Девушка, как обычно, смешивает вино, а я не как обычно пью и, хотя пью, не пью и, не дотрагиваясь до питья, пью любовь. Пьет Сосфен, а третьим — я, потому что до меня пьет Панфия, и в то время, как пью, прижимаю ногой ногу девушки. Язык ее безмолвствует, но она говорит всем своим обликом и, говоря, безмолвствует; Исмина кусает себе губу и прикидывается, что ей больно, сдвигает брови, хмурит лицо и тихо стонет. А я страдаю душой от одного ее притворства и отодвигаю свою ногу от ноги девушки, а рукой передаю ей чашу. О яствах, которые стояли на столе, пусть рассказывает Кратисфен или кто-нибудь другой из сотрапезников — для меня и стол, и кушанья, и питье, и все, что там было, — дева Исмина, палец которой я стискиваю, когда она вновь подает вино. Она же «больно», — тихо шепчет. Шепот ее был исполнен прелести и источал любовь.
После третьей и четвертой чаши и после богатых яств пир окончился. Сосфен говорит: «Вестник Исминий, сегодня третий день, как ты пришел в наш город из Еврикомида; по нашему обычаю, эти дни посвящены прославлению и вестника, и доставленной им вести. Отдохни опять, как обычно, рядом с этим вот (он показал на Кратисфена) прекрасным юношей, а завтра мы отправимся в Еврикомид, чтобы принести жертву Зевсу-Спасителю[59]». С этими словами Сосфен оставил нас, сказав обычное «Прощай», а мне показалось, клянусь богами, что он зовет меня в подземное царство и, по слову поэта, я уже чувствовал леденящий холод Аида[60] и спросил Кратисфена: «Что говорит мне Сосфен? Исмина здесь в Авликомиде, а я в Еврикомиде? Нет, клянусь богом, изображенным на ограде! С Исминой я умру, с Исминой буду жить».
Я увидел девушку в саду, всецело смятенную любовью. Тотчас обнял весь сад глазами, вернее все глаза устремив на сад, оглядывая весь его и заметив, что Исмина одна, я приблизился и, «Привет тебе» сказав, потянул за хитон. Она вначале молчала и старалась только отнять у меня хитон. Когда же дотронулся до ее руки, «Имей почтение, — говорит, — к своему вестническому жезлу», когда хотел поцеловать, «Разве не чтишь лавровый венок? — сказала, и священные сандалии?». Когда я не смутился, помышляя только о поцелуе, «Какой тебе прок, — сказала, — в поцелуе?». А я, исполненный наслаждения, девушке:
Сладкая прелесть сокрыта ведь даже в пустых поцелуях.[61]
Дева, слегка улыбаясь: «Вчера ты представлялся девственником, сказала, — прикидывался целомудренным, а теперь говоришь о любви». Я, ничего не ответив, целую ее руку и, целуя, вздыхаю и, вздыхая, плачу. Она говорит мне: «Почему ты плачешь?».
Я: «Потому что только языком вкушаю мед: ведь твой отец Сосфен увозит меня с собой в Еврикомид».
Она же: «Меня тоже», — говорит. И, вырвав руку, убегает. Я, словно у меня на ногах выросли крылья, очутился на ложе и притворился спящим: ведь нас потревожил шум чьих-то шагов. Приходит Кратисфен, покинув мирт, в тени которого он сидел, и, притронувшись к моей ноге, говорит: «Долго ли ты будешь так крепко спать? Исмина в саду, а ты лежишь». Говоря это, он рассмеялся. Я сказал: «Что ты смеешься?».
Он в ответ: «Потому что шаги служанки лишили тебя руки желанной госпожи, а напрасный страх столь удачной охоты».
Я поцеловал Кратисфена, сказав: «Порадуйся со мной, Кратисфен, дева отправляется с нами в Еврикомид».
Вернувшись в сад, я старался вновь встретить Исмину. Так как девушки нигде не было (она ушла), я продолжал стоять, как в зеркале видя перед собой ее облик. Кратисфен же привлекает мои взгляды к находящимся в саду картинам, и за моим Эротом, сидящим на высоком троне, мы видим разноплеменную, разноязыкую, разноликую толпу людей, разных и по облику и по образу жизни.
