Лизерон?
— Никем. Я хочу отдохнуть несколько времени.
— Прекрасно. Сегодня вечером я обедаю в кабаре, в Шолоне, тихо и скромно, по твоему рецепту. Ты будешь?
Фьерс покраснел еще сильнее.
— Не могу. Я приглашен на обед в городе.
— В городе?
— К Мале.
Торраль притворился крайне изумленным.
— К Мале? Ты бываешь у таких шикарных людей? Скрестив на груди руки, он разразился смехом.
— Бедняга! Так значит, это правда? Мне говорили, но я не верил. Ты, цивилизованный, солдат нашего авангарда, ты сделался светским человеком? Ты волочишься за женскими юбками, ты даешь опутать себя вежливостью, элегантностью, снобизмом? Юбки не стоят даже труда поднимать их, а поклоны ничего не дадут взамен, кроме обратных поклонов. Поддельный товар, фальшивые деньги. И для этой нездоровой и варварской кухни лжи ты изменяешь нашей рациональной, математически правильной жизни! Вот уже десять дней, как ты повернул к нам спину. Десять дней, как ты отрекся от нашего идеала разумных людей: какая химера, какая глупость тебя увлекает? В какой луже обмана ты погряз, — искренний человек? Ты или безумец или ренегат.
— Ты преувеличиваешь, — сказал Фьерс.
Он выслушал выговор безропотно. Перед лицом этой неопровержимой философии он себя чувствовал смущенным и виноватым. Но та новая жизнь, которую он вкушал уже более десяти дней, давала ему слишком много радостей, чтоб он согласился отказаться от нее. Он защищался:
— Я живу по твоей формуле: я нахожу без усилий развлечения по моему вкусу. И я ими пользуюсь. Я живу так, как мне нравится, не думая ни о чем и ни о ком. Это именно то, что предписывает твоя программа.
— Дуралей.
Торраль выругался без гнева, с гримасой брезгливой жалости.
— Дуралей. Не будем спорить. — Ты влюблен, что ли? Это не было бы оправданием, разве только объяснением.
Фьерс возмутился. Все упреки, все насмешки он выслушивал, опустив голову. Но профанировать здесь имя Селизетты Сильва — никогда! — В самом деле, — вдруг пришло ему в голову, — к чему выходить из себя? Кто говорит о Селизетте? Он был влюблен в нее не больше, чем во всех других женщин. Он засмеялся.
— Влюблен. А ты?
Торраль испытывал его пронизывающим взглядом. Но Фьерс не лгал, его искренность была очевидна. Торраль не настаивал больше.
— Я иду к Мевилю, — сказал он, переодеваясь в дневной костюм, который оставил для сиесты. — Ты со мной?
Фьерс посмотрел на часы.
— Да. У меня еще есть время.
— Время? У тебя какое-нибудь дело?
— Партия в теннис.
— Где?
— У Мале.
Фьерс не краснел более, он не был влюблен, эта истина, точно сформулированная, успокоила его совесть. Он пожал плечами, когда Торраль упрямо вернулся к той же теме.
— Любовь, ради которой перестают предаваться наслаждениям, — это анемия интеллекта.
Они отправились к Мевилю пешком. Улица Немезиды была полна туземными ароматами. Они дошли до Испанской улицы в четверть часа. У дома доктора ворота в ограде были открыты, и на дворе, осененном тенистыми деревьями, лакированная колясочка с серебряной инкрустацией дожидалась хозяина.
— Хорошенький домик, — сказал Фьерс, прежде чем войти.
— Привлекательный и скромный. Ловушка для женщин.
Торраль любовался, как художник или как математик, склонив голову и прищурив глаза. Дом Мевиля скрывался, как будто в засаде, за оградой из деревьев, и вокруг каждого этажа шла веранда, замаскированная диким виноградом, который походил на завесу. Сейчас же за калиткой аллея круто поворачивала к скрытому в зелени подъезду. И посетитель с первых же шагов делался невидимым.
— Вот храм тайных наслаждений, — сказал Торраль. — Там найдутся шезлонги по мерке для любой женщины. Все те, кого ты почтительно приветствуешь каждый день в их собственных гостиных, у Мале или у других, — все они лежали на этих шезлонгах или будут лежать.
— Возможно, — сухо сказал Фьерс.
Мевиль был один, его последняя клиентка ушла. Кабинет, большой по размерам, производил однако впечатление интимности, благодаря полумраку и тишине. Окна-двери казались маленькими под своими занавесками из тюля, сквозь которые ветер проникал, не колебля их. Стены были скрыты широкими и длинными пологами сиреневого муслина, который как будто разливался повсюду своими мягкими складками. Тот же муслин драпировал кресла и софы из индийского тростника, и занавески из него, с широкими подхватами, обрамляли две постоянно запертые двери.
Вся эта мягкая материя создавала в комнате атмосферу безопасности и тайны. Все, что ни говорилось и все, что ни делалось между этими шелковыми стенами, никогда не выходило из них наружу. Слова и движения оставались погребенными в шелесте ниспадающих драпировок. И много женщин приходило в эту исповедальню признаваться в стеснительном недуге, которому подвержен почти весь Сайгон и лечится от него, — и многие, здоровые или исцеленные, получали или добивались другого утешения навсегда готовых к услугам кушетках.
Да, это была исповедальня, а не кабинет врача: самая подходящая исповедальня для светских грез. Ни книг, ни бумаг, ни инструментов: безделушки, духи, веера, и, на всякий случай, ликеры и сласти.
Мевиль, растянувшись на шезлонге, смотрел как его папироса угасала в пепельнице. По войлочным половикам мягко ступала конгаи, полуслужанка, полужена, которая неизменно дополняет собой обстановку европейца в Индокитае: четырнадцать лет, бархатные глаза, большой чувственный рот и худые руки, проворные и искусные во всем. Она была хороша, насколько это можно для ее расы, причудливая смесь индийской бронзы и китайского янтаря.
— Это вы? — сказал Мевиль, не поднимаясь. Торраль и Фьерс вошли.
Конгаи, угодливо-почтительна перед господином, улыбнулась посетителям гримасою губ и кокетливым взглядом из-под опущенных ресниц.
Когда они встречались, между ними никогда не бывало сердечных излияний. Их дружба была только сходством взглядов и интеллектов, ассоциацией одинаковых эгоизмов, соглашением, заключенным только для того, чтобы каждому легче было достигнуть максимума счастья. К чему же ребяческие и лживые рукопожатия?
— Семейная идиллия, — усмехнулся Торраль, посмотрев на конгаи.
Они поговорили кое о чем. Фьерс сообщил политические новости дня: в них было мало хорошего, с точки зрения д'Орвилье, который продолжал предсказывать катастрофу. Военные упражнения всякого рода следовали на «Баярде» одно за другим, и вся эскадра была охвачена воинственным возбуждением.
— Старческий трепет? — спросил Торраль. Фьерс отвечал нерешительно:
— Я так думал сначала. Теперь я, право, не знаю.
Его удивлял непрекращающийся алармитский шум вокруг, — и, в особенности, сосредоточение английских эскадр во всех океанах земного шара.
— В конце концов, — заключил он, — если б Англия и задумывала напасть на нас, неожиданным это нападение не будет.
— Увы! — вздохнул Торраль.
Он думал о возможной мобилизации и о батарее, которая его ожидала на утесах мыса Св. Иакова под обстрелом неприятеля… Он высказал другое опасение: мятеж туземцев, который он предвидел в случае, если б Мале стал взыскивать слишком энергично свой налог.
При имени Мале Мевиль вздрогнул.
— Кстати, — сказал инженер, прерывая самого себя, — как твои дела в этом доме?
— Никак, — пробормотал Мевиль.
Торраль оглядел его глаза, обведенные синевой, его побледневшие губы и впалые щеки.
— Ты болен?
— Нет.
— Устал во всяком случае, — вмешался Фьерс. — Послушайся меня, воздержись на некоторое время.
Мевиль иронически засмеялся.
— Вот уже неделя, — сказал он, — как я следую по стопам целомудренного Иосифа, — целая неделя!
Торраль сделал гримасу. — Что за черт?! Это все еще продолжается?
— Все еще.
— Что именно? — спросил Фьерс. Торраль начал насмешливо:
— Это вне твоей компетенции, светский человек. Мевиль влюблен. Но его любовь, хотя и упорная, не имеет ничего общего с платонизмом: он добивается обладания своим предметом. Это слишком просто для твоего нового образа мыслей.
Фьерс раздраженно пожал плечами. Он готовился отвечать, но в это время бой-привратник вошел доложить о чем-то господину. Мевиль отослал его с утвердительным жестом.
— Это Лизерон, — сказал он, — сегодня ее день. Бедняжка, она будет разочарована…
Торраль ожидал комедии. Из инстинктивного кокетства Мевиль расправил складки вестона. Фьерс, не думавший ни о чем, кроме своего тенниса, с беспокойством посматривал на часы.
Лизерон вошла улыбающаяся. Она, вероятно, забыла о Фьерсе, или, быть может, инстинктивно стремилась отомстить ему обычной местью обманутых женщин. Но она увидела его, и позабытый гнев вспыхнул в ней с новой силой. Она остановилась, Фьерс смотрел на нее равнодушными глазами. Час тому назад оскорбленная в своей гордости самки, она приняла это равнодушие, как удар кнута по лицу. Побледнев, она подскочила, схватила Фьерса за руку, стащила с шезлонга и поставила лицом к лицу с оторопевшим Мевилем.
— Ты знаешь, я была его любовницей!
Торжествующая, отомстившая, вся трепещущая от волнения, она ожидала катастрофы. Ее примитивный рассудок представлял себе ярость обманутого самца, неизбежный и трагический. Но увы, наследственная цивилизация искоренила в Мевиле без остатка такое первобытное чувство, как ревность. Он не пошевельнулся и отвечал только смехом. Лизерон выпустила руку Фьерса, пораженная до остолбенения, которое внезапно сделало ее немой. Фьерс, как ни в чем не бывало, уселся опять.
— Совершенно верно, — заявил он.
Он искал насмешливого слова, которое пришлось бы кстати, но не нашел его. Мевиль с любопытством поднимал брови, эта сцена интриговала его, как шарада. Фьерс объяснил:
— Повторение трагедии из египетской истории: Потифар, или сорванный плащ…
— Бедняжка, — пожалел Мевиль. — Вздумала же ты родиться в нашем веке!
Они смеялись ей в лицо, оба — нет, все трое. Она точно обезумела. Она повторяла: «я его любовница…» И вдруг ее гнев вырвался наружу, смешанный на этот раз с каким-то страшным негодованием. Она разразилась бранью:
— Подлецы! Вам безразлично, если ваши жены изменяют вам с первым встречным животным? Хорошо же: так я, непотребная женщина, я назову вас вашим именем: вы — грязные тряпки, ничтожества, гниль! Вам дадут пощечину, а вы ее даже и не почувствуете. В ваших жилах не кровь течет, а…
Бранные слова разбивались о броню их иронии. Торраль даже смаковал эти оскорбления, как варварскую дань почета его превосходству: для философа большое удовольствие наблюдать игру голого инстинкта. Торраль смеялся без гнева.
Мевиль флегматично выслушал до конца, потом поднялся и вытолкал женщину вон. Он всего менее чувствовал себя оскорбленным, но он находил неприличным, чтоб любовница осмеливалась говорить с ним иначе, как рабским тоном. Лизерон, возмутившаяся раба, пыталась кричать и защищаться. Но, увидев глаза своего любовника, злые глаза, которые требовали повиновения, она убежала, ударившись о дверь плечом. Мевиль возвратился на свой шезлонг и зевнул.
Один только Фьерс покраснел. Он не произнес ни слова, не пошевельнул пальцем. Но странный стыд ударил ему в голову. Он не нашел в себе силы отнестись презрительно к этому оскорблению снизу. Оно его обожгло, как крепкая водка, как истина, — и он не был уверен в том, что это и в самом деле не была истина.
…Конгаи, свернувшаяся в клубок за шезлонгом, сохраняла испуганное молчание, пока говорила Лизерон. Потом она позволила себе рассмеяться пронзительным смехом, который Мевиль прекратил ударом. Это был единственный комментарий приключения. Торраль, как ни в чем не бывало, продолжал на прерванной фразе свои советы:
— Ты напрасно не принимаешь мер против твоей одержимости, — сказал он Мевилю. — Сегодня вечером я обедаю в Шолоне, я приглашал Фьерса, он отказался, потому что у него душевная анемия. Но нам ничто не мешает немного поразвлечься подобающим образом. Неделя воздержания — это слишком.
— В кого он влюблен? — спросил Фьерс.
— В m-me Мале, — сказал Торраль, взглянув на него. Фьерс не повел бровью.
— И в m-lle Абель тоже. Фьерс засмеялся.
— Ты можешь назвать всех на свете.
Он боялся услышать другое имя. Но он не сознавался в этом себе самому.
— Пять часов, — сказал он, — до свиданья.
— Куда ты идешь? — спросил Мевиль.
— На теннис. Мевиль встал.
— Возьми меня с собой!
— О, нет.
Он не мог бы сказать почему, но он чувствовал, что Мевиля менее кого-либо можно ввести к тем людям, куда он хотел идти.
— Почему нет? — сказал Торраль. — Идите вместе. Мевиль знает весь Сайгон. Его не нужно представлять. Ему будет полезно туда пойти, а тебе — видеть его там.
Фьерс покачал головой. Торраль убедил его насмешливой цитатой:
— «Ревность, милостивый государь? Сначала легкая тревога…»
— Дурак, — сказал Фьерс, но все-таки согласился. Мевиль переменил костюм быстрее, чем он это делал обыкновенно. Торраль проводил их до Испанской улицы.
— Здесь, — сказал он, — наши пути расходятся. Он посмотрел на Фьерса.
— Расходятся более, чем это кажется на первый взгляд. Туда — дорога глупостей, сюда — путь разума.
Он пошел путем разума.
— Не знаю, куда идти, — шутил Мевиль, колеблясь. И последовал за Фьерсом, по дороге глупостей.
Мевиль первым вступил на подъезд, но Фьерс прибавил шагу, чтобы обогнать его в зале. Ему было неприятно, что Мевиль не обнаружил никакого стеснения под этой кровлей.
Зала кончалась верандой, которая выходила в сад. Площадка для тенниса была на лугу, окруженном боскетами. Арековые пальмы вокруг образовали естественный тент, и под этим тентом собрался кружок светлых платьев и белых вестонов. Там и сям были разбросаны мячи и ракетки. Это был момент отдыха.
Фьерс и Мевиль приблизились. M-me Мале пошла им навстречу. Она была прелестна. На открытом воздухе ее красота белокурой маркизы выигрывала еще больше. На газоне, среди цветущих деревьев она, несмотря на пробковый шлем — неизбежную дань климату — показалась Фьерсу оживленной и улыбающейся картиной Ватто. Он поцеловал протянутую руку, сказал вступительную фразу для Мевиля и оставил его продолжать ухаживание. Сам он поспешил к арекам: его глаза уже заметили голубое платье, притягивавшее его, как магнит.
M-me Мале делала над собою усилия, стараясь принять Мевиля так же, как она приняла Фьерса. Но красавец доктор поцеловал ей кисть руки вместо пальцев, и она растерялась. Она в самом деле чувствовала страх перед ним, тоскливый страх, который, может быть, был одним из видов любви. Очень честная, тщательно оберегаемая мужем от развращающего влияния Сайгона, она ужасалась от мысли, что ее осмеливаются добиваться и трепетала от страха, что может сдаться противнику. Кроме того ее мучил тайный стыд, что в глубине души она не находит достаточно сильного негодования против дерзкого, который ее преследовал.
Мевиль воспользовался ее волнением и нашептывал ей нежные фразы в то время, как они шли вслед за Фьерсом к арекам. И она смущалась все более. Но внезапно он замолчал: к ним приближалась Марта Абель. Он побледнел, склонился перед молодой девушкой, пробормотал несколько слов и обратился в бегство — все это в одно мгновение. Оправившись от своего страха, m-me Мале схватила за руку Марту. Молодая девушка с удивлением провожала беглеца взглядом.
Мевиль, между тем, снова овладел собою, испытывая досаду на самого себя. Он сделал усилие, вступил в круг разговаривающих и, продолжая игру, несмотря на проигрыш, заставил себя сделаться обаятельным. Еще раз легкость характера сослужила ему службу. Все женщины слушали его. Он заметил Фьерса.
Уступая непонятной стыдливости, Фьерс, прежде чем подойти к той, кого он искал — Селизетте Сильва, — задержался, чтобы поздороваться с другими, безразличными. Но сказав несколько слов и поцеловав несколько рук, он как будто случайно выбрал место возле нее. M-lle Сильва еще держала свою ракетку, ее щеки раскраснелись, лоб был влажным. Она протянула ему горячую руку и проворчала:
— Так-то вы приходите вовремя? Я уже проиграла без вас одну партию.
Он любовался ею, опьяненный ее прелестью, ее юной силой… Смутно он чувствовал, какая глубокая пропасть их разделяет — его, цивилизованного, горького скептика — и ее, молоденькую девушку с девственно-свежей душой. Это причиняло ему боль. Она смеялась, болтая с ним, от всего сердца, но он заметил вдруг, как она замолчала, чтобы прислушаться к какой-то остроте Мевиля, и тоскливая ревность сдавила его горло. Ему снова вспомнились иронические слова Торраля: влюблен? Он спрашивал себя самого, полный тревоги, и не мог прочесть ответа в своей душе.
Она вернулась на теннис. M-lle Сильва, шаловливая, как гамен, ударила по сетке своей ракеткой.
— Держу пари, что вы не перепрыгнете! Он позабыл Торраля.
— А вы?
— Не поддразнивайте меня!
Она уже приподнимала юбки. Он подсмеивался над ней, называя маленькой козочкой и глядя на ее ноги. Она смеялась, сконфуженная.
— Сыграем? — предложил кто-то.
Марта Абель поднялась. M-me Мале осталась сидеть. Мевиль колебался. Но белокурая маркиза вступила в разговор вполголоса со своей соседкой, и он последовал за Мартой.
— Надо бросить жребий, — заявила m-lle Сильва, — и поторопимся, солнце садится.
Бросили жребий, кому играть против кого и с кем в паре. Мевиль и Марта оказались вдвоем против Фьерса и Селизетты. M-lle Сильва, довольная, пожала руку своего партнера в то время, как они переходили площадку, чтобы занять свои места.
— Он сильный игрок, ваш г. Мевиль?
— Очень сильный. Он играет утром и вечером у всех светских дам в Сайгоне.
— Я пожалею, что была с вами, если вы мне дадите проиграть.
— Злая!
Его губы улыбались, но ревность пробудилась в нем снова.
Против них Мевиль и Марта занимали свои места. Мевиль робко взглянул на свою партнершу. Он осмелился сказать ей:
— Сегодня вечером я положу белый камень на мой стол: еще два часа назад я не надеялся, что буду иметь счастье играть с вами…
Он выбирал самые неотразимые интонации — горячие, с оттенком нежности. Но m-lle Абель, несмотря на свои черные глаза и свою белизну, избрала своей специальностью скептическую философию и не давала поймать себя на два-три любезных слова. Она отвечала с самой холодной вежливостью, небрежно посмотрев в сторону m-me Мале.
— Ready! — закричала Селизетта.
Мевиль поднял ракетку, чтобы сервировать. Задетый равнодушием своей партнерши, он хотел поразить ее своим искусством в игре. Стоя посреди лужайки, как на стадионе, с рукой, поднятой к небу, он походил на молодого бога. Все взоры следили за его движениями. Фьерс увидел, что Селизетта смотрит на него внимательно, быть может любуясь. Все фибры в нем задрожали. Этот взгляд, который она подарила противнику, был как будто украден у него. Гнев охватил его, и он сжал свою ракетку рукой дуэлиста. Он собирался играть, как дерутся. — Play! — предупредил Мевиль.
Его мяч полетел как пуля, и m-lle Сильва не могла его отразить. Но Фьерс был настороже: и второй мяч, хотя пущенный еще быстрее, чем первый, был отбит таким сильным ударом, что Мевиль пропустил его.
Тогда начался ожесточенный поединок. Молодые девушки принимали в нем мало участия, озадаченные и смущенные силой ударов. Под ареками все замолчали, глядя удивленными, почти серьезными глазами. Смутно каждый чувствовал тайну, скрытую борьбу, для которой теннис служил только маской. Игра продолжалась в молчании, и всеобщее внимание становилось стеснительным, едва не тягостным.
Мячи перелетали через сетку, пущенные резкими или вероломными ударами. Мевиль бросал свои в углы, атакуя преимущественно Селизетту, менее сильную, чем ее партнер. Это делало его игру неправильной и нечестной, опасной так же, как сам игрок. Фьерс не мог отвечать тем же. Более благородный, он не хотел нападать на Марту Абель, и проиграл удар за ударом несколько игр.
Но его не смущало это. Бок о бок с ним m-lle Сильва сражалась с увлечением, помогая ему, защищая, поддерживая его, как верный собрат по оружию. В них обоих была одна воля. Он чувствовал, что она вся принадлежит ему, и страстная нежность согревала его сердце. В эту минуту физического напряжения и искренности он понял, наконец, что любит ее большой любовью, и что жизнь возле нее будет для него счастьем. Он надеялся, что она полюбит его, что она его уже любит. И эта мысль наполняла его энергией.
Он удвоил усилия. Его игра, простая и сильная, утомляла Мевиля, но сам он не чувствовал усталости. Шансы переменились. Теперь Селизетта аплодировала его ударам. Исполненный гордости, он делался все более смелым.
Напротив, Марта Абель оставалась равнодушной и холодной, исход игры не интересовал ее. Утомленная слишком длинной партией, она почти не помогала своему партнеру и смотрела, как мячи летели мимо нее, не удостаивая протянуть руку. И это равнодушие угнетало Мевиля своей тяжестью, как презрение.
Он становился менее живым, менее гибким, менее красивым. Чувствовалось, что его поражение недалеко. Его рука уже с трудом могла отбивать удары, на висках выступил пот. Это был конец. Его игры делались все короче, проигрываемые одна за другой. Последний мяч ударил Мевиля в плечо, и он не мог его отбить. Он уронил ракетку и пошатнулся, нагибаясь, чтобы поднять ее.
Аплодисменты приветствовали Фьерса. Он их не слышал. Селизетта бежала к нему с победным криком. Он видел ее дорогие глаза, сиявшие детской радостью. Маленькая ручка пожимала горячо его руку. Она благодарила его, близкая, вся раскрывающаяся ему навстречу, нежная:
— Вы мне дали выиграть… Вы такой милый!
Мевиль шел через лужайку. M-lle Абель очень учтиво извинялась за свою неловкость: без нее он, наверно, выиграл бы. Но он не слушал ее, он видел Фьерса и Селизетту рука об руку. И в сердце у него было ощущение холода.
Фьерс был опьянен, опьянен любовью, которая теперь наполняла его грудь, как внезапно забившие ключи наполняют озеро, готовое выйти из берегов. В дружеском взгляде Селизетты он читал обещание взаимной любви, и ее восхищение не знало предела. Когда, прощаясь, Селизетта пожала его руку, он обожал ее, как Мадонну. Он едва удержался, чтобы не поцеловать на коленях перед нею край ее платья…
На огненно-красном западе солнце садилось. Земля казалась залитой кровью. Канавы вдоль тротуаров и стекла домов бросали, как зеркала, отраженные стрелы огненных лучей. Улица походила на триумфальный путь, убранный золотом и пурпуром.
И Фьерсу, ослепленному любовью, казалось, что отныне жизнь открывается перед ним, похожая на этот лучезарный путь.
… Сегодня утром я переплывал в каяке Босфор. После ночи, проведенной в моем гареме в Скугари, я возвращался к себе домой, в Стамбул, где я пишу эту книгу. Мои каякджи гребли бесшумно, их мускулы напрягались под белыми рукавами, и каяк скользил по воде, не оставляя на ней зыби.
Солнце было уже высоко. Но завеса облаков скрывала его, и свет утра был рассеянным и бледным. Стамбул, между палевым небом и серым морем, походил на города Севера.
Я видел гигантские очертания святой Софии и пестроту ее желтых и красных контрфорсов. Я видел каменную поэму византийских стен, которые люди увенчали зубцами сверху, а море снизу. Я видел бесконечное множество турецких домов, старые доски которых сделались фиолетовыми, как осенние листья. Я видел мечети, не имеющие себе равных, каждая из которых опустошила императорские сокровищницы: Махмэдие, которую Султан Завоеватель сделал могучей, Сулейманиэ, которую Султан Великолепный сделал пышной; Баязедиэ, любимую голубями Аллаха; Шахзадэ, искупающую грех Роксоланы, и множество других.
Серые купола вздымались, подобно дюнам пустыни, нагроможденным самумом, минареты уносились в небо, как стрелы, которые покорили Стамбул Пророку. Город заканчивался между черными кипарисами старого Сераля, облекающими меланхолическим саваном прекрасные в своем запустении киоски султанов.
Но солнца не было, и не было души у Стамбула. Бесцветный и хмурый, Стамбул походил на города Севера.
Внезапно солнце прорвало завесу облаков. Я ощутил его горячую ласку на моих плечах и затылке, и увидел, как море озарилось светом вокруг меня: сноп солнечных лучей упал на воду и побежал быстрей каяка к Стамбулу. Тень убегала перед ним, и солнце в один миг взяло город приступом. Дворцы, мечети, дома, каждый камень стен, каждый лист деревьев мгновенно ожили и затрепетали в золотом сияньи. В голубом небе на остроконечных верхушках минаретов бронзовые полумесяцы засверкали подобно звездам. И все виллы, белые, зеленые и фиолетовые, отразились в море, более синем чем небо, как в сапфировом зеркале. По ту сторону Золотого Рога, загроможденного барками, священные холмы Эйюба, которых нельзя было видеть за минуту перед тем, вычерчивали теперь на горизонте свой величественный и смелый профиль. Это было настоящее чудо воскресения. Воскресения такого мгновенного, что я был очарован. И для него достаточно было одного только солнечного луча.