Один — воин: воин платьем, воин статью, воин ростом. Весь, как подобает воину, он защищен броней — голова, руки, спина, лоб, грудь, бедра по самые ступни. Так живописец соткал из железа одеяние или, лучше сказать, передал железо красками и покрыл воина до самых ногтей. За спиной колчан и двуострый меч, в правой руке длинное копье, левая держит щит, ноги столь правдоподобно и искусно нарисованы, что, взглянув, ты бы сказал, будто воин движется.
Стоящий за ним с головы до пят одет по-деревенски и с головы до пят пастух. Голова не покрыта, волосы и борода в беспорядке, руки по локти обнажены. Хитон живописец нарисовал до колен, а ноги оставил голыми. Грудь у пастуха косматая, космато и тело, что не прикрыто хитоном, бедра широкие и по-мужски крепкие. У ног пастуха изображена коза, приносящая двойняшек. Великан-пастух помогает козе: первенца держит в руках. второго козленка принимает. И по-пастушьи наигрывая на свирели, он, кажется, славит ее роды и просит Пана[62], чтобы его козы часто и счастливо ягнились.
Затем нарисован покрытый цветами луг; какой-то человек, точно пчела, приникает к цветам. Он похож не на садовника, а скорее на человека богатого, роскошного, с головы до пят изысканного, с головы до пят исполненного прелести. Прелесть его лица соперничает с красой луга. Волосы сбегают по плечам, они завиваются в красивые локоны. Голова увенчана цветами, и розы рассыпаны в кудрях. Хитон у него до пят, будто выткан из золота, будто расшит цветами и весь развевается на ветру. Руки полны роз и других растений, которые услаждают своим запахом. На ногах сандалии; даже ноги не оставлены без украшений: на сандалиях, как в зеркале, предстает луг. Так живописец, вплоть до ног и обуви, осыпал этого человека своими милостями.
Вблизи луга живописец изобразил зеленую равнину, а в середине ее мужа, одетого как поселянин, с головой, увенчанной не розами, не цветами, а тонкой льняной материей, которую рука ткет и искусство создает: поселянин вооружен луком. Живописец не раскинул его волосы по плечам и позволил им закрыть всю шею. Хитон дал он ему совсем простой, как полагается поселянину, деревенский. Ноги оголил до колен; в руки вложил серп, своим видом и величиной превосходящий обычный. Нарисованный поселянин прилежно срезает траву: глаза его прикованы к траве, и весь он поглощен своей работой.
Землепашец в поле, изображенный за ним, согнувшись, зажал серп в правой руке, а левой собирает сжатые колосья — получает плоды своих усилии, пожинает награду за труды и семена, снимает урожай. На голове у него войлочная шляпа, как говорит Гесиод[63]: видно, он не может с не покрытой головой быть на солнцепеке. Хитон землепашец подтянул поясом до поясницы и все тело, кроме срама, обнажил.
Далее нарисован человек, который недавно вымылся. Он стоит у дверей бани, куском ткани прикрывая срам, остальное тело — голое. Оно мокрым-мокро — от пота. Глядя на него, ты бы сказал, что искупавшийся задыхается и совсем обессилел от жары: так искусно живописец сумел передать это красками. Правой рукой он держит конический кубок и, приблизив его к губам, втягивает в себя питье, левая придерживает ткань у пупка, чтобы она не соскользнула и не оставила его совершенно голым.
За этим вышедшим из бани, омывшимся и разгоряченным, нарисован человек в хитоне, поднятом до бедер, с голыми ногами, открывающий источник вина. Волосы у него красиво откинуты на затылок. Левая рука уподоблена виноградной лозе, с пальцев, как с веток, свисают грозди: правая снимает виноград, бросая ягоды в рот, как в точило, где зубы, наподобие ног виноградарей, давят ягоды. Ведь изображенный на картине человек — это и виноградная лоза, и виноградарь, и точило, и источник вина.
Следующий за ним юноша только что украсился первым пухом, он не ходит с непокрытой головой: на голову и локоны накинута тонкая, как паутина, льняная ткань. Хитон на юноше белый: он находит на руки, закрывает их вплоть до самых пальцев. Стянутый у бедер, ниже он свисает свободно и словно полощется на ветру. До самых колен живописец обул юношу. Он несет клетки с воробьями, ветки приготовляет, козни против птиц сплетает, хлопочет изо всех сил. Целый луг ветками засаживает, выпускает воробьев, то и дело притягивая их к себе на тоненькой нитке. Их собратья не замечают хитрости, не знают о коварстве. Они видят чудесный луг, летающих на нитке воробьев и сладко чирикающих в клетках, летят к ним на луг и попадают в ловушку. А измысливший все это птицелов подбирает птиц, сворачивает им горло и смеется над их доверчивостью.
Затем живописец нарисовал волов, влекущих плуг, и пахаря в худых сапогах; всю его остальную одежду живописец тоже нарисовал худой, — худой, весь в дырах (и это было искусно передано красками) хитон, худая шапка из валяной шерсти. Лицо у пахаря черное, не как у эфиопа, а загорелое от солнца. Волос сзади почти не видно, ведь вся голова покрыта, борода длинная и густая. Правая рука лежит на плуге и прижимает лемех к земле, левая держит бич, эту кисть землепашцев, которая окунается в воловью кровь и покрывает узором землю.
За пахарем нарисован человек, похожий на него обликом, хитоном, обувью, убором на голове и остальной одеждой. Телом же он отличается от пахаря. Хотя лицо у него черное, но не такое, как у того, не так и бело. как у мужа, нарисованного в саду, а сколько чернее, чем у него, столько белее, чем у пахаря. Волосы в беспорядке опускаются до плеч, борода не такая лохматая, как у пахаря, но приглаженная и точно стянутая. В левой руке корзина, другой рукой он берет оттуда семена и разбрасывает по земле. Живописец не дает заметить, затаились ли в бороздах птицы и не достается ли какое семячко им.
Вслед за ними нарисован юноша с сильным телом и дерзким взглядом, он целиком поглощен охотой и погоней, руки у него обагрены кровью, он, видно, скликает собак. Хотя кисть живописца и мастерство вообще искусны, тут они бессильны и не могут красками передать голос. Волосы юноша собрал и свел в пучок. Хитон отлично на нем сидит, будто пришит к телу. Живописец спустил его до колен юноши, все остальное, кончая пальцами, покрывает какой-то рваный пеплос[64], подвязанный, точно плющом, веревкой. В левой руке заяц, потому что правой юноша ласкает своих собак: они вертятся у его ног и, видно, играют.
Наконец, живописец нарисовал полные огня котловины и пламя, полыхающее до самого неба, так что не понять, изливается ли огонь с высоты на землю или с земли взлетает до небес. Какой-то дряхлый старик сидит у огня, весь в морщинах, весь белый, с седой головой и бородой, шкура одевает его с головы по самые бедра, все остальное тело обнажено — руки, ноги, большая часть живота. Он вытянул руки и точно ловит огонь, точно манит и притягивает к себе.
Такие изображения мы видим, дивимся необычности нарисованного, жаждем узнать, что они значат, особенно Кратисфен: меня ведь всецело поглотила страсть к Исмине. Все остальное и все услады сада были для меня усладами, пока я не узнал Исмину, вернее, пока не воспламенился любовью к ней. Поэтому я обвожу сад глазами, видя Исмину, словно в зерцале, а Кратисфен замечает над головами нарисованных мужей ямбический стих; он звучал так:
В мужах сих полностью ход времени ты зришь.[65]
Тут мы стали рассуждать об их облике.
Первый, воин, обозначает время, когда всякий воин выступает в поход, весь облекшись оружием.