Так любовь к Селизетте Сильва, озарив солнцем душу Фьерса, мгновенно преобразила всю его жизнь.
В сущности, Фьерс не жил еще до сих пор, потому что не испытывал никогда ни радостей, ни страданий. Это было в соответствии с той формулой безучастия, в которой выражалась сущность цивилизации, и Фьерс, цивилизованный, старательно подавлял в себе природные инстинкты, чтобы устранить из своей жизни все, что могло походить на волнение. Ни радостей, ни страданий: удовольствия и скука, причем последняя мало отличалась от первых. Людские волнения не имели доступа в его грудь. И только самое могущественное из этих волнений — любовь — могло еще тронуть и потрясти его.
Потрясение слабое: Фьерс, слишком рассудочный, без сомнения был влюблен менее, чем любой из матросов его корабля. Но он никогда не знал потрясений, даже слабых.
И это, которого он не мог сравнить ни с каким другим, показалось ему самым сильным. Оно нарушило тоскливую монотонность его жизни, и он был изумлен этим и очарован. Он находил удовольствие в мысли — ошибочной, разумеется, — что его любовь похожа на любовь невинного юноши. Позабыв о своем вечном самоанализе, он жил, не стараясь вглядываться в свою жизнь. В этой новой игре он учился чувствовать вкус жизни. И хотя его небо успело в достаточной степени высохнуть, он восхищался этим вкусом, который был для него так нов.
Он узнал молодую игру мечтаний и грез, и сладкую горечь любви, от которой сжимается сердце. Его грезы были просты и мечты целомудренны: он не хотел ничего, кроме дружеской улыбки Селизетты. Слишком много женщин, которых он презирал, сменяли одна другую в его объятиях для того, чтоб он мог желать обладания ею, своим единственным кумиром.
Когда Фьерс посещал виллу на улице Моев, он там бывал часто, всегда стараясь застать m-me Сильва и ее дочь одних, он входил в постоянно открытые ворота и направлялся в сад, не заходя в комнаты. Около четырех часов, перед прогулкой, m-lle Сильва имела обыкновение сидеть под бананами на террасе, на воздухе, который тенистые деревья сохраняли свежим. Там Фьерс всегда находил слепую в ее тростниковом кресле, с неизменным вязаньем из серой шерсти в руках. И ее верная подруга, m-lle Сильва, болтала с нею или читала вслух.
Он был теперь близким другом, которого всегда принимают с удовольствием, который никогда не может нарушить немного tête-a-tête между матерью и дочерью. Его усаживали, его приглашали на прогулку или проводили с ним вечера в интимной болтовне в саду. Он рассказывал новости, его посвящали в мелочи семейной жизни, его рассказы приводили в восхищение молодую девушку.
И слепая вносила во все это нежную серьезность и кротость пожилых женщин, которые страдали много, но сердце которых не ожесточилось в этих страданиях; женщин, которых печаль и покорность провидению сделали прекрасными и величественными.
Однажды ночь застала их в саду, и m-me Сильва предложила Фьерсу руку, чтобы возвратиться в дом. Зажгли лампы, мягкий свет которых окрасил щеки Селизетты в тона розового жемчуга. Прежде, чем уйти, Фьерс попросил разрешения открыть пианино. M-lle Сильва не была большой артисткой, но ее голос, правдивый и безыскусный, звучал так чисто, как вибрирующие струны из золота.
Она пела старинные песни, легенды времен бардов: Фьерс, насмешливый и развращенный, слушал эти простые напевы с волнением, увлажнявшим его глаза.
Когда он возвращался в ночной темноте, им овладевала тоска, становившаяся все более тяжелой по мере того, как он удалялся от милого дома. Дорога показалась ему длинной, он чувствовал себя ослабевшим, как от усталости. Он подозвал пробегавших мимо скороходов и в маленькой колясочке, где было удобно мечтать, без стыда признался себе, что все его счастье осталось в плену там, позади — около этой обожаемой девушки, которая взяла его сердце. Вдали от нее, чем была бы отныне его жизнь? Странствием без цели, которого не стоит и начинать.
Два китайских обойщика — толстых кантонца с великолепными косами, в белых чулках и черных башмаках на войлочной подошве — выслушивают приказания Фьерса в маленькой каюте на «Баярде».
— …Снять весь серый шелк со стен, также и бархат. На место их положить вот это…
«Это» — был бледно-голубой китайский крепон, отливавший зеленым, выписанный из Шанхая. Фьерс потратил немало трудов, чтобы найти именно тот цвет, какого ему хотелось.
— Панно оправить вот этим…
Распоротые рукава старых китайских платьев: по узкой полосе черного атласа были разбросаны тысячи вышитых бабочек с голубыми крыльями, — крылья всех форм, голубой цвет всех оттенков. В Шолоне у торговца m-lle Сильва пришла в восторг от этой материи.
— Хорошенько скрыть гвозди. Можно кончить все к сегодняшнему вечеру?
Утвердительный знак, улыбка на бритых лицах. Всегда можно. Слова «нельзя» не существует на коммерческом языке Китая.
— Постараться ничего не запачкать. Сколько за работу?
Короткий расчет. Несколько слов на кантонском жаргоне. Записные книжки из шелковой бумаги появляются из карманов — столько-то. Торговаться не стоит, потому что дело идет о срочной работе. Фьерс, человек привычный, знает это. Он расплачивается и уходит.
Бесполезно следить за работающим китайцем. Он в точности выполнит все, что условлено, и откажется лучше от всякой платы, чем навлечет на себя хоть малейший упрек.
Серая каюта сделалась голубой — цвета глаз Селизетты. Фьерс, довольный, любуется милым цветом. Потом садится к своему столу. Книги открыты на тех же страницах. Осторожные китайцы положили каждую вещь на прежнее место.
Это книги по тактике, чертежи маяков, мореходные инструкции. Фьерс достает из запертых ящиков секретные планы батарей и фортов, развертывает морскую карту Донаи и мыса Святого Иакова.
Дело идет о мероприятиях, связанных с возможной блокадой. Это не обычная служебная работа. Фьерс изучает по собственной инициативе, из личных патриотических побуждений, средства защиты Сайгона от неприятельской атаки.
— Против мыса Святого Иакова ничего нельзя сделать, — бормочет он про себя. — Всякая попытка была бы безумием, и ее легко отразить. Но высадка на западе возможна, да. Необходимо, стало быть, в первую же ночь прорвать блокаду. Но хватит ли у нас миноносцев?
Он останавливается, поднимая глаза. На полке из кованого железа, которая служит библиотекой, его книги — очень легкого содержания, — теперь образуют пятно, со своими переплетами из серого плюша. Он смеется. В то время, когда он читал эти книги, как удивился бы он, если б какой-нибудь чародей предсказал ему, что однажды он сменит маркиза де Сад на Коммодора Магана! Он начинает напевать:
Из любви к одной блондинке,
К голубым ее очам…
Это — песенка Селизетты. Он останавливается и произносит очень серьезно:
— Вывод из всего этого тот, что я не мог бы жить без нее…
M-me Абель, жена вице-губернатора, принимала по средам, от шести до семи. Фьерс регулярно бывал на этих приемах, во-первых, по служебной обязанности — флаг-офицер адмирала должен делать визиты супруге второго должностного лица в Сайгоне, а также из симпатии к милой даме, которая была близкой подругой m-lle Сильва. M-me Абель была симпатичнее, чем ее падчерица. Марта не нравилась Фьерсу своей холодной вежливостью, под которой всегда таилась какая-то неразгаданная мысль. В то время, как ее мачеха, нисколько не глупая и не старомодная, открыто высказывала своим друзьям доверие и симпатию.
В одну из сред Фьерс ошибся часом и пришел слишком рано. Улица была пустынной, не было обычного съезда экипажей, и часовые-тонкинцы дремали в своих будках. Фьерс рассеянно шел, ничего не замечая. Дворец вице-губернатора Сайгона походит на немецкий храм в Новых Афинах: богатое и некрасивое здание с коринфскими колоннами. Фьерс взошел на перрон, аннамитские бои смотрели на него с изумлением, но не помешали войти. Туземец не смеет остановить европейца, даже под кровлей своего господина. Фьерс дошел беспрепятственно до салона — и только там, перед пустыми креслами, понял свою ошибку: часы на камине показывали без пяти минут пять.
— Как я глуп, — сказал он. — Что делать?
Он подумал, что быть может кто-либо из боев предупредит хозяйку, в доме его знали все. На всякий случай он ожидал, готовясь к извинениям. Он скитался взад и вперед по салону, не садясь. Картины на стенах были не интересны. Он приблизился к круглому столику, задрапированному китайскими кружевами, и увидел альбом, переплетенный в лаковый переплет по-японски. Он потрогал пальцем слой лака, толстый и темный, усеянный цветами персикового дерева. Он вспомнил Нагасаки, откуда происходит этот лак, и Ширайамабан, где его фабрикуют в темных лавочках, в которых щебечут мусмэ…
«…Япония красива и опрятна. Селизетта полюбила бы эту страну».
Он перелистывал альбом. Там были фотографии, портреты. Знакомые лица не привлекали его внимания. Он собирался уйти, не дожидаясь более, и посматривал на открытую дверь.
Вдруг он вздрогнул: уже готовясь закрыть альбом, он увидел фотографию m-lle Сильва.
Он никогда не видел ее фотографии, это была первая. Она была верна и красива, ему показалось, что он видит самое Селизетту: он почувствовал смутную, сладкую тоску, которая волновала его всегда, когда он видел молодую девушку.
…Селизетта, как живая: ее любимое платье, ее капризные волосы цвета светлого золота, ее улыбка и мечтательные глаза…
От спущенных штор в салоне был полумрак.
Фьерс, не колеблясь, украл фотографию из альбома.
Его пальцы немного дрожали: пришлось снять перчатку, потому что карточка не легко выходила из щели альбомного листа.
Потом он снова поднял голову и посмотрел на дверь, вдали слышались шаги. Он спрятал портрет на груди у себя, под рубашкой, на теле. Портрет должен был слышать, как сильно билось от страха и решимости его сердце. И он скрылся, быстро, как настоящий вор.
Но, вернувшись на борт, в свою голубую каюту, он почувствовал такое опьянение восторга перед этим портретом, — трофеем, сокровищем, реликвией. Так сладко плакал над этой Селизеттой-пленницей, которая должна была отныне разделить его жизнь, что его охватил, наконец, суеверный страх, и он вложил фотографию в конверт, как некогда Поликрат, тиран Самосский, посвятил свой драгоценнейший перстень Адрастейе.
В губернаторском парке прогуливались m-lle Сильва, приглашенная на завтрак к своему опекуну, и m-lle Абель, которая приехала с визитом.
Между ними не было интимной дружбы, потому что Марта находила Селизетту слишком юной, а Селизетта Марту — слишком солидной. Той и другой было по двадцать лет, но в смысле зрелости — эти двадцать лет были неодинаковы у обеих.
Они прогуливались не спеша, почти молчаливо, по английским аллеям, между густыми зарослями деревьев, которые делали парк похожим на лес — лес, величиною не больше сада, но такой тенистый, что стен кругом не было видно.
— Селизетта, — сказала вдруг m-lle Абель, — как идет ваш флирт?
— Какой флирт? — искренне изумилась Селизетта.
— С г-ном де Фьерсом, разумеется.
— Это не флирт, Марта. Мы только друзья, уверяю вас, он за мной не ухаживает.
M-lle Абель улыбнулась своей улыбкой сфинкса.
— Из моего альбома украли вашу фотографию. Что вы скажете по этому поводу?
— Украли мою фотографию! Кто же?!
— Разумеется, не знаю. Какой-нибудь влюбленный, надо полагать.
— Это было бы ужасно, — воскликнула m-lle Сильва с негодованием. — Но я скорее думаю, что она потерялась. Я вам дам другую.
Она увидела каменную скамью на краю аллеи, и так как чинно гулять ей наскучило, она перепрыгнула через эту скамью.
— Какая вы юная, — сказала m-lle Абель. Чтобы она ни говорила, ее голос всегда оставался холодным и прозрачным, как кристалл.
M-lle Сильва вернулась к ней.
— Марта, теперь моя очередь спросить о ваших сердечных делах. Доктор Мевиль увлекается вами?
Марта смотрела на красный песок аллеи.
— Да… быть может, и многие другие также. Доктор Мевиль — это неинтересно.
— Мне кажется, — m-lle Сильва колебалась, вспоминая слова Фьерса, — что он увлекается вами более, чем другие.
— Напрасно, — заметила m-lle Абель с ледяным равнодушием. — Кто вам это сказал?
— Никто, — солгала Селизетта, вся покраснев. — Он вам не нравится?
M-lle Абель вытянула губы. Казалось, она размышляла о чем-то другом.
— Мне больше нравится Роше, — сказала она вдруг, засмеявшись каким-то странным смехом.
— Старый журналист? Вы с ума сошли! — воскликнула возмущенная Селизетта.
Они сели на каменную скамью.
— Селизетта, что вы думаете о г-не де Фьерсе?
— Ничего особенного. Он очень мил, очень любезен и прекрасный товарищ. Вы знаете все это так же, как и я.
— Но он вам нравится?
— Марта, зачем вы меня дразните? Уверяю вас, что между нами ничего нет, решительно ничего…
— Вы прелестная малютка, — сказала m-lle Абель. Она взяла руку Селизетты и сжала ее в своих руках. При ее обычной холодности это было проявление совершенно исключительной симпатии.
— Я уверена, — она повторила с ударением, — уверена, что ничего нет. Но скажите все-таки: он вам нравится?
— Почему нет?
— Вы его любите?
— Какой абсурд!
M-lle Сильва поднялась почти в гневе.
— Не сердитесь, — умоляла Марта. — Клянусь вам, Селизетта, я никогда, никогда не захочу вас обидеть. Напротив…
— Я знаю, — прошептала успокоенная Селизетта.
— Слушайте, — сказала Марта. — Вы молоды, прелестны, и я вас очень люблю. Мы говорили только что о докторе. Он очень дружен с г-ном де Фьерсом.
— Да, — сказала Селизетта, снова покраснев при воспоминании о своей недавней лжи.
— Хорошо, так постарайтесь… я не знаю, как это сказать… постарайтесь, чтобы они не были такими друзьями.
— Что вы хотите сказать?..
— Постарайтесь, Селизетта! Я вас люблю больше, чем вы думаете, гораздо больше…
Гибиски цвели в саду на улице Моев, и все кусты стояли в красном цвету.
В этот же день адмирал д'Орвилье приехал с визитом к m-me Сильва, которую застал дома одну. Селизетта, задержавшаяся у губернатора, еще не возвращалась.
Два кресла стояли рядом под бананами на террасе, и маленький бой поставил перед адмиралом стакан виски с содой и со льдом.
— Я не слышу, — сказал д'Орвилье, — милого голоса, который поет мне мои любимые старинные песни.
— Селизетта скоро приедет, — отвечала слепая, улыбаясь. Одно только имя ее дочери уже делало ее счастливой.
Они замолчали. Адмирал взял руку своего старого друга, поцеловал и нежно задержал в своей.
— Знаете, — сказал он вдруг, — я считаю, что вы счастливее меня, несмотря на ваш траур и все ваше горе. У вас есть Селизетта; это большое лишение в моей одинокой старости — не иметь около себя дочери, которая бы меня любила.
M-me Сильва пожала руку, в которой оставалась ее рука.
— Дочь двадцати лет, — прошептал адмирал. — Когда же свадьба? — вдруг спросил он.
M-me Сильва подняла свои худые плечи.
— Когда Богу будет угодно. Все матери одинаковы; и когда мое дитя меня покинет, мое старое сердце будет разбито навсегда. Но я не эгоистка, и кроме того, нужно чтоб моя дочь вышла замуж и принесла мне внуков.
— Есть женихи в Сайгоне?
— Слишком много, потому что Селизетта богата. Но мы будем выбирать по своему вкусу. Я предпочла бы мужа не из колониального общества.
— Найдется, — сказал д'Орвилье. — А что думает Селизетта?
— Пока еще ничего.
— Вы уверены в этом? Молодые девушки скрытны.
— Только не моя, — возразила m-me Сильва. — Она объяснила подробнее: — Моя дочь — не современная девушка. Я воспитала ее такой, какова я сама, какова была моя мать. Я не вижу прогресса в современном воспитании женщин. Теперь принято смеяться над «целомудренными дурочками» прошлого, но я вижу девушек, воспитанных по-новому: они менее целомудренны, но они не умнее нисколько.
— Я мало понимаю в этом, но то, что вы говорите, кажется мне справедливым.
— Без всякого сомнения. Теперь посвящают молодых девушек во всю грязь жизни. Но как? Посредством романа, журналов, улицы, флирта. Можно ли думать, что таким путем они приобретут познания, которые будут для них полезны? Неужели нужно начинать с того, чтобы выпачкаться в уличной грязи? Однако только копоть кузницы еще не делает кузнеца. Этих детей учат не признавать ничего, кроме расчета. Но их не могут сделать менее наивными, и когда приходит время, они плохо рассчитывают, и выходят замуж глупо.
— А прежде?
— Прежде матери рассчитывали за своих детей: это было и чище, и разумнее. Я произведу расчет за Селизетту. Среди тех, которые ей будут нравиться, я постараюсь избрать наиболее искреннего и наиболее честного. Она за него выйдет и полюбит всем сердцем. И они будут жить счастливо…
— Исключая…
— Исключая то, чего в жизни нельзя предвидеть. Что поделаешь? Она будет стоять перед большим колесом лотереи со множеством выигрышных билетов. Если колесо повернется неудачно для нее, ей останется смирение христианки, и она понесет покорно свой крест так же, как я.
— Мы еще поговорим обо всем этом, — сказал адмирал. — На днях я вам расскажу об одной мысли, которая давно уже пришла в мою старую голову…
Вся раскрасневшаяся, Селизетта влетела, как порыв ветра.
— Мама, мама! Я тебя не видела целый год. Она порывисто заключила ее в объятия.
— Я засиделась у губернатора… Было столько народу: Марта Абель…
Д'Орвилье поднялся.
— Я видел беглянку, я доволен. И я ухожу…
— Подождите! — просила Селизетта.
Она побежала к кусту гибисков и, оборвав его, преподнесла старому другу два снопа красных цветов на длинных золотых стеблях.
— Для вашего прекрасного салона, сверкающего блеском сабель и штыков, чтоб вы чаще нас там вспоминали.
Д'Орвилье взял цветы и погладил маленькую ручку.
— Благодарю вас. Вы позволите дать немного Фьерсу в виде утешения в том, что он не мог сопровождать меня сегодня?
— Гм… не знаю, позволить ли, — колебалась m-lle Сильва. — А где же он, где г-н де Фьерс?
— На празднике, — серьезно сказал адмирал. Светлые ресницы раскрылись шире.
— На морском празднике, — докончил адмирал д'Орвилье, улыбаясь. — Он отправился на миноносце береговой обороны производить упражнения в открытом море, у мыса Св. Иакова, из чисто личного усердия, которое следует похвалить: в море сегодня нехорошо.
Прежде чем лечь спать в этот вечер, m-lle Сильва вышла на веранду подышать несколько минут чистым воздухом.
Теплая ночь была напоена ароматом. Все цветы, каждая пядь влажной земли изливали головокружительное благоухание.
Селизетта задрожала в этом живом мраке. Веранда была низка, и горизонт ограничен. Но непроглядная ночь создавала иллюзию черной бесконечности. M-lle Сильве грезилось, что она видит весь Сайгон и реку с кораблями и джонками. В ее мечтах из белой пены выплывал миноносец…
Как раз в это время Фьерс возвращался на борт крейсера.
Он был весь разбит от усталости и промок до костей под брызгами волн. Морская соль напудрила его лицо и жестоко жгла глаза.
Но здоровая радость наполняла все его существо. Порой, в часы праздности, его осаждали воспоминания тех дней, когда он еще не знал Селизетты, дней скептицизма и распутства — воспоминания, которые походили на тоску по родине. Но сегодня трудовой день, полный волнений, далеко отогнал эту нездоровую тоску. И он возвращался в свою голубую каюту с чистым сердцем и наивными мыслями. Уже не цивилизованный более, а влюбленный.
Это своеобразное опьянение восхищало его. Смутно он чувствовал еще следы этой странной болезни, от которой он убегал — цивилизации. Но он верил, что выздоравливает от нее, и видел в будущем полное исцеление и здоровье.
На стене, в оригинальной и пышной раме из меха черной пантеры, улыбалась пастель — Селизетта Сильва, по фотографии, которую он украл на прошлой неделе. Фьерс благоговейно преклонил колена перед своим целителем и, отыскивая в глубине своей памяти слова поклонения, он начал молиться — в первый раз после далеких дней своего детства.
Две недели спустя генерал-губернатор давал последний бал в зимнем сезоне перед тем, как отправиться в обычную весеннюю поездку в Ганои. Весь Сайгон был приглашен на этот бал. И, хотя дворец вице-короля Индокитая достаточно велик, пришлось иллюминировать парк и поместить оркестр между деревьями.
Приглашенные стали съезжаться к десяти часам. Их встречали ординарцы и гражданские чины. M-me Абель, которая была особой первого ранга в Сайгоне, — генерал-губернатор был холост — встречала дам и несла на себе все заботы по празднеству.
Генерал-губернатор, когда-то очень радикальный член парламента, здесь импонировал пышностью церемониала. Его выход в парк состоялся в одиннадцать часов. Ему предшествовали тонкинские уланы с факелами в руках. Он проследовал между своими гостями один, как царь.
Обнаженные плечи склонялись перед ним в придворном поклоне. Пластроны белых смокингов, уже мокрых от пота, складывались пополам. Он шел, небрежно протягивая два пальца, милостиво даря улыбки.
Позади, на большом расстоянии, кордон аннамитской стражи дополнял этот самодержавный силуэт, — силуэт, рассчитанный, заимствованный, но необходимый из политических соображений в азиатской стране. Потом он удалился в свой салон, охраняемый стражей, где к нему присоединился адмирал д'Орвилье и генерал-аншеф. В открытые окна издали было видно, как они разговаривали между собой без жестов. Тонкинцы с обнаженными саблями стояли вокруг на страже.
Начались танцы и флирт. На мраморных плитах салона, высокого, как храм, гигантские окна которого были открыты навстречу всей свежести, какую только может дать сайгонская ночь, танцевали до зари. В то время, как пары искали уединения за деревьями сада. Светлые платья смешивались с белыми костюмами и мундирами, и праздник блистал, свободный от траура черных европейских фраков. В парке, под ускользающим светом бамбуковых фонарей, медленно двигавшийся круг гуляющих напоминал ночные празднества на картинках Ватто.
Весь Сайгон был там. И хотя это был европейский праздник, праздник завоевателей, торжествующих свою победу в покоренной столице, на него были приглашены и туземцы-мандарины, раболепно служившие Республике в то время, как прежние подданные проклинали их в глубине своих хижин.
Тонг-Док Шолонский беседовал о налогах с Мале, посланник сиамского короля дипломатично уклонялся от расспросов вице-губернатора. В группе капитанов и мичманов m-lle Жанна Нгуэн-Гок, единственная дочь нового Фу, равнодушно позволяла ухаживать за собою.
Хорошенькая и изящная, несмотря на свое азиатское происхождение, но более таинственная и замкнутая, чем статуя древнего Египта, она обладала чистым лбом и холодными глазами, во взгляде которых нельзя было уловить ни одной мысли. И, быть может, ни одного желания не таилось под великолепно вышитым шелком, покрывавшим ее грудь. Ни одного желания, которое было бы понятно для европейца.
Рожденная француженкой и крещенная католичкой, получившая хорошее воспитание в модном монастыре, она умела вальсировать, заниматься флиртом, принимать задумчивый вид, слушая Бетховена. Со своими гибкими руками и тонкими губами она знала все, что знают полудевы в Европе: это ясно сквозило в двусмысленной иронии ее улыбки. Но все это — только верхнее платье: честолюбивое желание — ничуть не скрываемое — найти мужа-европейца, который дал бы ей право гражданства между завоевателями. Туалет, под которым таится азиатская душа, равнодушная и недоверчивая ко всему. Потому что азиатская душа, слишком древняя, кристаллизировавшаяся в своей тысячелетней утонченности, никогда не может ни измениться, ни быть разгаданной. Никакой философ Запада, никакой гениальный психолог не мог бы распознать даже форм, в которые облекались аннамитские грезы дочери Фу Нгуэн-Гок.
…Весь Сайгон был там. Это было удивительное сборище людей честных и нечестных, причем последние были более многочисленны. Ибо французские колонии не что иное, как свалочное место для всей гнили и нечистот, которые извергает из себя метрополия. Там было множество сомнительных личностей, которых уголовный кодекс — слишком редкая сеть — не мог удержать в своих петлях: банкроты, авантюристы, мастера шантажа, ловкие мужья, несколько шпионов. Было множество женщин более чем легкого поведения, предававшихся разврату сотней способов, из которых самым добродетельным был адюльтер.
В этой клоаке изредка встречавшиеся честные люди и стыдливые женщины казались пятном. И хотя этот позор был известен всем, выставлен на показ, афиширован, его принимали, с ним легко мирились. Чистые руки без отвращения пожимали грязные. Вдали от Европы европеец, царь земли, любит утверждать себя по ту сторону законов и морали, надменно попирая их ногой. Потаенная жизнь Парижа или Лондона, быть может, еще более отвратительна, чем сайгонская, но она скрыта под кровом тайны. Это — жизнь с закрытыми ставнями. Колониальные пороки не боятся солнца. К чему осуждать их искренность? Открытые дома — экономия иллюзий и лицемерия.