За ним нарисованный пастух, ягнящаяся у его ног коза и словно поющая свирель показывают пору, когда пастух после зимы выгоняет стадо, а козы ягнятся, и звучит пастушья дудочка.
Луг, розами цветущий, цветами блистающий, и муж, стоящий по середине, убранный цветами, изображают пору весны.
Зеленая равнина и срезающий траву поселянин ясно представляют время, когда высоко поднявшаяся трава ждет покоса.
Стоящий среди колосьев и жнущий их серпом изображает тебе лето.
Омывшийся, голый, утоляющий жажду, разгоряченный говорит тебе о жаркой поре, когда восходит созвездие Пса и сжигает людей своим зноем.
Давящий и собирающий виноград показывает тебе пору, когда собирают и давят виноград.
Следующий за ним птицелов намекает тебе на время, когда птицы в страхе перед зимними холодами улетают в теплые края.
Видишь пахаря за плугом? Это время, которое некий мудрый поэт из-за захода Плеяд отвел для пахоты.[66] Рассыпающий вслед за ним семена — это сеятель: он указывает на пору посева.
Видишь юношу в окружении собак, вон того, с зайцем, который ласкает свою свору? Он представляет тебе пору охоты. Ведь когда кладовые наполнены хлебом, вином и всем, что следует запасать впрок, а будущее обеспечено семенами для поля и огорода, время посвящается отдыху, охоте и травле.
Этот седой старец весь в морщинах, сидящий перед огнем очага[67], говорит тебе о жестокой зимней стуже, но также и о зябкой старости. Ведь холод, не продувает он девушки с кожею нежной, но старца бежать заставляет.[68] Так рассуждая о картине, мы возвращаемся домой — настало время сна. Кратисфен лег на свое ложе, а я остался в саду, стремясь увидеть Исмину, и не спускал глаз с ворот. Ведь раненный любовью ум сам в себе воссоздает любимый образ, привлекает взор к своему созданию и, кажется, видит воображаемое. Так пламя любви, попав в душу, меняет и переделывает самое природу.
Кратисфен, встав с ложа, увлек меня в дом, сказав:
Ночь уже на дворе — хорошо вам ей покориться.[69]
А я ему: «Теперь мы поглядели на все изображения, прочитали надписи и отнесли каждую, куда следует; к лету, зиме, весне, — всем временам года отведена своя пора. Эрот же на картине не нарисован, и она не соединяет его с каким-нибудь временем, потому, конечно, что он подходит ко всякому».
А Кратисфен: «Я могу придраться к твоим словам, и у меня есть довод сильнее твоих — вот перед нами картина, и живописец безупречен. Лету, зиме, весне определена своя пора, как следует из картины и как говоришь ты, но не Эроту. Раз он перепрыгивает мету — это насилие, раз он путем насилия нередко подчиняет нас, это — исключение, а не правило: ведь кисть живописца — копье Гермеса — она заострена тем, что изображает».
Я отвечаю ему: «Но копье притупится от красок, в которые погружается. Ведь Эрот на картине изображен царем, и весь род людской с рабской покорностью окружает его; те же, кому художник усвоил ту или иную пору года, тоже люди, а раз весь род человеческий служит Эроту, как же его часть может избежать общего удела? Если всякий отрезок и промежуток времени состоит, словно из вещества, из дня и ночи, а они, согласно картине и твоим поучениям, сами у него в рабстве, ясно, что все, порождаемое из них, через них и в них, не только не избежит рабства, но против воли будет порабощено».
С этими словами я поцеловал Кратисфена, прибавив: «Я победил тебя, Кратисфен!». А он в ответ: «Пусть будет так, ты победил, но пойдем домой».
Возвратившись к себе, мы легли. Какой-то шум в саду заставил меня подняться. Я вижу у водоема Исмину, подлетел к ней, вспомнил о ногах Эрота, которые в отличие от людских крылаты, и превознес живописца, нарисовавшего картину: ведь Эрот окрылил сейчас и мои ноги.
Смело я охватил девушку руками и поцеловал. А она от стыда и неожиданности «Что с тобой? — закричала, — как ты дерзок, вестник».