Доктор Раймонд Мевиль приехал поздно и не танцевал. Он почти не появлялся в салонах, избрав парк в качестве базы для своих романтических операций. В этот вечер он охотился не на удачу: он специально выслеживал Марту Абель и m-me Мале, готовясь действовать против той или другой — смотря кто попадется. Но случай ему не благоприятствовал: в аллее, у которой не было перекрестка, его встретила m-me Ариэтт. Уже четыре раза подряд он пропускал свои еженедельные визиты к ней, и теперь не мог уклониться от объяснений.
M-me Ариэтт, женщина корректная, пользовалась в Сайгоне репутацией неприступности. Измена любовника не могла ее особенно волновать. Прореха в бюджете, получившаяся вследствие этой измены, была для нее более чувствительной.
— Мне кажется, — заговорила она спокойно, — что встреча со мною вам неприятна. Почему? Мы чужды друг другу. Вы мне дали это понять достаточно ясно. И хотя я предпочитала бы более прямое прощание, вы можете быть уверены, что я не стану стараться привлечь вас снова «на мою постель».
Мевиль, покоряясь своей участи, начал сочинять извинения.
— Прошу вас… Оставим это. Вы меня не любите больше, я не люблю вас, останемся добрыми друзьями. Одно только слово, чтоб кончить: вчера, в мой приемный день, я ждала вашего визита…
Мевиль понял.
— Правда, — сказал он дерзко, — я вам должен, потому что формально не дал вам отставки.
Он пересчитал ассигнации под китайским фонарем, она улыбалась, слишком привычная, чтобы сердиться.
— Можно узнать, — спросила она нежным голосом, — нашли ли вы уже себе новую… квартиру? Я не сомневаюсь в вашем вкусе, но, быть может, вы затрудняетесь… в устройстве? Не могла ли бы я быть вам полезной в качестве друга? Я умею оказывать такие услуги.
— Никогда не сомневался в этом, — насмешливо сказал доктор.
Зеленое платье мелькнуло быстро в конце аллеи. Мевилю показалось, что он узнал m-me Мале.
— Вот, — сказал он быстро, передавая ей билеты. — Мы квиты. Что касается другого, не беспокойтесь: я устраиваюсь всегда сам.
Они разошлись в разные стороны. M-me Ариэтт разыскала своего мужа в игорном зале.
— У меня разорвался карман, — сказала она. — Не возьмете ли вы мой кошелек?
Лимонно-желтый адвокат небрежно взял кошелек и поцеловал жене руку.
Раймонд Мевиль тем временем преследовал незнакомку в зеленом платье. Она прошла под амбразурой освещенного окна: то не m-me Мале. Обманутый доктор пустился на поиски в глубине парка.
На уединенной скамье, менее темной чем другие, он увидел парочку, сидевшую в молчании: m-lle Селизетту и Фьерса. Ревнивая тоска сжала его грудь.
Он быстро шел по пустынной аллее. Под деревом стоял, прислонившись к стволу, человек, который толкнул его, когда он проходил мимо. Мевиль с изумлением узнал журналиста Клода Роше, покинувшего для этого вечера свою гнусную конуру в квартале Боресс. Роше смеялся своим клокочущим смехом, нагибаясь, чтобы поднять выскользнувшую из его руки перчатку, — женскую перчатку: Мевиль заметил ряд пуговиц. Флирт Роше, этого скота, впавшего в детство, — хотя миллионера, правда…
Мевиль, побуждаемый любопытством, добежал почти до конца аллеи, но там несколько мужчин и женщин болтали, собравшись в группу. И Марта Абель была среди них. Много женских рук было без перчаток. Мевиль позабыл Роше.
Позже он застал m-me Мале в пустом салоне. Он потерял надежду на свидание с Мартой: она танцевала без перерыва, ее бальная карточка была заполнена вся. Белокурая маркиза, очаровательная в костюме стиля Людовика XVI, поправляла волосы перед зеркалом. Увидя Мевиля позади себя, совсем близко, она повернулась в испуге.
— Я напугал вас? — сказал он очень почтительно. Она заставила себя улыбнуться.
— Нет, но я была изумлена… Уже поздно, я ищу моего мужа, чтобы ехать домой.
— Не пройдетесь ли вы раньше со мной по парку? — Он начал умолять. — Только один раз, я вам еще не поцеловал руки сегодня, а между тем я здесь исключительно для вас.
Она отступала, бормоча что-то. Широкий силуэт обрисовался в раме дверей: Мале вошел, насмешливый и благодушный.
— Ба! Это вы, доктор? Я вас не видел с начала вечера. Не нашли ли уж вы кольцо Гигеса? Едем, моя дорогая?
— О, да! — сказала она.
Мевиль одиноко блуждал по парку, прежде чем уехать в свою очередь.
— Скверный день, — проворчал он.
Скамья Селизетты и Фьерса была пуста. Под своим деревом Клод Роше заснул.
— Скверный день, — повторил Мевиль. — Он ушел с тоскою, как побежденный.
На скамье, — той самой, через которую перепрыгнула однажды молодая девушка, — Селизетта и Фьерс в течение двух часов забыли обо всем на свете.
Они убежали сюда с самого начала. Она была так чудно хороша в своем белом платье, убранном диким терновником, что все хотели танцевать с ней. Пришлось сослаться на поврежденную ногу, чтобы избавиться от назойливых приглашений. После этого для правдоподобия ей нельзя было покидать своей скамьи, впрочем, она и не имела никакого желания ее покинуть.
Он сидел рядом с ней. Они обменивались банальными фразами и часто замолкали, их рассеянные мысли не давали закончить фразы. Они не беспокоились об этом. Их взгляды, полные любви, встречались взаимно. И этот язык стоил другого. Ночь была тепла, кузнечики звенели в тяжелых от росы деревьях. Фонари из плотной бумаги проливали на скамью желтый комнатный свет. Бал был далёко, его звуки едва доносились сюда сквозь густую листву.
Фьерс вспоминал всю свою жизнь. Вспоминал мертвые годы, забытые скитания, печальную юность и заброшенное детство в равнодушном, как будто чуждом доме. Никогда, ни одного воспоминания о вечере, похожем на этот. Опьяняющая благодарность наполнила его сердце. Ему хотелось кричать своей подруге безумные слова рабского обожания.
Она сидела в задумчивости, веер выскользнул из ее руки. Быть может, в своих девичьих грезах она уже видела когда-то такой же парк и уединенную скамью, на которой ей шептали слова обетов. Она не отняла руки, когда он ее взял, не прерывала его. Трепет пробегал по ее плечам, и румянец окрашивал ее щеки.
Он говорил очень тихо — даже гибиски, простиравшие к его губам свои любопытные венчики, не слыхали его голоса. Он больше не был цивилизованным, тонко смакующим новое ощущение. Его дрожащие губы шептали признание, полное боязни, — более чистое, чем поцелуй, которым мать целует свое дитя.
— На эту руку, — он едва осмелился коснуться ее пальцев, — на эту руку наденут скоро золотое кольцо. Между теми, которые вас любят, вы изберете наименее недостойного… Хотите ли, хотите ли вы, чтоб это был я?
Непонятная тоска овладела им. Его ноги дрожали от слабости. Он опустился перед ней на колени.
Она тяжело дышала, как загнанная лань. Ее опущенные глаза были как будто прикованы к песку.
В конце аллеи послышались шаги. Оба поднялись одним движением, впервые решившись взглянуть друг другу в лицо. Фьерс держал ее руку.
— Селизетта…
М-lle Сильва покраснела сильнее. Она боязливо протянула дрожащую руку, потом отступила, вся дрожа, с восхитительной улыбкой смущения. Гибиски удержали ее белое платье, не пуская. Она прошептала:
— Если мама будет согласна…
Был светлый день, казалось улыбавшийся всем человеческим надеждам. Адмирал д'Орвилье приехал официально просить для своего флаг-офицера, графа Жака де Фьерса, руки m-lle Селизетты Сильва.
M-me Сильва была в своем саду, под бананами, среди гибисков. Позвали Селизетту, она слушала, взволнованная, вся рдеющая румянцем. После того, как мать выразила согласие, она молча протянула руку. Обмен клятвами состоялся.
M-lle Сильва согласилась стать госпожою де Фьерс, согласилась с восторгом. Исполненная безграничной веры в своего жениха, она ему отдавала себя всецело. В ее глазах не было ничего более прекрасного и вместе с тем более верного, чем любовь этого человека, которого она ценила так высоко и которого любила со всей нежностью.
Вечером они обменялись своим первым поцелуем жениха и невесты. Этот вечер на веранде, убранной диким виноградом, затянулся надолго. В полночь Фьерс пешком пришел на спящую набережную. «Баярд» затемнял голубой горизонт своим длинным черным силуэтом. Мачты, трубы, мостики, блокгаузы перепутывались, как причудливые леса. Позади желтая луна, стоявшая над арековыми пальмами восточного берега, походила на китайский фонарь.
Фьерс с удивлением увидел четыре столба дыма, поднимавшиеся над трубами крейсера. Все топки, очевидно, топились. Зачем? Он поспешил вернуться на борт. Рулевой дежурил у трапа, адмирал ожидал его, сидя за своим столом, заваленным приказами и депешами.
— Вам не везет, мой милый Фьерс. Мы сейчас отправляемся в Гонконг, — приказ из Парижа. Не огорчайтесь, это всего на одну-две недели…
Седые усы придавали лицу старика суровый вид, но в его добрых глазах было участие.
Не говоря ни слова, Фьерс удалился в свою каюту и запер дверь. Часовой в коридоре слышал, как он сел на свою кровать, которая заскрипела, но сквозь решетку вентилятора света не было видно. Фьерс, подперев лоб рукою, оставался сидеть в темноте.
Он не ложился спать. Он был, как выздоравливающий от лихорадки, который внезапно снова почувствовал в висках биение возвращающегося лихорадочного приступа. «Баярд» снялся с якоря для выхода в море в десять часов.
Западным проливом «Баярд» входил на рейд Гонконга. Его тонкий корпус рассекал воду, не оставляя за собою следа. Джонки и сампаны зашевелились, давая ему дорогу, и пушки фортов отвечали на его салют.
Горы, окружающие рейд со всех сторон, делают его похожим на озеро. На этом озере собрались, точно на условленное свидание, суда всех наций, и Гонконг являлся как бы азиатским караван-сараем между Европой и Америкой.
У входа стояли на якоре парусные суда, огромные трехмачтовики, груженные рисом, отражавшие в спокойном море свои корпуса, зеленые, розовые, белые и голубые — точно пестрая импрессионистская акварель. Далее, у первых мостков внешней гавани виднелись угольщики, черные, как чернила, и так низко сидевшие в воде, что видны были только мачты и трубы. Они представляли собой как бы авангард паровых судов, во множестве рассеянных по всему рейду. Это были некрасивые, грязные суда, некоторые из которых с шумом загружались на шаланды и джонки, но большинство стояли без дела, пустые и Мертвые, как прекратившие работу заводы. Белые пакетботы, блестящие словно яхты, казались замками среди этих заводов.
«Баярд» быстро приближался к месту стоянки военных судов, которые виднелись в глубине рейда, величественные и выстроившиеся, как на парад.
Убегающие сампаны рассекали воду широкими взмахами весел. Паруса из бамбуковой рогожи висели на реях, и можно было видеть фигуры китайских корабельщиков, отвратительных, со своими лоснящимися волосами, в блестящих зеленых безделушках. У их ног, на грязных досках, желтые ребятишки валялись в рисе. Тошнотворный запах несся из этих клоак.
Но теперь, когда приближались к берегу, все смотрели только на землю. Горы Гонконга казались выходящими прямо из моря, потому что они поднимаются одним склоном до самой вершины. Прямо берег континента представлял собой ряд террас, поднимающихся одна над другой к голубым вершинам гор, которые сливаются с небом. Тогда как остров вырисовывался круто и прямо, точно кратер. Виллы, которые его покрывают до половины высоты, казались сидящими на скалах, как птицы.
Вилл много было. Их террасы, нагроможденные одна над другой, густо усыпали гору. Их соединяли дороги, проложенные на арках, которые придавали им вид римских акведуков. Головокружительный фуникулер, вертикальный, как башня, взбирался на высочайшую вершину пика. И город, рассеянный между морем и горою, простирался насколько хватало глаз вдоль берега, прихотливо смешивая повсюду свои пестрые дома и взбираясь на свои нижние уступы гор, которые он словно взял штурмом.
Кокетливо убранный деревьями и увенчанный своей горой, как фантастической зеленой чалмой, Гонконг был красив. Он жил кипучей жизнью, со своими доками, где кипит работа, шумными арсеналами, со своими экипажами, шлюпками и набережными, усеянными желтой китайской толпой.
Вид большого приморского города привлекает к себе внимание и захватывает. Никакое зрелище не способно овладеть до такой степени беспокойной или тоскующей душой, не способно развлечь ее и рассеять.
На юте «Баярда», облокотясь на борт, Фьерс смотрел на приближающуюся к нему панораму Гонконга.
Жак де Фьерс — m-lle Селизетте Сильва.
«Я хотел бы, моя дорогая Селизетта, каждый вечер посылать вам поцелуй, такой же, как тот, который я запечатлел на вашем лбу накануне отъезда. И этой бедной радости, единственной, которая могла бы облегчить мое изгнание, я лишен: отсюда не будет пакетбота в Сайгон в течение нескольких дней, а почта в Кохинхину ушла из Гонконга до прибытия «Баярда». Я не знаю даже, прочтете ли вы это письмо, когда и как вы его получите.
А ваше письмо ко мне: получу ли я его? Я в нем так сильно нуждаюсь! Вы в моей жизни — как тот маяк, который вел нас прошлую ночь вдоль Гайнана. Без него Бог знает, о какие рифы разбился бы наш «Баярд». Без вас я не знаю, как пошла бы моя жизнь. Я не хочу даже думать об этом, потому что мне становится страшно. Я был болен, и вы исцелили меня. Но вдали от врача, мне кажется, моя лихорадка снова готовится овладеть мною…
Я вам говорю глупости, не смейтесь надо мной. Вдали от вас я имею право поглупеть немного. Моя маленькая невеста, узнаете ли вы когда-нибудь, как я вас люблю? Подумайте, ведь я никогда никого не любил до встречи с вами. Подумайте о том, что у меня никогда не было ни сестры, ни друга, что моя мать не ласкала меня, а заботы моего отца обо мне выражались только в том, чтобы выбрать для меня колледж подальше. Я вам вверяю нетронутое сердце, которое никогда не принадлежало никому. И хотя вы — маленькая святая, а я грешник, все же из нас двоих я более наивен и менее пресыщен, потому что эти слова, которые я вам пишу и которые не могут быть достаточно нежными, — даже эти слова вчера еще были мне неизвестны.
Я вам пишу в моей каюте — она теперь голубая, как вы хотели, — перед портретом, который я однажды украл, и который честно возвращу вам в тот день, когда взамен буду иметь вас. До тех пор, несмотря на ваш гнев, я не могу лишиться этого изображения — моего талисмана, моего фетиша — единственного, что мне осталось от вас. Вот уже семь дней, как мы расстались! И сколько их пройдет прежде, чем я вас увижу снова! Мы в Гонконге потому (я теперь знаю это), что между Англией и нами возникли трения, и их пытаются уладить рукопожатиями и балами. Кто может сказать, сколько именно понадобится балов и сколько share-hands? Я не хочу ничего знать об этом, и я ищу уединения у себя на борту, как больной, которого шум утомляет. Тем не менее, я не имею возможности устраниться от всего. Вчера я должен был отправиться с официальными визитами в английскую миссию и к начальнику гарнизона. Броненосец адмирала Гаука готовится устроить в честь нас колоссальное празднество, на котором волей-неволей придется фигурировать и мне. Да, вчера я высаживался на берег в первый раз и, я надеюсь, в последний, потому что эта прогулка заставила больно сжиматься мое сердце… Мой паланкин — коляски здесь более редки, чем в Венеции — доставил меня в верхнюю часть города по улицам, идущим уступами, как лестница. Мне захотелось пройти немного пешком для отдыха, и я углубился в аллею парка, которая поднимается по склону горы вдоль высохшего потока: зеленую и тенистую аллею, настолько заросшую деревьями, что ее можно было принять за дорогу в замок фей. Она идет вдоль оврага, порою переходит через него по маленьким мостикам, поросшим мхом, и отделена от обрыва простой деревенской оградой. Мостики со стрельчатыми сводами напоминают ворота разрушенных аббатств, ограда из фаянса с желтыми и зелеными балясинами. Все это безмолвно, таинственно, тесно — тем более, что за оградой пальм и папоротников угадывается неизмеримо огромный рейд, спящий у подножья горы. На этой дороге, созданной для двух влюбленных, я себя почувствовал гораздо более одиноким и далеким от вас, чем за минуту до этого. И мне стало так грустно, что я вынул платок. Носильщики, несшие паланкин, подумали, вероятно, что я вытираю лоб»…
Несколько эскадр — английская, немецкая, русская, американская — собрались в Гонконге. И военный рейд, загроможденный судами, походил на космополитический город, на международную Венецию, где все флаги мира развевались над архипелагом стальных дворцов. Крейсера и броненосцы дружески стояли бок о бок, не беспокоясь ни о прежних столкновениях, ни о войнах будущего. Атмосфера была мирной, все братались друг с другом.
Лодки, шлюпки, вельботы скрещивались во всех направлениях, беспрерывно пробегая взад и вперед. Это были визиты, приветствия, донесения. Процессии флаг-офицеров толпились в приемных. Кают-компании (wardrooms) походили на модные салоны, где шампанское лилось без конца. Говорили по-английски, по-французски, по-русски, даже по-японски, как в новом вавилонском столпотворении.
Это продолжалось весь день, и вечер только усиливал оживление во флоте и в городе, охваченном точно лихорадкой. Когда солнце садилось в розовое море, флаги торжественно спускались с флагштоков и мачт, приветствуемые звуком рожков, ружейными залпами и барабанами. И национальные гимны разливались в сумерках: каждый корабль играл сначала свой, а потом из учтивости все остальные. Эта запутанная, нестройная мелодия заканчивала дневную жизнь — официальную.
Но тогда начиналась другая жизнь, ночная. Маяки, сигнальные фонари, каждое окно в городе зажигались огнями. Пригороды замыкали рейд огненным кольцом, и в центре его корабли рассылали во все стороны снопы электрических лучей. Там и здесь по воде бежали столбы света от паровых катеров. И в переполненных шлюпках эскадры отправляли на штурм города шумные орды своих матросов.
Набережные сверкали, белые, как снег, под рефлекторами электрических фонарей. Высаживались на каменные перроны, у которых беспорядочно толпились пристающие лодки. Под нижними ступенями лестниц отражения белых, красных и зеленых фонарей танцевали на волнах фантастический танец. Наверху схватывались между собой, осыпая друг друга азиатской бранью, скороходы с колясками и паланкинами, разноцветные фонари которых прыгали в темноте. Матросы бегом, распевая песни, набивались в экипажи с криками и свистками — и все эти звуки тонули в невообразимом китайском гвалте, хриплом, певучем, таинственном.
В ночной темноте, испещренной, как шкура зебры, полосами света, процессия бегущих галопом скороходов и носильщиков углублялась в город. Взбирались по идущим в гору уличкам, по бесконечным лестницам — до сердца китайского города, который не знает сна.
Европейские банки, клубы, конторы расположены в Гонконге вдоль единственной длинной улицы, параллельной набережной, улице Королевы. И эта улица, если не считать нескольких чересчур местных особенностей, напоминает любой из английских колониальных городов. Но стоит сделать несколько шагов в сторону, и начинается Гонконг китайский, полный чудес. Не только китайский, впрочем: там есть персы, тагалы, макаисы, японцы, метисы. Он кишит несметной толпой: брань, драки, ужасающий концерт ста тысяч голосов, которые надсаживаются изо всех сил.
Полицейские, гиганты в красных тюрбанах, следят только, чтобы в ход не пускались ножи и палки. Остальное дозволено, и каждая ночь здесь похожа на ночь мятежа.
В этом шабаше матросы, жаждущие вина, криков, женщин и оргий, находили, чем насытиться. Под покровом ночной темноты каждый по-своему справлял свой праздник.
Позже, после обеда, офицеры высаживались на берег в свою очередь: второе нашествие, немногим менее шумное, чем первое. Матросы всех эскадр не смешивались между собой, благодаря различию в языках. Только в конце ночи пьянство соединяло их в космополитические банды. Напротив, офицеры, достаточно знающие все языки, усердно братались между собой. Солдаты по ремеслу, созданные единственно для того, чтобы убивать друг друга по первому приказанию, они взаимно проявляли дружеские симпатии, добродушие кондотьери, готовых схватить друг друга за горло, но без ненависти, глубоко равнодушных и презрительных к распрям тех, кому они служили. Они смеялись, пили, бранились вместе. Они делили между собой одни и те же бутылки и одних и тех же женщин.
Это были веселые ночи! Сначала утомляли себя бесцельным шатаньем по городу, исколесив его весь, с начала до конца. Потом собирались толпой в благословенном квартале Cochrane-street и шли на приступ веселых домов. Двери уступали ударам, деревянные лестницы звучали, как барабаны, под бешеным галопом каблуков, и женщины, сбившиеся в кучу в грязных салонах, издавали крики испуга или смеялись раболепным смехом.
Здесь предавались грандиозному распутству, стараясь отличиться силой и неистовством, создавая иллюзию оргии в завоеванном городе. Стаканы разбивались о стены, пиастры разбрасывали пригоршнями. Женщины, привычные к морским галсам, гнули спину и протягивали руки. И все, все — желтые кантонки с тонкими босыми ногами, северные китаянки с жемчугами в волосах, подкрашенные пухленькие японки, макаиски с глазами испанок или молдаванок, напоминающие об Европе, — все отдавались без отвращения мимолетным объятиям западных солдат. В открытые окна можно было видеть все подробности оргий, полуобнаженные пары перекликались из дома в дом. И шум улицы сливался с призывными возгласами, с непристойными выкриками и дикими воплями дерущихся.
Город Гонконг занимает только первые уступы горы. Выше — царство вилл, густых деревьев и тишины. Тенистые дороги образуют террасы, и в ясные ночи луна, проникая сквозь листву, рисует на белом песке мозаику из теней и пятен света.
На этих чудесных террасах, полных прохлады, тишины и молочно-белого сиянья, Фьерс часто проводил в грезах свои ночные часы. Но потом, чтобы возвратиться на борт, ему приходилось пересекать шумный распутный город. И когда он проходил мимо плохо закрытых дверей притонов, когда ему ударял в лицо чад распутства, пробивавшийся оттуда наружу, тяжелые воспоминания проникали в его мозг и кровь — нездоровые воспоминания, похожие на тоску по родине.
На борту броненосца адмирала Гаука, «Король Эдуард» — колоссальном корабле, перед которым «Баярд» казался яхтой, — для французов был дан великолепный праздник.
Это было одно из тех необыкновенных празднеств, которые можно устраивать только в экзотических странах. Оно началось утренним концертом и представлением комедии: приятное развлечение в городе, где нет театров. Потом был обед, или скорее пир в стиле Пантагрюэля; и бал был открыт парами, уже достаточно веселыми и возбужденными. Танцевали до утра, с увлечением предаваясь флирту на всех мостиках, умышленно оставленных темными. Уже светлым днем, — после поднятия флага и восьмичасового «God save the King»,[8] — последняя лодка увезла последних приглашенных. Ужин, сервированный на маленьких столиках, превратился в настоящую оргию, и броненосец не отличался ничем от веселого дома для матросов.
Адмирал д'Орвилье не щадил себя, он приехал утром и уехал после рассвета. Исполняя приказ, его флаг-офицеры танцевали до упада и старались превзойти самих себя в любезности. Противная сторона выказывала такое же ожесточенное усердие: это было настоящее состязание в сердечности и вежливости. Приказание выполнялось явно утрированно. Более или менее, все эти люди знали, что они были близки к войне. И ужасный призрак этой войны, едва рассеявшийся, еще витал над праздником, кружа головы и опьяняя еще более, особенно женщин. Прекрасные англичанки, которых галантно прижимали к себе французские офицеры, не могли забыть, что эти кавалеры, очарованные их грацией, быть может, задумали и подготовили чудовищное избиение их женихов или их возлюбленных. И запах этой крови, которая должна была пролиться реками, щекотал их чувственные ноздри.
Климат тропиков расслабляет самцов. Но самки, напротив, воспринимают его, как удар кнута, возбуждающий их страсть к всевозможным наслаждениям. Нет ни одной светской дамы в Сайгоне, которая согласилась бы уйти из театра до пятого акта, не поужинать, лечь спать до рассвета. Нет ни одной женщины, которая не потребовала бы, в придачу к ночным ласкам, еще лакомства в виде сиесты вдвоем. На балах закрывают окна ставнями, чтобы свет солнца не служил помехой, и баккара никогда не кончается раньше, чем пробьет полдень. На борту же «Короля Эдуарда» удовольствие, вдобавок, принимало видимость патриотического долга. Начиная со второй кадрили все цветы были разобраны, все руки освобождены от перчаток, все талии испытали объятия. Ко времени ужина флирт принял характер свиданий в отдельных кабинетах. Корабль — удобное место, там множество потаенных уголков, хорошо укрытых от ламп и прожекторов. Полудевы могут смело обрывать там лепестки своей полудобродетели, а женщины — рискнуть и на большее. Безопасно иметь партнером моряка, — прохожего, уходящего без возврата назад, чей мимолетный поцелуй навсегда останется в тайне!
Англичане пригласили весь свой космополитический город. Там были женщины всех стран — западные, только что прибывшие из щепетильной Европы, но уже достаточно просветившиеся за четыре недели переезда на пакетботе, — колониальные, все высоконравственные дамы по Брантому: из Гонконга, где воздух заражен лихорадкой, из Шанхая, где все дома имеют по двое дверей, из Нагасаки, где пример японок оказывается заразительным, из Сингапура, где цветы благоухают чересчур сильно. И, наконец, из Ганои и Сайгона, которые люди знающие называют Содомом и Гоморрой.
Были там и другие, прибывшие из более отдаленных мест: иммигрантки, принесшие с собой на наивно-развращенный Дальний Восток все виды разврата утонченного, — американки, склонные к вызывающему флирту, нимфоманки-креолки с Кубы, австралийки, которые декольтируются ниже, чем это позволительно даже в Нью-Йорке. Легион путешественниц всех рас, которых контраст между столькими странами сделал скептическими и распущенными, и которые странствуют беспрерывно по свету, чтобы не покоряться моральным предрассудкам никакой определенной страны.
Одна из этих женщин занялась Фьерсом. Случайно оказавшись соседями за столом, они начали с того, что взаимно осведомились об имени и происхождении друг друга, с мимолетным любопытством кочевников, у которых нет времени для того, чтобы проявлять излишнюю осторожность и разборчивость в объятиях. Ее звали Мод Айвори, она была американка из Нового Орлеана, сирота, совершенно свободная. Мужа у нее не было. Она путешествовала уже три года в обществе подруги-ровесницы Алисы Рут, у которой жених в Бомбее и которая вероятно выйдет замуж по приезде в Индию. После этого мисс Айвори останется одна и будет продолжать свою веселую жизнь туристки, ищущей удовольствий и свежего воздуха.
— Мы приехали из Австралии и Новой Зеландии, — рассказывала она. — И когда Алиса выйдет замуж, я поеду в Египет…
Фьерс с любопытством спросил ее:
— Значит, всегда в пути? Без отдыха? А домашний очаг?
— Позже, позже!
Он вспомнил в глубине сердца один очаг, который так хорошо знал.
— А любовь?
— Любовь? — Она вызывающе посмотрела на него. — Когда мне будет угодно!
Он думал не о такой любви.
После обеда они прогуливались по спардеку, превращенному в сад. Она дышала глубоко, смелая и чувственная. Ее грудь вздымалась под корсажем, рука тяжело опиралась на руку Фьерса, которая ее поддерживала. Порой он смотрел на нее и не мог отрицать, что она хороша, со своим профилем нимфы, сладострастными и жесткими глазами и пышным золотым руном непокорных волос.
Бомбейская невеста присоединилась к ним в обществе английского моряка, державшего ее под руку. Все четверо прислонились к перилам на корме. Усеянный огнями рейд дышал теплом и ароматом. Пальмы и папоротники, загромождавшие мостик, превращали его в уединенный и тайный уголок. Рядом с ними пушка Норденфильда протягивала свой тонкий ствол, сталь которого блестела как серебро.
Англичанин, здоровый весельчак с багровым лицом, начал ухаживать за своей партнершей. Мисс Рут не оказывала слишком сурового сопротивления. После мгновенных поцелуев начались жесты. Под пальцами Фьерса рука мисс Айвори дрожала.
Он почувствовал трепет в своей крови. Желая побороть и прогнать его, он обратился к англичанину:
— Берегитесь, сударь, сердце мисс Алисы не свободно…
— Ба! — отозвалась мисс Айвори. — Бомбей далеко — far from here!
Да, это правда. Другие города, другие клятвы…
Между тем шокированная, быть может, слишком смелой лаской, мисс Рут оттолкнула внезапно своего кавалера и отозвала мисс Айвори для секретного разговора. Прислонившись к перилам, плечо к плечу, молодые девушки шушукались. Англичанин, сконфуженный перед Фьерсом, чтобы выйти из неловкого положения, машинально открыл тарель пушки.
— Хорошенькая вещица, — сказал Фьерс, желая нарушить молчание.
— Хорошенькая, — подтвердил англичанин.
Они не думали о том, о чем говорили. Их интересовало только, скоро ли американки кончат свои секреты. И они болтали рассеянно о привычных вещах.
— Двадцать четыре фунта?
— Да.
— Сколько таких орудий?
— Шестнадцать. Славная батарея против миноносцев…
Фьерс взялся за рычаг тарели. Блок повернулся, скользя по своему гнезду. Показался канал, круглый и черный, с параболическими нарезками. Пушка повиновалась привычной руке. Легкое движение освободило блок, отверстие дула снова закрылось. Сталь ударялась о сталь с сухим звуком. Фьерс нашел ударник и подавил на него, пружина щелкнула.
Кругом было обширное пространство, защищенное от ветра. С этого комфортабельного мостика было удобно в мрачную ночь битвы охотиться за миноносцами, подстерегать эти жалкие ореховые скорлупки, тщетно брошенные наперерез волнам, залитые водой, обреченные на гибель, побежденные заранее…
Услыхав щелчок спуска, американки приблизились, заинтересованные. Англичанин закрыл тарель.
— Военные вещи, пустяки.
Он произнес с насмешливым ударением эти слова — things of war, humbug, и, смеясь, снова взял руку мисс Рут.
Фьерс был рассеян. Старый, но не забытый жест получился у него раньше, чем он успел остеречься. Его правая рука обвила талию мисс Айвори, в то время как левая рука девушки ответила ему пожатием. Она предлагала ему себя, и он не посмел выпустить ее покорной талии. Но его терзали угрызения совести.
Американка, удивленная и задетая сдержанностью своего кавалера, постаралась развернуть все свое искусство флирта. Она завлекала его любезными фразами, которые можно было истолковать как признание. Она волновала его изящными скабрезностями. Она притворялась скромной, чтобы лучше предложить себя. Она его возбуждала, заставляла влюбиться в себя до безумия, зажигала огонь в его жилах, сводила с ума.
Другая пара тем временем не сдерживала более своих желаний, и красное лицо англичанина по временам покрывалось бледностью. Обе девушки, искусные в игре и холодные, как кошки, со смехом наблюдали одна за другой и взаимно ободряли друг дружку.
Неподалеку был накрытый стол, они сели ужинать. Несколько затемненных абажурами ламп разливали полусвет. Тотчас же начался обмен стаканами, колени под столом сблизились. Мисс Рут, внезапно наклонившись, предложила своему кавалеру половину летши, которую держала во рту. Поцелуй длился долго, зубы обоих соприкасались со стуком.
— Невеста! — насмешливо возмутилась мисс Айвори. Ее рука, протянутая за пикулями, медленно скользнула по губам Фьерса.
Фьерс не поцеловал этой руки.
— Невеста! — Это слово проникло, как шпага, в самую глубину его сердца. Жестокий стыд озарил ярким светом его совесть. Значит, грязь прошлого снова завладела им, так скоро? Значит, правда, что он был болен неизлечимо, был псом, который возвращается на свою блевотину? Пораженным гангреной членом, который отсекают?
На его ляжку легла другая ляжка. Полуобнаженное тело касалось в интимном месте его тела. Женщина как будто садилась на него верхом, — обладала им.
Но слезы отвращения подступили к его глазам, и в эту ночь он удержался от дальнейшей измены.
Жорж Торраль — Жаку де Фьерсу.
«Мой мальчик, ты покинул Сайгон нездоровым душевно, — поскольку я могу судить об этом, я, которого ты более не удостаиваешь твоей откровенности. Но тем не менее, я претендую на роль твоего друга, и хочу тебе помочь. Вот мое лекарство: пилюля неприкрашенной истины. Проглоти ее, не бойся. Это не горько: дело идет о Мевиле, ты ни при чем здесь. Но — hodie mini, crastibi,[9] не так ли? Мевиль продает за бесценок свою жизнь, которая была прекрасна и разумна, как моя, которая была жизнью цивилизованного. Этот глупец изменяет разуму ради инстинкта. Выслушай его историю и извлеки из нее пользу, если можешь.
Мевиль был разумным человеком, который любил женщин — всех женщин, без нелепого предпочтения той или этой. Он хотел от них вполне логично только того, для чего женщины и существуют: любви. Бесспорно, то было разумное желание. Преследуя его, Мевиль жил счастливо немало лет. Но вот месяц назад он пожелал женщину после множества других, и эта женщина, в виде исключения из общего правила, его оттолкнула. Ты знаешь, кто она? Твоя добродетельная приятельница, жена этого негодяя, откупщика налогов, который подготовляет мятеж в стране. Все равно, впрочем. Мевиль, привязавшись к этой фантазии, стоял на своем. Это было преувеличение, но преувеличивают более или менее все. Я сам порой добивался во что бы то ни стало бесполезных решений чистой геометрии… В этом еще нет большой беды. Беда началась, когда для этой любовницы, которой Мевиль не мог иметь, он порвал с теми, которых имел. Это уже было начало безумия — все женщины дают нам один и тот же род спазма. Не все ли равно, в каком магазине покупать, если товар одинаков? Предпочтение, основанное на какой-нибудь детали или аксессуаре, не должно заслонять от нас главное, о чем идет речь — любовь. Мевиль начал сходить с рельсов здравого смысла. Вскоре он и совсем своротил с них.
Он помешался на второй женщине — маленькой Абель. И на этот раз было настоящее безумие. Его любовь к Мале, как она ни абсурдна, все же имела разумную цель — желание. Он хотел обладать ею. Это было распутство, замаскированное гирляндами, но все же распутство. С малюткой Абель он ударился в платонизм. Он ее любит, не зная сам за что, безысходной любовью, которая граничит с помешательством. В конце концов, я самый терпимый человек, и я признаю платоническую любовь, как род дружбы, интимной дружбы между двумя существами, которые могли бы спать вместе, но предпочитают философствовать в унисон. Но любовь Мевиля к Марте Абель? Нет, позвольте, это уже смешно. Они встречались на балу, на теннисе. Он слышал, как она кричит «play» и «ready», и установил, что она вальсировала не в такт. Основывать на этом дружбу, интимность, какой бы то ни было обмен мыслей — это фантазия идиота, имеющего в кармане прямой билет в Шарентон.
И Мевиль туда попадет.
Я его вижу каждый вечер и изучаю с бесконечным любопытством: это интереснейший патологический случай. Обе страсти гложут его, как две собаки одну кость. Утром сказывается влияние нелепоцеломудренной ночи: он продолжает думать о жене Мале и строит против нее самые наивные планы. Его прежняя находчивость испарилась вместе с рассудком. Он не может выдумать ничего лучше похищения или насилия и, кроме шуток, я думаю, что его ждет уголовный суд. Вечером — другая волынка: заходящее солнце, красное небо между черными деревьями, Мевиль становится поэтичным, выбирает галстук цвета блеклых листьев и отправляется на Inspection в своей серебряной колясочке, чтобы с задумчивым видом поклониться Марте Абель. Наступает ночь, он возвращается, плохо обедает и спит один. Такой режим не идет ему впрок. Нет ничего хуже для алкоголика, как сразу лишиться алкоголя. А Мевиль — алкоголик своего рода, избравший вместо водки женщин.
Вот тебе, мой мальчик, история человека, некогда счастливого, потому что он был умен, а теперь несчастного, очень несчастного, потому что он стал глупцом. Жизни ему было недостаточно, он погнался за химерой — зловредное снадобье, которое отправляет людей. Мевиль отравлен, и я не знаю, поправится ли он, хоть я и расточаю ему мои противоядия. Ты намотай все это себе на ус и хорошенько подумай об этом».
Письмо Торраля не дошло до Фьерса, как и объемистое послание m-lle Сильва, отправленное с первым же пакетботом. «Баярд», внезапно сократив на несколько дней свою стоянку в Гонконге, покинул его без вестей из Сайгона.
Такие сюрпризы — обыкновенная вещь на море, и моряки не придают им значения. Тем не менее, Фьерс пожалел об отсутствии писем. Тяжело было уходить так, не зная куда — предписание было секретным, — не увозя с собой в дорогу нескольких милых фраз, нежной мысли, клочка бумаги, которого касалась рука невесты. Это письмо, которое он ждал, как необходимое до последней крайности лекарство, не пришло излечить его. Он уезжал лихорадочно возбужденным и взволнованным, с возмущенным телом и колеблющейся душой. Весь его прежний скептицизм, весь его нигилизм осаждали его снова после английского праздника. Несмотря на обручение, несмотря на глубокую и чистую любовь, которой горело его сердце, было достаточно одной легкомысленной встречи и одной благоприятной минуты для того, чтобы он очутился на волосок от измены, чтобы его надломленная воля от одного толчка покатилась к распутству.
Он теперь горько сомневался в себе. Не прогнил ли он насквозь, безвозвратно, под влиянием своей прежней жизни? Высшая цивилизация, цивилизация Торралей, Мевилей, Роше, рационалистическая цивилизация людей без Бога, без морали, без законов — не была ли она таинственной душевной болезнью, гангреной души, которая не выпускает больше схваченную ею добычу? Всю свою жизнь — двадцать шесть лет — Фьерс преклонялся перед чистым разумом. Теперь он считал это преклонение тщетным и пагубным. Но сможет ли он изгладить его следы из своего мозга? Достаточно ли для исцеления быть любимым чистой и верующей девушкой? Любовь Селизетты Сильва была для него солнечным лучом. Он думал о туберкулезных, которые могут иногда, в сухом и теплом климате, продлить свою обреченную жизнь, но холодный ветер, несколько дождей — и смерть наступает, больному нельзя оставаться ни минуты без солнца…
«Баярд» покинул Гонконг тихо, украдкой, как будто спасаясь бегством. Непредвиденный, таинственный уход, коротко предписанный из Парижа, из кабинета министров, где, быть может, обсуждались роковые вопросы войны и мира. Беспокойство царило на рейде среди кораблей всех флагов, смотревших на отбытие французского адмирала. «Баярд» прошел под кормой «Короля Эдуарда».
Два корабля, братски дружные накануне, объединенные празднествами и оргиями, сдержанно приветствовали друг друга. Пушки бросали свои отрывистые ноты, белые матросы и красные солдаты холодно выстроились лицом к лицу. Заходящее солнце играло на штыках кровавыми отблесками.
«Баярд» уходил в море. Гонконг скрылся за горизонтом. Держали курс на запад. Китайский берег синел с правого борта. В сумерках Леи-Чао показался на западе, обрисовался профиль горы Жакелен, черной наполовину с желтым. Снизу песок, выше — густой кустарник.
На рассвете следующего дня «Баярд» вышел в реку Мат-Ce, поднялся до Куанг-Чо-Вана, между зелеными берегами, окаймленными пеной бурунов. Разбросанные по берегам селения скрывались под деревьями. Французский город развернул свои казармы, доки и школы.
В гавани стоял на якоре крейсер. «Баярд» дал сигнал — другой корабль снялся с якоря и оба, один за другим, опять двинулись вниз по реке.
Фьерс считал дни. Еще три дня пути до Сайгона, — если идти прямо. Но нет: вошли в пролив Гай-Нан. Дивизия д'Орвилье должна была соединиться в Тонкине, в бухте Галонг. Фьерс был в отчаянии. Было разрушено очарование, которое возле Селизетты переродило его, сделав снова молодым, чистым, целомудренным, счастливым. Один, вдали от нее, он опять чувствовал себя старым, развращенным, скептическим — цивилизованным. Тщетно смотрел он с мольбой на дорогой, когда-то украденный портрет, который столько раз служил ему талисманом-покровителем. Портрет Селизетты был только бессильным изображением. Нужно было присутствие ее самой, ее голоса, руки, души — скорее, раньше чем произойдет новое, непоправимое падение.
«Баярд» вошел в область тонкинских туманов. Море, сразу сузившееся, стало гладким и тихим, как пруд. И причудливые утесы, высокие, точно готические башни, вздымались в тумане. Двигались между фантастическими очертаниями облаков и островов. Это был архипелаг кошмаров, легион окаменевших гигантов, которые один за другим возникали кругом из воды и обступали корабль со всех сторон. С серого неба сеял мелкий пронизывающий дождь, которому, казалось, не будет конца.
Бухта Галонг утопала в тумане. Длинный призрак виднелся на воде, смутно видный сквозь пелену дождей: крейсер, который искали. Здесь была остановка на два дня. Из порта пришли шаланды с углем, невидимые, хотя они были близко. Угольные склады были наполнены. Потом дивизия взяла курс в открытое море. Над серыми скалами серое небо плакало, не переставая, в сером тумане.
За Галоном море волновалось, муссон обдавал пеной обмытые корпуса кораблей. Солнце золотило обрывистый берег Аннама. Дивизия направлялась к Сайгону, но медленно: держались вдоль берега, ощупывали каждый мыс, заходили в каждую бухту. Создавалось впечатление, будто всюду старались показать корабли, пушки и трехцветный флаг.
Бросали якорь несколько раз: в Туан-Ане, в Туране и Кинхоне, в Ниа-Транге. Все это были потерянные часы. Наконец, на десятую ночь обогнули Падарангский маяк, потом маяк мыса Святого Иакова. И Сайгон, проснувшись, снова увидел на своей реке корпуса и мачты крейсеров, отражавшиеся в воде. Их отсутствие продолжалось тридцать один день.
Фьерс, изнывая от нетерпения, смотрел на город. Но сначала ему было нужно вскрыть и расшифровать скопившуюся почту. К депешам за весь месяц, которых нельзя было передать вслед крейсеру, прибавлялись приказы военные и дипломатические за вчера и позавчера. Весь штаб провел четыре часа в этой работе. Каждый флаг-офицер, запершись у себя в каюте, обрабатывал в отдельности свою часть переписки. Изготовленные расшифровки поступали одна за другой на адмиральский стол, где все согласовалось и получало смысл. Фьерс расшифровал свою часть, не интересуясь целым. Ему было безразлично, клонилось ли к миру или к войне. Он думал только об улице Моев.
Он помчался туда с первым же офицерским вельботом, солнце трех часов не пугало его. Он пошел пешком, не дожидаясь коляски, и сердце в нем билось радостно при этом возвращении на дорогую террасу, где он был обручен. Трепет счастья пронизывал все его существо: пока он любил, ничто не было потеряно. Эти тридцать дней волнения и лихорадки изгладятся из памяти, как дурной сон, при первой улыбке невесты. Он позвонил у калитки. Бой лениво отворил и, узнав его, начал искать у себя письма. Фьерс, изумленный, испуганный, разорвал конверт — и остался неподвижным с письмом в руке: Селизетты не было в Сайгоне. Ее мать должна была покинуть город и поселиться в санатории на мысе Святого Иакова.
Фьерс, хотя и обманутый в ожиданиях, все же успокоился: он с таким страхом вскрывал это зловещее письмо! Кроме того, мыс недалеко от Сайгона. Пароходы речной службы каждый день пробегают это расстояние в два коротких часа. Фьерс перечел письмо, две милых страницы, набросанных на скорую руку в минуту отъезда. M-me Сильва тяжело переносила слишком влажную жару конца апреля, и Селизетта, матерински заботливая и благоразумная, как всегда потребовала отъезда на несколько недель в горы. Губернатор как раз находился в Тонкине, его вилла на мысе была свободной. Они разместятся там все вместе, и у Фьерса будет своя комната. Они ожидают, когда наконец Гонконг отпустит бедного «Баярда».
— Завтра, — подумал он, — я возьму отпуск и буду обедать на мысе.
Утешив себя этой уверенностью, он вспомнил о том, что солнце еще высоко, а его шлем тонок. Он подозвал малабар — малабары это извозчики для бедняков в Сайгоне — чтобы укрыться там, возвращаясь на борт. На улице Катина он остановился около лавок. После тридцати дней отсутствия нужно было сделать кое-какие покупки.
Сайгон не изменился. Он констатировал это не без удовольствия, и это его немного рассеяло в его неудаче. В прачечных те же фигуры китайцев склонялись над бельем с раздутыми от набранной в рот воды щеками, чтобы спрыснуть белье перед тем, как начать его гладить огромными утюгами, полными горячих углей. У портного большие ножницы по-прежнему кроили белое полотно, сложенное вшестеро, чтобы скорее изготовить сразу полдюжины платьев. Фьерс вошел в магазин А-Конга, своего поставщика, и старый каптонец поспешил его встретить, изобразив широкую улыбку на своем желтом, как лимон, лице.
— Чашку чаю, настоящего Фу-Чеу, капитан? Чего позволите предложить. Изволили прибыть из Гонконга? Как английские дела? Когда война?
— Ты старый плут! — сказал Фьерс, смеясь. — Никакой войны не будет. Ты мне пришлешь рисовой пудры, шампанского Extra-Dry, вина Педро Хименес и виолончельных струн.
Тотчас же А-Конг конфиденциальным тоном предложил новый сорт рисовой бумаги — «очень превосходной» — и мячи для тенниса, красные и белые, которые хорошо видны на земле.
— Кстати, что нового у капитана Мале, на Большом озере?
— Что? Рисовый налог?
— Ничего, ничего!
Старик уклончиво заговорил о другом, жонглируя фразами с ловкостью дипломата. Китайцы, молчаливые завоеватели Индокитая, раскинули по всем городам и деревням сеть своих предприятий. Великолепно осведомленные обо всем, благодаря их тайному франкмасонству, они чуют издалека всякую перемену ветра. Среди ленивых и беспечных аннамитов и удивленных европейцев они безошибочно извлекают барыши решительно изо всего, никогда не переставая обогащаться.
Пробило пять часов. Фьерсу было жарко. «Баярд», раскаленный еще высоко стоявшим солнцем, должен был представлять из себя горн. Вместо того, чтобы вернуться туда прямой дорогой, лучше было пофланировать два часа в коляске, до сумерек. Фьерс отпустил свой малабар и нанял хорошую викторию. Кучер, не спросив его, отправился обычной дорогой: это был час прогулки по Inspection. Фьерс покорился своей участи.
Сайгон парадировал в аллее. Решительно все были там, и Фьерс узнавал мужчин и женщин, которые встречались ему или шли с ним бок о бок в его прежней жизни, — на балах, на ужинах, в игорных домах или в постели. Странно: эта жизнь, чувственная и скептическая, отошла от него настолько, что он перестал видеть ее, перестал даже думать о том, что она существует. Но, тем не менее, она существовала: она продолжала идти своим путем, распущенная и влекущая. Она была здесь, перед ним, в этих колясках, где сидели люди с телами, которые продаются, и с совестью, которую можно купить, — всегда готовая, если б он только захотел, открыться для него снова. Фьерс, уступая импульсивному порыву, приказал кучеру ехать быстрее. Но это оказалось невозможно вследствие тесноты.
Маленький двухколесный кабриолет, запряженный одним пони, попался ему навстречу. В нем сидел Торраль со своими боями. Он любил иногда цинично выставлять напоказ свой порок в самом центре города, ради презрительного негодяйства тех, кого это скандализировало. Он увидел Фьерса и окликнул его, здороваясь. Потом, увлекаемый потоком экипажей, обернулся, чтобы спросить, получил ли Фьерс его письмо. Фьерс, уже удалившийся, не слышал. Он смотрел вперед.
Аллея заканчивается маленьким мостиком из кирпича. Мода требует, чтобы экипажи не следовали далее. Здесь принято поворачивать назад. Фьерс хотел поскорее достигнуть этого предела, чтобы выбраться из толкотни. По ту сторону он будет на свободе, вдали от этих порочных и пресыщенных людей, от этих нарумяненных женщин…
Внезапно чья-то рука прикоснулась к его руке. Доктор Мевиль, на велосипеде, проскользнул к нему, неосторожно задевая колеса экипажей. Фьерс не читал письма Торраля, и больной вид доктора изумил его. Мевиль был воскового цвета, его голубые расширенные глаза, казалось, видели перед собой пустоту. Его губы, когда-то алые, словно окровавленные зубами женщин, сделались бледно-розовыми. Его светлые усы выродившегося галла казались жесткими, несмотря на косметику. Фьерс спросил о его здоровье, он пожал плечами, не отвечая. Но рука его нашла руку друга, чтобы поблагодарить пожатием.
— Что с тобой? — спрашивал Фьерс.
— Ничего.
Несколько мгновений они двигались рядом, молча. Внезапно навстречу попалась Элен Лизерон, в своей виктории. Вероятно, она помирилась с Мевилем, потому что губы ее сложились, как для поцелуя. Она не могла долго сердиться ни на кого, и, узнав Фьерса, она со смехом показала ему язык.
— Ты опять взял ее? — спросил Фьерс.
— Нет, — отвечал Мевиль движением головы. Он говорил односложно, как человек, который очень устал.
Вдруг он посмотрел в лицо Фьерса.
— Скажи, это правда, что ты женишься на m-lle Сильва?
В его голосе был оттенок какого-то странного уважения и глубокой грусти. Тронутый Фьерс пожал его руку.
— Да, — сказал он, — и я очень счастлив.
Они были у маленького кирпичного мостика. Виктории поворачивали здесь и начинали обратный путь все время шагом. В них сидели женщины, улыбающиеся, выставлявшие напоказ свои туалеты. Мевиль смотрел на них — потом медленно пожал плечами. Пробормотав «до свидания», он нагнулся, сделал крутой поворот и быстро помчался в обратную сторону, в погоню за женщинами, за какой-нибудь из них, или, быть может, за другой, отсутствующей. Фьерс задумчиво смотрел на затопленные рисовые поля и на заходящее солнце, которое украшало их рубинами.
За мостом он остановил экипаж на пустынной дороге. Несколько деревьев давали жидкую тень. Он любил этот уголок с тех пор, как месяц тому назад он здесь был с Селизеттой, и светящиеся мухи роями толпились вокруг них. Полный этих воспоминаний, он сошел на землю, но здесь его подстерегла неприятность — экипаж четы Ариэтт остановился возле в этот самый момент, и он не мог уклониться от встречи. Фьерс должен был подойти к дверцам экипажа. M-me Ариэтт, как бы по рассеянности, сняла перчатку с руки, чтобы он ее поцеловал.