Я же: «Ничего, — сказал, — кроме этой горькой и сладчайшей любовной страсти».
И снова стал целовать ее, снова стискивал в объятии, притягивал всю ее к себе, словно заключал в сердце, сжимал пальцами, всю кусал, всю ее впивал губами и весь приник к ней, как плющ к кипарису. Я сплетался с девушкой, как деревья корнями, старался слиться с ней воедино, жаждал всю ее поглотить и всю ее вновь исторгнуть, всю ее я притянул к губам и, словно из сот, из губ ее пил губами сладкий мед.
А она в этот миг кусает мой рот, все свои зубы зарывает в него, а у меня в душе вырастают Эроты свирепее гигантов.[70] Когда я от боли сомкнул губы и слегка застонал, она «Больно губам? — говорит, — а я страдала душой, когда ты за столом отца опрометчиво отверг мою любовь».
Я отвечаю Исмине: «Пусть все тело у меня терпит боль, а губы да пребудут в почете — ведь они служат моим поцелуям. Если же у тебя, как у пчелы, жало и ты охраняешь свои соты и наказываешь того, кто пришел за медом, я не отойду от улья, стерплю боль от твоего жала и соберу мед. Ведь страдание не лишит меня сладости меда, как шипы не отпугнут от розы».
Я снова стал целовать ее, снова сжимал в объятии и пытался совершить большее; она: «Этого тебе не будет, клянусь Исминой», — говорила, а я: «Не перестану, клянусь Исминием», — отвечал.
И началось у нас состязание Целомудрия и Эрота, если только кому-нибудь не будет угодно назвать это Целомудрие Стыдливостью. Эрот с земли подносил чаши огня. Стыдливость, словно с неба, окропляла девушку водой. Эрот опустошил весь свой колчан, а Стыдливость обороняла Исмину, как щит семикожный[71]; он подносил свой любовный факел к самым моим глазам, так что пламя его проникало мне в душу, она источала из очей Исмины целые потоки слез. Но вода Стыдливости не могла залить огня Эрота, и вот уже победа в моих руках, и Эрот поборол бы Стыдливость, если бы у ворот в сад кто-то не стал (о несчастье!) разыскивать Исмину. Сильно испуганные этим, мы расстались друг с другом: дева (пусть снова она будет названа девой — так было угодно Целомудрию и богам) очутилась у водоема и, сев вблизи венчавших его птиц, стала играть ими.
А я вернулся в дом, тотчас лег и из-за стыда, страха и любви почел за лучшее притвориться, что крепко сплю. Мне было стыдно перед своим вестническим жезлом, перед лавром, венчающим мою голову, священными сандалиями, почтенным хитоном, Диасиями; Сосфена, Панфии и всего Авликомида я боялся, но больше всего жалел Исмину из-за любви к ней.
А прекрасный Кратисфен поднялся со своего ложа и вышел в сад. Не найдя Исмины и не слыша голосов в доме (Кратисфен был свидетелем того, что произошло), он подошел ко мне со словами: «Напрасно притворяешься!».
Я вскочил, весь дрожа, а он прибавил: «Что за трусливый вестник!».
Но я снова задрожал и, стремясь увидеть Исмину, «Я погиб, Кратисфен!» воскликнул. «Молчи, — говорит Кратисфен, — пойдем спать»:
Ведь мудрость в том, чтоб и средь бед разумным быть![72]
Я молчал, но сон возненавидел мои глаза и бежал от них прочь. Я лежал бессонный, непрестанно придумывая различные решения, и, наконец, сказал себе: «Впредь не придется мне целовать прекрасную Исмину, впредь любовно не стисну ее пальцев, впредь не обовью ее, подобно плющу, впредь не нектар приготовлю себе, а чашу горечи, впредь не соберу меду, не буду ужален, не вопью девушку губами, откажусь от всего, чего жаждал, заводя с ней любовные игры». Так я думал, и слезы ручьями лились из моих глаз; они захлестнули и затопили мои мысли и, опьянив, усыпили меня.