— Вы возвратились из Гонконга? Какое это было длинное путешествие!
Ариэтт, казалось, был в восторге от встречи со своим «дорогим другом». Он пригласил его на обед в тот же вечер, без всяких церемоний.
— Никак не могу, — отвечал Фьерс решительно. — Я немного нездоров, и завтра еду в санаторий…
— Тем более, вам нужно пообедать сегодня в семейном доме, и провести спокойный, не слишком длинный вечер. Приходите же!
— Вы нам доставите такое удовольствие, — прибавила нежным голосом m-me Ариэтт, не поднимая глаз.
Пришлось принять приглашение.
Это был опасный и беспокойный обед. Тонкие, гибкие пальцы m-me Ариэтт тихонько играли на скатерти, сжимаясь и разжимаясь, как бы для тайных ласк. И Фьерс против воли вспоминал об этих ласках, которыми они обменивались когда-то. Нога под столом коснулась его ноги. Невольно он ответил на пожатие. В его нервы снова прокрался трепет похоти. Его долгое воздержание обращалось против него.
Он испугался и решил ускользнуть. Адвокат сослался на речь, которую ему нужно было перечитать, чтобы оставить жену tete-a-tete с гостем. Фьерс вынул часы и, воскликнув испуганно, что уже позднее время, попросил позволения откланяться, не заметив разочарованного взгляда, которым обменялись супруги.
— Я провожу вас до набережной, — сказал вдруг Ариэтт. — Моя речь подождет.
Улицы белели в лунном свете, ночь была теплой. Они шли, не торопясь. Перед клубом Ариэтт начал приглашать его так настойчиво, что Фьерс согласился зайти.
Игра в покер шла своим чередом. Фьерс должен был сесть четвертым.
Игра была крупной, и Ариэтт постарался еще поднять ее. Фьерс проиграл, игра начала его захватывать. Счастье отвернулось от него. Он продолжал проигрывать, не мог оторваться до зари и вышел усталый, с горечью в сердце. В течение четырех часов с картами в руках он забывал Селизетту. Он возвращался в свою каюту на «Баярде», полный угрызений и беспокойства, им овладевали дурные предчувствия.
Но все-таки он не ожидал того удара, который его постиг.
На столе лежала бумага, большой официальный лист с печатью. Он прочел, пораженный:
«Предписывается:
Мичману Жаку де Фьерсу 20 апреля 19… года в срочном порядке перейти с «Баярда» на «Лавину» сегодня же.
Г-н де Фьерс примет командование над «Лавиной», вооружение которой заканчивается сего числа.
На борту «Баярда» 20 апреля 19… года.
Все было в порядке. Не понимая ничего, он побежал к адмиралу.
— Вот вы и командир, — сказал д'Орвилье. — В ваши годы это недурно…
Он замолчал, увидя встревоженное лицо Фьерса.
— Вы видели, надеюсь, m-lle Сильва?
— Нет, она на мысе…
— Вот это хорошо! Мой бедный мальчик, какой сюрприз для вас… На мысе? У вас не будет времени туда съездить. Арсенал привел в порядок вашу «Лавину», и вы отправляетесь туда сегодня вечером.
— Я отправляюсь?..
— На Большое озеро. Вся Камбоджа в огне, замешались также и сиамцы. Депеши получены сегодня ночью. Восстание серьезное и слишком внезапное: тут английские деньги. Я предупреждал, это начало конца…
Он оседлал своего излюбленного конька и предсказывал катастрофы. Жених Селизетты, неподвижный и безмолвный, не слыхал его.
— Адмирал, — сказал он вдруг, — «Баярд» остается в Сайгоне? Вы увидите m-lle Сильва…
Старик прервал его, с нежностью положив обе руки на плечи Фьерса.
— Я ее увижу. Отправляйтесь спокойно, она узнает, она будет ждать…
Увы! Он сомневался не в ее терпений и не в ее верности.
«Лавина», маленькая канонерка с двадцатью пятью человеками экипажа, снялась с якоря за два часа до заката солнца и двинулась вверх по реке. Сайгон скрылся за арековыми лесами, и только два шпица на башнях кафедрального собора долгое время виднелись на горизонте, как два остроконечных островка над морем зелени. Река шла излучинами. На мостике аннамитский лоцман указывал рукой фарватер, и канонерка порой подходила совсем близко к берегу. Тогда можно было различить каждый ствол в густом лесу и топкую землю между ними. Там и сям рисовые поля отливали зеленым блеском среди темных деревьев. Туземцы, выходя из своих невидимых хижин, молча смотрели на проходившее мимо судно.
Ночь наступила без сумерек. Опасаясь сбиться с дороги, Фьерс стал на якорь посредине реки. Ночные деревья дышали одуряющим ароматом, лес глухо шумел в темноте.
Всю ночь Фьерс провел на палубе, жадно вдыхая ночную свежесть.
Его пульс бился лихорадочно. Он чувствовал себя суеверным и боязливым. Злой рок, уже более месяца упрямо отдалявший его от Селизетты, очевидно, не имел ничего общего с простой случайностью. Здесь было что-то необъяснимое. Мрачное вмешательство какого-то враждебного гения, который, быть может, бродил теперь вокруг, во мраке этой тревожной ночи, готовый обрушить на него еще другие удары.
На рассвете «Лавина» двинулась дальше.
Один за другим потянулись однообразные дни.
Восстание туземцев вспыхнуло внезапно и побежало по стране, как след порохового шнура. Две провинции поднялись в два дня. Мятежники сжигали города, избивали колонистов, бросались на штурм резиденций и сторожевых постов. Сразу же пролилось много крови. Потом, с началом наступательных действий французов, внезапное молчание сменило шум и перед наступающими оказалась пустота: началась восточная война, скрытая и упорная.
Сражений не было. Засады, западни, ружейный выстрел из-за ограды. Часовой, задушенный без крика в своей будке. Солдат нервировала эта борьба против бестелесного врага. Лучше всех сражались аннамитские стрелки, терпеливые и холодные, как сам неприятель, похожие на него. Впрочем, они сражались с ожесточением, потому что шли против своих соотечественников. А междуусобные войны в Азии, как и в Европе, отличаются беспощадностью.
Канонерки бегали из одного арройо в другой. Иногда, изредка нащупывали лес несколькими снарядами. Инсургенты боялись их и отступали. Они относились с презрением к пулям и канонаде, но их народные верования, поддерживаемые учеными, населяли роем враждебных демонов эти плавучие машины, днем и ночью окутанные чалмой из дыма и искр. Канонерки действовали впустую, неприятель убегал перед ними.
Случалось, что долго и без пользы кружили на одном месте, следуя ложным указаниям шпионов. Деревня, которую нужно было бомбардировать, не существовала совсем, если не оказывалась сожженной дотла. Боевые сампаны, которые по полученным сведениям должны были находиться в глубине арройо, каким-то волшебством превращались в несколько гнилых досок.
Раздраженные командиры порой пытались расширить операции: окружали кольцом территорию в пятнадцать лье, наступали густыми колоннами, удваивали количество форпостов, канонерки блокировали каждый рукав реки, принимали тысячи предосторожностей. В глубоком молчании двигались по густым лесам. Кольцо смыкалось — и в результате ничего. Тем временем наступала ночь, и в черных кустах внезапно загоралась перестрелка, пули свистели вплоть до рассвета. Но с рассветом огонь вдруг прекращался, потому что ошибка раскрывалась. Никакого неприятеля не было. Заблудившиеся или обманутые, французы перестреливались друг с другом, истребляли по ошибке своих. Десять, двадцать трупов оставались на земле. Их зарывали, и потом снова повторялось то же самое. Убивали и умирали без слова, с усталостью и скукой.
Солдаты более утомлялись, а моряки более скучали. Канонерки были, как закрытые монастыри, откуда не выходят и куда нет доступа никаким звукам жизни. Каждый вечер, ничего не зная о событиях дня, они становились на якорь в одиночестве, посредине реки, дальше от предательских берегов, откуда можно было ожидать ночного попадания, безмолвного и кровавого. Но как бы далеко они ни стояли, нельзя было избежать влажного тепла леса и чувственного аромата, в котором запахи всевозможных цветов и листвы смешивались с испарениями земли, бродившей, как вино.
Это были ночи, полные жизни, шумов и трепетов. Весь лес кишел тайнами, беспрерывно шумел, волновался, тяжело дышал. Грозный гул все время стоял над этим морем зелени. И порой из этого гула вырывались отдельные звуки, более сильные или близкие: топот по земле, падение в реку, крики зверей, которые гонялись друг за другом или предавались любви. Нет жизни более чувственной, чем жизнь тропического леса ночью.
На своем мостике Фьерс прислушивался к этим звукам, вдыхая в себя запах леса.
Он оставался целомудренным вот уже три месяца. Горделиво и верно берег он себя для будущей жены. Месяц разлуки и изгнания был тяжелым искусом для его твердости. Сомнения и нигилизм снова овладевали им порой. Но все-таки это было не распутство. Он испытывал только редкие приступы вожделения, которые скоро проходили. И его воздержание было для него последней гордостью, оно поддерживало его, когда он начинал сомневаться в возможности окончательного исцеления. По крайней мере, телом он был достоин Селизетты. Эта новая жизнь, которая его ожидала, целомудренная и верная — он был еще способен жить ею. Один последний шанс у него еще оставался.
Восстание на Большом озере имело главу. Принц императорской крови, отдаленный потомок позабытой династии, таинственно явился среди своего народа. Никто не знал ни его имени, ни подробностей его жизни. Говорили, что какая-то девственница предсказала его приход. И в назначенный час он пришел: девственница признала его, указала и возвестила о нем народу. Он был отмечен таинственными знаками своего происхождения, жрецы преклонились перед ним, и народ тотчас же взялся за оружие. Теперь у него были войска и двор. Его мудрость и его смелость были необычайны, и фанатически преданные партизаны называли его Хонг-Коп — «Тигр». Его императорское имя будет объявлено позднее, после окончательной победы, среди триумфов и коленопреклонений. Но в одну ночь принц Хонг-Коп был предан. История предательства осталась темной. Азиатская душа никогда не раскрывается вполне. Месть, оскорбленное самолюбие, зависть? Другие неведомые мотивы, непонятные для европейских варваров? Анонимный донос, написанный на прекрасном древнелатинском языке, был получен в главной квартире. Тотчас же снарядили две колонны, и в указанной деревне принц был захвачен врасплох с небольшой свитой. Истинная подкладка измены так и не раскрылась никогда.
Деревня была окружена рисовыми полями, неподалеку был густой лес, удобный для бегства. При первом шуме Хонг-Коп попытался бежать. Но французы стерегли лес. Луна освещала двойную линию оцепления. По рисовым полям приближались атакующие колонны, штыки сверкали на каждой тропинке. Всякое отступление было отрезано.
Хонг-Коп понял, что погиб и покорился своей участи. По его приказу осажденные вернулись в деревню, и разыгрался пятый акт династической трагедии, сдержанный и надменный. Принц воссел посреди своего двора. Соседние хижины, подожженные, уже пылали. Принц выпил чай, который «освобождает»: без декламаций, без слез, с улыбкой. Он умер, но никто не последовал его примеру, потому что простым смертным не подобает равняться с принцами. Собравшись вокруг усопшего, все ожидали, когда враг покончит с ними. Всего было захвачено пятьдесят восемь мужчин и двое детей. Никто из них не оказал бесполезного сопротивления, заботясь только о том, чтобы не утомляться перед тем, как умереть.
Приказ из Парижа требовал поголовного истребления «пиратов», и этот приказ был исполнен в точности.
Их вывели за деревню, на рисовое поле, потому что деревня была вся охвачена пламенем. Их не связывали: они сами корректно встали на колени, двумя рядами. Рисовое поле было затоплено, вода достигала до икр. Некоторые немного приподняли свои черные платья ученых, чтобы не выпачкать их в грязи.
Пришел палач, стрелок, похожий на осужденных: аннамит с гладким шиньоном, напоминающий девочку. Он взял широкую саблю, которой удобно рубить головы. И все осужденные покорно согнули шеи. Горящая деревня освещала эту странную сцену и окрашивала в багрянец мокрую траву, на которой танцевали причудливые тени. Офицеры-победители видели глаза осужденных, равнодушные и насмешливые. Упала одна голова, две, сорок. Палач остановился, чтобы наточить свою саблю. Сорок первый мятежник с любопытством смотрел на него. Отточенная сабля снова заработала. Последними были казнены двое детей.
На колья палисадника, случайно уцелевшего от пожара, стрелки насадили несколько срубленных голов — для острастки. В соседнем лесу тигр, испуганный ярким огнем, лаял, как лают собаки.
Фьерс был там. Надо было действовать быстро, не ожидая, пока к мятежникам подоспеет помощь из отдаленных местностей. Чтобы усилить численность войск, была снята большая часть экипажа канонерок. Этим сводным отрядом командовал Фьерс.
Настала полночь. Лагерь был разбит тут же на месте, по родам оружия. Матросы расположились ближе к лесу. Опасаться было нечего, поставили только двойные караулы, и лагерь осветился кострами, слишком возбужденный и взволнованный, чтобы заснуть. Запах крови щекотал ноздри и запах азиатской деревни, отвратительная смесь перца, ладана и гнили.
Вдруг из леса раздался ружейный выстрел. Поднялось смятение, все бросились к оружию. Послышались еще выстрелы. Сержант, которому пуля раздробила бедро, зарычал от боли. Часовой, таинственно задушенный, упал на землю. И никто не видел его убийцы. Едва не вспыхнула паника. Но офицеры бросились вперед, и их пример увлек людей. Фьерс первый проник под деревья с обнаженной саблей в руке. Дикий гнев овладел им, гнев зверя, которого потревожили во время сна. Вне себя от ярости, он искал противника.
Но противник уже исчез. Пустой лес был безмолвным, как кладбище. Посреди него протекал арройо, быть может, сампаны уже успели унести далеко беглецов. Видно было только несколько черных хижин, склонившихся к воде. Оттуда не доносилось ни звука. Тем не менее, двери были вышиблены из обманутой ярости и жажды насилия. Матросы с криками ворвались внутрь.
В хижине были две женщины-конгаи, спрятавшиеся в свою берлогу, как гонимые звери. Беспомощные самки, онемевшие, полумертвые от страха. Их убили, не заметив даже, что это женщины. Жажда убийства преобразила всех этих людей, маленьких бретонских рыбаков, мирных крестьян Франции: они убивали для того, чтобы убивать. Кровавая зараза затуманила все мозги.
Фьерс тоже выломал дверь и искал, как безумный, живой жертвы. Он нашел ее за двумя досками, поставленными, как баррикада, в убежище без кровли, которое безжалостно освещала луна: там была аннамитская девушка, распростертая на циновках. Открытая в своей засаде, она поднялась резким движением, испуганная до того, что не могла издать даже крика.
Он поднял саблю. Но перед ним был почти ребенок. И она была почти нагая. Он видел ее груди и все остальное. Она была хорошенькая и хрупкая, с умоляющими глазами, полными слез.
Он остановился. Она бросилась к его ногам, обнимая его колени и бедра. Она умоляла его, с рыданиями и ласками. Он чувствовал, как она прижималась к нему, теплая и трепещущая.
Он задрожал с ног до головы. Его руки скользили по глянцевитым волосам, по темным и гладким плечам, по грудям. Она сжимала его со всей силой своих худеньких рук, привлекая его к себе, предлагая ему себя, как выкуп за жизнь. Он пошатнулся и упал на свою жертву.
Примятые циновки шуршали, прогнивший пол скрипел. Облако набежало на луну. Теплая и душная хижина была, как альков.
Снаружи крики матросов удалялись, и лай тигра слышался ближе.
В Сайгоне тревога первых дней сменилась любопытством, которое в свою очередь уступило место равнодушию.
Восстание слишком затянулось, и кроме того, оно было слишком далеко: военные действия шли в глубине лесов Камбоджи, этих болотистых лесов, которых никто никогда не видал. Одну неделю оно вызывало беспокойство, даже тревогу, потом жизнь снова пошла своим чередом, беззаботная и равнодушная.
Приближался жаркий сезон, сезон дождей, болотной лихорадки, дизентерии. Скоро Сайгон превратится в болото, его красивые красные улицы расползутся мокрой глиной, его сады будут залиты желтой водой. Дождь будет лить дважды в день, утром и вечером, в определенные часы. Прогулкам, теннисам и балам под открытым небом придет конец. Надо было спешить воспользоваться хорошими днями, пресытиться развлечениями и праздниками.
Так и делали. Сайгон жил с жадностью. История городов богата примерами этого рода: грядущие катастрофы рождают безумную жажду наслаждений и разврата, которая коренится в фатализме. Для Сайгона восстание туземцев было угрозой и, быть может, пророчеством — смутным пророчеством более ужасной опасности, неведомой молнии, уже занесенной над Гоморрой. Бессознательно предчувствуя ее, сайгонцы как будто хотели забыться в своем опьянении.
Доктор Раймонд Мевиль не участвовал в этой повальной оргии. Он все более и более чувствовал себя больным и душою, и телом. M-me Мале и Марта Абель по-прежнему оставались двумя полюсами его жизни, одинаково недосягаемыми. Ради них он забывал есть, пить и, что было хуже всего, любить. Торраль был прав, называя Мевиля алкоголиком своего рода, избравшим в качестве алкоголя женщин. Внезапно лишенный своего возбудителя, Мевиль погибал.
Несомненно, это был патологический случай. Мевиль предавался разврату очень долго, причем его внешний юный вид не испытывал никаких перемен, но организм его износился в этой постоянной работе. То не был здоровый организм здорового, нормального человеческого животного: Мевиль был цивилизованным. Был, иначе говоря, оранжерейным цветком, видоизмененным, изуродованным, атрофированным своеобразной культурой, который сделался чудовищным со своими карликовыми листьями, слишком большими цветами, с лепестками вместо тычинок. С созерцанием вместо инстинкта, с мозгом удивительным и уродливым вместе. Этот мозг замкнулся в спокойном эгоизме, предоставив чувствам полную свободу и не вмешиваясь в их игру. В результате — гангрена нервов сделалась неизбежной.
Мевиль, достигнув предела своей короткой молодости, своей притупленной способности чувствовать, был конченым человеком, и одного удара было достаточно, чтобы разрушить его окончательно. За его прежними вожделениями последовали теперь страсти глубокие и болезненные. Это был странный трагический расцвет, вызванный, как результат научного опыта, искусственными гнилыми удобрениями.
M-me Мале, честная мещанка под видом светской дамы, французская провинциалка, оберегаемая мужем от колониальной заразы, была женщиной, обольстить которую очень трудно. В ней не говорили ни воображение, ни чувственность. Не представляя собой вообще легкой добычи, она к тому же любила своего мужа. Мевиль выбивался из сил, преследуя ее. Задача тем более трудная, что, отдаваясь душой и сердцем этому преследованию, он хотел не только обладать этой Галатеей, но и любить ее, пробудить, преобразить. Но он только волновал ее и внушал ей страх. Она инстинктивно угадывала в этом светском молодом человеке, который ухаживал за ней, существо таинственное и опасное, чародея, способного увлечь ее против воли туда, где погибнет ее супружеская верность, которой она гордилась. И благоразумно, хотя быть может и возбуждая его этим еще более, она ускользала от нападающего и запирала перед ним свою дверь.
Мевиль видел ее только издали на скачках, в театре, на прогулке. Она отворачивалась при виде его и убегала, когда он пытался к ней приблизиться. Эта игра выводила его из себя. Торраль, внимательный зритель драмы, ожидал насилий и скандала. Но Мевиль уже не имел столько энергии, чтобы оказаться способным на насилие.
Он преследовал двух жертв сразу, не решаясь бросить одну, чтобы погнаться за другой. Они увлекали его — ожесточенного, обезумевшего — по двум следам, ведущим в разные стороны. M-me Мале представлялась ему чувственным идеалом, какого он не достигал еще никогда. Марта Абель затрагивала в нем струны, которых он не знал раньше, и трепет которых пугал его: таинственные, мистические струны любви, бледной и холодной, как смерть. Он вспоминал любовь монахов к распятию в их келье. Эта бледная чистая девушка, эта мраморная статуя, этот египетский сфинкс, оживленный каким-то волшебством, представлялся ему загадкой, которую он хотел разгадать или умереть.
Он не ухаживал за ней, потому что за такими загадками не ухаживают. Он не добивался от нее ничего. Мысль, что она была женщиной, как все, способной дать наслаждение, никогда не приходила ему в голову. Он любил ее более целомудренно, чем Фьерс любил m-lle Сильва, и когда он размышлял о женитьбе на ней, то даже не думал о брачной ночи. Если б он о ней подумал, то, быть может, в испуге отказался бы от своего намерения.
Жениться на Марте Абель… Впервые эта мысль пришла Мевилю в пароксизме лихорадки. С точки зрения принципов и правил его жизни, женитьба являлась чем-то чудовищным. При одном этом слове Торраль покатился со смеху, и пристыженный Мевиль отложил эту мысль в дальний ящик своего безумия.
Но скоро правила и принципы утратили для него всякое значение. Влюбленный в двух женщин сразу и не будучи в силах добиться ни одной из них, он внезапно оказался бессильным по отношению ко всем женщинам вообще. Он не мог больше любить. Сначала это было отвращением, которого он не пытался преодолеть. Но вскоре он констатировал, что это нечто худшее: невозможность. Торраль, который заботился о своем друге, настоял, чтобы он сохранил несколько любовниц, но они истощали его, как старика. Ему было всего тридцать лет, но на вид он теперь казался старше, чем в действительности. Расстройство организма отражалось на его лице, все еще прекрасном, но изнуренном.
Тогда он понял, что идет к краю гибели, и что хороши все средства, которые могут ему помочь. В это самое время весть о женитьбе Фьерса дошла до него и показалась примером, которому нужно последовать. Он снова вспомнил свой проект и нашел его прекрасным и разумным во всех отношениях. Он решил приступить к делу. Но в первый же раз он увидел глаза сфинкса, пронизывающие его своим неподвижным взглядом, был ослеплен и ушел, не сказав ничего.
Глаза Марты Абель… Оставшись один, Мевиль в первый раз задумался о них. Что там было, за этими холодными черными светочами? Он любил много женщин. Он видел, как они живут и волнуются, он знал их обычные слабости: честолюбие, тщеславие, чувственность — и продажность как синтез всего этого. Но что выражали глаза Марты Абель? Она была сфинксом как внутри, так и снаружи. Он отказался от мысли разгадать ее и ободрял себя практическими рассуждениями. M-lle Абель было двадцать лет, она была единственной дочерью, прекрасно воспитанной, очень красивой, да, но бесприданницей — вице-губернатор был по уши в долгах. Бесприданницей и, кроме того, обладала красотой слишком оригинальной, которая внушала беспокойство более, чем привлекала к себе. В итоге выйти замуж было для нее нелегко. Он, Мевиль, был молод, имел свой круг пациентов, пользовался определенной репутацией и известным благосостоянием — выгодная партия, несомненно. Почему бы ей не принять его предложение?
Почему? Он посмотрел в зеркало: он был красив, так же красив, как она. В тот же вечер он отправился к Марте — и отступил опять, полный страха.
Но двумя днями позже, слоняясь утром по улице, он встретил Торраля, который возвращался домой завтракать.
— Фьерс прибывает сегодня вечером со своей «Лавиной», — сказал инженер. — Я сейчас был у губернатора. Восстание подавлено, так, по крайней мере, они говорят.
— Вот как, — сказал Мевиль, — Фьерс приезжает? Женитьба Фьерса на m-lle Сильва не была больше мифом, церковное оглашение только что состоялось.
— Да, — подтвердил Торраль, — приезжает Фьерс, бедный дуралей. Сильва вчера вернулась с мыса Святого Иакова. Вероятно, он проведет сегодняшний вечер в семейном кругу. Фьерс — в семейном кругу! Ах! Я был о нем лучшего мнения. Ну, оставим это. Сегодня вечером мы обедаем вдвоем?
— Не знаю.
— Не знаешь, стало быть, да. Надо взять тебя в руки, голубчик. В восемь часов в клубе, или немного позже на улице Катина.
Вернувшись к себе, Мевиль сел, опираясь щекой на руку.
Фьерс возвращался, Фьерс был женихом. Значит, возможно же для цивилизованных, несмотря на разврат, несмотря на усталость, избрать себе чистую девушку и жениться, как делают варвары? Это было возможно. В течение нескольких часов он старался проникнуться этой уверенностью. В четыре часа он приказал скороходам подать свою коляску. Перед отъездом он подумал, что это предложение, которое он собирался сделать, весьма походило на дуэль. Ему приходилось иногда присутствовать на поединках. Он знал средства, которые укрепляют слабые сердца, и выпил, на всякий случай, склянку. Тонкинские скороходы пустились бежать быстро, слишком быстро.
На дворе было ветрено, небо нависло низко. Утром уже был дождь, первый ливень, принесенный муссоном, и вечерний дождь собирался. Улица была грязна. Скороходы остановились, чтобы приподнять платье и пристегнуть кожаную полость коляски. Мевиль нашел эту остановку очень короткой. Когда коляска была уже перед дворцом, упали первые капли дождя. Но тонкинцы, сделав усилие, взбежали на перрон, и господин вышел под колоннадой портика, не замочив своих полотняных башмаков. Часовой торопливо вытянулся во фрунт, с саблей на плечо. Бой, который выходил из зала, поспешил посторониться, чтобы пропустить европейца.
Мевиль вошел. Зала была пуста, дверь в маленький салон отворена. Он направился туда. Выпитое лекарство согрело его кровь, он почти не испугался, увидев Марту. Она была там одна. Сидя у пианино, она читала ноты, не играя. Ее тонкие пальцы лежали на клавишах. Циновки пола заскрипели под шагами Мевиля. Она повернула голову и поднялась навстречу визитеру, протягивая руку. Они сидели друг против друга. Она вежливо поблагодарила его, что он приехал, несмотря на дождь: вода уже струилась по стеклам снаружи, и салон, сумрачный, как все салоны в этой стране, походил на келью или пещеру. Мевиль подумал, что это — пещера сфинкса, в которой он разрывает на части свои жертвы…
Тем не менее, он начал готовиться к наступлению. Вместо того, чтобы идти прямым путем, он, по обыкновению, выбрал окольный. Свадьба Фьерса и m-lle Сильва показалась ему подходящей темой для начала.
— Жак де Фьерс, — сказал он, — приезжает сегодня из Камбоджи.
M-lle Абель удивилась.
— Вы это знаете наверное? Сегодня утром я завтракала у Селизетты, она не говорила об этом ни слова.
— Известие получено в Управлении.
— Тем хуже, Сильва уехали сейчас в Мито и вернутся только после обеда.
— Ну, они увидятся завтра.
Разговор шел вяло. Он сделал усилие и задал решительный вопрос, который показался ему трудным, как подъем на гору.
— Прекрасный брак, не правда ли?
— Прекрасный.
— Брак, который будет счастливым. Она сделала неопределенный жест.
— Вы не знаете Фьерса. Мы с ним друзья вот уже десять лет. Это сама честность и искренность.
— Тем лучше для Селизетты. Она вполне заслуживает счастья.
Мевиль посмотрел на каминные часы: десять минут уже прошло. Он подумал, что может явиться еще какой-нибудь визитер. Перед ним был ров, который предстояло перепрыгнуть. Он разбежался:
— Брак — это пример, которому нужно следовать.
— Хороший пример или плохой?
Она смеялась со своей обычной иронией, коротко и невесело.
— Хороший, — серьезно сказал Мевиль. — Когда вы намерены ему последовать?
— Я? Я совсем еще не думаю об этом.
— Другие, быть может, зато думают, глядя на вас.
— Вы полагаете? — равнодушно сказала она. Он сжег свои корабли.
— Я знаю одного… по крайней мере, одного… который дышит только вами и грезит только о вас.
Она пристально посмотрела на него.
— И вы знаете, кто это, — закончил он, вставая.
— Не вы ли, грехом? — она снова начала смеяться.
— Да, я.
Она не обнаружила ни малейшего волнения.
— Бог мой! Вам следовало бы предупредить меня. Это объяснение в любви? Или официальное предложение?
— И то, и другое.
Она продолжала смеяться, как ни в чем не бывало.
— Хотите, положим это на музыку?
Она села к пианино, взяла два аккорда и пробежала пальцами по клавишам в сарабанде каких-то смешных созвучий, потом, без перехода, закончила таинственной фразой в миноре.
Она издевалась над ним, он рассердился.
— Я ничего не понимаю в сонатах. Что выражает собою эта? Да или нет?
Она повернулась на своем табурете лицом к нему:
— Вы говорите серьезно?
— Серьезней, чем когда бы то ни было.
— Вы хотите на мне жениться?
— Это мое единственное желание.
— В самом деле, без шуток?
Он подумал, что она кокетничает.
— Клянусь вам, — начал он с жаром, — вы мне окажете, согласившись отдать мне эту руку, величайшую королевскую милость, какой ни одна женщина не оказывала в любви.
Она сделала гримасу учтивого сожаления.
— Очень жалею, но этой милости оказать вам я не могу.
— Почему же?
— Потому что. Нет, в самом деле, не могу.
Он увидел, что в его объятия она не упадет. Женщины говорят «да» только один раз, он знает это лучше, чем кто-либо.
— Сударыня, — он стоял перед ней во весь рост, готовый удалиться, — удостойте меня выслушать: это не шутка, дело идет о моем счастье и, быть может, о вашем тоже. Вы знаете, кто я, знаете мое имя, мое положение, мой образ жизни. Если я и не богач, то человек со средствами — одним шансом на счастье больше для женщины, на которой я женюсь. Женщиной этой будете вы, и никто другой, потому что я вас люблю страстно, как не любил до сих пор никогда. Не отвечайте! Подождите немного. В моих словах нет ничего обидного для вас. Подумайте, не спешите, посоветуйтесь. Я буду ожидать два дня, три дня, неделю… И помните: моя жизнь принадлежит вам, моя судьба в ваших руках.
Он низко поклонился и пошел к двери. Стоя с нахмуренными бровями, Марта Абель, дав ему договорить до конца, остановила его.
— Не ждите ничего, сударь, это бесполезно. — Она говорила короткими фразами, устремив на него холодные глаза. — Я вам сказала «нет», и это «нет» не изменится никогда. Верьте, я ценю честь, которую вы мне оказали, и даже польщена, потому что я знаю ваше имя, ваш образ жизни, ваше богатство и другие преимущества, о которых вы деликатно умолчали. Но я не хочу выйти за вас. Предположите, если вам непременно нужны мотивы моего отказа, что я еще слишком молода.
— А я разве слишком стар? Мне еще нет тридцати лет…
Она дерзко засмеялась.
— Да? Я думала, больше. Но довольно, прошу вас. Полагаю, что это пререкание так же тягостно для вас, как и для меня. Я вам сказала «нет» два раза: я думаю, этого достаточно для вашего самолюбия, если не для вашего любопытства.
Он оживился.
— Дело идет не о моем самолюбии. Уже давно я позабыл о нем ради вас. Вот уже два месяца, как я сделался вашей тенью. Два месяца, как из любви к вам я отрекся от своей личной жизни, два месяца, как Сайгон, знавший меня гордым и исполненным презрения ко всем, торжествует, видя, что я в западне. Не все ли равно? Дело идет о моем сердце, а не о тщеславии, о моем сердце и моей жизни, потому что, если вы мне откажете, я умру.
Она рассматривала его с насмешливым любопытством.
— Вы очень красноречивы… Я понимаю теперь многое, чего не понимала раньше. Скажите, а с m-me Мале вы говорите теми же самыми фразами?
Он побледнел. Сфинкс торжествовал победу, загадка осталась неразгаданной. Он пристально смотрел в ее черные глаза. Она не хотела… Почему она не хотела?
Внезапно его охватила злоба поражения. Когда-то он знал дерзкие слова, которые больно стегают заносчивых женщин. Он старался вспомнить эти слова, чтобы воспользоваться ими.
— Вот как? — сказал он, отступая. — Вы осведомлены более, чем я предполагал. Тем лучше. Раз уж вы начали быть откровенной, я надеюсь, что вы будете ею до конца. Одно только слово, и я уйду — навсегда. Если я убью себя, выйдя отсюда, я хочу знать, по крайней мере, за что. Сделайте одолжение, скажите причину вашего отказа, истинную?
Она села опять.
— Я не обязана говорить вам ее.
— Но, быть может, я ее угадаю сам?
Она поднялась, надменная, и протянула руку к сонетке звонка.
— Не звоните, — быстро сказал Мевиль. — Я способен отнестись к вам без уважения перед вашей прислугой. Кончим. Вы не хотите выйти за меня замуж? А есть ли у вас основания привередничать? Вы бедны, как нищая, вы это знаете. Что же, вы надеетесь во второй раз встретить человека, как я, готового взять вас голой и заплатить долги вашего отца?
Она слушала со скрещенными на груди руками. Вдруг он увидел, что она смеется. Смеется с торжеством. Он остановился, внезапная мысль ослепила его.
— Ах, я глупец! Вы уже нашли его, вашего простофилю… И вот почему… Но кто же это? Кто?
Он доискивался, охваченный бешенством, с той проницательностью ясновидения, которая наблюдается в минуты жестокого напряжения нервов.
Она пожала плечами. Подавив свое негодование, она снова сделалась безучастным сфинксом, которого люди не могут рассердить. Она почти с состраданием смотрела на того, кто стоял перед нею, брызжа слюной от ярости.
— Ступайте вон, милостивый государь, — сказала она просто.
И так как он не тронулся с места, она сама сделала два шага к двери. Он осмелился протянуть руку и коснуться ее плеча. Она обернулась, быстрая как молния, с глазами, засверкавшими ярким пламенем на ее бледном лице.
— Подлец! — закричала она. — Я не ошиблась, отказав вам сейчас. Я хорошо поняла, что вы такое: человек без чести и мужества, презренный, истасканный, низкий, подлец! Вот, вот почему я не хотела вас. Вот почему вы мне внушаете ужас. Посмотрите на себя в это зеркало! Посмотрите скорее, да посмотрите же!
Он невольно посмотрел.
— Ваши провалившиеся глаза? Ваши зеленые щеки? Вся ваша постыдная, гнусная жизнь написана на вашем лице! Ведь это же видно, ведь это можно прочесть, что вы не мужчина больше, а сломанный картонный паяц, нити которого порвались. И вы хотите жениться на мне, хотите меня купить за ваши четыре су. Меня, молодую, здоровую, чистую? Вы, который старше стариков, который скоро сядет в коляску для паралитиков? Вы с ума сошли! Это стоит дороже — купить чистую девушку.
Он пытался выпрямиться, изнемогая от стыда.
— Дороже? Сколько же? Я спрашиваю цену. И имя покупателя! Богача, олуха, готового на все, самодовольного рогоносца… Черт возьми, да я его знаю, это Роше. В Сайгоне никого нет ни развратнее, ни богаче. И я хорошо помню: я видел, как он слюнявил вашу перчатку в тот вечер у губернатора…
Она не покраснела.
— Вы видели? Тем лучше! Да, я выйду за него — если я захочу, если я удостою захотеть, если жизнь заставит меня, бедную, как нищая, продать себя. Но по крайней мере, покупатель будет богат, как царь. А вы…
Пальцем она указала ему на дверь. Ее глаза метали молнии.
Он отступил в ужасе.
Он пятился назад.
Два кресла, задетые им, покачнулись. Он ударился о створку двери. Он смотрел на ковер, не смея более поднять на нее глаз. Но и не видя, он чувствовал ее, стоящую во весь рост, непреклонную и бледную, с протянутой рукой, — страшную.
На перроне дождь все еще лил ручьями. Не замечая ничего, он спасался бегством.
Часом раньше «Лавина» стала на якорь на реке возле «Баярда».
Начались визиты, рапорты, объяснения. Дело шло во всяком случае быстро: Фьерс встречал одни запертые двери. Адмирал д'Орвилье инспектировал батареи на мысе Святого Иакова. Начальник арсенала, заваленный делами, не принимал. Бюро, вышедшие из их обычного оцепенения, обнаруживали усердие и даже деятельность.
Не ранее, как через час, Фьерсу удалось найти помощника начальника береговой обороны, которому он и сдал свою канонерку. После этого он почувствовал себя свободным. Проезжая порт, он видел необычайное оживление, все было перевернуто вверх дном. Вооружались шесть миноносцев: молотки рабочих колотили с ожесточением. Он удивился в первый момент, но потом уже не думал об этом больше.
На улице Моев он нашел только прислугу. Бои говорили о Мито неясными фразами. Позвали повара, который сказал, что господа не обедали дома сегодня, но что на следующий день вернутся к завтраку. Фьерс ушел.
Он чувствовал себя лихорадочно возбужденным и в то же время усталым. Неделю тому назад, в разгромленной деревне погибла его верность Селизетте. И после той роковой ночи ни одна не проходила без измены. О, эти сладострастные улыбки камбоджийских конгаи и их обнаженные худые тела, которые пахнут опиумом, и продажное любопытство, привлекавшее в темноте их сампаны к канонерке! Восемь ночей — ночей разврата. Его сердце было полно стыда и отвращения, но у него не было ни сил, ни воли, чтобы бороться со своим инстинктом животного. И здесь, в четырех шагах от невесты, — кто знает, не падет ли он в эту ночь еще раз?
Он шел торопливо, убегая от искушения теплых сумерек. Недавний ливень омыл деревья, и мокрые цветы благоухали сильнее.
На улице Грандьер — улице прежнего Трибунала, где теперь помещается дворец вице-губернатора, он остановился в изумлении: лошади одной коляски встали на дыбы перед каким-то пешеходом, и кучер, натягивая вожжи, кричал изо всех сил. Но пешеход шел, опустив голову, не видя и не слыша ничего кругом, упрямой походкой лунатика. Фьерс узнал Мевиля и окликнул его, но доктор продолжал идти далее. Обеспокоенный Фьерс побежал за ним и ударил его по плечу.
— Куда ты идешь? Что с тобой? У тебя был солнечный удар?
Мевиль медленно оглядел его, прежде чем ответить.
— Не знаю…
Он взял руку, которую ему протянул Фьерс, и вдруг вцепился в нее, как утопающий.
— Ты болен, — сказал Фьерс, забывая о своей собственной муке. Поддерживая Мевиля, он повел его домой.
Мевиль послушно шел, не говоря ни слова. Фьерс ощущал его платье, промокшее насквозь от дождя.
— Ты попал под ливень? Что с тобой случилось, черт возьми?
— Ничего.
На Испанской улице Мевиль едва не прошел мимо своей двери, не узнав ее. Но у себя в комнате, среди своей мебели, безделушек, в привычной обстановке своей жизни, пропитанной ее знакомым запахом, он мало-помалу овладел собой, способность чувствовать вернулась к нему. Он переменил платье и сидел, погруженный в молчание. Настала ночь, но ему не пришло в голову осветить комнату.
В это время явился Торраль. Беспокоясь за своего собутыльника, он пришел навестить его.
— Это не комната, а могила!
Он сам повернул выключатель, увидел Фьерса, и поздоровался с ним. Мевиль все еще был очень бледен и почти не говорил. Торраль удивился в свою очередь.
— Ты же себя недавно хорошо чувствовал? Ба! Отправимся все-таки обедать.
— Он не может, — сказал Фьерс. — Сейчас, проходя по улице, он шатался.
Сделав над собою усилие, Мевиль встал.
— У меня было головокружение. Теперь прошло, или почти прошло. Но я предпочел бы все же не выходить сейчас. Пообедаем здесь все втроем, хотите?
Они сели обедать. Мевиль приказал накрыть в своей комнате, которая походила на его кабинет: та же обивка из полос муслина, слишком длинных и слишком широких для стен, те же низкие кресла, тот же полусвет от ламп цвета шафрана. Бои приходили и уходили, бесшумно ступая на своих войлочных подошвах. Конгаи не показывалась.
Фьерс был мрачен, а Мевиль подавлен. Торраль обвел их обоих проницательным взглядом.
— Пять месяцев назад, — сказал он внезапно, — мы обедали вместе в первый раз в клубе. Вы помните? Это было веселее, чем сегодня. Вы были в то время людьми, а не гробовщиками.
— Да, — сказал Мевиль.
Он несколько раз поднимал руку к глазам. Там, запечатлевшись на сетчатке, осталось видение, которое не изгладится более: женщина, стоящая во весь рост… Он делал над собою усилия, чтобы не видеть ее больше.
— Да, — повторил он, — но это время вернется.
Он приказал подать сиракузского вина и начал пить. Фьерс когда-то любил это вино, он последовал примеру Мевиля.
Но веселье все-таки не приходило. Они молча пили, сидя за круглым столом. Электрическая люстра отбрасывала на стены их огромные неподвижные тени. Занавеси заглушали все звуки снаружи, комната была немою, как склеп.
Две бутылки были пусты. Лицо Мевиля, поражавшее только что своей бледностью, мало-помалу окрашивалось румянцем. Но он продолжал вздрагивать по временам, пугливо посматривая на темноту ночи за открытой дверью.
— Что там такое? — спросил Торраль, поймав его взгляд.
— Ничего.
— Тогда в чем же дело?
— Последствия головокружения. Сегодня вечером у меня галлюцинации…
Торраль выругался и взял газету.
— Последняя неделя театра. Пойдем туда, это лучше, чем галлюцинировать здесь. Кстати, играет Лизерон.
— Я возвращаюсь на борт, — сказал Фьерс. Торраль поднял его на смех.
— Тебе запрещено выходить одному? «Маленький герцог» для тебя слишком нескромен?
Фьерс пожал плечами и сдался. Сайгонская опера в двух шагах от Испанской улицы. Но было грязно, и Мевиль приказал заложить коляску.
— У нас будет экипаж для поездки в Шолон после, если нам вздумается.
Фьерс открыл рот, чтобы протестовать, но он увидел иронические глаза Торраля и замолчал из ложного стыда.
Они взяли ложу бенуара. Фьерс держался так, чтобы его нельзя было видеть из зала. Но они не избежали глаз Лизерон: она их узнала и начала посылать им улыбки. В антракте ей пришла фантазия написать им два слова: не будут ли они так милы повести ее ужинать, у нее здесь подруга, только что приехавшая в Сайгон. По-товарищески, само собою, она знала, что г-н де Фьерс… Впрочем, она сама изменила образ жизни и превратилась в девственницу…
Мевиль написал на своей визитной карточке: «да».
— Я не поеду, — сказал Фьерс, довольно твердо.
— Очень благоразумно, — издевался Торраль, — избегать соблазнов перед свадьбой: это даст право поддаваться им после.
— Не могу я выставлять себя на показ всему Сайгону с двумя актрисами…
— …Темной ночью, на пустых улицах, в глубине закрытой коляски. Ты не можешь, конечно: Селизетта узнает об этом святым духом.
Занавес поднялся для третьего акта. Фьерс смотрел на певиц, им овладело любопытство: которая была подруга Лизерон. Он предполагал, что брюнетка, игравшая роль travesti. Она была стройна и пикантна. Лизерон — маленькая герцогиня — заигрывала с ней очень кокетливо.
— Если я поеду с вами, — сказал он, — пусть Торраль займется этой малюткой.
— Я займусь. Эх ты, бедняга! Весь разговор о том, чтобы поужинать с двумя женщинами, которые, говорят, что снова сделались девственницами.
— Отправимся сейчас, — сказал Мевиль, — мы подождем у артистического выхода, а Фьерс спрячется в коляске.
На сцене две женщины больше занимались ложей бенуара, чем своими репликами. Но Сайгон создан для таких вещей, никто ничего не заметил.
В коляске можно было, потеснившись, кое-как поместиться вчетвером, а их было пять. Мевиль заговорил о втором экипаже, но его не нашли. Фьерс забился под откидную крышку коляски. Они ожидали четверть часа, потом женщины прибежали, как мыши. Они едва успели снять грим и покрылись капюшонами до самых глаз. Эта таинственность очень забавляла их. Они прыгнули в экипаж, Фьерс не успел подняться: они сели по бокам, одна — справа от него, другая — слева, в то время, как Мевиль и Торраль поделили между собою переднюю скамеечку.
Виктория двинулась в путь с резкими толчками. Фьерс почувствовал и узнал бедро Элен у своего бедра. Одновременно другая женщина ухватилась за его колено шаловливой рукой, умышленно продлив это прикосновение. И он, взволнованный, пожелал и ту и другую, несмотря на горький стыд, который кипел в глубине его совести.
Была темная ночь. Немые молнии полосовали небо на западе. Влажный ветер шел оттуда, горячий, как дыхание зверя.
— Нечем дышать, — сказали женщины, начиная расстегиваться. Мокрая от пота грудь прижалась к плечу Фьерса. Сквозь тонкую ткань смокинга он чувствовал в темной коляске: Мевиль искал на губах Элен свою прежнюю мужскую силу.
Вся энергия Фьерса сосредоточилась в его руках. Им овладело дикое желание схватить другую женщину, сжать в объятиях ее горячее тело, раздавить ее, кусать. Он, однако, устоял, сжимая между своими коленями сплетенные пальцы. Кучер выбрал верхнюю дорогу в Шолон, самую короткую, и они приехали туда в четверть часа. Тем не менее, Фьерс оказался совершенно обессиленным, сойдя на землю, проходя по коридору кабаре, он шатался.
Мевиль распоряжался ужином. Сиракузское вино и поцелуй Элен с трудом рассеяли его оцепенение: в его голове оставалось еще облако, подобное клочьям тумана, забытого ветром на дне долины, но тайная лихорадка душила и возбуждала его. Он хотел обезуметь окончательно. Он ел пикули с индейским перцем и пил thunders — напиток с мятой вместо корицы. Несмотря на это, он дрожал крупной дрожью и продолжал со страхом смотреть на двери. Под конец он опьянел. Но, хотя Лизерон ужинала у него на коленях, он едва прикасался к ней.
Маленькая подруга Элен смотрела на Фьерса глазами кошки перед запретными сливками. Торраль, который сначала не прочь был немного заняться ею, тотчас же попросил своего сухого шампанского и больше не беспокоился ни о чем.
Фьерс боролся отчаянно: он также пытался найти прибежище в опьянении, но его опьянение не было достаточно быстрым и полным. Незаметно девушка оказалась рядом с ним, потом у него на коленях. Она напилась пьяной и напала на него, позабыв всякий стыд. Ему удалось подняться, он хотел уйти. Но все вцепились в него, чтобы удержать. Снова усевшись в коляску, они покинули кабаре.
Мевиль ни с того ни с сего приказал кучеру ехать прямо, и тот равнодушно повез их к последним домам предместья. Там перед одной из накийских хижин[10] им пришла нелепая фантазия потребовать вина. Перепуганный старик принес им «саке»,[11] которую они нашли безвкусной после коктейлей.
Дальше, в уединенной лачуге на окраине рисового поля, посещаемой китайской чернью, Торраль, которому было скучно, выбрал аннамитского боя и потребовал, чтобы его посадили на подушки экипажа.
Тяжелые тучи с неба роняли на них порою капли дождя, и все забились под крышку коляски, прижимаясь друг к другу и обмениваясь ласками. Ливня не было. Духота все усиливалась. Женщины, задыхающиеся и обезумевшие от сладострастия, разделись, как в алькове, и Фьерс, очутившийся внезапно под полунагим телом, не устоял.
По темной и грязной дороге они возвращались в город. Коляска, полная распутства, была, как непристойное место.
Долго ночь слышала их песни и безумные крики, распутные и пьяные. Но, наконец, они охрипли и замолчали. Усталость свалила их вперемежку на ковер и подушки, как убитых солдат. Оргия кончилась оцепенением. Женщины, опустошенные, заснули, несмотря на толчки экипажа. Мужчины, безучастные ко всему, погрузились в какую-то прострацию. Ехать было еще долго. Обратная дорога была длинна — то была Равнина Могил, вечно безмолвная.
На западе молнии погасли, ветер стих.
Они приближались к гробнице епископа Адрана, которая смутно обрисовывалась на темном горизонте. И тут случилось что-то необъяснимое и ужасное: лошади, которые бежали, спотыкаясь от усталости, вдруг встрепенулись от страха и начали пятиться, поднимаясь на дыбы. От резкого толчка коляска повернулась, став поперек дороги, и грозила опрокинуться. Разбуженные от сна или оцепенения, все вскочили с испуганными криками.
Лошади продолжали пятиться назад, несмотря на кнут кучера. Торраль, сразу отрезвевший, соскочил на землю. Впереди дорога была черна, как чернила. Фьерс, спрыгнув в свою очередь, схватил один из фонарей и пытался найти невидимое препятствие.
— Ничего нет, — сказал он, поворачиваясь.
Но фонарь осветил лицо Мевиля, оставшегося позади — и Торраль, и Фьерс, оба вместе, едва удержались, чтобы не вскрикнуть.
Глаза Мевиля выходили из орбит на лице, искаженном конвульсией ужаса и сером, как пепел. В этом лице не было ни кровинки, и видно было, как зубы стучали во рту. Ресницы трепетали вокруг глаз, неподвижных, как глаза совы. И эти глаза смотрели в черноту ночи: смотрели и видели что-то ужасное, чего не мог осветить фонарь.
— Там… Там…
Он говорил, задыхаясь.
— Призрак… Епископ Адран… преграждает дорогу в своем саване… Он мне делает знаки…
Обезумевшие женщины закричали. Фьерс почувствовал холодный пот на висках. Торраль невольно попятился. Неукротимый ужас пронесся над ними, как вихрь, от которого трепещет листва деревьев. Лошади, казалось, приросли к земле.
А между тем перед ними не было ничего, что можно было бы видеть. Внезапно Фьерс сделал несколько шагов вперед. Им овладела дикая гордость, наследственная гордость его расы, когда-то сильной. И эта гордость предков странно смешивалась со скептической иронией француза времен Упадка. Стоя лицом к лицу с невидимым, Фьерс насмешливо начал заклинать:
— In nomine Diaboli… господин Епископ, прошу вас, дайте дорогу нам, порядочным живым людям. Вы пугаете женщин, это не особенно галантно и совсем недостойно вашего епископского сана. Если вы нам приносите дурное предзнаменование, я беру его себе, и дело с концом. Возвращайтесь же домой, вы простудитесь, ваш гроб стынет…
— Молчи! — закричала в страхе одна из женщин. — Ты накличешь несчастье!
Мевиль испустил глубокий вздох, его глаза медленно перевели взгляд справа налево.
— Он уходит… Он и тебе тоже сделал знак… Лошади двинулись вперед, все еще дрожа от страха.
— Нет! Нет! — неистово закричала Элен. — Не туда! Я не хочу…
— Как не туда? — крикнул внезапно взбешенный Торраль. — Куда же? Что, вы тоже пьяны?
Она хотела соскочить на землю, но он крепко держал ее за руки и коляска беспрепятственно миновала мавзолей. Немного успокоившись, обе женщины ухватились за Фьерса, который казался им самым храбрым. Он сидел молча. Мевиль, неподвижный, все еще с широко раскрытыми глазами, распростерся на подушках, как труп.
Они продолжали свой путь. Дрожащие лошади шли шагом, несмотря на кнут. Дорога была бесконечной. По счастью, гроза пронеслась, и в прорыве между туч сияли звезды. Мало-помалу все погрузились в тяжелый сон, сломленные усталостью, волнением и алкоголем.
Ночь кончалась. Восток побледнел, потом взошло солнце без утренней зари. Ветер сделался прохладным. Начинался следующий день.
Фьерс, которому воздух и солнце освежили лоб, медленно выходил из оцепенения. Он выпрямился. Женщины по-прежнему обвивали его руками, они были почти нагие. Внезапно он подумал о возможных встречах. Был уже день, и они въезжали в город. Мост через арройо остался уже позади.
Фьерс хотел разъединить державшие его руки и спрыгнуть на землю. Но они сжались и тесно сплелись, эти руки. Они обвились вокруг него, как лианы. Они вросли ему в тело, как его прежняя жизнь, как цивилизация. Он боролся, чтобы освободиться от них, но боролся слишком поздно.
Слишком поздно. Рок заклеймил его. В то время, как он вырывался из нагих объятий, виктория появилась из соседней улицы — улицы Моев — и пересекла им путь совсем близко, в двух шагах: мать и дочь Сильва отправлялись на утреннюю прогулку.
Селизетта поднялась в экипаже во весь рост с широко раскрытыми глазами. Раздался крик — и этот крик пронзил сердце Фьерса, как удар ножа. Это было все. Виктория умчалась.
Минуту Фьерс оставался стоять неподвижно, как пораженное молнией дерево, которое не падает сразу. Бешеным порывом он разорвал пагубное объятие, бросив женщин друг на друга так, что на лбу одной показалась кровь. Потом он выскочил из экипажа и бросился бежать, как безумный.
Точно раненный насмерть зверь, который приходит издыхать к себе в берлогу, Фьерс остановился в своем бегстве, только достигнув каюты на «Баярде». Там он сел на кровать, опираясь локтями о колена и уронив голову на руки.
«Все кончено», — прошептал он. Но эти слова не вызвали в нем никакого волнения. Удар был слишком силен: в его голове оставалась одна только ужасающая пустота. И вместе с тем, он страдал невыносимо. Его сердце было сжато, словно мириадами острых когтей, которые терзали его не переставая. В икрах и животе он чувствовал те жесткие сокращения, которые знакомы только альпинистам, испытавшим падение с большой высоты. По временам, когда страдание переходило все пределы, его голова скользила вниз, и он погружался в забытье или в обморок. Но, придя в себя, он снова начинал страдать.
Страдать тем ужаснее, что сознание его начало вновь функционировать. И мысль, что Селизетта умерла для него, что он не может вернуть ее уже никогда, исторгала у него стоны, как на пытке.
Он повторил: «Все кончено», — на этот раз с полным сознанием, что жизнь его скошена, что остается только смерть. Вернуться снова к пороку, к нигилизму, к цивилизации — нет! «Я еще люблю вино и женщин, — сказал некогда Лорензаччио, — этого достаточно, чтобы сделать из меня развратника, но этого недостаточно, чтобы возбудить во мне желание быть им».
У Фьерса не было больше ни желания, ни мужества. Надежда на прощение, на жалость Селизетты? Он об этом даже не думал. Прощают виновного, жалеют несчастного. Но не выходят замуж за обманщика, укравшего имя и маску честного человека, которого когда-то любили. Фьерс был таким обманщиком, и обман его Селизетта видела своими глазами. Где же выход? Никогда положение не было столь ясным.
Фьерс засмеялся от бессилия и отчаяния: он мог писать, умолять, плакать — все равно, все было кончено. Кончено, кончено. Он точно вбивал себе в мозг это слово. Но потом, как безумец, — утопающий, который ломает себе ногти о гладкие стены колодца, — он все же пытался писать, умолять, плакать.
Но письмо вернулось к нему нераспечатанным, вместе с короткой запиской, в которой ему возвращали его слово.
Запиской, которая упала на его голову, как тяжелый нож гильотины.
Он не завтракал, не обедал. Пробило семь часов, семь часов вечера. Он увидел, что прошел целый день, от зари до заката. Перед лицом надвигавшейся ночи он задрожал от ужаса одиночества. В этой каюте он чувствовал, как ребенок, какой-то суеверный страх. Крейсер был уже немым и темным. Рожки протрубили вечерний сбор, экипаж был на палубе, пустые батареи казались огромными, низкими и мрачными, как погребальные склепы собора. Фьерс поспешно сел в шлюпку, спасаясь бегством от этого молчания и мрака. На набережной ночь не была еще такой темной.
Сначала он пошел наудачу, но случай, как бы издеваясь, привел его на улицу Моев. Увидев, где он находится, он испугался и повернул в другую сторону. На этот раз он искал дом Мевиля: в его скорби ему нужна была поддержка, все равно чья.
Но Мевиля не было дома. Фьерс увидел, что ворота открыты. Бои собрались группой на пороге дома, изумленные и встревоженные. Господин ушел один после сиесты, не оставив никаких распоряжений, и не вернулся до сих пор.
Фьерс двинулся дальше, тяжелыми шагами. Он искал Мевиля, искал Торраля, — искал руки, на которую можно было бы опереться.
Когда он пересекал улицу Катина, двое бегущих незнакомцев толкнули его, но он не посторонился. В городе царило волнение, какого не замечалось прежде. Толпа, всегда многочисленная в сумерки, казалось, была охвачена смятением, которое все возрастало. Дальше людской поток стремился к зданию почтамта, где выставляются телеграммы агентств. Слышались крики, поднятые руки мелькали в воздухе. Это был настоящий шум восстания. Эстафеты мчались во все стороны, кричали продавцы газет, и их листы, вырываемые из рук, колебались в воздухе, как знамена. Тревожная лихорадка овладела даже китайцами, которые забыли свой неутомимый труд и выбежали на пороги своих лавок. Даже белыми женщинами, обычно ленивыми, как креолки: с обнаженной головой, непричесанные, они тоже спешили за новостями. Сайгон, над которым пронесся таинственный вихрь безумия и паники, казалось, трагически пробуждался от своего вечного ленивого покоя.
Нет, доктор Мевиль в тот вечер не вернулся к себе домой.
Он вышел рано, усталый от одиночества, среди своих мыслей, слишком мрачных. Его ночное опьянение рассеялось с дневным светом, но галлюцинации еще проходили перед ним по временам, наполняя его ужасом. С мрачным предчувствием он вспоминал свое ночное видение: складки савана, развевающиеся над вытянутой рукой, и глаза, неподвижные глаза сфинкса… Это видение и еще другое: женщина, стоящая во весь рост…
Он чувствовал холод в костях, несмотря на гнетущий зной, от которого лихорадочный пот проступал на его плечах и шее. Перед тем, как выйти, он напудрил себе всю грудь. Потом, пренебрегая коляской со скороходами и викторией, он взял велосипед: смутно он надеялся успокоить свои нервы путем мускульного утомления. Ветер и солнце могли быть хорошим лекарством против его нервности. Он согнулся над рулем и сильно нажал на педали. Велосипед полетел по красным улицам, которые окрашивали пурпуром шины. Знойный ветер высушил следы утреннего ливня, и грязь уже превратилась в пыль.
Прежде велосипед служил для Мевиля секретным экипажем, которым пользуются для тайных или предосудительных поездок, где даже кучер явился бы лишним свидетелем. Мевиль имел среди множества своих любовных интриг такие щекотливые приключения, которые честь или интерес вынуждали оберегать от постороннего взгляда. В предместье Тан-Хоа, неподалеку от Высокой улицы, маленькая вилла часто служила целью его велосипедных экскурсий. Там жила сайгонская семья Марнефф: отец, мать и дочь. Он — чиновник, разумеется, они очень светские дамы, и все трое расходовали больше, чем можно было расходовать, не прибегая к побочному заработку. Покер и сиесты пополняли дефицит: муж играл умно, а жена была добродетельна только в известных пределах.
Сайгон знал это. Сайгон знает и многое другое. Но дочь, которой было всего шестнадцать лет, считали невинной. Находились даже добрые души, сожалевшие о том, что она вырастает в среде, которая неизбежно развратит ее впоследствии.
Но дело было уже сделано.
M-lle Марнефф была уже давно любовницей доктора Раймонда Мевиля. Но оба они были очень осторожны и ничем не обнаруживали своей связи.
Вилла была уединенной и удобной для свиданий. Господин Марнефф, который уходил утром и возвращался вечером, сохранял таким образом корректное неведение относительно того, что делала его жена, которая имела таинственную привычку отлучаться часто из дому — регулярно в полдень. В эти дни платок молодой девушки сушился на одном из окон, и калитка не была заперта на задвижку: это позволяло обойтись без услуг боя-привратника.
Велосипед укрывался надежно в гибисках сада. Мевиль умел подняться бесшумно по каменной лестнице, чтобы толкнуть нескрипевшую дверь в девичью комнатку, всю обтянутую белым.
Покинув Испанскую улицу до четырех часов, Мевиль сначала направился к велодрому, но потом колеи на песке от колес отвлекли его в сторону. Он очутился на Высокой улице. Город был уже далеко позади, хижины деревни Тан-Хоа группировались слева от дороги.
По привычке Мевиль бросил взгляд на виллу Марнефф: платок-сигнал развевался на ставне. Мевиль подумал, что он, быть может, развевается так уже много дней, забытый хозяйкой. Прошло уже два месяца со времени его последнего визита. Но m-lle Марнефф была одновременно порочной и рассудительной, слишком рассудительной, чтобы терять на бесцельную досаду время, которое можно было использовать лучше. Мевиль увидел открытую калитку и вошел.
В конце концов, быть может, там его ждало самое лучшее лекарство…
Но есть недуги, против которых все лекарства бессильны. Спустя час, Мевиль снова сел на седло, немного более утомленный и еще более тоскливый, как безнадежно больной. Он ошибся дорогой и направился к Шолону, вместо того, чтобы возвращаться в Сайгон.
Его любовница, утомленная наслаждением, отпустила его без единого слова, без одного прощального взгляда, который блеснул бы сквозь сомкнутые ресницы. После часа распутства и эгоизма он хотел увидеть хоть каплю нежности, пусть лживой. Нежности… Он подумал, что у нее ее не было никогда в жизни.
Никогда, так же, как не было ни волнений, ни слез. Все было сухо, до самых отдаленных пределов, куда достигали его воспоминания. В течение последних двух месяцев он провидел издалека что-то другое: неведомые трепеты, лучшие, он провидел…
Внезапно он вздрогнул. Солнце рисовало на стене какие-то странные белые очертания. Он круто повернул и бросился на поперечную дорогу, пересекавшую его путь. В конце этой дороги начиналась другая, он помчался по ней, не замечая, что это — дорога могил.
Прямая и красная, она уходила вдаль по бесконечной равнине, вспаханной могилами. Немного травы, низкорослый кустарник, — ничего больше не было видно до самого горизонта. От пыли все это было цвета засохшей крови. При дневном свете этот старый, слишком старый Некрополь не был ни суровым, ни зловещим. И сама дорога не была пустынной: два раза Мевиль встретил гуляющих.
Скоро он уменьшил ход. Уже давно его мускулы слабели от всякой усталости, кроме любовной. Между тем дорога была длинна, он не сделал еще и трети ее, гробница Епископа еще не показывалась на горизонте.
И в то время, как он все слабее нажимал на педали, с ним произошла странная физиологическая перемена: мыслящая субстанция покинула его тело и отошла в сторону, как это бывает во сне. И быть может, в смерти. И нить, которая соединяет обе субстанции, нить жизни — удлинились и сделалась тонкой-тонкой — в то время как мускульная энергия его уменьшалась и усталость делалась невыносимой и мучительной.
Раздвоившись, он увидел себя самого, как видят в зеркале. Он видел свое тело — или своего двойника, сидящего на седле, согнувшись над рулем с острыми локтями и ногами, которые поднимались с трудом. Он увидел свое лицо и поразился его бледности. Как? Неужели это он? Этот свинцовый цвет, провалившиеся глаза, мутный взгляд? Эти бескровные губы, холодный поцелуй которых должен внушать ужас и отвращение, как поцелуй умирающего? «Умирающего»: он повторил эти слова и видел, как зашевелились его губы. Он был врач. Он хорошо знал роковое выражение лица агонизирующих. Он его узнал — как беспощадный приговор. Смерть была близко. Ему казалось, что это ее он видит в своей тени, едущей на велосипеде с ним рядом.
Его виски были мокры. Нить, соединяющая его тело с его двойником, вероятно, еще удлинилась, потому что теперь он видел себя очень далеко, очень маленьким.
Смутно он сознавал, что эта нить стала менее быстрым проводником: веления мыслящей субстанции медленнее передавались мускулам. Он был, как испорченная машина, которая повинуется лишь с трудом, все чаще давая перебои, прежде чем встать окончательно. Вместе с тем, его астральная мысль, освободившись от клеточек мозга, делалась необычайно светлой: с небывалой легкостью и быстротой она переходила от одной идеи к другой, в одно мгновенье касаясь тысячи отдаленных и противоречивых понятий, лишенных всякой видимой связи. Так грезят курильщики опиума.
Забытый образ встал в его памяти: Элен Лизерон, бросающая ему в лицо оскорбления в день их ссоры: «Вам дадут пощечину, а вы ее даже не почувствуете…» Протянутая рука ударила его по щеке: действительно, он не почувствовал…
Он прошептал: «Какая нелепость»… Боже, с каким трудом двигаются эти педали! Он посмотрел на солнце, которое склонялось к западу. Было уже поздно, очень поздно. Опуская ослепленные глаза, он увидел, что дорога извивалась, темная, как туннель, закрытый наглухо. Велосипед катился туда, и его жизнь, прожитая так нелепо, тоже уходила в темноту, полную ужасов и призраков. Он не видел больше ничего… Он сделал отчаянное усилие, и медленно ослепление начало проходить: дорога, кусты, могилы, кроваво-красный песок появлялись снова — и могила Епископа Адрана, близкая, грозная…
Холодный пот выступил на лбу галлюцинирующего. Он двигался вперед, с трудом нажимая на непокорные педали. Он двигался вперед, думая, что ему станет легче, когда он минует эту ужасную гробницу. Он ее миновал и повернул за угол, который образовывала гробница.
За этим углом была виктория, приближавшаяся крупной рысью, виктория, запряженная двумя австралийскими рысаками. Мевиль взял вправо и посмотрел: это были лошади m-me Мале. Она сидела в коляске одна и, заметив его, с пренебрежением отвернулась…
…Тринадцать часов назад на этом самом месте появился призрак.
Мевилю показалось, что руль незаметно поворачивается справа налево. Между тем, его руки оставались неподвижными. Но руль поворачивался, несомненно. Виктория быстро приближалась, она была в десяти шагах. Надо было выправить колесо, склонить корпус направо, сейчас же. Мевиль попробовал.
Его мускулы напряглись. Как неимоверно трудно повернуть этот руль. Точно какая-то таинственная тяжесть налегла на левую сторону, непреклонно толкая машину и седока к опасности, — к смерти.
Мевиль пытался бороться долгие полсекунды…
Но к чему? Он устал, устал. Как просто было бы найти отдых сейчас, здесь, на этой красной дороге…
Его руки выпустили руль. Велосипед покатился под лошадей, которые поднялись на дыбы слишком поздно. Коляска проехала с легким толчком.
Послышался странный крик, похожий на стон. M-me Мале выскочила из экипажа, прежде чем кучер успел натянуть вожжи, чтобы остановиться.
Раймонд Мевиль лежал на спине, сложив руки крестом, с широко раскрытыми глазами. На его белой одежде грязное колесо оставило точно алую ленту, от бедра к плечу. Снисходительная смерть пощадила лицо, очень спокойное, снова сиявшее прежней красотой.
M-me Мале подбежала, опустилась на колени, порывисто схватила бессильно-покорную голову. Глаза чуть-чуть дрогнули, губы приоткрылись, как для поцелуя, алого и горячего, потому что кровь показалась изо рта. И все было кончено: сердце перестало биться, завеса ресниц сомкнулась.
Сторож гробницы прибежал из своей сторожки. С помощью кучера они перенесли тело к подножию мавзолея. M-me Мале молча вынула свой платок и покрыла им лицо мертвого. Розовое пятно проступило сквозь батист, отмечая сочившиеся кровью губы.
M-me Мале наклонилась — и, полная сострадания, быть может любящая — нежно поцеловала этот кровавый след.
Потом она ушла, глубоко взволнованная, и аромат ее поцелуя, испарился с губ мертвеца. Раймонд Мевиль, холодный и неподвижный, успокоился вечным сном.
Улица Немезиды была безмолвна и погружена в темноту. Аннамитские и анонские лупанарии не открывали еще своих дверей, и их фонари из промасленного бамбука еще не зажигались: было только восемь часов. Шаги Фьерса прозвучали по тротуару, молоток у двери Торраля стукнул.
Торраль поспешно отворил сам. Он держал в руке лампу, которой прежде всего осветил лицо посетителя. Узнав Фьерса, он провел его в курильню. Фьерс вошел, тяжело волоча ноги, как ходят побежденные солдаты.
Торраль поставил лампу на пол. Курильня была пуста: ни циновок, ни подушек, ни трубок. Три голых стены и черная доска в глубине, похожая на могильную плиту с эпитафией, написанной мелом.
Свет сосредоточивался на полу. Торраль увидел башмаки Фьерса, выпачканные в грязи, и белое полотно брюк, забрызганных красными пятнами.
— Откуда тебя несет? Зачем ты здесь в это время? Он говорил отрывисто и беспокойно.
Фьерс старался вспомнить, и не мог. В самом деле, зачем он здесь? Чтобы говорить о своей муке, выставлять ее напоказ, еще больнее бередить свои раны? Зачем, если все кончено? У него не хватало ни слов, ни мужества.
Он прислонился к стене. Не прерывая молчания, Торраль пытливо смотрел на него, потом, пожав плечами, он обвел движеньем руки пустую комнату.
— Ты видишь? Я уезжаю. Я дезертирую.
— Да? — сказал Фьерс равнодушно.
Торраль повторил два раза: «я дезертирую». И в наступившей затем тишине это слово достигло наконец сознания Фьерса, он кое-как понял.
— Ты дезертируешь? Откуда? — спросил он.
— От моей батареи, черт возьми, из Сайгона!
— Какой батареи?
Торраль взял лампу в руки и осветил лицо Фьерса.
— Ты серьезнее болен, чем я думал, — сказал он. — Неужели твоя расстроившаяся свадьба настолько свела тебя с ума? Ты, может быть, не знаешь даже, что война объявлена?
Головой и плечами Фьерс сделал знак, что не знает и что для него это безразлично.
— Объявлена, — повторил Торраль. — С полудня англичане блокируют Сайгон. Известие пришло сейчас с пакетботом, который отведал первые гранаты.
Фьерс раздумывал минуту, стараясь представить себе, какое влияние это может иметь на его собственную катастрофу? Никакого влияния, очевидно. Торраль продолжал:
— Офицеры запаса будут призваны завтра, и тотчас же отправлены под обстрел. Благодарю покорно! Батарея — вредное место для моего здоровья. Я заказал каюту на немецком пакетботе, который сегодня ночью отплывает в Манилу. Пусть идиоты грызутся здесь друг с другом…
Фьерс не возражал. Бесспорно, дезертирство Торраля было поступком логическим и понятным с точки зрения формулы: минимум труда, максимум счастья. Дезертировать — это лучше, чем умереть, бесспорно. Торраль понял его молчаливое одобрение и закончил менее резко:
— Все равно. Ты проходил через город и не слыхал даже гвалта на улице Катина?
— Нет, не слыхал.
— Очень болен…
В его голосе был оттенок сострадания, вместе с презрением. Но это было первое сочувственное слово, которое Фьерс услыхал, и сердце его, оледеневшее, размягчилось от скорби и от благодарности.
— О, если б ты знал!
Жестом страдания он закинул скрещенные руки за голову и замер в этой позе, прислонившись к стене, как распятый.
— Если б ты знал…
Он начал говорить, запинаясь, прерывисто, но страстно. Он жестоко опустошал свое сердце, из глубины которого отчаяние изливалось потоками желчи. Он говорил о своей любви и о своей мерзости, о великой надежде, которая на миг оживила его печальную жизнь и о трагическом банкротстве своего рая, найденного и утраченного вновь. Он говорил — и плакал, говоря. Плакал безутешными горькими слезами, как плачут варвары.
Торраль нетерпеливо слушал его, презрительно глядя своими жесткими глазами.
— Ну, довольно, — прервал он вдруг. — Я тебя предупреждал, не так ли? Соскочив с рельсов здравого рассудка, ты должен был кувырнуться. Не жалуйся: ты мог упасть и с большей высоты. Твой неудавшийся брак спас тебе жизнь. Теперь ты свободен. Почти чудом ты вырвался из сумасшедшего дома, в котором мог бы окончить свои дни. Глупец! Вместо того, чтобы плакать, ты должен был бы смеяться. Лекарство, быть может, и горько, — но ты зато исцелен. Во всем, что ты молол здесь, нет ни одной молекулы здравого смысла. Твой потерянный рай — выдумка: это страна лжи и миражей. Ты мог бы пройти его весь из конца в конец, ни разу не встретив реального счастья. Ты меня понял, да? Слушай: через час я покидаю Сайгон и, вероятно, вижу тебя в последний раз в жизни. Мы были друзьями, я хочу тебе оставить нечто лучшее, чем совет — завещание: вернись к здравому смыслу. Ты был цивилизованным, но столетия атавизма не могут изгладиться бесследно, даже после бесконечного усовершенствования. Вернись к цивилизации! Искорени в твоем мышлении последние корни предрассудков, условностей, верований. Сделайся снова тем, чем ты был перед твоим кризисом: взрослым человеком среди играющих детей на земле. И ты снова вернешь себе счастье взрослых людей, здоровое и разумное счастье, которое заключается в том, чтобы не знать страданий.
Он смотрел Фьерсу твердо и прямо в глаза, и Фьерс смотрел на него, но задумчиво: в этой разнице сказывалась душа того и другого. Торраль свернул папиросу и закурил.
В тишине они слышали потрескивание лампы, в которой керосин догорал.
— Так значит, — вдруг спросил Фьерс, — жизнь тебе нравится?
— Да.
— Ты не хочешь ничего лучшего? Тебе достаточно этого: спать, есть, пить, курить табак и опиум, любить женщин — или там мальчиков?
— Да!
— И вполне искренно ты убежден, что зло и добро — вздор, что нет ни Бога, ни закона?
Торраль язвительно засмеялся.
— Урок катехизиса. Я верю в одного только Бога: в детерминистскую эволюцию. Я верю в добро и зло, как в регламент общественной выгоды, предусмотрительно сочиненный умными против дураков. Я верю даже, что человек состоит из тела и души, причем первое — математически точная величина, а второе — интеграл химических соединений. Чтобы закончить, я прибавлю, что этот катехизис — катехизис цивилизованных — тайна, которую нужно скрывать от недостойной черни и сохранять только для избранных, каков я. Цивилизация должна идти вперед. А профанировать тайны — значит, отбрасывать эволюцию назад, к варварству.
Он выпустил последние клубы дыма из своей папиросы и погасил ее под ногой.
— Я думаю, впрочем, что ты знаешь все это так же, как и я.
Огонь в лампе угасал с маленькими судорогами, которые отбрасывали на стену сарабанду красноватых теней. Фьерс опустил голову. Что он мог ответить? Торраль говорил правду, ничего нельзя было выдвинуть против этой непогрешимой догмы.
Внезапно, среди призраков, осаждавших его мысль, Фьерс увидел Селизетту Сильва — целомудренную, верующую, наивную, счастливую.
— Да! — закричал он внезапно. — Да, я знаю все это! Я выучил твой катехизис еще в школе. И я инстинктивно следовал ему даже раньше, чем изучил. И нет истины кроме него, и все остальное — ложь. Да, черт возьми, я знаю все это. Но дальше? Нет ни Бога, ни закона, ни морали. Нет ничего, кроме права каждого брать свое счастье, где ему заблагорассудится и жить за счет менее сильных. А дальше? Я пользовался им, этим правом, я им злоупотреблял. Я сделал своей любовницей Истину, самую эгоистичную и самую неумолимую из всех: моя ли вина, если теперь я задыхаюсь в ее объятиях? Моя ли вина, если я нашел только усталость и отвращение там, где, по твоим словам, должно бы найти счастье? Не страдать, не чувствовать! Этого мне недостаточно. Я жажду другого. Я не согласен больше жить для того, чтобы есть, пить и распутничать. Я не хочу ее больше, этой Истины, которая не может мне дать ничего другого: я предпочитаю ложь, я предпочитаю ее обман, ее измены и слезы!
— Ты сошел с ума.
— Нет! Я вижу ясно. Истина! Что мне с нею делать? Нечего, трижды нечего. Мне нужно счастье. И вот я видел, как люди живут во лжи, среди вздора религии, морали, чести и добродетели: эти люди были счастливы…
— Счастливы, как каторжники под двойным замком.
— Что из того, если в тюрьме лучше, чем на свободе?
— Попробуй, ты увидишь.
— Не могу. Из тюрьмы бегут, но обратно туда не возвращаются. Я видел Истину, и я не могу больше вернуться ко лжи. Но я жалею о лжи и ненавижу Истину.
— Безумец!
— Истина… Что сделала она с нами, возлюбившими ее больше, чем христиане любят своего Христа? Что она сделала из Роше, Мевиля, меня? Больных и стариков, которых ждет паралич или самоубийство.
— Меня она сделала счастливым.
— Оставь! Беглецом, изгнанником, жизнь которого сломана, как прут, который завтра — опозоренный, осужденный, изгнанный отовсюду — не сможет найти кладбище, где сложить свои кости.
— Возможно. Это ничего не доказывает.
Было совсем темно. Лампа угасла, и только минутные вспышки огня еще танцевали во мраке. Торраль повторил спокойно:
— Это ничего не доказывает. Быть может, я ошибся немного, но это ошибка в вычислениях. Метод решения задачи остается неизменным. Я начну снова.
Он прислушался к бою часов на колокольне.
— Я начну снова. Надо только перестроить заново жизнь. Я уезжаю, прощай. Прежде я повел бы тебя за собой. Мы дезертировали бы вместе, мы оба вышли бы живыми и сильными из развалин, которые будут здесь и которые тебя похоронят под собой. Но ты изменил цивилизации, ты возвращаешься к варварам, и я уезжаю один. Прощай.
Он пошел к двери. Лампа стояла на его дороге, он опрокинул ее ударом ноги.
— Прощай, — сказал он еще раз. Он ушел.
Фьерс, один в темной курильне, слушал, как удалялись его шаги. И в то время, как он прислушивался, далекий гул заставил его содрогнуться. Глухое сотрясение воздуха, которое доносил южный ветер — едва уловимый грохот английских пушек там, на море.
Семнадцатое мая 19… Десять часов вечера. Луны нет. Небо черное, тяжелое от дождевых туч.
Один за другим сайгонские миноносцы спускаются молча по реке, выступая в поход против врага, семь миноносцев. Всеобщая мобилизация арсенала, все средства пущены в ход. Речь идет о том, чтобы отчаянным ударом прорвать блокаду города раньше, чем подойдут войска из Гонконга. Четыре миноносца вооружены правильно, на остальных случайный экипаж, набранный кое-как из команд крейсеров и канонерок. Адмирал д'Орвилье дал им в капитаны своих флаг-офицеров.
Ни одного путевого огня, ни одного сигнала, ничего, что можно было бы заметить. Черные миноносцы скользят, как тени в ночной темноте.
Мостик величиной с чайный столик, обнесенный железной решеткой. Фьерс стоит на нем, его руки сжимают влажный металл. Ниже рулевой склонился над компасом. Направо и налево убегают фосфоресцирующие складки воды. Кругом теплый дождь сечет реку и покрывает ее рябью, мокрая ткань одежды прилипает к плечам. Четырнадцать узлов. Берега быстро бегут мимо, ровные и однообразные. Нужно все внимание, чтобы править в этом извилистом фарватере. Но это дело начальника колонны. Фьерс командует № 412-м, пятым в линии. Ему надо только вести свой миноносец по уже проложенной блестящей борозде.
Обязанность пока легкая. Фьерс по временам показывает рулевому жестами: направо — налево — так, и грезит, далеко уносясь мыслями.
Боже мой, все кончается лучше, чем он надеялся. Сейчас он умрет, а катастрофа произошла вчера утром. Два дня и одна ночь страданий, — это немного. Все кончается лучше, чем он надеялся, случай посылает ему быструю и честную смерть. Нелегко было бы умереть без шума и скандала, так, чтобы Селизетта осталась в стороне, чтоб ни одна капля крови не брызнула на ее белое платье. Нет, нелегко: случайности, даже хорошо обставленные, всегда сохраняют запах самоубийства, а самоубийство жениха… Все кончается хорошо. Жить было невозможно, невозможно никак, невозможно, что бы ни случилось…
Странное место казни, этот капитанский мостик! Он слишком мал даже для половины трупа…
Семь миноносцев: нечем покончить и с одним крейсером, а семафор Святого Иакова сигнализирует об эскадре из трех дивизий. Глиняный горшок против чугуна! Тем лучше, впрочем. Главное, умереть, а такое сражение — это вернее, чем выстрел из револьвера в сердце. Все кончается очень хорошо. Как скучно это плавание без огней, нельзя даже закурить папироску — последнюю папиросу осужденного, одевающегося, чтобы идти на казнь…
Старик д'Орвилье ничего не подозревает. В смятении вспыхнувшей войны он даже не видел Сильва. А завтра, когда Фьерс будет мертв, ему ничего не скажут, конечно, пощадят его горе и его иллюзии. Он не узнает никогда. Тем лучше, опять-таки: если б он узнал, это была бы капля горечи на дне сосуда с цикутой. Фьерс любил его, этого старика. Вот кто не был цивилизованным!
О, цивилизация! Какое банкротство!.. Мевиль умер, его похоронили вчера, одна только Элен Лизерон шла за гробом. Торраль убежал и, военный суд заочно приговорил его к смерти. Роше впал в детство: говорят, он жених… Роше — жених… В самом деле, чей же! Ба! Фьерс… Что Фьерс? Он кончает лучше всех, кончает очень хорошо.
«Налево, рулевой, налево»… Здесь фарватер подходит очень близко к берегу. Деревья в дождливую ночь разливают теплые волны аромата. Словно дыхание Сайгона, поцелуй любви, который благоухающий и изнеженный город посылает миноносцам, идущим умирать за него.
Жак-Рауль-Гастон-де Сивадьер, последний граф де Фьерс убит неприятелем. Это вполне прилично. Mademoiselle Сильва может без стыда вспоминать о своем женихе. Mademoiselle Сильва… О, как было бы сладко унести с собой в смерть ощущение ее поцелуя…
Сейчас, покидая свою каюту на «Баярде», Фьерс осторожно разорвал портрет — клочки его здесь, на груди, а пустая рама кажется широко раскрытыми дверями гробницы — запер каюту и бросил ключ за борт. На что он ему теперь? Потом в ночной темноте он пробрался на улицу Моев, чтобы насмотреться на свет в окнах веранды. Веранда эбенового дерева, с занавеской из дикого винограда, и поцелуй в день обручения…
В двух румбах слева огни, мерцающие в темноте, — мыс Святого Иакова. Но река извивается, точно змея, — и цель не так близка, как это кажется…
Умереть, уснуть. Уснуть — и не видеть снов. От Шекспира ушли далеко… Тем хуже, обманчивая надежда на эти сны была единственным, что делало еще жизнь невыносимой. Ах, Истина, голая Истина! Красивое зрелище, нечего сказать. Да прикройся же ты, блудница!
Жить — еще час, два, быть может, но не три. Наверное, не три…
На мысе Святого Иакова много огней. Англичане подвергли обстрелу только батареи. Виллы остались нетронутыми. Впрочем, огонь прекратился на закате солнца.
Завтра она будет плакать, быть может. Сейчас ничего лучшего нельзя и пожелать. Позже она поймет. Она простит, очень она добрая. Боже мой, в конце концов он не так уж виноват. Чья вина, если он был цивилизованным? Вчерашняя измена — ведь это всего один ложный шаг на неровном и скользком пути, который он не сам избрал для себя. Нет, он — ни виновен, ни достоин презрения. С детства ему дали решать роковое уравнение наших дней, из которого определяется икс жизни — уравнение Истины. И он его решил, правильно и мужественно — только и всего. Другие, менее честные и более трусливые, остались в благодетельной лжи. Он из нее ушел, он, который был благородным. Он снизошел до того, чтобы отделять теорию от практики. Он осуществил в жизни формулу психологической лаборатории. Преступленье ли это? Нет, наивность. Но лицемерная жизнь не любит наивных. И вот почему Фьерс умирает.
В сущности, в этом несправедливость большая, чем та, которую нигилисты исправляли своими бомбами…
Мыс совсем близко: огромный, более черный, чем ночное небо, по контрасту с огнями, похожими на серебряные гвозди на черном траурном поле катафалка. Направо, направо! Нужно обогнуть мыс. Да, в его жизни, срезанной под корень, большая несправедливость, чем в судьбе минеров подземных шахт, таких же рабов, как илоты древней Спарты.
Нет, он не может нести ответственности. Он невиновен. И все же — осужден на смерть. Цивилизацией, которая у него украла его долю счастья, долю любви. Да, это так: осмеян, обокраден, потом убит. Хорошо было бы отомстить хоть немного перед концом…
Вот и мыс. Начинается море. Волны шумят вокруг форштевня, брызжет пена. Нет больше леса, нет возбуждающих запахов: морской ветер, свежий и чистый, ударяет в лицо Фьерса, высушивает его влажные виски, проветривает и успокаивает его мысль. Вдали — одна только ночь. На горизонте линия моря сливается с небом. Между тем, становится светлее: дождь перестал, тучи местами прорвались. Видны клочки звездного неба, которые луна озаряет порою беглым лучом.
Это благоприятное время. На освещенной луною воде скорее можно увидеть врага. Увидеть врага, это всегда самое трудное: миноносцы так низко сидят над водой, что их поле зрения ограничено. Девять раз из десяти ночные маневры сводятся к поискам впустую. По счастью, сегодня помогает луна. Теперь все пойдет хорошо.
Быстрый взгляд на мины. На 412-м — две трубки самого большого калибра, 450 миллиметров. Более чем вероятно, что толку от этого будет мало: английские пушки покончат с 412-м раньше, чем он успеет выпустить мину.
Девять линейных броненосцев, сто пятьдесят трехдюймовых орудий, не говоря о пушках Максима. «Король Эдуард», разумеется, тоже там. Фьерс припоминает очень ясно батарею Норденфельда, бал и ужин… Смешно! Нет, от мин толку будет мало. А интересно было бы все-таки взорвать «Короля Эдуарда», прежде чем самим пойти ко дну…
Мины готовы, заряжены, вложены в трубки, готовы к бою. Стоит только дернуть спускной шнур — и огромная стальная акула, пущенная в море, устремится на свою жертву.
Все в порядке. Теперь, пронизывая глазами ночной горизонт, Фьерс ищет, — ищет врага.
Враг! Даже в самом изнеженном мозгу, утонченном наследственностью последовательно сменявших одна другую цивилизаций, это слово, все еще дикое, таинственно вызывает эхо времен варварства и насилия.
Враг! Грубый и резкий звук, в котором заключены живые тени всех человеческих битв — от схватки двух самцов пещерного периода, на которую горделиво и испуганно взирает с вершины дерева самка, — до чудовищных войн Конфедераций и империй, взаимно оспаривающих друг перед другом свои предрассудки и свои вожделения.
Враг! Невидимое странное существо, не такое, как мы, внушающее страх и ненависть. Враг, которого убивают…
Фьерс ищет врага, чтобы убить его и начинает испытывать к нему ненависть. Как будто миазмы первобытной дикости рассеяны кругом, во влажном дыхании этой ночи боя.
Как нанесенный порывом ветра чад, патриотизм ударяет ему в голову. Когда-то сеньоры Фьерсы так же гонялись за англичанами. А британские броненосцы посмели обстреливать земли Франции? Берегитесь, можете обжечься!
Бог мой, как раздражает это бесконечное предисловие… Что же, всю ночь придется играть в прятки?
Каким черным делается море, когда облака закрывают луну!
Когда-то, очень давно — еще в детстве — Жак де Фьерс боялся темноты каким-то тоскливым страхом. В старом отеле было ужасно страшно идти вечером в темную библиотеку, разыскивать огромную книгу с картинками, изображавшими алфавит…
Как же звали его бонну-немку? Имя начиналось на А… Как же?
Что такое, огонь? Где? Пустяки, ничего нет! Все рулевые одинаковы, когда они устанут таращить глаза в темноту, они непременно начинают «видеть» что-нибудь. Как тот классический юнга, который приветствовал первый луч луны на горизонте: «красный огонь справа». Над ним смеялись несколько веков. И сейчас Фьерс ловит себя на том, что смеется даже в эту тоскливую ночь.
Решительно ничего нет. Вот уже три раза миноносцы описывают перед мысом Святого Иакова полукруг, радиус которого все увеличивается. Это уже не прятки, а жмурки. Луна положительно выводит из себя. Каждые пять минут маленькая дорожка лучей торопливо пробегает по морю и сейчас же становится вдвое темнее. Нет англичан. Что за черт! Они, должно быть, удалились от берега после заката солнца. Придется выслеживать их в открытом море, а там, в бесконечном пространстве, поиски легко могут быть напрасными. О, нет! Они не смеют исчезнуть. Неужели Смерть, Смерть-освободительница вздумает кокетничать и ускользнет от него? Придется начинать завтра снова жизнь, снова испытывать всю ее горечь и вдобавок еще позор этого смешного, неудавшегося сражения? О нет, нет, нет!
Миноносцы, выстроившись теперь фронтом на большем расстоянии друг от друга, шарят по морю, как гигантские грабли, которыми еще можно захватить врага, если он не убежал чересчур далеко в темноте. Фьерс, томимый желанием, напрягает глаза, вне себя от гнева. Трусы, боятся боя!
Он нагнулся вперед, вытянул шею, стискивает руками перила и кусает губы. Соленый ветер бьет ему в лицо, навевая странные, горделивые галлюцинации. Это самое — Цивилизацию — преследует он, в полете своего дрожащего миноносца, да ее, эту убийственную Цивилизацию, которая вот уже двадцать шесть лет раздавливает его фибр за фибром, нерв за нервом, своею неумолимой системой зубчатых колес — и сейчас покончит с ним ударом гранаты. Пусть так! Но берегись последних конвульсий побежденного. Эти броненосцы там, перед его миной — вот, вот кому нужно отомстить. За их стенами — квинтэссенция Цивилизации, достойная динамита. Берегись! Берегись последнего удара копытом, которым бедное человеческое животное, издыхая, разрушит сейчас твой механизм…
И, как бледная богиня, покровительница жаждущих мести, — Луна, разорвав скрывавшие ее облака, внезапно заливает серебряным блеском все море. И Фьерс испускает крик дикой радости: вот! Вот! Среди блистающих волн вырастают черные, как ночь, броненосцы.
Павшим при Цусиме.
Враг прямо перед нами.
На 412-м вполголоса отдаются приказания:
— Тихий ход! — Обе машины сто двадцать оборотов. Приготовить молотки там, у трубок.
— Все остальные — тихо!
— Налево, пять. Руль на нуле. Вы видите, боцман, да? Так держать, на два румба впереди линии.
— Машины, приготовиться маневрировать. Форштевень бесшумно рассекает воду. 412-й бежит вперед. На сером горизонте английские броненосцы рисуются смутными массами.
Сколько до них миль? Две, три? Как знать: ночью невозможно определить расстояние. Нужно идти очень тихо, без искр и шума поршней, слышного издалека. Подойти нужно близко, совсем близко: хорошая дистанция четыреста метров, когда ясно видно и когда известна скорость цели. Но для ночной атаки — безумие выпустить мину на большем расстоянии, чем двести. Фьерс это знает и, не спуская глаз со своей цели, он шепчет тихо: «Я выстрелю только в упор».
Направо и налево другие миноносцы исчезли вдали, поглощенные ночной темнотой. 412-й дерзко бежит к неприятельской эскадре совсем один.
Сколько миль еще? Две, одна? Быть может, остается только пять минут до первого пушечного выстрела. Головной броненосец, самый близкий — «Король Эдуард». Это его адмиральский пост. Фьерс, на секунду вспомнив Гонконг и пушку Норденфельда, обвитую розами, шепчет: «Смешно». И сейчас же мысль его возвращается к самому главному: «Я выстрелю только в упор».
Только в упор. Луна внимательно смотрит на поле битвы. Видно ясно, слишком ясно. Миноносец должен четко выделяться на этом молочного цвета море.
Силуэт броненосца растет, растет. Ни одного огня, ни отсвета на этой мрачной громаде. Никакого шума. Это — дворец Спящей Красавицы.
Сколько метров теперь? Пятьсот? Тысяча? А между тем, ведь у англичан есть глаза. Видно, как светлым днем… О, ожидание, гнетущее ожидание первого выстрела, который должен раздаться, как сигнал для всех громов битвы…
В роковом молчании Фьерс слышит, как бьется его сердце: громко, так громко, что враг там, впереди, должен тоже слышать… И он удерживает дыхание, почти задыхаясь… Но внезапно кошмар рассеивается ослепительным пробуждением: сноп фиолетовых лучей брызжет с «Короля Эдуарда», бежит по воде, ударяет в ослепленный миноносец, окружает его, затопляет морем сияния, окружает ореолом погребальной славы. И сразу все пушки, с которых сняли намордники, ощетиниваются молниями и воют, как стая гончих на добычу.
Фьерс ничего не видит, совершенно ослепленный снопом электрических лучей, ударившим в его зрачки. Тем хуже! Все равно — вперед. Он кричит во всю силу легких, чтобы разрядить свои нервы: «Машины, четыреста оборотов!»
Потом, всем существом своим превратившись в одно стремление к цели, он начинает опять повторять, как затверженный урок: «Я выстрелю только в упор! Я выстрелю только в упор! Я выстрелю только в упор!..»
Снаряды жужжат и ударяются в воду здесь и там. Почти все они разрываются от толчка среди волн: высоко вверх брызжут снопы, рассыпающиеся и падающие вниз дождем, жидкие призраки, белые под луной, которые появляются и исчезают опять в одно мгновение, незаметно смыкаясь все теснее вокруг миноносца.
Да, это хоровод проворных и легких призраков, бросающих друг другу свои саваны — волшебно красивые саваны из белоснежной пены, в каждой складке которых таится смерть. Хоровод, кружась, все теснее смыкает свое кольцо. Но 412-й развил теперь скорость в тридцать узлов. Наперерез волнам и гранатам он летит неодолимо и непреклонно, как воля, которая его направляет. И взволнованное море вздымается и бушует, и по палубе струится вода, как по руслу потока. Трубы извергают потоки пламени, ветер клонит и разрывает на части их улетающие султаны.
Первая граната. Разбитое железо отрывается полосами. Фьерс, повернув на минуту голову, видит человека с разорванным животом и вывалившимися внутренностями. За первым попаданием тотчас же следует второе, более удачное: задняя трубка и ее мина разлетаются вдребезги, унося с собой половину шансов на победу. Трое матросов скрошены в кровавую кашу. А еще далеко, слишком далеко!
«Только в упор!» Ярость борьбы душит Фьерса, и молнии гнева, яркие, как ясновидения, бороздят его мысль. Вот она, перед его миной, перед его последней миной — Цивилизация! Она его раздавила, искалечила. Перед тем, как убить, она оскорбляет его, швыряет в лицо волны, которые бьют его по щекам и заплевывают глаза…
О, Фьерс себя чувствует слишком слабым, и все-таки он бешено мчится, чтобы отомстить. С его губ срывается крик, крик уличной девки, которая вцепилась сопернице в волосы: «Я тебя, шлюха!» И напрягая все силы, с выступающими из орбит глазами, обезумевший — он держит прямо, все прямо.
Тяжесть его тела вся перенесена на руки, сжимающие перила. Внезапно точка опоры исчезает, и он падает вперед. Снаряд продольным огнем оторвал вместе и сталь перил, и часть его тела. На конце своей руки Фьерс видит что-то красное и болтающееся: наполовину оторванную кисть. Это пока еще не больно. Но кровь льется, и Фьерс понимает, что он сейчас умрет. Тогда он вскакивает одним прыжком и кричит изо всех сил: «Пли!»
Выпущенная из трубки мина устремляется вперед. В следующую же секунду снаряд ударяет в трубку, пролетает миноносец из конца в конец и разрывается в машинном отделении. Шатуны, люди и цилиндры — все искрошено вдребезги. Крики, взрывы, шипение и свист сливаются вместе, над разбитым 412-м поднимается огромный фонтан паров, который электрические лучи освещают, как облака апофеоза.
Разорванный от бедра до плеча, убитый как бык ударом молота, утонувший в море крови — своей крови, которая льется как вода из губки, Фьерс все же слышит «ура» торжествующих английских канониров. И сознание поражения, оставшегося неотмщенным, сжимает последней тоскою его сердце в то время, как он мало-помалу умирает.
Там, у врага-победителя, пушки не прекращают свою мрачную мелодию смерти. Теперь, когда все кончено, она звучит, как чудовищная симфония, в которой каждый инструмент тянет, обезумев, свою ноту. На фоне барабанного боя митральез сухая гамма трехдюймовых орудий выделывает безумные арабески, а рычание средней артиллерии беспрерывно вплетает в них дикие аккорды, которые долго вибрируют поверх этого хаоса звуков.
Но вот к торжествующей и наглой фанфаре пушек примешивается глухой удар, мрачный, как падение первой пригоршни земли на гроб. Столб воды поднимается сбоку броненосца, и больше ничего. Но словно молния поразила внезапно канониров на их местах, и все пушки внезапно смолкают разом.
И в воцарившейся внезапно тишине с броненосца, пораженного в свою очередь, раздается вопль агонии.
Отмщенье!
Мина ударила в броненосец на траверсе котельного отделения, под броневой обшивкой — на двенадцать дюймов ниже ватерлинии.
Действие мины простое и точное, как в механизме боя часов: ударник отходит назад и задевает детонатор гремучекислой соли, который воспламеняет заряд — семьдесят пять килограммов пироксилина, взрывающийся под кораблем, как мина под утесом. Это производит немного шума, потому что слой воды заглушает звук.
В железной обшивке прорезывается отверстие, как резцом — отверстие вышиной в четыре метра, шириной в семь. Превращенный в порошок металл исчезает. Вода врывается внутрь.
Внутри водонепроницаемая переборка прорывается, как бумага, образует второе отверстие — отдушина в угольный склад, который опоясывает котельное отделение, как черный панцирь. Вода вступает туда и заливает уголь.
Третья переборка, отделяющая склад от котельного отделения. Здесь — живое сердце корабля. Обшивка облегает его, как грудь. И вот она гнется и дает трещину: совсем маленькую трещину — но укол булавки в сердце стоит удара топора.
Море проникает туда с легким журчанием фонтана.
Котельное отделение — посредине левого борта. Восемь топок идут в ряд вдоль прохода, где сложен грудами каменный уголь. Двадцать шесть полуголых людей работают изо всех сил, поднимая тяжелыми лопатами и бросая одним взмахом уголь на раскаленные решетки. Лампы, белый электрический свет которых спорит с кровавыми отблесками печей, висят на потолке. Стальная лестница на палубу поднимается вертикально, закрытая сверху трапом на болтах.
Кочегары слышали взрыв. Отраженный удар сбросил их на пол, словно картонных. Они поднимаются, ушибленные — и видят воду, роковую воду, которая брызжет из стены. Тогда, в запертом котельном отделении, из которого нет выхода, где придется погибнуть, как собаке с камнем на шее, разыгрывается сцена невыразимого ужаса.
Все люди, как один, бросаются к лестнице — как будто можно спастись через этот трап, болты которого нужно отвинчивать в течение десяти минут. Вода уже достигает до колена.
Главный кочегар, помешанный на своей ответственности, чудовищно нелепой в эту минуту, кричит: «По местам!» И выстрелом из револьвера убивает первого попавшегося беглеца. Потом видя, что спасения нет, в сознании своего бессилия и в страхе перед жестокой агонией, которая его ожидает, он вторым выстрелом кончает с собой.
Вода поднимается до груди и внезапно заливает все восемь топок. Свист покрывает все крики, в то время, как огромные клубы пара и струи кипящей воды жестоко обрушиваются на груду тел, нагроможденных у лестницы.
Начинается чудовищный рукопашный бой. Все эти люди, отброшенные сразу к первобытной дикости, убивают и разрывают на части друг друга зубами и ногтями за смешное право умереть одной ступенькой выше. Вода покрывает головы нижних. Некоторые пытаются всплыть, другие, которые не могут, умирают внизу, выскакивая по временам на поверхность. На верхней ступени, под закрытым трапом, тот, кто умрет последним, вцепился в винты трапа и делает отчаянные попытки отвинтить их. Но в своем безумном ужасе несчастный ошибается и поворачивает гайку не в ту сторону.
В то время, как вода достигает последних ступеней, рыжеволосый гигант-боцман, силы которого удесятеряются от жажды жизни, прочищает себе путь к лестнице ударами ножа, режет вцепляющиеся в него руки — до тех пор, пока не достигает неумолимого трапа. Но вода поднимается быстрее, чем он. И он останавливается, побежденный, роняет окровавленный нож, и его грубое лицо гиганта склоняется на грудь, которую потрясают рыдания.
Кончено. Котельное отделение залито.
С почти затонувшего миноносца Фьерс, охваченный возбуждением, смотрит и упивается своей местью.
«Король Эдуард» в агонии. Сначала была заметна только большая суматоха на его борту: крики, свистки, приказания — шум, который ветер донес до ушей победителя, как сладкую музыку. Потом исполинский корпус вдруг начинает содрогаться какой-то странной дрожью. Столбы света прожекторов, неподвижные с момента взрыва и продолжавшие бросать на небо и на облака диски белых лучей, начинают медленно двигаться взад и вперед, как будто корабль испытывал беспорядочную качку на этом спокойном море.
Да, «Король Эдуард» качается. Гроздья людей появляются над конечными сетями борта и перебираются через них, чтобы броситься в море. Броненосец склоняется на правый бок, ниже, ниже, еще ниже, и более уже не поднимается. Планшир погружается в воду. Одну секунду видна вся палуба: корабль опрокидывается на бок. Секунду спустя, палуба исчезает под водой и появляется подводная часть, баргоуты, киль, винты, которые продолжают вертеться в воздухе.
Одну минуту «Король Эдуард» продолжает держаться на воде килем вверх. Потом он делает движение назад, корма погружается вдруг, волнорез поднимается, как бы грозя небесам. И прямо, как человек, прыгающий в воду ногами вперед, «Король Эдуард» исчезает в волнах.
Миноносец тоже тонет. Фьерс, счастливый, улыбающийся, плавает на мостике, который лижут волны. Он слишком слаб даже для того, чтобы страдать. В его жилах нет более ни капли крови. И он засыпает, убаюканный, на груди моря, — с именем Селизетты, как с отходной молитвой, на губах.
…А в это время в Сайгоне, в своей комнате, склонясь перед распятием, m-lle Сильва молится за «всех плавающих, путешествующих»…
Стамбул, 1821 год Этиры.